ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Онлайн чтение книги У последней черты
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Маленький городок был расположен в степи, и тому, кто, выйдя за околицу, вглядывался в марево дальних полей, в призраки отдаленных лесов, ползущих по горизонту, и в высокое бесстрастное небо, становилось ясно, что ничтожность кучки людей, живущих, страдающих и умирающих на земле, не красивая трагическая фраза, а простая и даже скудная правда.

Летом горячее солнце стояло над степью, зимой она одевалась холодным белым саваном, в жаркие ночи над нею вставали горы туч, и гром торжествующе прокатывался из конца в конец черного простора, но всегда она была одинаково уныла, загадочна и чужда человеку.

Когда подымался ветер, в степи вставала мелкая сухая пыль и мертвым полчищем серых призраков неустанно шла на город. Она бесшумно садилась на крыши и окна домов, ложилась на стоячие воды реки, покрывала весь город мягким безвольным налетом, и тогда он казался таким же старым и ветхим, как мир. Все было в нем однообразно и убою, как кучка праха, не развеянного ветром.

Именно в таком сером городишке прежде, чем среди зеленых дерев, розовых гор, синих морей и великолепных зданий, могла зародиться мысль, впоследствии вышедшая в мир и пронесшаяся по лицу земли, как бледный зловещий призрак смерти.

Скала, брошенная в море, исчезает бесследно, но маленький камешек на поверхности стоячего пруда далеко разгоняет неизбежные круги. И то, что каждый день незаметно свершается в грохоте большой жизни, здесь до дна всколыхнуло души и поколебало многие умы.

Позже искали и нашли причину в лице некоего Наумова, нового инженера на заводе местного богача Арбузова. Возможно, тень этого сумрачного человека легла на жизнь, и, действительно, в развитии событий, в их ускорении он играл большую роль. Но, глядя вокруг открытыми глазами, нельзя не видеть, что никакая человеческая воля не может ни на йоту прибавить, ни на йоту убавить того, что есть в жизни, что развивается из корня, вросшего в самую глубину земли, и что раньше или позже, так или иначе, должно привести к неизбежному концу.

В тишине обыденной жизни, в кропотливой суете вековечных укладов давно уже зрела эта странная и страшная катастрофа, но еще за три-четыре месяца до нее все казалось так обычно, и никто не сказал бы, что вокруг происходит иное, чем то, что было вчера. Городок изнывал от жары, тихо, мертво и скучно шла обычная жизнь.

Безнадежно и озлобленно скучал и маленький студент Чиж, торопливо бежавший с одного урока на другой.

Старый белый картуз с выцветшим синим околышем по самые уши сидел на его остром черепе, под которым неустанно суетились мысли. Вот уже два года, как, высланный из большого города, он застрял в этом городишке, без всякой надежды когда-нибудь выбраться, и потому ненавидел его всеми силами души, до тоски, до боли. Где-то, рассыпая миллионы искр, стоня и грохоча в муках и восторгах, куется великая боевая, человеческая жизнь, а здесь, точно от начала веков, никто не слыхал громкого слова, не видел открытого живого лица. Не то они спят, не то притаились, не то и не живут вовсе, а так, просто копошатся, словно кучка червей, брошенная в пыль у края дороги.

Солнце стояло прямо над городом, и воздух дрожал от жары, струясь вдоль заборов зыбкой угарной дымкой. Жалкие скелеты акаций на пустынном бульваре беспомощно свесили свои костлявые ветки, и под ними, чуть живая, лежала их убогая высохшая тень. Почти все окна были закрыты от солнца ставнями, и чувствовалось, как томительно задыхаются за ними от зноя и скуки потные, вялые, не думающие, не чувствующие люди. Все как будто вымерло, и даже воробьи не чирикали. Чиж, обливаясь потом, бежал по бульвару и ругался:

— Черти зеленые!.. Надо же было выстроить город в таком проклятом месте… Другого угла не нашли, подумаешь!.. Кто их тащил сюда?.. Ведь есть же на свете и леса, и реки… так нет же, точно назло… Идиоты несчастные!

Злоба душила его, и хуже всего было то, что злоба была беспредметна. Чиж лучше кого-нибудь другого понимал сложную сеть необходимости, которая тащит человека и не в такую пустыню. Если бы его спросили, Чиж, не задумываясь, ответил бы, что и не в этом дело, что человек может жить везде, оставаясь человеком в самом широком и богатом смысле этого слова. Но что-то давило его, становясь между ним и солнцем, вместо будущего показывало какую-то серую пустоту и вызывало в нем постоянную нервную злость, источавшую яд на все окружающее.

С другого конца бульвара навстречу Чижу шел человек в форменной фуражке. До того пусто и мертво было кругом, что даже неприятным казалось живое человеческое лицо среди пустой обширной базарной площади, на которой неподвижно стояли красные кирпичные лавки и белые, точно добела раскаленные солнцем церкви с огромными замками на тяжелых, словно навеки запертых железных дверях.

Несмотря на близорукость, Чиж еще издали узнал знакомого казначейского чиновника Рыскова. Рысков шел медленно, как будто совершенно беззаботно и даже легкомысленно помахивая палочкой. Чиж поравнялся, равнодушно взглянул на желтое длинное лицо с лошадиными зубами и маленькими бесцветными глазками, приподнял картуз и побежал дальше. Рысков, помахивая палочкой, пошел в одну сторону, а Чиж еще больше заторопился в другую. Им нечего было сказать друг другу.

Если бы маленький студент внимательнее вгляделся бы в лицо Рыскова, он поразился бы его выражению: маленькие тусклые глазки казначейского чиновника смотрели неподвижно, но в них застыла напряженная, окаменевшая мысль. И размеренное движение его длинных ног, и неподвижность приподнятого лица были мертвы и жутки, как у автомата. Казалось, он идет и вечно будет идти, как заведенная машина, пока чужая воля не остановит его и не уберет с дороги, как никому не нужную, глупую заводную игрушку.

Но Чижу все надоело в этом проклятом городе. Ему казалось, что ничего здесь не может быть, кроме самой мирной обывательской пошлости. Притом он искренне презирал Рыскова, как презирал всех людей, живущих вне круга его убеждений. Лицо казначейского чиновника только вызвало у него новый прилив скучающей злости.

«Ведь вот, живет тоже!.. — с машинальным раздражением подумал Чиж, вытирая пот с побледневшего лба. — И поди, подумаешь, что великое дело делает!.. Целый день в поту, с мухами, пишет черт его знает что, сгибается перед казначеем, уважает старшего бухгалтера… Потом гуляет по бульвару с девицами, пока не осчастливит одну из них и не родит полдюжины новых казначейских чиновников и даже — о, счастье! — одного старшего бухгалтера… А кой ему черт этот старший бухгалтер?.. И как он не удавится, черт его знает…»

Чижу казалось, что он не выжил бы и трех дней такой жизни.

А озлобленные мысли стремительно бежали дальше, и сам Чиж почти не замечал их: «Хоть бы что-нибудь!.. Хоть бы землетрясение, что ли!.. Ведь бывают же где-то землетрясения… Говорят, катастрофа… кой черт! Не катастрофа, а благодать: дома валятся, земля колышется, женщины бегут нагишом, все забывают о том, кто они и почему и в каких смыслах… Тут тебе и самопожертвования, и грабеж… там кого-то спасли, там кого-то под шумок изнасиловали… весело!.. Я землетрясению рад был бы, а не то, что бы там… Катастрофа! А это не катастрофа, что миллионы людей впадают в состояние трупов?.. Тьфу!»

Чиж даже плюнул от злости и неожиданно остановился.

«Рано еще к купеческим чадам… Зайти к Давиденко, что ли?»

И еще не решив, стоит ли, Чиж машинально свернул в переулок, отворил калитку и вошел в большой, заросший пыльной травой двор.

И сразу стало ему так скучно, точно перед этим было ужасно весело. Он даже хотел повернуть обратно, но так бывало каждый день, и, как всегда, Чиж тоскливо махнул рукой и по протоптанной в траве дорожке с брезгливым видом пошел к голубому облупленному флигельку, стоявшему в самой глубине двора. Где-то под амбаром залаяла собака, но не вылезла на жару. Три курицы и один петух, нахохлившись, сидели в тени под забором. За флигелем сонно торчали пыльные деревья сада.

Чиж вошел в темные сени, нашарил ручку двери и, не постучавшись, шагнул в большую грязную комнату, где было прохладно и тихо, как в погребе. Бросились ему в глаза две неубранные кровати с грязными скомканными простынями, бутылки пива на подоконнике, окурки, растрепанные книги и еще какой-то хлам, терпеливо выглядывавший из-под метлы, брошенной прямо посреди комнаты.

Два студента сидели за столиком и молча сосредоточенно смотрели на шахматную доску. Их косматые головы были низко склонены, широкие молодые плечи повисли от долгого сидения.

— Опять сидят, проклятые хлопцы! не то шутя, не то с искренним негодованием сказал Чиж, ставя палку в угол. — Не надоело еще?

Оба шахматиста подняли головы, не глядя, протянули руки и опять уставились в свои шахматы.

— Да и жара, черт ее возьми! Пива дадите? — спросил Чиж, снимая картуз и вытирая побледневший от жары и усталости лоб. Мокрые волосы слиплись и торчали у него на голове нелепым птичьим хохолком, как у настоящего чижика.

Один из игроков молча ткнул пальцем в бутылки на окне и что-то переставил на доске.

— Здорово! — ленивым басом заметил другой. Чиж налил себе полный, чуть не с верхом, стакан пива и долго, запоем, тянул вкусную холодную влагу. Даже в горле у него забулькало от наслаждения.

— Ух, хорошо! — сказал он, обтирая мокрые усы. — Давиденко, газеты получил?

— Эге, — не глядя, отвечал широкоплечий и красивый студент, на широких плечах которого полинялая ситцевая рубашка лежала как облитая. Точно под ней были не плечи человеческие, а могучие мускулы чугунной статуи.

— Мишка, где газеты? — настойчиво приставал Чиж, которому было скучно и досадно, что другие заняты, когда ему нечего делать.

Худой Мишка поднял светловолосую умную голову, посмотрел задумчивыми и немного грустными глазами в потолок и сказал:

— Под кроватью.

Чиж плюнул, демонстративно полез под кровать, вытряхнул из газетных листов окурки и сор, сел у окна и стал читать.

Было совсем тихо, и та громоздкая, крикливая жизнь, о которой кричали газеты, была далеко от этой пустой грязной комнаты. За окном шевелились ветки, зеленые тени ходили по потолку. Где-то близко вопросительно чирикнул воробей и, точно удивившись чему-то, замолчал. Чиж шелестел газетой, Мишка и Давиденко молча смотрели на шахматную доску. Маленькие точеные фигурки на доске имели странный и загадочный вид, и похожие, и не похожие на каких-то таинственных человечков, живущих своей особенной, серьезной, правильной и сложной жизнью.

Чиж читал сосредоточенно, привычной рукой ловко переворачивая большие листы. Иногда он наливал себе пива, медленно выпивал, глубоко погружая в пену усы, и опять углублялся в газету.

Перед ним в коротких печатных строках разворачивалась пестрая и тяжелая жизнь большого мира. Живому воображению Чижа, затерянного в маленьком сонном городке, она представлялась ярко и отчетливо. Читая, он как будто бы видел перед собой всех этих журналистов, которые пишут, крестьян, которые голодают, депутатов, которые спорят, палачей, которые вешают, и императоров, которые торжественно и чинно, как в балете, раскланиваются друг перед другом.

Все еще тянулась эта огромная шахматная партия, в которой победа переходит из рук в руки и в которой, как бы ни было безнадежно положение той или другой стороны, смутно, но неизбежно намечается постоянная вечная ничья.

Но маленький студент не видел этого серого итога. Ему казалось, что колесо истории не кружится, а катится вперед, все сокрушая по пути. Он был убежден, что жизнь человеческая только вчера и сегодня, может быть завтра, имеет такой хаотический безнадежный характер. А там придет какая-то великая волна, смоет без следа все старое и грязное, и воцарится стройное, математически справедливое счастье, в котором и он, маленький высланный студент, крохотный смертный человечек, имеет какую-то свою долю, свой смысл и свой долг.

И все, что совершалось в эту минуту, все, о чем с пеной у рта кричали газеты, волновало и возмущало его. — Черт знает что такое… Давиденко, ты читал: в Самаре… — громко и возбужденно начал Чиж.

— Э! Черт!.. Опять прозевал! — с досадой сказал Мишка и задвигался на стуле, ероша свои спутанные светлые волосы.

— А ты не зевай, не в бабки играешь, — заметил Давиденко.

Чиж с досадой и укоризной посмотрел на них, презрительно пожал плечами и налил пива.

— Что тут ему сделать хорошего? — раздумчиво говорил Мишка, делая мечтательные глаза. Он подумал, почесал за ухом, что-то переставил на доске и сказал очень нерешительно:

— Шах!

Чиж вздохнул. Ему вдруг показалось, что повешение в Самаре семи человек вовсе уж и не такое большое дело. Представились эти семь человек вроде Рыскова, Мишки и Давиденко. Уныло и скучно глянули на него их лица, и мелькнула почти неосознанная мысль, что если их повесили, то и черт с ними.

Маленький студент сложил газеты и встал с брезгливым видом.

— Ну, я пойду, — сказал он, ни к кому, собственно, не обращаясь, и взял из угла свою палку.

Игроки не подняли голов.

Синенький дымок вился над ними, напоминая струйки погребального ладана. Зеленые тени беззвучно ходили по потолку, точно колдуя.

Чиж опять перешел заросший пустынный двор, опять услыхал вялый собачий лай, посмотрел на трех кур и одного петуха под забором и, выходя на улицу, машинально подумал:

«А потеют ли куры?»

Эта мысль заняла его до странности. Он долго старался припомнить, мысленно перелистал кучу книг, попытался взять логикой, потом воображением, и только придя к выводу, что куры должны потеть, но потная курица-вещь совершенно нелепая, опомнился, с бешенством плюнул и выбежал из переулка.

II

Стало как будто еще жарче. Воздух дрожал и горел белым огнем. Казалось, вся земля притаилась, не смея пошевелиться под ужасным солнечным гневом. Чиж еще не успел выбраться из переулка, как пот уже назойливо и липко побежал со лба, повис на ресницах и едкими струйками покатился на губы и обвисшие усы. В глазах потемнело, в висках застучали твердые молоты. Чиж пришел в отчаяние.

— Удавиться, что ли, на время!

И решил зайти в клуб.

Белый двухэтажный дом клуба был пуст и прохладен. В раскрытые двери библиотеки стройными рядами виднелись как будто никому не нужные книги. За стеклами строго блестели их золотые названия и сурово смотрели в пустые залы. В карточной выжидательно зеленели ломберные столики. Было тихо, как в церкви, и только в буфете отрывисто звякали тарелки. Чиж повесил картуз на вешалку, где висела только одна, хорошо знакомая шляпа доктора Арнольди, и через зал, мимо тонконогих ломберных столиков пошел в столовую.

Доктор Арнольди был там. Графинчик водки стоял перед ним, и огромная, задыхающаяся от жары туша доктора в чесучовом просторном промокшем под мышками пиджаке поглощала что-то жирное, облитое сметаной и жидким хреном. Туго завязанные на затылке концы накрахмаленной салфетки торчали, словно кабаньи уши.

— Здравствуйте, доктор, — сказал Чиж. Доктор Арнольди что-то пропыхтел, подал толстую мягкую, как у архиерея, руку и спросил, показывая глазами:

— Водки?

— А ну ее!.. В такую жару да еще водку пить! — с негодованием отмахнулся Чиж.

— Одну? — пропыхтел доктор.

— Нет, спасибо! — с решительным отвращением покривился Чиж, взял стул и сел против доктора.

В открытое окно ему был виден обширный пожарный двор. Оттуда душно пахло разопрелым навозом и пыльным сеном. Под длинным навесом стояли бочки с беспомощно задранными оглоблями и, казалось, тоже изнывали от жары. Ярко блестел на столбе медный колокол, и длинная веревка висела из него, точно высунутый язык.

— Жарко, — произнес Чиж.

— Да, тепло… — пропыхтел доктор и постучал о тарелку.

Заспанный лакей, взлохмаченный так, словно его только что крепко оттаскали за волосы, метнулся было от буфета, но по дороге вспомнил, что требуется, и, вернувшись за стойку, принялся заливать сметаной новую порцию холодного поросенка.

— Скажите, доктор, — начал Чиж скучающим и даже придирчивым тоном, — неужели вам еще не надоела эта чертова дыра?.. Ведь вы уже лет десять тут торчите…

— Семнадцать, — поправил доктор, вываливая на тарелку ногу поросенка и обильно смазывая ее сметаной.

Чиж досадливо двинул скулами и отвернулся. Хотя ему вовсе не хотелось есть, но слюна все-таки защекотала во рту. Он посмотрел на пожарный двор, потом на огромного, задыхающегося от собственной тучности доктора и задумался. Беспредметная грусть шевельнулась в нем.

Доктор Арнольди налил рюмку водки, долго, прищурив один глаз, рассматривал ее на свет и сказал с непонятным выражением:

— Некуда идти…

— Как некуда? — взвизгнул Чиж. — Да отсюда хоть в Сибирь!

— Нет, в Сибири еще хуже, — равнодушно возразил доктор Арнольди.

Чиж смешался.

— Ну, не в Сибирь, конечно… Но… Ведь вы человек одинокий, в средствах, кажется, не нуждаетесь… поехали бы за границу, что ли.

— Чего я там не видел? — сказал доктор Арнольди, вытирая салфеткой жирные, бритые, как у старого актера, губы.

— Как чего? Ничего вы не видали!

— Все видел, — лениво пропыхтел доктор.

— Например?

— Да все, что есть… ну, людей, театры, железные дороги… я все видел.

— Надеюсь, вы не хотите сказать, что видели всю вселенную? — задорно спросил Чиж.

— Пожалуй, — хладнокровно согласился доктор.

— Вот те и раз! — с искренним удивлением воскликнул Чиж, любопытно посмотрел на доктора и засмеялся.

Доктор Арнольди отодвинул тарелку, аккуратно сложил салфетку и сделал в сторону буфета что-то, очень похожее на масонский знак. Должно быть, здесь все знаки доктора Арнольди были понятны, потому что лакей моментально подал бутылку пива.

— Выпьете? — спросил доктор.

— Пива выпью с удовольствием! — согласился Чиж.

Доктор налил два стакана, и, пока он наливал, оба внимательно смотрели, как в запотевшем стекле желтыми огоньками заиграла вкусная, холодная, как лед, влага. Даже как будто стало прохладнее.

— Так видели вселенную? — развеселившись, спросил Чиж.

Ему хотелось посмеяться над доктором.

— Видите ли… — с полнейшим отсутствием какого-либо оживления в маленьких, заплывших, но умных глазках ответил доктор Арнольди, — вселенную я, конечно, не обозревал… для этого надо слишком много времени и труда… Но у меня есть о ней некоторое представление, ну, и достаточно с меня…

— Ну, нет… этого слишком недостаточно! — уверенно и с чувством превосходства возразил Чиж. — Дело не в общем представлении, а в самых деталях жизни и природы… Красота именно в разнообразии красок, форм, обычаев… Вы этого не понимаете?

— Я все понимаю, — равнодушно возразил доктор Арнольди, — но только в моей фантазии и то больше разнообразия.

— Как?

— Да так… просто. Что же там? Море всегда синее или зеленое, а я могу представить себе море хоть во все цвета радуги… Есть вот такое поэтическое описание черного озера, в котором жили зеленые русалки… озеро было бездонное… что ж!.. Говорят, Эверест в восемь верст вышиной, а я могу себе представить гору в сто раз больше Эвереста… В сказках бывают хрустальные замки, молочные реки, говорящие птицы… что ж.

— Ну, сказки! — протянул Чиж брезгливо.

— Все равно… Радости мало, — махнул рукой толстый доктор. Чиж подумал.

— А люди?.. Другие порядки, нравы, типы… Вас это не привлекает?

Нет, — вяло ответил доктор Арнольди, — какие там порядки?.. Везде борьба за существование и тому подобное… знаю. Старая штука на новый лад, а я не ребенок… И везде одинаково скверно и по-своему скучно… да и не по-своему, а так, вообще скучно.

— Так что, для вас все одинаковы?

— А что ж? Конечно. Всякий человек смертей, и всякий не удовлетворен своей жизнью, а потом… ну, один носит цилиндр, другой лапти, третий нагишом ходит… не все ли мне — равно.

Чиж с негодованием слушал толстого доктора, и его острое птичье лицо выражало презрительное сожаление о мертвом человеке.

— Ну, хорошо… — как бы уже снисходя до продолжения разговора, сказал он, — а культура?.. Вон там уже летают… вы знаете?

— Летают?

— Да! — самодовольно ответил Чиж, точно успехи воздухоплавания от него зависели.

— Ну и пусть себе летают. Все равно далеко не улетят…

Доктор сказал это таким безнадежно скучным тоном, что Чиж потерял всякую охоту продолжать разговор.

Все это было ему совершенно чуждо и непонятно. Он даже не поверил искренности доктора.

«Просто лень российская, матушка, одолела!» — брезгливо подумал он.

Для маленького студента жизнь была кипение, а природа — неисчерпаемая сокровищница богатства и красоты. Как бедному человеку, не видевшему другого дворца, кроме полуразвалившегося дома разорившегося барина, кажется, что на свете не может быть ничего богаче и красивее, так Чижу казалось, что земля с ее голубенькими морями, кудрявыми деревцами и розовенькими горками есть венец красоты и величия. Мысль его ползала по земле и не могла подняться ввысь, туда, где безграничные пространства, вечный кристальный холод, миллиарды сверкающих светил и великая, могучая неподвижность вечности.

И унылая бессмысленная человеческая жизнь возбуждала в нем преклонение. Голова его горела, когда он думал о борьбе народцев с их крошечными, собственной глупостью воздвигнутыми деспотами, о науке, строящей кораблики и врачующей волдыри, об искусстве, изо всех сил старающемся приблизиться к природе. То страстное, в сущности мало понятное ему самому волнение, которое испытывал он, мечтая о новых формах жизни, обреченных в свое время так же уйти в туман прошлого, как миллионы прежде бывших, казалось ему истинной мудростью. Чиж думал, что, если бы не случайные обстоятельства, если бы он мог жить среди каменных домов, вблизи железных дорог и большого количества людей, в его существовании не было бы пустого места, не заполненного переживаниями высшего порядка и делами громадной важности на счастье человечества.

Теперь жизнь его была бесцельна, глупа и скучна, но в том, что она проходила, как туман над степью, по его мнению, была виновата не она, а маленький городок, жандармы, толстый доктор…

Чиж внимательно, точно увидев в первый раз, посмотрел на доктора Арнольди, сонно тянувшего холодное пиво, и подумал:

«А ведь был человек!.. Говорят, десять лет в ссылке провел… Где все?.. Толст, обжирается поросенком под хреном, пьет пиво и походя спит… Есть ли у него хоть мысли какие-нибудь, или это так, одно простое бормотание?.. Неужели несколько лет провинциальной тины могут так затянуть и исковеркать человека?..»

И Чижу вдруг стало жутко. Он припомнил, что порой ему самому все становится в высокой степени безразлично, и бывают дни, когда не хочется ни читать, ни говорить, ни работать, ни думать.

«Опускаться начинаю! — с внутренним холодком подумал он. — Надо взять себя в руки».

И вспомнил еще, что забыл передать Давиденко литературу для партийных рабочих с арбузовского завода.

Доктор опять налил пива, но Чижу вдруг опротивело все: и доктор, и пиво, и заспанный лакей, и пожарный двор, мирно дремлющий под солнцем. Он встал и протянул руку.

Просто вы соня, доктор, и больше ничего! Ему было приятно последнее слово оставить все-таки за собой.

Доктор Арнольди ничего не ответил, только поднял на него свои заплывшие умные глазки. В глубине их как будто мелькнуло что-то ироническое. Но так мимолетно и тонко, что Чиж даже не заметил.

Когда маленький студент опять бежал по бульвару, его обогнала пролетка доктора Арнольди. Толстый, грузный доктор неподвижно сидел на маленьком сиденье и, опершись обеими руками на палку, казалось, спал.

Пыль тяжелой тучей подымалась за колесами и долго не садилась.

«Все-таки к больным-то ездит! — машинально подумал Чиж, вспомнил, что все больные хвалят доктора и даже с нежностью вспоминают о нем, и примирение решил: — Несчастный человек, конченый чудак, а все-таки лучше многих».

III

Чиж ходил из угла в угол и усиленно курил толстые папиросы.

Комната была маленькая, душная, с одним окном, с голыми, грязными, точно заплеванными, стенами. Чижа оскорбляло то, что для классной была отведена комната самая плохая во всем обширном купеческом доме. И за это он глубоко презирал и этот каменный неуклюжий дом, и амбары, полные рыбой и дегтем, и безвкусную венскую мебель, и цветы на окнах, и самих хозяев, пузатых короткошеих людей, насквозь пропахших рыбой и медными пятаками.

В открытое окно вместо воздуха густо шел прелый запах воблы и дегтя. На большом, окованном крепкими амбарами дворе, точно на ярмарке, было пестро и крикливо: неповоротливо ворочались могучие лошади битюги, громоздкие телеги, широкоспинные, похожие на людей каменного века возчики, оглобли, бочки и пудовые кули с рыбой. Брань, крик и гул стоном стояли над двором, и казалось, что самому воздуху тут трудно, и он туго ворочается в пыли и жаре, скрипя, как огромное неподмазанное колесо.

Чиж со своими греками, физикой и географией казался здесь таким маленьким, чужим и ядовитым, как червячок, забравшийся в крепкую, пахнущую землей и навозом, ядреную репу.

Он нервно курил свои папиросы, злобно поглядывал в окно и, напрягая тонкий резкий голос, чтобы перекричать гомон на дворе, переводил:

— Леонид с тремястами спартанцев занял Фермопильское ущелье…

И с ненавистью смотрел на два розовых, круто выстриженных затылка с торчащими, прозрачными, как у поросят, ушами. Лицо его было бледно, истомлено, со старческими брезгливыми морщинками в уголках рта, а птичий хохолок на лбу смок и обвис.

И чернильные пятна на грязных мальчишечьих пальцах, и греки, и собственный ненужный голос — все ему надоело до чертей. Не то, чтоб он думал, а уж слишком ясно чувствовал, что греки с их творческой боевой жизнью интеллигентных дикарей совершенно чужды этому потному купеческому двору, где им отвели место много хуже, чем дегтю и тарани.

Пройдет время, розовые затылки станут жирными и плотно осядут на воловьи шеи, уши мясисто завьются, как у кабанов, выпачканные в чернилах пальцы осмолятся в заскорузлый кулак, и греки, носители культуры, мечтатели о грядущей славе человечества, с ужасом и отвращением не признают своих потомков в этих толстобрюхих, низколобых и злых животных.

И надорванный голос Чижа, старавшегося перекричать шум, как будто жаловался кому-то.

Он зашел сзади и через плечи учеников смотрел в их тетради. Там убого и грязно ползли расплывчатые каракули, и в них трудно было признать яркие, живые человеческие слова.

«Точно талантливые обезьяны пишут! — подумал Чиж с отвращением.

Кто-то постучал в дверь.

— Войдите, — отозвался Чиж.

Заглянула сестра его учеников, полная хорошенькая девушка с мягкими серыми глазами и пухлыми наивными губами.

— Можно к вам? — спросила она и вошла, не дожидаясь ответа.

— Пожалуйста! — сквозь зубы буркнул Чиж и продолжал заниматься.

Он не любил ее посещений, да и вообще не любил этой девушки, уже за одно то, что она — купеческая дочь. Чиж ненавидел купцов. Он даже не замечал, что она как бы чужая в этом доме, хотя и знал, что именно она и настояла на том, чтобы мальчишек отдали в гимназию.

Должно быть, ей пришлось вести долгую упорную борьбу со своим папашей, желавшим пустить парней прямо по торговой части. И теперь, очевидно полагая, что на ней лежит ответственность, она постоянно заходила в классную, тихо усаживалась перед окном, оперев голову на круглую белую руку, и задумчиво смотрела на широкий двор, часами высиживая в душной скучной комнате. Этот молчаливый и бесполезный надзор раздражал Чижа, и он с ненавистью смотрел на девушку.

«Черт!.. Быть бы тебе простой крестьянской девкой, ходить босиком по жнивью, жать да полоть, да жарко любить какого-нибудь здоровенного парня с волосами в кружок и со стальной гребенкой на веревочном пояске! — думал он о ней. — Там бы ты была на месте, здоровая девка, и работница, и роженица, а то на… Кончила, черт знает зачем, гимназию, прочла три десятка романов и сидит паразит паразитом, не зная, куда себя девать… Разопрет тебя, как дегтярную бочку… дура полосатая!»

И странно, именно потому, что у нее были такие наивные серые глаза, легкий загар на стройной свежей шее и губы, мило подымавшиеся над белыми зубами, когда она смеялась, Чиж раздражался еще больше.

Мальчишки сопели носами, ерзали на стульях и пачкались в чернилах. Чиж ходил из угла в угол, курил и злился. А девушка сидела у окна, смотрела в небо наивно-ласковыми серыми глазами и неизвестно, думала ли о чем.

Со двора уже съезжали последние подводы, и откуда-то потянуло свежим воздухом, точно там, на дворе, открыли форточку в тенистый сад. Наконец Чиж посмотрел на часы и сказал:

— Ну, будет…

Мальчишки ожили. Куда-то полетели грязные тетрадки, на столе моментально образовалась обширная лужа чернил, в которой сейчас же покончила жизнь какая-то глупая муха. Старший брат выскочил в окно, младший хотел что-то спросить, но только глупо разинул рот и скромненько убрался за дверь. Чиж собрал свои книги и, взяв старый картуз с синим околышем, подошел прощаться с девушкой, все так же задумчиво сидевшей у окна.

— До свидания, Елизавета Петровна, — сказал он. Девушка медленно протянула ему руку и подняла светлые глаза. К своему удивлению, Чиж увидел в них какое-то странное выражение: девушка как будто хотела что-то спросить и не решалась. Даже краска выступила на ее лице, отчего она вдруг стала юнее.

— Вы уже уходите? — спросила она, очевидно, совсем не то, что хотела, и покраснела еще больше.

— Да, — ответил слегка удивленный Чиж. И сейчас же рассердился.

— Не ночевать же мне тут!

Его нисколько не заинтересовала и не тронула эта девичья застенчивость, внезапно обнаружившая в этой полной спокойной женщине молоденькую, о чем-то мечтающую, чем-то взволнованную девушку. Чижу только досадно стало, что его задерживают. Ему смертельно хотелось на воздух, хоть немного отдохнуть от уроков, начинающихся ранним утром и кончающихся, когда солнце садится и из степи потянет вечером.

«Уж не влюбилась ли она в меня?» — насмешливо подумал маленький студент, и циничное представление об ее крепком, свежем теле родилось в нем.

— Я хотела вас спросить, — заторопилась девушка и вдруг совершенно спокойно и даже безразлично закончила: — Вы знакомы с художником Михайловым?

— Знаком, — с недоброй усмешкой ответил Чиж и подумал: «И эта туда же… Везет человеку!»

Но девушка как будто не заметила его нехорошей улыбки, провела рукой по волосам и, глядя прямо ему в лицо чистыми наивными серыми глазами, сказала:

— Говорят, это какой-то особенный, интересный человек. Правда?

— Особенных людей нет, а если и есть, так не здесь! — сердито ответил Чиж.

— Ну, все-таки…

— Да что ж… Молодой человек приятной наружности, в газетах пишут, что талантливый, глаза черные, Дон Жуан большой…

— Дон Жуан? — задумчиво повторила девушка.

Чиж внезапно рассвирепел.

— Для уездных барышень, конечно! Таких Дон Жуанов у нас пруд пруди! В каждом телеграфном отделении сидят… Им и название у нас есть более подходящее: сердцеед! Не столь красиво, но выразительно!

— А правда ли, что одна барышня застрелилась из-за него? — спокойно спросила девушка. Чиж взбесился окончательно.

— Может, и из-за него… Я почем знаю? Есть вещи более интересные, Елизавета Петровна, чем собирание городских сплетен на потеху скучающих дам! Мало ли дур на свете!.. Очень просто: сделал ей, извините за выражение, ребеночка, да и на попятный… Герои, черт их дери!.. Другого дела нет… А впрочем, черт с ними!.. До свиданья, — внезапно оборвал Чиж.

Он нарочно выражался так грубо и, если бы посмел, выразился бы еще грубее, чтобы испугать и оскорбить эту праздную здоровую девушку, ждущую любовных радостей, и всех праздношатающихся шалопаев, которые только и могут, что соблазнять наивных провинциальных девиц. Он ожидал, что девушка обидится, сконфузится, но она только чуть-чуть повела круглыми плечами и, спокойно глядя ему в лицо задумчивыми серыми глазами, сказала:

— А вы его не любите, однако!.. До свиданья.

— Мое почтение! — сердито рванул ее руку Чиж и выскочил из комнаты, как рассерженный воробей.

А девушка еще немного посидела у окна, задумчиво глядя на небо, уже загоревшееся яркими красками заката. Потом встала, сделала два шага и вдруг, далеко закинув за голову круглые, с розовыми локтями руки, потянулась долго и истомно. Наивные серые глаза чуть прикрылись, и под опущенными ресницами промелькнула странная лукавая искра. Но сейчас же и погасла. Девушка опустила руки и пошла из комнаты.

IV

Доктор Арнольди, тяжко опираясь на палку, вошел во двор.

Грузное большое тело его устало влеклось по земле, точно он нес на плечах непомерный груз. И в согнутой спине его, и в массивном тяжелом черепе было что-то трагическое, говорящее о законченной жизни и глубокой, до сердца дошедшей усталости. Казалось, ему не двор перейти, а, как вечному жиду, надо долго, долго идти по бесцельной дороге, без конца, без смысла и радости светлого отдыха. На обрюзгшем жирном лице не было иного выражения, кроме равнодушия, в котором, казалось, нет уже места ни тоске, ни желаниям, ни сожалениям.

Старая цепная собака, понуро сидевшая у своей будки, только почесалась и позвенела цепью при виде доктора Арнольди. Она привыкла уже видеть его каждый день и, должно быть, давно причислила эту медленную, грузную фигуру к вещам, не имеющим никакого значения в жизни.

Дворик был маленький, уютный, и ярко светило в него далекое солнце. В палисаднике пестрели пышные, с любовью и трудом взращенные клумбы, но цветы были запылены, переломаны и придавлены как бы громадной тяжкой ногой, неуклонно направившей свой страшный путь к этому дому. И у самого крыльца, загораживая дорогу, стояло на виду, очевидно, вынесенное проветриться, деревянное кресло-судно, выкрашенное грубой черной краской. Откровенно и цинично зияла его круглая дыра, точно бесстыдная глумливая гримаса. Доктор Арнольди машинально взглянул на него, но не остановился и поднялся на крыльцо.

Дверь была не заперта, и доктор, привыкший к этому, сам отворил ее. В передней, где было невыносимо душно и жарко, никто не встретил гостя. Доктор медлительно повесил шляпу на гвоздь, поставил в угол свою толстую палку и прошел дальше. Наивная старенькая гостиная обняла его унылым молчанием и запахом пыли. Везде было тихо, точно вымерло, только большая черная муха почему-то злобно вилась над круглым столом и во всем дворе разносилось ее грозное, тоскующее жужжание.

Доктор Арнольди заглянул в другую комнату. Там было только одно окно, и выходило оно, должно быть, в стену или на галерею, потому что в мягком сумраке тонули письменный стол, кресло и пыльные шкафы с толстыми книгами. Как будто какие-то смутные тени безмолвно колыхались по углам, а на белесом фоне тусклого окна черным силуэтом выделялась седая облезшая голова, глубоко ушедшая в кресло и опущенная на руки, закрывшие лицо.

— Иван Иванович! — негромко позвал доктор Арнольди, стоя на пороге. Голова не шевельнулась. Жидко просвечивали седые волосики, и мертвенно-синеватые блики блестели на тонких, до косточек высохших пальцах.

— Иван Иванович! — вторично, громче позвал доктор.

Жуткой тишиной повеяло от этой неподвижной человеческой головы с костистым мертвым затылком. Что-то страшное, похожее на смерть было в ней. Но это еще не было смертью, и когда доктор Арнольди пригляделся, он увидел, как жалкий седой пух на лысом черепе тихо шевелится от дыхания.

Доктор вздохнул и нерешительно повернулся прочь. Но в соседней комнате послышались скорые шажки, и маленькая женщина с седыми волосами и скорбным личиком вошла в гостиную.

— А, это вы, доктор! — сказала она, посмотрела в полутемную комнату и махнула рукой.

— Все то же? — спросил доктор Арнольди. Старушка опять махнула рукой, и бесконечная скорбь и усталость были в этом слабом, безнадежном движении. Но она все-таки подошла к сидевшему в кресле старичку и тронула его за плечо.

— Иван Иванович! Доктор пришел… Голова не шевельнулась.

— Доктор пришел, Иван Иванович, — повторила она.

Голова неровно и дрожа задвигалась. Повернулось заросшее седой небритой бородой лицо, и тусклые слезящиеся глаза взглянули на доктора.

— А-а!.. — раздался чуть слышный, похожий на стон голос, и больной, срываясь и дрожа, торопливо стал подыматься.

— Сидите, сидите, — сказал доктор Арнольди, но седенький Иван Иванович уже поднялся на ослабевших несгибающихся ногах, и его полумертвое лицо искривилось приветливой улыбкой.

Эта улыбка была страшна: в ней была за сердце хватающая борьба прежней, разумной деликатности с полной беспомощностью и жалким старческим стыдом за свою слабость и убожество.

Старушка бережно подхватила его под руку, и тонкие косточки, болтающиеся в старом черном сюртуке, дрожа, шагнули в гостиную. Так, как пошел бы, с жестоким комизмом облеченный в строгий профессорский сюртук, старенький скелет из анатомического театра.

Он сел в кресло, а толстый большой доктор грузно уселся перед ним на стул и смотрел внимательно и серьезно.

— Ну, как вы себя чувствуете?

Иван Иванович опять виновато и жалко улыбнулся.

— Как же мне себя чувствовать? Скверно. — Аппетит есть?

— Да, ничего… ем много.

— Какое там! — скорбно махнула рукой маленькая старушка.

— Нет, отчего… я ем… — вдруг обиделся старичок, и голос у него задрожал, как у обиженного ребенка. — Вот, ел сегодня суп и эти… как это называется… ну, вот… эти… первые цветочки…

Доктор Арнольди с недоумением посмотрел на старушку.

— Землянику, — подсказала она и улыбнулась не то конфузливо, не то страдальчески.

— Ну, да… землянику… поправился старичок и долго растерянно двигал пальцами худых рук, лежавших на коленях, стараясь показать, что это он так, только случайно спутал и не придаст этому никакого значения.

Доктор Арнольди молчал и пытливо смотрел на него, точно видел, как там, внутри, разрушается дряхлый человеческий организм, как идет таинственная работа смерти, как потухает мозг, слабеет зрение и тихо останавливается столько бившее старое усталое сердце. И вспомнил он при этом, как еще студентом он в первый раз наблюдал под стеклом микроскопа возникновение живого организма в разлагающейся ткани. Перед его внимательным, еще удивленным взглядом в маленьком поле микроскопа, окрашенном по краям странной радугой, что-то вертелось со страшной быстротой, все ускоряя и ускоряя свое безумное движение. Маленький мирок, вертящийся вокруг своей оси. Почему-то было жутко и хотелось остановить это страшное микроскопическое движение. И когда наконец полупрозрачный червячок разумно и живо задвигался под стеклом, червячок живой там, где только что была одна смерть, червячок, которого только что нигде не было, доктору Арнольди стало и страшно, и радостно, и грустно. Он не мог бы передать своего чувства, не мог бы объяснить его, но было в этом что-то больше его, нечто такое, перед чем собственная жизнь вдруг потеряла всякий смысл. В тот вечер студент Арнольди пошел и напился пьян мертвецки.

— Ну, что интересного? Это, как его… а, что? — вдруг заговорил Иван Иванович, и слезящиеся, плохо видящие глаза его поднялись на доктора со странным неестественным оживлением.

Доктор Арнольди понял этот тоскующий взгляд, понял, как хотелось умирающему человеку уцепиться за что-нибудь, хоть в любопытстве сохранить связь с неудержимо уходящей жизнью.

— Что ж, ничего интересного нет, все по-прежнему… — затрудненно и чересчур разделяя слова, ответил доктор.

Ему хотелось отвечать как можно естественнее и проще, завести обыкновенный пустой разговор, чтобы больной не заметил, что к нему относятся уже не как к здоровому и разумному человеку. Но слова не шли с языка, и голос звучал напряженно и фальшиво. Не было уверенности, что старик поймет, а в то же время было как-то страшно не ответить ему, старому профессору, имя которого не прошло бесследно и книги которого когда-то учили понимать жизнь и самого доктора Арнольди.

— Ничего? — повторил Иван Иванович и задумался, как бы с недоверием.

Доктор Арнольди внимательно смотрел и ждал. Но Иван Иванович вдруг суетливо и раздраженно задвигался.

— Что тебе, Иван Иванович? — спросила старушка, не спускавшая с него преданных, скорбных глаз.

— А что же мы с доктором… будем есть эти, как его… пер… трел… — старичок сделал страшное усилие, чтобы вспомнить, жалко-виновато взглянул на доктора и нерешительно докончил: — Лисички, кажется?..

Видно было, какой глубокой тоской и мучительным недоумением полно его старое умирающее существо, делавшее тщательные усилия овладеть костенеющим мозгом, и было и больно, и жутко, и смешно смотреть на него. По толстому лицу доктора прошла болезненная судорога.

— Землянику, — опять подсказала старушка.

— Да… вот… — и, подняв на доктора глаза, Иван Иванович сказал с непередаваемым выражением тоски и мольбы: — Вот видите, какая память стала!

— Чего там — память! — как будто с досадой возразила старушка. — Просто ты болен, жар у тебя, ну, и ослабела память. Вот поправишься…

— А, Боже мой! — раздраженно вскрикнул старичок. — Какое тут — поправишься… Я ведь не ребенок! — И с тоской добавил, обращаясь к доктору: — Не думал я дожить до такого состояния!

Наступило долгое и нудное молчание. В тишине опять стало слышно, как зловеще гудит над столом черная муха, и душно было так, точно груди не хватает воздуха. Иван Иванович сидел, подперев рукой свою облезлую голову, и чувствовалось, как мучительно и страшно крутится в этой умирающей голове бедная, слабая человеческая мысль, мигающий огонек, готовый погаснуть в вечном мраке. Доктор Арнольди молча смотрел на него, как будто старался проследить за этой мыслью до конца и понять, хоть раз, что же именно чувствует человек знающий наверное, что умирает с каждой минутой.

Старушка встала и тихо поманила доктора за собой.

Они неслышно прошли в другую комнату и сели там. Умирающий остался один.

— Четвертый месяц вот так! — заговорила старушка унылым безнадежным голосом. — Что же это такое, доктор?

Доктор Арнольди слабо пожал плечами.

— Что ж… имеет человеческая жизнь свой предел… — серьезно и устало отозвался он.

— Ну, да, я понимаю… Но зачем же именно так? Ну, заснул бы человек и не проснулся. А то ведь он мучается как!.. Ведь он, доктор, сознает прекрасно, только не говорит… Знаете, доктор, это, конечно, ужасно, что умирает близкий человек… ведь мы прожили вместе сорок два года… но я перенесла бы все… Самое ужасное, это то, что умирает… я не могу этого объяснить, но вы понимаете… Какое это унижение видеть, как любимый близкий человек обращается в… Вы представляете себе: у него появилась мания ездить по магазинам и делать какие-то покупки… И эти улыбочки приказчиков, эти сострадательные взгляды знакомых… Господи! Как странно теперь вспомнить, что я жалела тех, кто умирает молодым, и молила Бога, чтобы мой муж дожил до самой глубокой старости… Какие это были глупые, бессмысленные молитвы!.. Понимаете, мне странно это вспоминать! Понимаете, какой ужас… нет, я не умею этого выразить!..

— Я понимаю! — тихо ответил доктор Арнольди. Старушка остановившимися глазами долго смотрела прямо перед собой, крепко, почти конвульсивно сжав сморщенные руки.

— Господи, и кому нужны эти страдания! — выговорила она про себя.

— Не знаю… — машинально, как эхо, отозвался доктор Арнольди.

И в тишине, наступившей после его слов, как бы получилось властное дуновение чьих-то неисповедимых крыл.

Потом старушка начала опять, голосом слабым, похожим на дребезжание мухи, запутавшейся в паутине:

Устала я, доктор!.. И никто этого не может понять. Но ведь и я человек… и мои силы имеют предел!.. Она жаловалась на то, что никто не в состоянии понять весь ужас ее горя, горя женщины, обреченной изо дня в день, без надежды и просвета, жить с полутрупом, видя, как разлагается тот, кто наполнял всю ее жизнь, как существо высшее, единственное для нее во всем мире. Это была пытка, какой еще не выдумала человеческая жестокость; равно было бы положить живого в гроб вместе с трупом и оставить его там навсегда, чтобы он видел, как разлазится тело, как ползут жирные черви, как сочится гной, как обнажается череп и улыбается во тьму могилы. И никакие слова не могли выразить этот ужас, чтобы другие поняли ее и пожалели.

Скорбь ее была глубока и искрения, но странно, доктору Арнольди казалось, что она чего-то недоговаривает. Когда ей выражали сочувствие, она так же сердилась и раздражалась, как и тогда, когда равнодушно отворачивались от ее вечных и бесполезных жалоб. Чего-то нужно было ей. Чего-то, в чем она сама не сознавалась себе. И главный ужас был в том, что как бы ни было ей жаль умирающего, как бы ни обливалось кровью сердце при мысли о его близкой смерти, а измученное тело и настрадавшийся дух хотели покоя. И невольно, как бы даже тайно от нее, требовали, чтобы он скорее умер и дал ей отдохнуть. И она боялась этого чувства, торопясь уверить и других, и себя, что этого не может быть, что ей только больно, что ее оставили одну с больным.

— Главное, выхода нет, доктор… выхода нет!

— Выход всегда есть, — устало сказал доктор Арнольди. — На свете только-то и хорошо, что все так или иначе кончается… рано или поздно.

Старушка с испугом посмотрела на его равнодушное обрюзглое, как у старого актера, лицо.

— Ну, да… я знаю… — заторопилась она, чтобы он не сказал страшного слова. — Все кончится… Но зачем же страдания?..

— Не знаю… — так же односложно повторил доктор.

— Ведь то, что мы перестрадаем… Из гостиной послышался слабый короткий звук, точно сердито задребезжала лопнувшая пружина.

— Зовет! — с какой-то странной укоризной сказала старушка.

— Полина Григорьевна! — звал больной.

Они встали и пошли в гостиную.

Старичок-профессор сидел прямо, ухватившись за ручки кресла худыми пальцами, бессильно высунувшимися из широких рукавов сюртука. Он обиженно смотрел на них испуганным, подозрительным взглядом.

— Что, наговорилась? — с детской злостью спросил он.

— О чем я говорила? Так, о пустяках, Иван Иванович… — ласково и виновато возразила старушка.

Иван Иванович подозрительно смотрел на нее и жевал провалившимся ртом. Ему чудилось, что все смеются над ним, выжившим из ума стариком, и по углам толкуют, скоро ли он умрет. Что-то еще, самое страшное, мерещилось ему, но ослабевший мозг не мог понять что и страдал бессильным одиноким страданием.

— Тут кто-то был? — тревожно проговорил он.

— Кто же тут был? Доктор был…

— Доктор? А, это вы, доктор… А я не узнал. Скажите, доктор, вы были вчера на собрании нашего общества? Какие дураки! И все толкуют о бессмертии… Точно я прошу их об этом! Как вы думаете?

— О чем ты говоришь, Иван Иванович? — с тоской спросила старуха.

Но старичок не слушал ее и продолжал смотреть прямо на доктора возбужденным и как будто совершенно сознательным взглядом. Черный туман низко спустился на его мозг, и в нем, судорожно путая давно прошедшее с настоящим, металась ослабевшая мысль. Точно заблудившаяся птица в море, в тумане, то падая, то взлетая.

— Если они хотят, то я выйду на улицу, вот таков, как есть, и пусть все смотрят… Хорошо?.. А?.. Это хорошо, доктор?

— Да, это очень хорошо, — спокойно согласился доктор Арнольди. Выражение его лица было совершенно равнодушно, и тем ужаснее звучала невольная ирония его слов.

— Так хорошо? — повторил старичок и торжествующе засмеялся, подмигнув доктору, точно своему единомышленнику, который один понимает, какую хитрую штуку он придумал.

— Да, хорошо.

Доктор Арнольди с усилием понимал этот спутанный, как будто совершенно бессмысленный, но на самом деле полный ужасного смысла бред. Он смотрел на развалину когда-то умного, чуткого, мыслящего, гордого своей мыслью человека, в котором бессильно погасала последняя искорка духа, и видел, какою жалкою является мечта о человеческом бессмертии. Аляповатой, смешной картиной, самоучкой намалеванной на занавесе, за которым скрывается черная пустота, пестрели перед ним Бог, загробная жизнь, мировая душа. Кучка разлагающегося праха, догорающая свеча, и больше ничего. Можно было толковать о религии, верить в бессмертие, пока работал ум и тело жило полной жизнью. Но теперь, когда явно, на глазах, человек обращался в умирающее животное, в идиота, комок внутренностей и хрупких косточек, все эти мысли были так же комичны и нелепы, как бабьи сказки о чертях и домовых.

Старичок задумался, опустив слабую голову на руки и закрыв глаза.

Доктор Арнольди уже думал уходить, как вдруг Иван Иванович поднял голову и прямо, сознательно глядя, сказал:

— Ах, если бы немножко силы! Ну, немного, хоть неделю… чтобы только отдохнуть… чтобы все вспомнить, чтобы руки не дрожали, ноги ходили… я… пошел бы за ворота, посидел бы на скамеечке!..

Доктор Арнольди невольно улыбнулся. Так было неожиданно это скромное желание умирающего. И, уже улыбнувшись, он подумал о том, как должна сузиться жизнь, чтобы желание пойти посидеть на скамеечке за воротами составляло несбыточную, недосягаемую мечту. И почему-то доктору представилось, что если бы мог чего-либо желать Наполеон в своем Пантеоне, он мечтал бы, плакал и молился только о том, чтобы шевельнуть хоть одним пальцем навеки сложенных на груди мертвых рук. И опять судорога прошла по обрюзгшему лицу старого доктора.

Старушка смотрела, стараясь не мигать, полными слез глазами. И уже не было в них тайной мысли о скором отдыхе, а одна бесконечная трогательная жалость.

— Что ж, Полина Григорьевна, — заговорил доктор, вставая, — нового ничего. Продолжайте давать спермин… если будет жар, дайте аспирину… что ж…

Он хотел попрощаться со старым профессором, но старичок, склонив лысую дрожащую голову на косточки мертвых рук, уже опять закрыл глаза. Доктору показалось, что из-под опущенных дряблых век бессильно светится дряхлая тоскливая слеза.

Полина Григорьевна проводила доктора и, пока он брал шляпу и палку, опять говорила о том, что она устала, что у нее нет сил, что ей хочется уткнуться головой в землю, ничего не видеть, не чувствовать, не сознавать. И оба понимали, что все слова бесполезны. Все слова, какие может выговорить человеческий язык.

В это время в переднюю решительно и как будто вызывающе вошла нарядная, полная и, видимо, беременная дама, а за нею щеголеватый рыжеусый офицер.

— Что вы все толкуетесь, мама! — звонко и возмущенно заговорила дама, небрежно здороваясь с доктором Арнольди. — Что об этом говорить? Это ваш долг. Тяжело? А что же делать!

Старушка как будто испугалась. Страдание забило ее.

— Я знаю, Лидочка, что долг… А все-таки тяжело.

Дама решительно и небрежно развела руками, и легкие кружева ее платья, нарочито широкого, чтобы скрыть ее беременность, опахнули всю комнату запахом духов и здоровой молодой женщины. Доктор невольно покосился на ее выпуклый, бесстыдно вылезающий живот, и не подумал, а почувствовал мучительное недоумение и стыд: как могут люди при виде этого ужасного конца, который ждет всякого человека, зачинать, вынашивать и рожать новую человеческую жизнь, новое страдание? И еще гордиться этим, как исполнением какой-то великой миссии! Было что-то наглое в ее ярком платье с намеками на обнаженность, в круглом крепком животе и в близости здорового, настойчиво следующего за ней мужчины.

«А ведь они совершают страшное преступление!» — вдруг пришло в голову доктору Арнольди, но он не удержал и не додумал до конца этой случайной мысли.

— И зачем вы выставили у крыльца эту гадость? — полусмеясь и морщась не то с досадой, не то с кокетливой фривольностью, бросила беременная женщина. — Как бы там ни было, а распускаться до такой степени…

— А что? — испуганно спросила старушка.

Очевидно, забыла и не сразу поняла.

— Ах, до того ли мне! — сказала она. Доктор Арнольди тяжелым взглядом проводил беременную женщину и вышел на крыльцо. Уже со двора он услышал звонкий и чересчур развязный голос:

— Ну, здравствуйте, папа! Как вы себя чувствуете?

И подумал с внезапным приступом тоски и отвращения: «А ведь все мы будем, будем же умирать!»

Солнце светило ярко; в саду драчливо чирикали воробьи; далеко, над крышами и деревьями золотился легкий купол колокольни, и видно было, как у старых карнизов сверкали серебряные голуби.

И опять бросилось в глаза доктору Арнольди черное уродливое пятно у крыльца. От него в нудном запахе человеческих испражнений смрадно и глумливо веяло дыхание смерти.

Тут все было кончено: жизнь, наконец, откинула все прикрасы, нагло вывернулась наизнанку, и то, что стыдливо пряталось по углам, вдруг торжествующе выдвинулось вперед и по праву заняло первое место, загородив дорогу и раздавив нарядные цветы.

Доктор Арнольди приостановился и, машинально протянув палку, тронул отвратительное деревянное чудовище. Палка отскочила с тупым стуком. Круглая, зловонная дыра насмешливо смотрела в голубое небо.

Доктор Арнольди опустил палку, согнулся и медленно пошел прочь.

V

Следующий визит был на соседней улице, и доктор Арнольди пошел пешком. Рыженькая кобылка, возившая его по больным, шагом тронулась по улице, и беловолосый Никита чинно сидел на козлах, совершенно с таким же видом, с каким возил доктора в клуб и сам ездил за водой.

Еще не спала жара, и улицы по-прежнему пыльно дремали под солнцем. Все так же были закрыты все ставни, и дома имели нежилой, выморочный вид. Даже странно было подумать, что за каждой стеной копошатся, смеются, целуются, плачут, что, если бы снять вдруг все крыши и заглянуть сверху, испуганный глаз увидел бы бешено крутящийся муравейник, не знающий ни минуты покоя. По всем углам, в каждой щели шевелились живые существа, несчастные, страдающие, в муках рождающие своих потомков, чтобы те страдали теми же страданиями и в муках звали какого-нибудь доктора Арнольди, будто бы способного дать им избавление от неизбежного.

И сколько их, с тяжким трудом спасенных от смерти сегодня, умирали завтра, только лишний раз переживая те же муки и тот же ужас смерти. Доктор Арнольди ясно видел, как ничтожна и бессмысленна его тяжелая работа, и давно привык делать свое дело без особого волнения. Удавалось ли ему помочь или больной умирал у него на руках, доктор Арнольди был ровно спокоен и шел к другому больному, как часовой мастер, который, осмотрев часы, спокойно берется за другой механизм. Только голова его с каждым днем становилась тяжелее, да лицо более устало.

Запыхавшись больше от своей толщины, чем от жары, он завернул в калитку, перешел маленький мещанский дворик, пахнущий кожей, и вошел в дом, где его ждали, как Бога.

Еще не старая женщина, с лицом испуганным и высохшим от вечных забот, встретила доктора отчаянным взглядом, и по этому знакомому выражению доктор Арнольди понял, что ребенку хуже. Впрочем, он и ожидал этого: в городе была эпидемия, смерть неслышно ходила из дома в дом, и маленькие люди, еще не узнавшие, что такое жизнь, задыхались и костенели крошечными трупиками, которые десятками относили за город и зарывали в песок. Там посадили елки, и молодые деревца год от года становились зеленее.

— Ну, как дела? — спросил доктор Арнольди, оглядываясь, куда положить шляпу.

В маленькой грязной комнате, пропитанной чадом и мылом, везде были навалены кучи грязного белья. Корыто с мыльной пеной пускало в потолок клубы жирного сладковатого пара. Горе и нужда из каждой тряпки, из каждой кучи грязи довольно смотрели, как выбиваются из сил сбившиеся, замотавшиеся люди.

— Хуже, господин доктор, хуже! — почему-то шепотом ответила женщина и машинально перехватила шляпу из медлительных рук доктора Арнольди.

— Ничего, не волнуйтесь, матушка!.. Бог даст, все будет по-хорошему, — не глядя пропыхтел толстый доктор и, тяжело вздохнув, переступил порог душной полутемной комнаты, из которой доносился знакомый прерывистый хрип умирающего.

У кровати, большой, с огромной периной, может быть, той самой, на которой был зачат и рожден этот умирающий ребенок, стоял молодой мещанин с блестящими глазами. Он встретил доктора тем же лихорадочным взглядом надежды и страха, метну лея, сронил на пол подушку и подал доктору стул.

Доктор Арнольди тяжело опустился возле кровати, подумал, точно собираясь с силами, и взял маленькую горячую ручку, которая сейчас же инстинктивно и бессильно стала вырываться у него. Ребенок чуть-чуть повернул мутные, незрячие глаза, вздрогнул и заметался сильнее. Еле слышный плач, похожий на писк маленького зверька в когтях совы, раздался в комнате.

Доктор Арнольди опустил ручку и задумался.

Ему уже не нужен был какой-либо осмотр: по этому судорожному метанию, по мутности глаз, по звуку дыхания он сразу увидел, что надежды нет, и остается прибегнуть к самым героическим мерам, без расчета на успех, только для очистки совести.

В маленькой, нежной, как у цыпленка, пятнами покрасневшей груди что-то мучительно дрожало и билось, как будто все тело содрогалось не от боли, а от ужаса. Голова, казавшаяся огромной, точно чужая, перекатывалась на тоненькой, будто лишенной костей шее, а крошечное личико было вздуто и красно. Невидимая костлявая рука медленно, с непонятной жестокостью все сильнее, точно тешась, сдавливала щуплое птичье горлышко.

— Да-а… — пробормотал доктор Арнольди в глубокой задумчивости.

— Что? — кинулась к нему женщина. Доктор тяжелым взглядом посмотрел в ее испуганные молящие глаза.

— Ничего, сказал он. Приготовьте горячей воды и сбегайте на Сумскую к фельдшеру Швейзону. Знаете?.. Пусть сейчас же идет сюда. Я говорил ему, он знает. Да…

Молодой мещанин с отчаянным видом схватил картуз и метнулся к двери.

— Э… Постойте! — досадливо остановил его доктор Арнольди. — Там у ворот моя лошадь, возьмите ее. Скоро надо… Скорей!

Слышно было, как загремели колеса и стихли вдали.

Доктор Арнольди один остался над умирающим ребенком.

В комнате было тихо, душно и странно слышалось за окном дерзкое чириканье воробьев, не знавших, какое ужасное дело совершается в этой унылой, грязной комнате. Ребенок по-прежнему хрипел и катал по подушке свою тяжелую, каменную голову, со спутанными, слипшимися волосиками. Вздувшиеся легкие на части рвали его маленькую грудь; кровь, горячая, как кипяток, заливала мозг и давила кромешной болью; ручки и ножки судорожно корчились, точно он старался выбраться из какой-то ямы, не мог и бился в одном месте. Маленький человек не понимал, что с ним, и боролся, метаясь и стараясь вырваться, как котенок, придавленный бревном.

Иногда он как будто звал кого-то.

— Ма!.. — сдавленно и еле слышно пищал он, точно маленький воробей, выпавший из гнезда.

Должно быть, он ждал, что сейчас придет эта большая, добрая, теплая мать, которая все знает, повелевает жизнью и может защитить от всякой беды.

— Да, да… — машинально бормотал доктор Арнольди и то щупал пульс, то отходил к окну и долго стоял там, бессмысленно глядя на перелетающих воробьев.

Как всегда у кровати умирающих детей, чувства его были смутны и громадны.

Если бы доктор Арнольди, рискуя собственной жизнью, что он и собирался сделать, мог спасти или, по крайней мере, облегчить страдания, он не задумался бы ни на минуту и даже не придал бы этому особого значения. Если бы он знал, кто виновен в этой массе бесполезных страданий, он, старый доктор, с безбоязненным, открытым лицом, встал бы перед ним и проклял бы его. Ни смерти, ни суда, ни вечных мучений он не побоялся бы.

Но доктор Арнольди знал, что помочь нельзя и что ни проклятия, ни мольбы, ни доказательства не получат ответа никогда.

Так же будет всходить и заходить солнце, так же будет вертеться на гное расцветающая земля. Все бесполезно. Он, доктор Арнольди, может плакать или издеваться, просить или проклинать, может, наконец, разбить себе голову о стену, и все это будет так же бессмысленно, как вопли глухонемого в пустыне.

И было легче только от одной мысли: это маленькое существо, рожденное для страданий, умирает, еще не научившись бояться смерти, еще не познав прелести этой милой и проклятой человеческой жизни.

Доктор Арнольди посмотрел на этого странного паучка, корчившегося на постели, на его тоненькие червеобразные руки и ноги, кривую спинку, желтую налитую голову с тяжелым затылком и узким лбом.

— Да! — повторил он в раздумье.

Ясно, до мельчайших подробностей, представилась ему та жизнь, которую было обречено нести это жалкое, искривленное наследственными порчами существо. Какая это была бы бессмысленная, ничтожная, полная страданий жизнь, какое ужасное, обреченное на медленное вымирание должно быть его потомство!.. А эти странные паучки так живучи и плодовиты! Из этой комнаты, если бы смерть не вошла раньше, просочилась бы в мир струя такого гноя преступности, безобразия, тупости и бесконечного страдания, что доктор Арнольди даже сморщился от отвращения.

Вывод смутный и громадный назревал в тяжелом мозгу доктора, но сил не хватало довести его до конца. Другой человек, с умом ясным и смелым, сердцем твердым, потом сказал то слово, перед которым бессильно отступил доктор Арнольди.

Если бы у него, у старого доктора, была твердая воля, он поднял бы свою большую толстую руку и сказал:

— А Ты хочешь, чтобы это жалкое, не сделавшее тебе никакого зла, наивно радовавшееся каждому Твоему творению существо корчилось в неизбывных страданиях, пока муки не станут непереносимы и Ты не насладишься возможной мерой мучений, а я, разумный и свободный человек, воли которого даже и Тебе не сковать, могу одним движением вырвать жертву и разом оборвать Твою нелепую и злую потеху. Быть может, расчеты, не доступные уму человеческому, руководят Тобою… может быть! Но я не знаю и не признаю их!

Дверь тихо скрипнула, и бледная женщина робко вошла в комнату, как побитая собака, от порога устремив на доктора заискивающие, молящие глаза.

— Что? Фельдшер приехал? — очнувшись, спросил доктор Арнольди.

— Нету еще, не слыхать…

Доктор посмотрел на ребенка и вздохнул.

— Воду я приготовила, господин доктор, — тихо сказала она, не сводя с лица доктора своих странных глаз и не двигаясь с места.

— Ну, и прекрасно, — пропыхтел доктор Арнольди.

— Господин доктор… — еще тише проговорила она и чуть шагнула к нему. — Господин доктор!..

— Ну, что? — с тоской спросил доктор Арнольди.

— Как Гришенька… поправится? — уже совсем еле слышно выговорили ее высохшие губы, и голос дрогнул, точно она поперхнулась каким-то другим словом.

Маленькие глазки доктора беспокойно заморгали.

— Будем надеяться… — неестественно развязным гоном ответил он.

Женщина недоверчиво смотрела на него, и доктору показалось, что глаза ее становятся все больше, больше, заполняют весь мир и глядят ему в самую душу. Он невольно встал, отошел к окну и стал пристально смотреть в расплывающиеся перед глазами зеленые пятна листьев.

«Какие большие листья!» — почему-то подумал он.

— Вы уж постарайтесь, господин доктор… Бог вам заплатит!.. — долетел до него чуть слышный шепот. — Один ведь у меня Гришенька!..

— Гришенька! — прошелестело в комнате, точно осенний ветер тронул сухие листья на могиле.

И в этом шелесте было столько муки и любви, что доктору даже странно показалось, как это минуту тому назад он думал о несчастной судьбе и безобразии этого Гришеньки, который хорошо делает, что умирает вовремя! Каков бы он ни был идиот, урод, злодей — для нее это был только единственный Гришенька. В чуть слышном шепоте, в робких, молящих словах перед доктором встало такое колоссальное, такое могучее неодолимое чувство, что он почувствовал себя песчинкой перед ним и ужас ощутил в душе: в этой страшной ловушке навсегда была заложена неизбежность бесконечных мук, вечная живучесть страдания.

— Это ужасно! — пробормотал доктор Арнольди.

— Что?

— Да, ничего… вон, кажется, фельдшер приехал! — отозвался доктор и, словно убегая от вопросов, опять перешел к кровати.

А когда пришел фельдшер, он покорно снял пиджак, засучил рукава, забыл все свои мысли и опять принялся за тяжелую бесполезную работу, как каторжник, прикованный к тачке.

Он долго, внимательно и сосредоточенно мыл руки, клочьями разбрасывая мыльную пену, пыхтя и сопя. Бледная женщина подавала ему воду, и в каждом ее движении были видны робость и огромное уважение перед его великим знанием. Фельдшер, рыжий здоровый человек, ловко и деловито приготовлял инструменты, вату и бинты и делал это с таким видом, точно собирался показать какой-то замысловатый фокус.

Ребенок все хрипел и метался.

Наконец доктор Арнольди вымыл руки, пытливо осмотрел их, помахал в воздухе и подошел к кровати.

— Ну, вы!.. — пропыхтел он, качнув головой на мещанина и его жену. Мещанин сейчас же испуганно отскочил к двери, но худая заморенная женщина только повела на доктора молящими глазами. Такие глаза бывают у кошки, когда несут топить ее котят.

— Я вам говорю! — мгновенно раздражаясь, крикнул доктор Арнольди, но сейчас же опомнился и прибавил с глубокой жалостью: — Нет уж, голубушка, вы того… уйдите… А то я и сам волноваться буду… Дело такое. Пойдите, пойдите отсюда… Что можно будет, мы сделаем! — Тогда она покорно и тихо поплелась из комнаты. Только в дверях еще раз приостановилась и молча посмотрела на доктора, ловя его взгляд. Доктор Арнольди отвернулся.

Ребенок вдруг затих. Он словно почувствовал приближение чего-то страшного и в упор смотрел на доктора Арнольди мутными, невидящими, но как будто понимающими глазами. Даже дернулся в сторону, но сильные, покрытые рыжим пухом, как у мясника, руки фельдшера удержали его. Доктор медленно и осторожно коснулся тоненького, налившегося кровью, мучительно бьющегося птичьего горлышка. Узкое острие блестящего ножичка кольнуло, нажало и прорезало кожу. Мгновенно было омерзительное ощущение скрипящей живой ткани, и вдруг выступили красные бисерные капельки. Глубже врезался ножик, ловко минуя хрящи, и кровь струйкой потекла из-под толстых пальцев доктора Арнольди, обвивая шейку красным ожерельем. Ребенок замер, потом вздрогнул и весь задергался в мелкой дрожи, как кролик, которому просверливают череп. Маленькая трубка, пачкаясь кровью, легко вошла в темное, булькающее отверстие, и вдруг хриплое, свистящее дыхание прекратилось. Как будто во всем мире настала мгновенная тишина, и все замерло кругом в созерцании великой тайны.

Доктор Арнольди плюнул, и слюна, окрашенная кровью, густо и тяжко шлепнулась в воду.

Новое, ровное и спокойное дыхание, чистое, как воздух, послышалось в комнате, и было красиво и легко, как самая лучшая музыка, какую может слышать человеческое ухо.

Но доктор Арнольди был сумрачен. Глаза его смотрели пытливо и сурово. Он долго молча стоял над кроватью, потом коротко махнул толстой, явственно задрожавшей рукой.

Рыжий фельдшер быстро собирал инструменты.

Ребенок лежал смирно, вытянувшись, покойно, положив ручки. Но личико его было бледно, и синеватая тень проступала на нем. Тише и тише слышалось его освобожденное дыхание.

VI

Уже вечерело, когда доктор Арнольди, потный и замученный, выходил со двора.

Солнце село, и чистые мягкие краски желтели на небе. Сады потемнели и стали уже не пыльными и сухими, а зелеными, полными сумрака и свежести. Ветерок мягко налетел на горячее лицо доктора, и милым холодком обвеяло его мокрый лоб. Новые, облегченно радостные звуки слышались со всех сторон. Точно тяжесть свалилась с земли и стало легче дышать. Где-то смеялись, кто-то перекликался звонкими голосами, с церкви звонили ко всенощной. Все было красиво и радостно, как бывает только ясным вечером, после долгого, невыносимо жаркого дня.

Только за плечами доктора осталась душная темная комната, где в сумраке, быстро холодея, лежал маленький вытянутый трупик. Там уже, как черные мухи над падалью, юрко шныряли какие-то темные старушки, и в открытое окно слышался дикий, пронзительный, исступленный крик:

— Ой, Гришенька, мой Гришенька! Ой, матушки мои родненькие!..

И доктору Арнольди казалось, что везде тихо, тихо, и даже далекое небо со вниманием прислушивается к этому одинокому воплю.

У калитки его нагнал молодой мещанин. Его бледное, с клочковатой рыжей бородкой лицо было мокро, и глаза смотрели по-прежнему испуганно и отчаянно. Он, должно быть, даже не видел доктора и, что-то бормоча дрожащими губами, совал ему сжатый кулак.

— Вот… вот… вот… — бессвязно бормотал он. Доктор Арнольди машинально взглянул на его кулак и увидел зажатый угол бумажки.

— Э… зачем это! — с досадой сказал он, махнув дрожащей толстой рукой.

— Возьмите, возьмите… как же, трудились, мы понимаем… воля Божия… — совершенно бессмысленно повторил мещанин, продолжая совать свой черный, точно обугленный кулак.

Доктор Арнольди вдруг сердито насупился, урывком взял деньги и, быстро отвернувшись, пошел в калитку. Согнувшись так, точно боялся удара сзади.

Беловолосый Никитка встретил его глупой, заждавшейся улыбкой.

— Кончился? — спросил он, когда доктор уселся на заскрипевшее под его тяжестью сиденье пролетки.

— И ты, дурак, когда-нибудь кончишься… — машинально ответил доктор Арнольди и пихнул его в спину набалдашником палки.

Никитка весело засмеялся этой остроумной шутке и тронул рыженькую застоявшуюся кобылку.

Пыль тяжело поднялась за колесами, и, когда доктор быстро заворачивал за угол, в чистом вечернем воздухе еще долетел до него пронзительный, сверлящий небо крик: Ой, матушки мои родненькие!.. Ой, Пресвятая Богородица!

Пролетка завернула за угол, и все стихло, как не бывшее.

VII

Был совсем вечер, и далеко в степи погасала холодная зеленоватая заря, когда доктор Арнольди, усталый и угрюмый, заканчивал свои визиты.

Он давно уже перестал различать своих больных и равно уныло шел к детям, женщинам, старикам и молодым людям. Но месяц тому назад его позвали к больной актрисе, умирающей на родине, и как-то незаметно доктор Арнольди привык каждый вечер после всех визитов заходить к ней. Сначала он лечил ее, но болезнь была неизлечима, и он оставил. Только приходил, садился, как будто на минуту, не выпуская из рук шляпы и палки, и просиживал целые часы в тишине сумерек, под непрерывную тихую болтовню больной, мало-помалу привыкшей к нему и рассказавшей ему всю свою жизнь, бурную, нелепую жизнь актрисы.

И если что-либо важное задерживало его, доктору Арнольди уже недоставало этого тихого голоса, печальных глаз и той задумчиво-кроткой грусти, которая веяла на его усталую душу в комнате больной в тихие летние сумерки.

Как всегда, грузно опершись скрещенными руками на толстую палку и положив на них толстый, жирный подбородок, доктор сидел по одну сторону широко раскрытого в сад окна. По другую, в кресле, обложенная белыми подушками, сидела больная и тихо, торопливо, точно спеша высказать что-то неизмеримо важное, говорила:

— Какой вечер, доктор!.. Как хорошо!.. Мне бы хотелось умереть именно в такой вечер. Я больше всего боюсь, что умру ночью… Страшно будет, док-юр!.. Ведь там, в могиле… будет темно… темно… Мне уже смешно чего-нибудь желать, не правда ли, а все-таки хотелось бы, чтобы последнее, что я буду видеть, было бы вот такое тихое погасающее небо… Как-то легче будет: день потихоньку умирает, небо темнеет, ну, и я умру… Я уже примирилась с этой мыслью, доктор… Вы не бойтесь, милый, я не буду плакать, как в прошлый раз. Зачем плакать, когда этим все равно не поможешь!.. Мне только страшно: мне все представляется, как меня отнесут на кладбище и зароют… Потом все уйдут по домам, а я останусь одна, совсем одна… Придет ночь, кресты будут стоять кругом, может быть, подымется ветер, а вокруг будет темно. Страшно, доктор! Я, конечно, знаю, что уже ничего не буду чувствовать тогда, но теперь мне страшно. Доктор, вы такой милый, добрый… Обещайте мне, что когда все уйдут, вы останетесь на кладбище и немного посидите со мной… Обещаете? Если я буду знать, что вы это сделаете, мне не так страшно будет.

— Я посижу, — сказал доктор глухо.

— Ну, спасибо! Я знаю, доктор, что вы не так скоро забудете меня, как другие… Милый доктор, отчего вы всегда такой угрюмый? Впрочем, это я глупости спрашиваю: разве можно болтать и смеяться, когда чуть не каждый день провожаешь кого-нибудь в могилу. А вы будете меня вспоминать, доктор? Это тоже смешно, что я говорю: ведь вы столько людей, верно, проводили на своем веку в могилу, что где же вам помнить всех!

— Я всех помню! — также глухо ответил доктор, и лица его, толстого большого лица, не было видно в сумраке.

— Да?.. Вот оттого вы такой и печальный! Знаете, доктор, вы добрый, страшно добрый и мягкий человек… Только несчастный. Вас многие считают тяжелым и неприятным человеком, я и сама сначала вас боялась. Но теперь мне кажется, что я вижу всех людей насквозь… как-то иначе, чем прежде. Вот, говорят, что умирающие начинают видеть и понимать такое, что недоступно здоровым людям… И вот я вижу ваше большое доброе сердце и знаю, что вам очень тяжело жить. Зачем столько страданий на свете, доктор?

— Не знаю, — ответил доктор Арнольди.

— Не знаю, не знаю… Никто не знает! — тихо, как будто про себя, повторила больная и на минуту замолкла.

В сумерках лицо ее казалось совсем белым, и на нем чересчур отчетливо чернели темные глаза. Большие скорбные глаза, с непонятным выражением смотревшие вверх, на широкое чистое небо, погасавшее над садом. Отблеск зари бледно ложился на ее впалые щеки и тонкие, еще красивые руки, бессильно лежавшие поверх пледа, которым были укутаны ее ноги.

— Доктор, — заговорила она прежним тихим и торопливым шепотом, — теперь я думаю только об одном, о чем никогда не думала, пока была молодая и здоровая… Зачем я была такая злая, придирчивая и жестокая? У меня была какая-то мания преследования, и сколько напрасного горя причинила я даже тем людям, которых сама любила. Мне все казалось, что все поступают несправедливо, все меня оскорбляют, хотят мной просто воспользоваться для своих интересов, а в сущности, меня никто не любит… Я никому не верила и за каждым словом искала какую-то тайную и непременно гадкую мысль… Боже мой, сколько было ссор, неприятностей, обид… Страшно вспомнить, сколько крови было попорчено, а из-за чего? Теперь я ясно вижу, какие все это были пустяки! Если мне и лгали, то что ж из того… да и лгали больше потому, что я не переносила правды, если она была мне неприятна… И потом, меня просто боялись многие, потому что я была страшно несдержанна и когда разозлюсь, готова была черт знает чего наговорить… мучила всех. Кто меня больше любил, того я больше всех и мучила!.. Что я такая была за особенная, чтобы для меня все переделались?.. Ведь если кто-нибудь тебя любит, надо благодарить за это, а я смотрела на это, как на какое-то свое право!.. А ведь сколько радости погибло из-за этого, сколько мучений пережила я сама!.. Зачем все это, когда можно было жить так хорошо, ласково, любовно! Знаете, когда теперь мне уж так мало осталось жить, как мне больно за каждую минуту, потерянную так глупо! Мне кажется, что если бы я могла передать, как больно, стыдно, досадно бывает перед смертью за все то, что сделаешь глупого и дурного в жизни, много зла исчезло бы!.. Но я не могу этого передать. Только иногда так бывает больно, что готова голову себе разбить о стену… да не воротишь!.. Ужаснее всего, что не воротишь!

Повернув свою большую тяжелую голову к окну, доктор Арнольди смотрел в сад. Кто-то неслышно ходил там под тихими деревьями.

— Что вы там смотрите, доктор?.. Это Нелли… знаете?

Доктор молча смотрел в окно и о чем-то думал. Больная прислушалась к тихим шагам в саду и сказала так тихо, точно боялась разбудить больного ребенка:

— Несчастная она! Положение ее ужасное. Вы знаете сами, как у нас смотрят на эти истории. Впрочем, я и сама когда-то так смотрела. Только теперь, когда мало жить осталось, я много передумала, доктор, и понимаю, как несчастен человек, как мало у него радости и как жестоко осуждать его за что бы то ни было!

Она опять задумалась и тихонько перебирала край толстого пледа тонкими прозрачными пальцами, в которых осталось так мало жизни, что они казались восковыми.

Доктор Арнольди все молчал, и его грузная фигура черным пятном расплывалась в сумраке вечера.

— Бедная Нелли! — опять заговорила больная. — Ну, была минута увлечения… Кому она этим сделала зло?.. Можно подумать, что людям просто завидно видеть счастье и они хотят всеми силами добиться, чтобы все испортить и чтобы счастливых не было!.. Ну, сошлась, ну, родит ребенка… ну, и слава Богу. Так нет же… Выгнали ее отовсюду, из учительниц прощали… Что ж она будет делать, чем жить?.. На улицу идти?.. Этого, что ли, надо было? Ну, хорошо — я ее взяла, а если бы меня не случилось!.. Несчастная девочка. Целый день возится с чем-то, работает, за мной ухаживает, а по вечерам ходит в саду… ходит и молчит, все молчит. Иногда поет про себя потихоньку. Так грустно бывает слушать ее. Иногда я плачу и думаю: ну, вот умру я, умрет Нелли, умрут все, кто ее презирал и преследовал, будут жить другие люди, которые даже не будут знать о нас… Зачем же такая коротенькая, маленькая жизнь еще отравляется грязью и злостью? Мне бы так хотелось ее утешить, приласкать… Но она гордая страшно, даже от меня, умирающей, сторонится. Тяжело ей, доктор!

Доктор Арнольди издал какой-то короткий странный звук, точно у него в горле что-то пискнуло, и еще тяжелее опустил подбородок на руки. Больная взглянула на него скорбными, блестящими даже в темноте глазами, но ничего не увидела и опять заговорила:

— Грустно, доктор, жалко… Жалко себя, жалко Нелли, жалко этого неба, жалко умирать, доктор! И еще тяжелее, доктор, умирать одной. Когда я была на сцене, вокруг была масса людей, а теперь все забыли. Я не жалуюсь, к чему!.. И опять-таки — сама виновата: я всегда хотела, чтобы меня любили такой, как я есть… пусть злая, пусть подлая, какая угодно! Ну, и любили только за то хорошее, что у меня было, — за красивое тело. А тело вот умирает, и у меня не осталось ничего, чем я могла бы привлечь к себе… Если бы вы знали, как я злилась, когда меня пробовали переделывать, просили, чтобы я не была такой раздражительной, требовательной и злопамятной… Ну, вот и расплата!.. Я даже не упрекаю Арбенина, что он меня бросил, когда я заболела. Он здоровый, веселый человек, любящий жизнь и женщин. Ему нужна любовница, а не пара умирающих печальных глаз… Что ж, я ведь не старалась, чтобы он полюбил мою душу, чтобы эта душа была достойна любви. Ну, и умру, как собака… Пусть. Когда-нибудь будет и он умирать, тоже, верно, забытый всеми… тогда он вспомнит обо мне и пожалеет… И ему будет так же тяжело, и он тоже поймет, что вся его жизнь была ошибкой!.. Ну, что ж, ничего не поправишь теперь… Одна так одна!.. Вот приехала на родину умирать. Никого у меня тут нет, а так, просто захотелось умереть на старом месте. Все мне здесь так знакомо, как будто я уже и не одна. Слишком было бы тяжело где-нибудь в санатории или гостинице… А я ведь, доктор, здесь в гимназии училась! Больная тихонько засмеялась.

— Как странно, что человек никогда не угадает своей жизни: думала ли я, когда ходила здесь девочкой, гимназисткой, с книжками и в черном фартучке, что буду лежать у этого самого окна, где учила уроки, такой большой, длинной, чахоточной бывшей актрисой!.. Или… А впрочем, я не умею этого высказать. Будет! Я все болтаю, все болтаю, а вы, доктор, должно быть, устали, да и тяжело вам слушать мою болтовню. Идите, милый, я, может быть, скоро засну. Идите.

Доктор Арнольди тяжело встал.

— Заходите же ко мне. Я знаю, что вы меня больше не лечите… Где уж тут, а так заходите, милый доктор…

Доктор Арнольди огромными пухлыми пальцами взял протянутую ему легкую слабую руку и вдруг, наклонившись всем своим неповоротливым, грузным телом, поцеловал бледные, умирающие пальчики.

Больная не удивилась, только засмеялась ласково и печально.

— За что?.. Ну, идите, милый… Бог с вами!

Доктор Арнольди тихо побрел из комнаты, а она осталась у окна, и все бледнее таяло ее лицо в белых подушках, при слабых отсветах потухающей зари. Точно стирался и бледнел какой-то нежный драгоценный рисунок.

На дворе было гораздо светлее, и как всегда, когда из темной комнаты выходишь на двор, доктор удивился, что еще так светло. Небо вверху только стало глубже, и первые звезды засветились робким, прозрачным блеском, как золотые льдинки. Из сада, пряно и сыро, плыло дыхание каких-то печальных, точно больных цветов, а под деревьями столпились первые молчаливые жуткие тени.

У самой калитки доктор Арнольди столкнулся с молодой женщиной. Она пугливо посторонилась, и доктор, проходя мимо, успел рассмотреть только темные глаза, жестко сдвинутые брови и блестящий, не то испуганный, не то грозный взгляд. Она неподвижно стояла под деревьями, в тени, пока доктор прошел, и проводила его странным взглядом, прижав к груди, к темному платью бледные тонкие руки.

«Это, верно, и есть Нелли…» — подумал доктор.

В калитке он невольно оглянулся.

Она все еще стояла на том же месте и, казалось, ждала, когда, наконец, он уйдет.

Доктор Арнольди поскорее закрыл калитку.

Вечер принарядил городок веселыми живыми огнями. Далеко, в городском саду, как каждый вечер, играла музыка, и в ту сторону то и дело проходили белые в сумраке барышни в светлых платьях и молодые люди с огоньками папирос и развязными, громкими голосами. В конце улицы был виден огромный, изнутри освещенный полог бродячего цирка и гирлянды разноцветных фонариков у его входа. Везде казалось весело и беззаботно.

VIII

Дома доктор Арнольди зажег свечу, снял пиджак и устало сел к столу, на котором уже кипел маленький самоварчик и одинокий стакан ждал своего старого господина.

В комнате было пусто и неуютно, как в номере плохой гостиницы. В голых стенах стыл затхлый запах старого холостяка. Кровать была слишком узка для такого большого толстого человека. На подоконнике мокли от сырости папиросные окурки, а пыль мягким слоем окутывала этажерку с толстыми зелеными книгами. В открытое окно влетали и вылетали ночные бабочки. Они стремительно кружились у огня свечи и ползали по скатерти, бессильно трепеща тонкими крылышками. Их непомерно большие тени, словно нетопыри, бесшумно мелькали по стенам, а за спиной доктора, перегнувшись на потолок, стояла его собственная огромная тень. И было похоже, будто кто-то черный и близкий наклонился над ним в безмолвном ожидании.

Из окна чуть плыл ночной холодок. Вытянутое пламя свечи колебалось, и в ее желтом восковом свете казалось, что усталое, обрюзглое лицо доктора делает странные гримасы.

Издалека долетали звуки музыки. И хотя, должно быть, там играли что-нибудь такое же бойкое и пошлое, как блеск разноцветных фонариков и закрученные усики полковых писарей, гуляющих с модистками, здесь, в комнате старого доктора, казалось, что музыка возвышенна, печальна и красива. Изредка громче долетал одинокий медный голос трубы, забирал все выше и выше и замирал где-то под звездным небом тоскливой зовущей нотой.

Доктор молча слушал эти звуки, стакан за стаканом пил крепкий чай со сладким вишневым вареньем и устало смотрел то на огонь свечи, то на свои толстые пухлые руки, то на ночных бабочек, кружащихся в неистовом танце.

Их было много, и все новые и новые прилетали из тьмы, стремясь к ослепительному, жестокому свету. Зеленые, белые, желтые и пестрые, маленькие, как лепестки крошечных цветов, и толстые, мохнатые, они то сидели на скатерти неподвижно, как бы в напряженном созерцании, то порывисто взлетали и страстно кружились в нестерпимом блеске страшного огня, то упорно описывали по столу странные, болезненные круги, с безумной быстротой колотя крылышками, которые уже не могли летать. Их напряженное неустанное движение создавало странную, таинственную суету, полную неслышного страдания и бесшумных порывов. А на стеарине свечи, слегка оплывшей от дыхания раскрытого окна, изуродованные и заплывшие, прилипли их крошечные трупики. Ни одного звука не было слышно в этой исступленной борьбе за жизнь с непонятным влекущим и сжигающим огнем.

Или, может быть, их просто не слушал зажегший свечу доктор Арнольди, каменное лицо которого молча смотрело на них сверху.

Кто-то быстро взбежал на крыльцо и с шумом распахнул дверь. Вспыхнула и заметалась свеча, и тревожно шатнулась гигантская тень на стене.

Доктор Арнольди, должно быть, хорошо знал, кто это, потому что не тронулся с места и только через протянутую за вареньем руку неторопливо посмотрел на дверь.

— Здравствуйте, доктор! — громко и весело сказал гость, и голос его, точно целый аккорд звуков молодости, силы и радости, раскатился в тишине унылой комнаты.

— Чаю хотите? — вместо приветствия спросил доктор Арнольди.

— Еще бы! — так же громко и весело ответил гость, бросил на кровать белую шляпу и сел на стул против доктора. Сел, откинулся на спинку, засмеялся и молча уставился на доктора таким блестящим и возбужденным взглядом, точно видел его в первый раз и был поражен этим интересным курьезом. Что-то неудержимо играло и сверкало в больших темных глазах его.

Доктор Арнольди с привычностью старого холостяка достал новый стакан, основательно и медлительно вымыл и, налив крепкого, как пиво, чаю, подвинул гостю.

— Берите варенье… вишневое… — пропыхтел он.

— Вишневое? О, непременно! — ответил гость с комическим пафосом.

Доктор Арнольди угрюмо покосился на темные блестящие глаза, на белый лоб, на мягкие вьющиеся волосы, на все это мужественное и милое лицо и вдруг стыдливо и ласково улыбнулся.

— Чего вы радуетесь, доктор? — сейчас же подхватил молодой задорный голос.

Доктор опять посмотрел и медленно пропыхтел:

— Пейте чай, Михайлов.

Он хотел сказать совсем не то: как хорошо быть таким красивым, молодым и беззаботным и как мне, старому угрюмому человеку, завидно и приятно смотреть на вас!

Но он не сказал этого. Вялый, унылый язык не повернулся.

Михайлов засмеялся.

— Ах, доктор, доктор!.. И не стыдно вам быть таким сычом?.. На дворе вечер, звезды, женщины смеются, а он сидит себе один, чай с вареньем пьет…

— Поживите с мое, — ворчливо возразил доктор Арнольди, — а тогда приходите на это место и потолкуем.

Михайлов посмотрел на доктора пытливым задумчивым взглядом, и прекрасное лицо его вдруг потемнело. Неясная тревога тенью прошла по блестящим глазам, и чуть-чуть дрогнули, как бы в темном предчувствии, красивые губы. Но он сейчас же тряхнул головой, засмеялся, и лицо его опять засверкало молодостью и жизнью, точно весенний ветер сдул случайную тучку.

Доктор Арнольди молча наблюдал эту мгновенную и резкую смену выражений, в быстроте и яркости которой была какая-то непонятная, влекущая прелесть, и подумал, что не в этой ли способности мгновенно и ярко отражать самые тонкие и глубокие движения души и кроется секрет того страшного обаяния, которым пользовался этот человек над женщинами. И вспомнил при этом доктор печальную Нелли: как она стояла в тени деревьев, крепко прижав к груди тонкие бледные руки, точно стараясь удержать в ней какую-то драгоценность. Вспомнил ее не то испуганный, не то грозный взгляд.

— О чем вы задумались? Что вы сегодня делали, доктор? — спросил Михайлов и неожиданно громко запел: — … Что день, несем в могилу мертвеца!..

И прежде чем доктор успел ответить, заговорил быстрым и как будто не совсем уверенным тоном:

— Вот вы все упрекаете меня… А вам бы, казалось, и понять… что как ни живи, а конец один!.. Назад не придешь. Ну, и живи так, чтобы вся кровь кипела, чтобы ни одна минута даром не пропала, чтобы потом не пожалеть: вот, мол, мог взять от жизни и не взял. Э, доктор.

— А разве жизнь только в этом?

— В чем?

— Ну, в женщинах… — опуская глаза, пояснил доктор Арнольди.

— При чем тут жизнь! — засмеялся Михайлов. — Жизнь это факт, и притом довольно-таки скверный факт… А я говорю о радостях жизни, тех радостях, без которых вряд ли бы кто и терпеть стал эту штуку. А вы знаете, доктор, сколько радости может дать женщина?

— Ну! — неопределенно промычал толстый доктор.

— Не ну, а да!.. Вы этого просто не знаете и не понимаете, доктор, а то вы не были бы таким замкнутым, угрюмым человеком… Да вы что думаете?.. Не в самом половом акте тут наслаждение. Это только естественный конец, без которого было бы чувство незаконченности, неудовлетворенности. Это так, конечная степень близости, и все… А главная прелесть не в том.

— А в чем? — уныло спросил доктор Арнольди.

— Ну, как я вам, мертвому человеку, это объясню… Вот вы встречаете молодую красивую женщину… Сначала она для вас такая холодная, совершенно чужая, холодная… Вы можете ею любоваться, но коснуться не смеете. Все в ней для вас еще загадка — ее перчатки, ее голос, цветы на ее шляпе, шелест ее платья, глаза, в которых прячется теплая глубина, но которые смотрят на вас, как сквозь ледяную стену… Ее красота не для вас, вы для нее — ничто, а с другим она не такая… теплая, полная ласки, страстная… И вот, повинуясь какой-то странной власти вашего желания, это таинственное, гордое и холодное существо начинает теплеть… С каждым мигом она становится ближе, понятнее, милее. В неуловимо тонкой игре, где вы нападаете, а она отчаянно защищается, то приближаясь, то удаляясь, она увлекает вас, наполняет всю вашу жизнь одним смыслом, одной целью. С каждым днем она раскрывается перед вами, как цветок, лепесток за лепестком, раскрывается навстречу солнцу, во всей своей бесстыдной прелести… И вдруг, в какой-то миг, которого никогда вы не поймете и не вспомните, она вся загорается, исчезает ее стыд, падает гордое, целомудренное платье, и во всей красоте остается перед вами одно горящее, горящее от счастья и муки нагое тело… Доктор, вы знаете прелесть и красоту женского тела?.. И оно сливается с вашим в таком безумном, бешеном наслаждении, что весь мир отступает куда-то… вас только двое, вы для нее, она для вас… Ведь на этой игре основана вечная, прекрасная сказка о Галатее!.. А какая, доктор, глубина чувств и переживаний!.. Вы то плачете от ревности, то поете от радости, то готовы ее замучить на медленном огне, то ноги ей целовать!.. Пусть это и сумасшествие, но сумасшествие восторга!.. Какая красота — каждая молодая красивая женщина. Когда она вас любит, все окрашивается в тона ее любви. Весь мир кажется вам другим. Только тогда вы истинно живете, только тогда вы в самом деле видите, как солнце светит, как луна красива и таинственна, как хороши летние теплые ночи… Вы знаете, когда я был влюблен в первый раз, была весна… Только что начал таять снег… И вот, Бог знает уже, где эта девушка, а на всю жизнь осталось одно впечатление: бывало, я провожал ее домой ночью… и светло, и темно, где-то звенят ручьи, пахнет талым снегом и весенним упругим ветром… сколько лет прошло, а когда ночью я услышу запах талого снега, у меня сердце сжимается от невыносимо сладкой трогательной грусти… Хочется увидеть ее, приласкать, молча идти с нею по темным улицам… И плакать хочется, и молиться, и благодарить жизнь за то минувшее, далекое счастье!

Михайлов широко раскрыл глаза, точно видя перед собой что-то невидимое доктору, и молча загляделся на пламя свечи.

— Так-то оно так, сказал доктор Арнольди. — Только больно за эти радости платиться приходится…

— Ну, сказал Михайлов, — в жизни за все приходится платить… Было бы хоть за что!

Доктор помолчал и опять вспомнил бледную Нелли.

— А вы знаете, кого я сегодня видел? — нерешительно проговорил он. — Кого? — спросил Михайлов быстро, и по лицу его мелькнуло сосредоточенное, упрямое выражение.

— Эту вашу, как ее… Нелли… — не глядя, сказал доктор Арнольди и в замешательстве потянулся за вареньем.

Михайлов молча смотрел на него, точно хотел проникнуть в самую глубину его души.

— Девушка-то ведь погибла!.. — тихо докончил доктор.

Михайлов ответил не сразу, как будто борясь с чем-то.

— А, доктор! — почти со злостью сказал он. Ну, и погибла!.. Что значит, погибла?.. Мы были счастливы, ну, и слава Богу! Что ж, лучше было бы, если бы она засохла старой девой, без радости и воспоминаний, или вышла замуж за… какого-нибудь чиновника?.. Подумаешь, какую драгоценность потеряла!..

Доктор Арнольди молчал. Ему в самом деле показалось, что лучше уж было принадлежать Михайлову, красивому, любимому, страстному, интересному человеку, чем кому-либо другому.

— Да и кто в этом виноват? — опять заговорил Михайлов со странным ожесточением. — Я ее не обманывал, вечной любви не обещал… Она знала, на что шла…

— Увлеклась… заметил доктор осторожно.

И я увлекся! — бешено крикнул Михайлов. — Это жертва не моя, а всего уклада жизни!.. Будь другая жизнь, ничего, кроме радости, в этом и не было бы… Пусть люди устроят себе иные порядки, если хотят быть счастливыми, а не требуют у меня снисхождения! Не ждать же мне, пока я сам умру?.. Я не понимаю и не хочу признать этою!..

— Вы ж ее бросили… еще тише заметил доктор Арнольди.

— Я ее не бросал… Мне хочется жить. С какой стати я принесу свою жизнь кому бы то ни было в жертву?.. Женщин много, все они красивы, мне хорошо с ними, а я буду мучить, коверкать, притворяться, кого-то обманывать!.. Ей нужна была какая-то вечная любовь, у меня ее нет… ну, и разошлись… Вы знаете, доктор, я даже и теперь люблю ее, и мне больно, что она несчастна… Я никогда не забываю женщин, с которыми жил, и на всю жизнь сохраняю к ним нежность, но мне не по силам, да и не вижу я смысла убить свою душу, чтобы одна из них была счастлива… Да и какое счастье в этом?.. Зубами держать человека на привязи! Странное дело! Всю жизнь люди стараются связать себя попарно, ничего, кроме гадости, из этого не выходит, ни одного счастливого брака, ни одной вечной любви еще не получилось, а непременно надо и всех заставить так жить!.. Что мы, хотим, чтобы как-нибудь, прости Господи, ненароком, счастья не получилось где-нибудь, что ли?

— Ревность ведь тут играет большую роль…

— Ревность? — задумчиво переспросил Михайлов. — Да, конечно… Но только и рабство играло большую роль в человеческой психологии, да ведь победили же!.. А это хуже рабства! Это систематически калечило и будет калечить человечество… А тех, кто идет против этого рабства, самого скверного из рабств, потому что это одновременно рабство и души, и тела, и чувства, и всего, что есть в человеке… тех считают чуть не злодеями… Да что об этом говорить!.. Я хочу жить так, как живу, и буду!

Доктор понурил голову и позвенел ложечкой в стакане. Он ничего не мог возразить, потому что все возражения были мелки и пошлы. Какая-то смутная правда была в этом, и с нею спорить было нельзя. Только бесконечная цепь страданий представлялась ему, и странно было подумать, что такое светлое, яркое, живое чувство, такое захватывающее, вечное наслаждение ведут только к страданиям.

Михайлов молчал, и по его красивому лицу ходили мрачные ожесточенные тени.

Доктор Арнольди украдкой взглянул на него.

— Ну, хорошо, — сказал он, — пусть это все так, но ведь радость всегда будет отравлена чужими страданиями…

— А вы думаете, я не знаю этого? — странно спросил Михайлов, и явная судорога боли искривила его губы.

— Да… — пробормотал доктор Арнольди. — Можно ведь жизнь наполнить чем-нибудь другим…

— Чем?

Мало ли деятельности… Вот у вас искусство… Михайлов криво улыбнулся.

— Жизнь, должно быть, так устроена, доктор, что все, что ни делай, — одно страдание!

Лицо его мгновенно и резко изменилось, глаза потухли и в них мелькнуло выражение грусти и боли.

— Вы знаете, что такое искусство? Нет?.. А я знаю!.. это одно сплошное страдание… Сколько раз мне приходилось слышать от больших художников, что они хотели бы быть самыми простыми ремесленниками, чиновниками двадцатого числа… Это, конечно, моменты упадка духа, но представьте себе, что надо переживать и сколько страдать, чтобы мечтать о пошлости, как о счастье! Вы понимаете это?

— Я понимаю, — кивнул головой доктор Арнольди.

— Ведь для того, чтобы быть художником, надо быть сумасшедшим, — продолжал Михайлов, и в его темных глазах загорелась искра маньяка, — потому что только сумасшедший и может жить в таком вечном напряжении, до капли высасывая свой мозг, ради какой-то странной, в сущности мало понятной идеи. Ох, это ужасная штука!.. Когда вы работаете, вы горите на медленном огне. Все, что вы сделаете, кажется вам отвратительным, вам стыдно своей работы и страшно, что кто-нибудь увидит се, когда она так еще мала, ничтожна и слаба. Вы начинаете презирать себя: как это я могу быть таким ничтожным, бесцветным? Хочется плакать иногда. — Почему другие могут, а я не могу? И ужаснее всего то, что вы никогда и не поверите всем сердцем, всерьез, что вы сделали хорошую вещь. Какая-то странная раздвоенность получается: если вас хвалят, вам кажется, что это из деликатности, когда бранят, вам кажется, что это ваши враги, что они просто вас не понимают или нарочно притворяются, чтобы уязвить лично вас. И так всегда, до самой могилы… А еще ужаснее, если до падения таланта! А сколько таких примеров на глазах!.. А для чего в конце концов все эти страдания?

Доктор Арнольди хотел что-то возразить, но не успел.

— Я знаю, что вы мне скажете, — перебил Михайлов, с горящим лицом и напряженными до исступления глазами, — вес знаю, что можно сказать в возвеличение искусства и тому подобное… А все-таки это только бред какой-то!.. Не то истерическое самолюбие, не то еще что-то хуже… Вот я два месяца сидел над своим «Лебединым озером»… Что это за озеро? Почему?.. Ну, пусть, не в том дело… Вы знаете, когда передо мной, как живой, и прекраснее, чем живой, отразился, наконец, в темной воде белый лебедь… Вы понимаете? Такой гордый, чистый, холодный белый лебедь, над холодной темной глубиной… я чуть с ума не сошел от восторга! Мне хотелось бежать на улицу и всем рассказывать о важности того, что я сделал… Кажется, если бы я увидел своего лебедя в действительности, я стал бы на берегу на колени, сложил бы руки и заплакал от умиления и гордости. А когда кончил, посмотрел, стало мне грустно, больно, доктор.

— Почему же? — с недоумением спросил доктор.

— Не знаю… не могу объяснить… Тут-то и заложено что-то… Это такое странное чувство… Ну, как если бы оторвал кусок сердца с кровью и бросил бы его… Я вдруг почувствовал, что между мной и моей картиной, над которой я столько перестрадал, ровно ничего нет! Все мои восторги и страдания растаяли в какой-то безнадежной пустоте. Написал лебедя, и кончено… только и всего… Я должен жить сам по себе, картина сама по себе… И кажется мне: будет мой белый лебедь висеть в какой-нибудь большой холодной зале музея… С одной стороны будет «Слово о полку Игореве», с другой какой-нибудь «Скотный двор», «Богатырь на распутье», «Иван Грозный»… все будет висеть в ряд. Я буду далеко, буду жить и с тем же мучительным напряжением писать еще что-нибудь… Потом еще, потом еще… пока не умру… И если умру на сотой картине, для меня это будет все равно, как если бы умер и на десятой! А в музее все будет холодный ровный свет, молчаливые картины… Посетители будут бродить с больными от внимания шеями… сто лет пройдет, а мой лебедь все будет отражаться в темной воде…

— Ну, что ж… это и хорошо… — заметил с недоумением доктор Арнольди.

— А… — с досадой вскрикнул Михайлов. — Вы не понимаете!.. Ведь он будет жить без меня! Как будто сквозь меня пройдет что-то нужное, а может быть, и ненужное кому-то, а я останусь сам по себе, какой-то забытой тряпкой на мусоре… Понимаете, это не я сам, а… понимаете… Нет, я этого выразить не могу!

Михайлов вскочил и заходил по комнате. Огромная тень, перегибающаяся на потолке, такая же, какая стояла за плечами доктора Арнольди, пошла за ним и неотступно ходила из угла в угол, сгибаясь и кривляясь. Ни доктор, ни Михайлов ее не заметили.

Михайлов долго ходил молча, и по лицу его было видно, как стремительно продолжали нестись в его мозгу разбуженные, страдальческие мысли. Потом он неожиданно остановился, тряхнул, по своей привычке, головой и засмеялся так звонко и резко, что доктор даже вздрогнул.

— Все это чепуха, доктор!

— Чепуха? — как эхо, машинально повторил доктор Арнольди.

В эту минуту ему представился белый холодный зал музея, ряды картин, холодок торжественной тишины и, как могильный памятник над чьими-то страданиями, белый лебедь, навеки застывший над темной таинственной глубиной.

— А? Что вы сказали? — переспросил он, опомнившись.

— Пойдемте в клуб, доктор, вот что я говорю, — весело, но с каким-то надрывом сказал Михайлов.

— В клуб? — повторил доктор Арнольди и вздохнул.

— Да не вздыхайте вы, доктор, ради Бога! — закричал Михайлов и, схватив доктора за толстые плечи, потряс с ласковой угрозой.

Он уже опять стал прежним, веселым и беззаботным, точно эго и не он вызывал из тьмы мертвенно прекрасное холодное видение вечного лебедя.

— Ну, пойдем, посмотрев на него, согласился доктор Арнольди и грузно поднялся.

Михайлов схватил свою белую шляпу, доктор Арнольди натянул на толстые плечи неизменный парусиновый пиджак и, потушив свечу, мгновенно погрузил комнату во мрак, в котором бесследно, как не бывшие, исчезли и черные тени, и безмолвные бабочки.

Они вышли во двор.

Огромное звездное небо раскинулось над ними и обняло холодом вечного простора. Вверху все искрилось и сверкало. Млечный путь серебристой, морозной пылью тянулся по темно-синему куполу, уходящему в недосягаемую высоту. На земле же все было черно и темно, и Михайлов едва не полетел с крыльца.

— Осторожнее, тут ступеньки… — запоздало предупредил доктор.

— Вы бы еще завтра сказали! — весело отозвался из темноты Михайлов.

Они не успели еще отойти от крыльца, как кто-то подъехал к воротам. Слышно было, как задребезжали колеса и зафыркала невидимая лошадь. Какая-то белая тень показалась в калитке.

Доктор Арнольди здесь живет? — спросил оттуда женский молодой голос.

— Вот тебе и раз! — досадливо пробормотал Михайлов, которому не хотелось идти без доктора.

— Я здесь, — отозвался доктор Арнольди. Женщина в белом подошла к ним. Она, видимо, торопилась и колебалась во тьме, как туман над водой.

— Простите, доктор, пожалуйста, я за вами! — быстро заговорила она, стараясь впотьмах рассмотреть доктора.

— Чем могу служить? — спокойно и медленно спросил доктор.

— Я за вами… — волнуясь, повторила молодая женщина, делая такое странное движение, как будто хотела положить руки на грудь доктору. Отцу очень плохо… не знаю, кажется, удар… Я сама поехала за вами… Пожалуйста, скорее!

Доктор Арнольди с высоты своего огромного толстого тела наклонился к се лицу и рассмотрел в темноте казавшиеся совсем черными глаза, пухлые губы и белый платочек, небрежно, наспех накинутый на волосы.

— С кем удар? — спросил он.

— Я Грегулова, — торопливо пояснила та самая девушка, с братьями которой занимался маленький студент Чиж.

Но доктор Арнольди уже узнал ее.

— А, это вы, Елизавета Петровна! Так с вашим отцом нехорошо? Что же это… давно?

И, не сообразив неуместности момента, доктор по привычке пропыхтел:

— Позвольте вас познакомить… Михайлов… В колеблющемся мраке при неясном отблеске звезд на Михайлова взглянуло незнакомое, хорошенькое личико с большими глазами и пухлыми наивными губами.

Девушка, почти не расслышав, подала ему руку и быстро повернулась к доктору:

— Едем скорее, ради Бога!

— Пожалуйте, — тяжело вздохнув, согласился доктор Арнольди.

Девушка пошла вперед, точно увлекая его за собой. Она шла легко и быстро, а грузный доктор тяжко поплелся сзади, как каторжник, опять прикованный к вечной тачке.

Михайлов молча проводил их за ворота, подождал, пока улеглась пыль, поднятая рослой купеческой лошадью, и пошел один вдоль темных улиц.

Ощущение мягкой женской руки и быстрый безразличный, как ему показалось, взгляд незнакомых глаз, таких чужих и равнодушных, опять пробудили в нем то странное, жгучее любопытство, которое властно влекло его к женщине. Он шел по темной улице, смотрел на усеянное блестящими звездами черное небо, и перед ним, во мраке, как будто колебалось смутное очертание круглых плеч, обтянутых светлым платьем, равнодушные темные глаза на белом лице, высокая грудь, все гибкое, манящее тело незнакомой девушки.

И почти больно и грустно было, что опять он стоит перед загадкой, что опять его влечет и манит неразрешимое, неутолимое чувство.

IX

В клубе были зажжены все огни, и он горел, как игрушечный домик со свечкой внутри. Широкие полосы веселого света ложились из открытых окон на темную улицу и освещали подножие мрачной церкви, уходящей к звездному небу своими таинственными куполами.

Передняя клуба была полна шляп, пальто, зонтиков и палок. Из карточных комнат уже плыл синий табачный дым, откуда-то доносились взрывы многоголосого смеха и сухой треск биллиардных шаров.

Михайлов не глядя повесил свою белую шляпу и спросил старого, с седыми солдатскими усами, швейцара:

— Кто есть, Степан?

— Да кто, — с фамильярной учтивостью принимая палку и ставя ее в угол, ответил швейцар, — народу много… Исправник тута, офицера… Захар Максимович…

— Арбузов? — быстро переспросил Михайлов и на мгновение как бы запнулся на пороге.

— Так точно, приехали с компанией. Корнет Краузе, штаб-ротмистр Тренев, студенты… народу много.

Михайлов, не слушая, пошел в библиотеку. Там было тихо, и от опущенных абажуров ламп казалось темно. Ярко белели только газеты и книги на зеленом сукне большою стола. Студент Чиж, поставив колено на стул и локти на стол, низко пригнулся к газетам. Незнакомый, не то поп, не то дьякон, углубившись в кресло и разметав по плечам обильные рыжие волосы, комфортабельно рассматривал иллюстрированный журнал.

— А, здравствуйте! — сказал Чиж, подняв голову. — Что это вас не видно?

— Работал, — нехотя ответил Михайлов. Он стеснялся Чижа, потому что чувствовал его презрительно-враждебное отношение к себе.

Рыжеволосый батюшка из-за края журнала косо посматривал на Михайлова. Чиж перебирал пальцами край газеты и, видимо, не знал, что еще сказать. Михайлов взял со стола книгу, посмотрел заглавие и положил.

— Да… неопределенно, — сквозь зубы сказал он, чувствуя себя неловко, точно в стане врагов.

Чиж молчал. Дьякон, не спуская глаз, выглядывал из-за своего журнала.

Михайлов не знал, что ему делать: встретиться с Арбузовым было тяжело, а уйти казалось унизительным. Вышло бы, как будто он испугался. И Михайлову стало и грустно, и досадно: он любил Арбузова искренно и тепло, учился вместе и долго жил с ним.

Теперь они должны были встретиться врагами, и Михайлова томило чувство вины, хотя он не признавал ее.

«В конце концов это дело самой Нелли!» — подумал он, морщась, как от боли.

Сквозь ярко освещенную дверь столовой доносились голоса, стук тарелок и раскатистый мужской хохот. Кто-то вышел оттуда и заслонил свет.

Невысокий широкоплечий человек, со спутанными кудрявыми черными волосами и черными, воспаленными от пьянства и бессонных ночей глазами шагнул в библиотеку.

— А… Сергей! — хриплым разудалым голосом крикнул он, неожиданно увидев Михайлова. — Здорово!

Немного пошатываясь, но все-таки твердо и широко шагая лакированными сапогами, он двинулся прямо к Михайлову. Эти лакированные сапоги, красная шелковая рубаха под расстегнутой синей поддевкой и взлохмаченные волосы придавали ему бесшабашный и угрожающий вид.

Михайлов поднялся навстречу, но стал как-то странно, точно настороже, и казался удивительно стройным и изящным в сравнении с грубоватой разухабистостью подходившего человека.

— Не узнаешь, что ли? — странным тоном вызова, насмешки и грусти сказал тот. — Или боишься меня?

Чиж поднял голову, и рыжий поп, опустив на колени свой журнал, во все глаза смотрел на них. Весь город знал подкладку этой встречи, знал, что Михайлов увлек и бросил девушку, которую пьяно, но насмерть любил Арбузов.

— Не говори глупостей, — презрительно и холодно ответил Михайлов, высоко подняв гордую красивую голову.

Арбузов, засунув руки в карманы поддевки, на мгновение приостановился и своими жгучими воспаленными глазками исподлобья смотрел на Михайлова. Одну секунду, даже, может быть, меньше, продолжалось жуткое напряженное молчание. Арбузов тяжело дышал широкой грудью и, как бык, когда он роет землю перед ударом, все ниже и ниже опускал тяжелую лобастую голову со свесившимся клоком черных волос.

Михайлов по-прежнему стоял у стола, опершись на него рукой, и ждал. Он был спокоен и даже улыбался презрительно и холодно. Но тонкая белая рука его чуть дрожала на столе.

Что-то страшное, как предчувствие безобразного нелепого убийства, нависло в воздухе. Все сильнее дрожала белая рука на столе и все тяжелее, с хрипом, дышал Арбузов.

Чиж, сам того не замечая, отодвинулся от стола. Рыжий поп что-то хотел сказать, но только пошевелил побелевшими губами и вдруг вскочил.

Но в эту самую минуту Арбузов тряхнул спутанными кудрями, криво усмехнулся, показав из-под черных усов белые широкие зубы, и сказал надорванно веселым голосом:

— Ну, ладно… Здравствуй… Давно мы не виделись!

Михайлов медленно протянул задрожавшую руку, но Арбузов шагнул к нему и крепко обнял, как самого лучшего дорогого друга. Они поцеловались, и, когда поп и Чиж увидели их лица, Михайлов был бледен и смущенный, как униженный, а на мрачно красивом лице Арбузова было странное выражение тяжелой больной грусти.

— Ну, что ж, пойдем выпьем?.. А?.. — неестественно беззаботно заговорил Арбузов, крепко беря Михайлова под руку. — Там все наши… Пью, Сережа!.. В Париже был… Пью! Выпьем, а?.. Где наше не пропадало!.. Где бывал?

— Пойдем, тихо, не подымая глаз, ответил Михайлов. — В Москву ездил, картину отвез… Потом у себя в усадьбе сидел, работал… Ты как живешь?

Мрачные воспаленные глаза Арбузова со странной нежностью смотрели на него, пока он говорил. И когда Михайлов замолчал, он еще крепче сжал его локоть железными пальцами.

— Славный ты парень, Сережа!.. Картину возил, говоришь?.. Что ж мне не показал? Я твои картины люблю… Может, купил бы… Или не понимаю, а?.. А я, брат, все то же: пью, безобразничаю… только и всего! Нашему брату, купеческому сынку, так и полагается… Ну, пойдем!

И так же твердо и размашисто ступая крепкими, немного согнутыми, как у кавалериста, ногами в лакированных сапогах, он повел Михайлова под руку в буфет.

Успокоившийся Чиж проводил их пренебрежительным взглядом.

Рыжеволосый батюшка, подождав, пока они скрылись за дверью, улыбаясь, сказал Чижу:

— А я, признаться, испугался… думал мордобой будет! Вы знаете, этот художник у него барышню отбил… Барышня-то теперь в интересе, а он ее бросил… Скандал великий! Весь город говорит.

— Вы бы, батюшка, — медленно и зло, едва двигая тонкими губами, заметил Чиж, — поменьше бы сплетнями занимались… Оно духовному лицу как будто и не к лицу… Право!

Рыжий батюшка совершенно добродушно захихикал.

— Какие сплетни? Истинная правда!.. Все знают. А что язык у вас, Кирилл Дмитриевич, злой, это мы тоже давно знаем… Все острите!

Чиж бросил газету и пренебрежительно посмотрел на него.

— Вы, отец Николай, даже надоели мне своим добродушием… На вас и рассердиться толком нельзя… Комический персонаж!

Рыжий батюшка так и залился.

Чиж плюнул, спустил ногу со стула и пошел в буфет.

Там было ярко и шумно. Буфет сверкал сотнями разноцветных бутылок, и метавшиеся лакеи придавали всему тон праздничной суеты.

За одним столом сидела компания офицеров и каких-то очкастых и бородатых людей, которые, очевидно, были сильно пьяны. Они кричали наперебой бестолковыми зычными голосами и раскатывались громовым смехом, в котором выделялся генеральский рокот исправника, толстого, огромного человека с большими усами. Михайлов заметил среди них знакомого адъютанта с белыми аксельбантами и тонким наглым лицом. Он что-то негромко, но уверенно рассказывал, и, когда все хохотали, его красивое лицо с выдающимся подбородком только подергивалось холодной усмешкой.

— Вот, господа, поймал сокола! — все не выпуская крепко сжатого локтя Михайлова, разудало закричал Арбузов. — Славный парень и выпить не дурак, хотя, между прочим, и большой художник… Не так ли, Сережа? Правильно ли я говорю?.. Со всеми знаком?

Михайлов высвободил руку и подошел здороваться, ему хотелось поскорее уйти от Арбузова, в бесшабашном крике которого, сквозь напускную веселость, ясно слышалась надорванная, больная нота.

Навстречу Михайлову приподнялись длинный, с лицом презрительного Мефистофеля, корнет Краузе, штаб-ротмистр Тренев — бледный усатый офицер, какой-то купеческий сынок и незнакомый мрачный господин с всклокоченными волосами и дикими, почти ненормальными глазами.

— Наумов, — отрекомендовал его Арбузов, — мой новый инженер.

— Садись, Сережа, выпьем! Михайлов сел между корнетом Краузе и Наумовым.

— А студиозы где? Неужели удрали? — с неестественным оживлением забеспокоился Арбузов.

— Они пошли играть на биллиарде, — точно и вежливо отвечал корнет Краузе.

— Опять? Ну, черт с ними!.. Пей, Сережа! — закричал Арбузов, наливая и разливая на скатерть водку. — Мешает? Дай сюда, — заметил, что Михайлов локтем отодвигает нагайку, брошенную прямо на стол, среди стаканов и тарелок.

Он взял нагайку и швырнул на стул.

— А мы новую тройку вспрыскиваем, Сережа, — продолжал Арбузов так же лихорадочно. Его как будто все время что-то дергало. Таких лошадей купил, беда!.. От завода сюда в два часа домчали!

— Новую тройку купил! — принужденно спросил Михайлов. — А старая где?

— Старая? — задумчиво переспросил Арбузов. Зарезал! — мрачно и жестко докончил он и на минуту замолк.

— Итак, вы говорите, — вежливо и негромко заговорил корнет Краузе, обращаясь к Наумову и вопросительно приподнимая свои тонкие мефистофельские брови над длинным белым лицом.

— Я говорю, — неожиданно и так резко, что Михайлов невольно взглянул на него, перебил Наумов, — что человек имеет право доводить идею до абсурда, до жестокости, до тирании, до чего хотите!.. Какая речь может быть о праве?.. Что такое право?.. Оно предполагает расчет с чем-то или с кем-то… С кем же расчет? Во имя чего? Я могу хотеть? А если могу, то, следовательно, могу и исполнить свое хотение… Если мне противна жизнь, я имею право уничтожить ее, безразлично, в себе ли самом или в другом живом существе, ибо кому же я дам отчет? Другим людям? Но они могут меня убить, это одно, а запретить мне стремиться к выполнению своего «хочу» не могут!.. А когда человек думает о самоубийстве и начинает допытываться, имеет ли он на это право, то это просто смешно и жалко!.. Имеющий силу да делает, вот вам единственная из всех заповедей!

— Правильно! — горячо крикнул Арбузов. — Какое тут право!.. Мой тятенька царство ему небесное! — всю округу на откупах споил, а я заводом придавлю так, что и не пикнут!.. Все один черт!.. Тягайся со мной, кто может!.. Какие там права и гуманности! Живодером был человек, живодером и останется… И правильно: бей, души и дери, пока тебя самого черти не задушили!.. Говорят, капиталов в гроб не возьмешь… а гуманность возьмешь? А любовь возьмешь?.. Пей, Сережа! Что не пьешь? — дико закричал он. — Стой, я с тобой выпью… чокнемся, брат!

Михайлов протянул свой стакан. Арбузов пристально посмотрел на него черными воспаленными глазами, и опять тень нежности и грусти затуманила их.

— Люблю я тебя, брат… Люблю, и всегда любить буду… И убью, пожалуй, а все любить буду… Ну, пей!

Пьяный угар уже висел над столом. Длинный Краузе был бледен как смерть, и странно чернели на его остром лице косые мефистофельские брови. Молчаливый штаб-ротмистр Тренев безмолвно, понурив голову, крутил длинные усы и пил стакан за стаканом. Наумов смотрел вокруг дикими глазами, напряженными, как у маньяка, и пил только крепкий чай. Чиж, появившийся из библиотеки, подсев к краю стола, поставил перед собой бокальчик шампанского и презрительно улыбался всему, что слышал кругом. Ему было скучно среди пьяных, но уходить не хотелось: слишком было тяжело от света и шума перейти в свою голую маленькую комнату с тусклой лампой и смятой скатертью. Арбузов пил незаметно, но кричал больше всех, он, видимо, был страшно пьян, и его черные глаза становились все мрачнее, и на щеках выступали белые пятна.

Пришел рыжий батюшка и, бочком подобравшись к буфету, мигнул пальцем, чтобы ему налили рюмочку водки. Он притворялся, что не интересуется компанией, и скромно тыкал вилкой в селедку. Арбузов сейчас же заметил его.

— А, отец Николай!.. Гряди сюда! Что там водка… дуй шампанское, отче, во славу Божию!

Рыжий батюшка, польщенно улыбаясь, оставил свою селедку и подошел, на ходу оправляя рукава рясы, точно собирался для начала благословить всю пьяную компанию.

— Привет, господа! Позволите присесть? Штаб-ротмистр Тренев, не переставая крутить усы, подвинулся.

— Но, собственно, в жизни каждого человека должно же быть какое-нибудь мерило дозволенного и недозволенного, — продолжал говорить Краузе так вежливо и тихо, как будто не спорил, а спрашивал совета. — Ибо иначе произойдет хаос в жизни каждого, не говоря о жизни всех вообще… »

— Брось философию! — крикнул Арбузов.

— И нельзя будет жить, — так же спокойно докончил Краузе, как будто ничего не слыхал.

— А вам очень нужно жить? — спросил Наумов резко.

— Вы не живете! — насмешливо и даже ехидно заметил со стороны Чиж, которому не нравился Наумов.

— Что? — вдруг крикнул Арбузов голосом, от которого все вздрогнули, и даже лакеи выскочили из буфета.

Чиж оскорбление оглянулся, думая, что крик относился к нему, но Арбузов, приподнявшись и опершись на стол, смотрел через его голову. Теперь лицо его было совсем бело и даже губы посинели.

За соседним столом все повернули головы.

— В чем дело? — холодно спросил адъютант, высокомерно прищурившись на Арбузова.

— Молчать! — крикнул Арбузов и, опрокинув стул, чуть не сбив на пол Чижа, кинулся к адъютанту. Он не мог продолжать, так сильно затряслись у него губы.

— Зоря, — крикнул Михайлов, чего ты взбеленился!..

В дверях показались любопытные лица. Краузе, Наумов, Чиж и Тренев встали, не понимая, в чем дело. Рыжий батюшка опасливо подобрал рукава, точно собирался дать тягу.

Красивый адъютант тоже встал, немного побледнев. Остальные отшатнулись и смотрели испуганно. Они, очевидно, сразу догадались, что вызвало скандал. Только толстый исправник махал руками и старался вставить что-то успокоительное.

— Позвольте, милостивый государь… Вы мне говорите? — тихо, но выразительно проговорил адъютант и кошачьим движением незаметно опустил руку в карман рейтуз. — Что вам угодно?

— Я слышал, что ты говорил, мерзавец! — крикнул Арбузов, треснув нагайкой по столу и вдребезги разбив рюмку, так что осколки стекла обрызгали всех. — Нелли? Какая Нелли?.. Прохвост! Да ты понимаешь ли, о чем говоришь… а?

И, повернувшись к Михайлову, Арбузов четко и даже как будто спокойно сказал:

— Сергей, он говорил, что пошлет извозчика за Нелли, и держал пари, что она приедет, потому что ей все равно терять нечего… — а?

Михайлов быстро шагнул вперед. Но Арбузов не дал ему подойти.

— Слушай, ты! — крикнул он адъютанту. — Если ты еще хоть раз имя это назовешь, я… я тебе этой нагайкой всю морду разобью! Что?.. Молчать! У этой Нелли ты недостоин руку поцеловать… скотина… Молчать! Я говорю!

И вдруг, бешено взмахнув нагайкой, Арбузов сбил всю посуду на пол. С треском и звоном полетели осколки тарелок и стаканов. Все вскочили.

— Если вы хоть слово… я этой нагайкой всех вас по мордам смажу! Мерзавцы! — хрипло, задыхаясь, кричал Арбузов.

Адъютант неожиданно как-то изогнулся и выскочил из-за стола. В руке его мелькнуло уродливое черное дуло револьвера. Многие зажмурились.

— А… — сквозь зубы мычал он.

— А, браунинг? — весело крикнул Арбузов, как бы в каком-то светлом восторге. — Ну, что ж… пали! И он со страшной силой взмахнул нагайкой. Но в это время Михайлов заслонил его всем телом, а кто-то сзади быстро ударил адъютанта по руке, и тяжелый браунинг, разбивая тарелку, грузно шлепнулся на стол.

— Шоб мини цего не було! — басом сказал выбежавший из биллиардной студент Давиденко. — Господа, возьмите ту штуку… вот так!

Длинный Краузе, шагнув через всю комнату, флегматично взял револьвер и положил его в карман.

— Если вы пожелаете, я могу дать удовлетворение за этот свой поступок, — негромко сказал он адъютанту.

— Ничего! Пускай! — весело и пьяно кричал Арбузов, вдруг совершенно успокоившийся. — Сережа, плюнь! Пойдем выпьем!

Сцепив зубы, с побледневшим лицом, адъютант молча боролся с Давиденко. Но студент держал его как в тисках и не переставая говорил хладнокровным басом:

— Мишка, возьми саблю… Успокойтесь, господин ахвицер! Шо хорошего, что он вам морду набье, что вы ему пузо прострелите… Та не вертиться кажу!

Вдруг адъютант оттолкнул Давиденко, презрительно усмехнулся и проговорил:

— Мы с вами еще встретимся, господин Арбузов!

— Ладно, — отвечал Арбузов мрачно. — Нагайка всегда при мне!

Адъютант опять презрительно усмехнулся и, ни на кого не глядя, цепляясь шпорами за стулья, вышел из буфета.

Остальная компания его растерянно переглядывалась, не зная, что делать. Исправник салфеткой счищал масло и хрен с сюртука и возмущенно бормотал:

— Этого нельзя себе позволять… Думает, как миллионер…

— А ты молчи, старый воробей! — весело крикнул ему Арбузов. — Тебя это не касается… Иди лучше сюда!

— Я понимаю… Я, конечно, тут ни при чем… — успокаивая самого себя, сказал исправник. — Но нельзя же так, Захар Максимович, ей-Богу!

— Да полно… брось! — досадливо махнул рукой Арбузов. — Ну, господа… за одоление супостата!

Михайлов сидел, потупившись, и тонкая рука его, лежавшая на столе, сильно дрожала, как давеча.

— Сережа, — вдруг тихо, перегнувшись к нему через стол, сказал Арбузов. — А ведь твой грех… ведь жалко?

Михайлов быстро взглянул на него и опять потупился.

Арбузов несколько времени смотрел на него влажными воспаленными глазами. Потом махнул рукой и как будто про себя пробормотал:

— Э… кто тут виноват? И вдруг закричал на весь клуб:

— Человек! Шампанского! Волоки… живо! Лакеи молча торопливо убирали разбитую посуду, не смея переглядываться, и по их лицам нельзя было угадать той грязной и липкой сплетни, которая завтра просочится по городу из лакейских уст. Товарищи адъютанта тихо переговаривались и, оглядываясь на Арбузова, расплатились и ушли. Исправник подсел к его столу и, машинально потирая салфеткой масляное пятно на мундире, говорил:

Много за вами грешков, Захар Максимович, но такой истории я не ожидал… Знаете, могут выйти неприятности… Но все же превосходно! Откровенно говоря, что же это такое! Я сам хотел ему заметить… Барышня, правда… он смущенно оглянулся на Михайлова. — Но нельзя же так. Я сам был возмущен, откровенно говоря…

— Будя врать! грубо сказал ему Арбузов и мрачно повел глазами. — А, впрочем, скучно тут… Едем, господа, ко мне на завод, л?

В дверях показалась огромная грузная фигура доктора Арнольди с его бритым, как у старого актера, лицом и умными заплывшими глазами.

Доктор! — восторженно закричал Арбузов. — Милый человек!.. Едем с нами!

— Пожалуй, — равнодушно согласился доктор Арнольди.

И скоро все, гремя стульями и шумно переговариваясь, пошли из буфета. Чиж подумал и пошел за ними с брезгливым видом. В буфете остались только сдвинутые столы, залитые, забрызганные скатерти, осколки тарелок и бутылок. Лакеи шумно заговорили и засмеялись.

На дворе была темная ночь. Небо так и горело звездами. Слышно было, как где-то во мраке позванивала бубенчиками арбузовская тройка.

— Так кто едет, господа? — кричал в темноте хмельной Арбузов. — Сережа, садись со мной… и доктора возьмем… Наумов!

— Я, право, не могу… — брезгливо говорил невидимый Чиж. — Завтра на урок надо рано…

— Какой там урок! — закричал Арбузов, хватая его за руку. — Врешь, не пущу! Поедем с нами!

— Ну, ладно! — так же брезгливо, сам не зная зачем, согласился Чиж.

Слышно было, как забренчали, заговорили бубенчики первой тройки.

— Вы на новых лошадях? — пунктуально осведомился длинный Краузе.

— Да… Стой!.. Сережа! — закричал Арбузов. — Хочешь посмотреть?.. Красавцы!.. Стой!.. Павел, придержи… Сережа, иди сюда!

Вспыхнул трепетный огонек спички. Из черного мрака выдвинулись в ряд, как на триумфальной арке, три умные прелестные лошадиные головы с темными агатовыми глазами и сторожко шевелящимися ушами.

— Смотрите, ведь не выезжены, испугаются… — равнодушно предупредил поручик Тренев.

Арбузов не ответил. Он ходил под самыми мордами лошадей и освещал их спичкой, спокойно и любовно разговаривая не то с Михайловым, не то со своими лошадьми.

— А, что? Правда, красавцы?.. Они у меня так и называются: это вот Красотка, эта — Красавица, а коренник — Красавец!..

Вороная Красавица чутко косила агатовым круглым глазом. Коренник прял ушами и переступал с ноги на ногу. Видно было, как нервно двигается тонкая, перепутанная сетью точеных жил, блестящая кожа. Тройка стояла как вкопанная.

Спичка потухла.

— Ну, едем! — сказал Арбузов, швырнув в сторону красный уголек. — Садись! Сережа, ну, готовы?.. Попа не забыли?

— Я тут, тут я! — ответил из темноты голос рыжего батюшки.

— Можно ехать, все сели! — огласил корнет Краузе.

— Ну, Павел, трогай!

Невыезженная тройка, не видимая в темноте, шарахнулась куда-то в сторону, выровнялась, натянула вожжи и со смехом, говором и стоном бубенчиков тронула по темной, бархатной от пыли дороге.

Все ускоряя бег, гремя и звеня на всю улицу, взбудоражив собак, экипажи один за другим завернули за угол, и быстро замелькали по сторонам неявные очертания заборов, белые пятна домов, церковные ограды, призраки черных деревьев с распростертыми руками.

— Пускай, Павел! — неожиданно крикнул Арбузов.

Задним не поспеть, Захар Максимыч! — не оборачиваясь, солидно ответил кучер, спина которого неясно маячила во мраке. Но, должно быть, он пустил вожжи, потому что внезапно земля рванулась назад, комья сухой глины больно засыпали ездоков, а воздух, сливая все в черту, загудел и застонал кругом. Непрерывно и дико залились бубенчики.

Город спал, и белые дома с закрытыми ставнями, казалось, с недоумением и осуждением смотрели на бешеную скачку. На повороте красной точкой мелькнуло освещенное окно и исчезло.

Х

Там, на столике у кровати, горела лампа, и, вытянув поверх одеяла сухие руки, лежал старый профессор Иван Иванович.

Лампа тускло светила на кровать, а дальние углы тонули в зеленоватом сумраке, и, казалось, что в этих мглистых углах с тихим непрерывным шепотом тянется какая-то странная, таинственная работа, не видимая людям.

Иван Иванович неподвижно смотрел в угол, и, если бы не этот взгляд, странно сознательный среди всеобщего сна и молчания, его можно было бы принять за труп: бессильно лежали высохшие, покрытые на суставах мертвыми узлами руки, голова, лицом вверх, тяжко придавила подушку, и острыми углами выдавались из-под простыни кости скелета.

Маленькая старушка с белыми волосами тихо спала на соседней кровати и сладко похрапывала во сне. Иван Иванович смотрел и думал. Голова его была ясна. Мысль напряженно и неустанно работала все в одном кругу. Память подставляла не те слова, но Иван Иванович не замечал этого. Когда надо было говорить и передавать людям о своих страданиях, было мучительно, если память заскакивала, и слово, которым хотелось выразить страшную муку, говорило странную, смешную нелепицу. Было стыдно своей дряхлости и убожества, больно, что его не понимают, что невыносимое чувство тоски не передается, и на лицах окружающих видно только слабое, тусклое сожаление. Но теперь никто не слушал его, никто не притворялся, что понимает его лепет, и мысль, без слов или первыми попавшимися нелепыми словами, работала с железной силой.

Смерть была тут. Иван Иванович знал, что жить осталось уже немного. Правда, он не представлял себе, что это будет через день, два. Он думал только, что ему не дожить до сентября, в крайнем случае — до зимы. Но в сравнении с жизнью эта страшная туманная осень, казалось, была уже за дверью. А жил он так долго! Оглядываясь назад, Иван Иванович видел безначальную вереницу лет. Он одновременно помнил себя мальчиком и студентом, и старым профессором, чинно всходящим на кафедру. В туманный и громадный узор путались миллионы мелких и важных фактов: женитьба, единица, полученная на экзамене, каникулы в деревне, защита диссертации, встреча с Марксом, поездки за границу, туманные очертания Лондона, Парижа, Нью-Йорка… Не было конца и счета словам, встречам, мыслям и лицам. Это была какая-то колоссальная панорама, двигавшаяся в памяти со страшной быстротой взад и вперед. И нельзя было представить, что через несколько дней вдруг все оборвется и исчезнет, как лопнувшая лента кинематографа. Наступит вот что-то непонятное и ужасное, и его не станет. В мире образуется какая-то нелепая, незаполненная пустота. Будут похороны, могила и разложение… полное небытие, не вмещающаяся в разуме абсолютная тьма.

Все останется по-прежнему, так же будут дни и ночи, будут говорить и ходить люди, будут войны, великие открытия, новые пророки, будет все, что было, только его одного не будет никогда. Неужели и тогда кто-нибудь будет смеяться! Иван Иванович вспомнил, нарочно вспомнил, как умер его отец, старый отставной полковник.

Это было страшно давно. Иван Иванович жил тогда на даче под городом и был молодым, здоровым, жизнерадостным человеком. Он приехал на родину отдохнуть и, главное, побыть при последних минутах отца. Но видеть выжившего из ума старика, несколько лет сидевшего в кресле и вообразившего себя полководцем в то время, как его кормили с ложечки манной кашкой, было слишком скучно и тяжело. В домике отца была затхлая, душная атмосфера болезни и ожидания близкого конца. Мать плакала целый день, отец кричал командные слова и бранился, брызгая слюной. Иван Иванович, с женой и маленькой дочерью, поселился на даче и в городок наезжал редко, больше из приличия.

Ах, эта дача!.. Лунные ночи, зеленые пятна, красненькое платьице дочери, мелькавшее в кустах… Понимал ли он цену этого счастья? Нет, не понимал!.. Оно казалось ему так просто и естественно. Думал Иван Иванович только о том, чтобы скорее прожить эти два, три месяца и ехать в Москву, где он готовился занять кафедру. И когда призрачно сияла синяя луна, когда ярко и радостно грело золотое солнце, когда они с женой гуляли в поле между рожью, глядя на ясно погасавшую и точно благословляющую землю тихую зорю, Иван Иванович думал не о солнце, не о луне, не о жизни, которая есть и которой когда-то не будет, а о программе своих лекций, в которых должна была развернуться яркая картина давно погибших эпох.

Ах, эта дача!.. Вернуться назад, каким-то чудом сбросить эти сухие руки, эту страшную маску седин и морщин, которую кто-то напялил на него, пойти в лунную ночь между темных лиц и всей грудью, изо всех сил вдыхать ночную свежесть, дышать жадно, страстно, без конца. Ничего не надо: ни книг, ни истории человечества, ни известности, ни туманных городов Европы… только бы эти ноги ходили, эти руки не дрожали, не слезились глаза и не стояла бы в темном углу за плечами неотвратимая смерть.

Глоточек чистого воздуха, веселое громкое слово, одна минутка без страданий и напряженного ожидания конца, и это было бы такое счастье, перед которым ослепительное солнце — ничто.

«Нет, кончено… все кончено… умираю…» — думал Иван Иванович, тускло глядя в темный угол, где с таинственным шепотом что-то строилось, строилось без конца.

Но разум отказывался понять, что это так просто, как говорили опыт и знание. Конечно, организм перерождается, мертвеют ткани, сердце останавливается, и человек умирает. Это просто, когда умирает другой, но он, Иван Иванович, я, как может умереть?

Опять выплыл день, когда приехавшие из города лошади привезли известие, что отец умирает. Иван Иванович вспомнил, какой странный холодок оживления пробежал возле сердца. Как будто кровь побежала быстрее и ярче почувствовалась жизнь своего тела. Сразу стало не то что весело, а как-то жутко любопытно. Как будто чистой, холодной водой смыло в мозгу все мелочи жизни, и она предстала перед ним во весь свой громадный рост.

— Отец умирает! — сказал Иван Иванович жене. Потом была быстрая езда, ветер в поле, всевозрастающее чувство жуткого ожидания, знакомый городок, старые дома, пыль и люди, идущие куда-то по своим делам. И во дворе встречает старенькая родственница с заплаканным сморщенным личиком:

— Умер!

И ему становится больно, страшно, даже хочется плакать при мысли, что он опоздал и никогда уже не увидит отца. Стареньким, добреньким, бесконечно милым и близким представляется он. Больно колет в сердце, что почти две недели он откладывал поездку, а ведь мог еще столько видеть его.

Иван Иванович входит в темную комнату с почему-то закрытыми ставнями. Еще в зале он видел, что какие-то люди с дядей его, теперь уже давно умершим, убирают диван. Зачем? — мелькает в мозгу Ивана Ивановича, но, не успевая сообразить, он торопливо входит в спальню. И входит в тот момент, когда знакомый, тоже теперь уже умерший и забытый, но тогда еще молодой жизнерадостный доктор отходит от кровати с бессильным жестом: ничего не поделаешь… конец!

Иван Иванович жадно смотрит сквозь слезы, застилающие глаза, и в сумраке видит на смятой мокрой подушке запрокинутую знакомую, но как бы и не знакомую голову, с закрытыми глазами и черной дырой рта, подвязанного белой салфеткой.

Потом память показывает Ивану Ивановичу труп отца, сидящий в живой, только немного бессильной позе на полу, рядом с кроватью и корытом теплой воды. Седая голова свесилась на грудь и качается. Какие-то бабы всовывают руки в рукава старенького полковничьего мундира, и руки загнуты, как у живого старого человека, которому трудно пролезть в узкие рукава. И нельзя допустить, что он уже не человек, что если его пустить, то он шлепнется затылком об пол, как мешок, что это только труп. Почему труп, когда это-отец, старый, вечно знакомый отец? Он просто притворяется, что ничего не чувствует, но с закрытыми глазами, с мертвым телом, покорно переваливающимся в чужих руках, все видит, слышит, что-то знает.

Потом стол, сухонькое тело, ноги, связанные чистой салфеткой, мертвое, непонятной важностью важное лицо, тихое потрескивание оплывающих высоких свечей, ночь за окном и монотонное чтение старинных слов… Смерть.

Тошно. Это даже не страх, это странная, все тело вытягивающая тошнота. Кажется, наступает такая тоска, что Иван Иванович не выдержит. Мысли мечутся во все стороны, гонят, стирают, как попало, эти страшные образы. Вот их уж как будто и нет, но сквозь обманчивую суету мысли, нарочно и тщетно прыгающей на пустяки, на то, как спит Полина Григорьевна, который час, как лампа горит, что-то чувствуется, просвечивает, как глаза мертвеца сквозь саван, и вот опять выступает, ширится, растет, наполняет весь мир… становится душно, страшно, невыносимо. Смерть.

Она тут, не отступит, не уйдет; это раньше можно было не думать, можно было надеяться, теперь все кончено, с верностью машины подходит она все ближе и ближе, точно открытая могила медленно сама ползет к кровати, на которой корчится от ужаса Иван Иванович.

Тоска подымается все выше и выше, охватывает с головой, нечем дышать, наконец!.. Все тело, вся душа, каждый нерв тянется и дрожит. Надо скорее что-то вспомнить, что-то сделать.

Но что вспоминать? Что смерть — обычное физиологическое явление, что все умрут, что когда-нибудь этот момент все-таки пройдет, что это еще не сейчас, что об этом не надо думать?.. Что, вопреки здравому смыслу, такому железному и ясному, есть все-таки спасение: вечная, бессмертная жизнь души… Бог!

И страшная, скачущая мысль вдруг падает. Призрак смерти отступает, растворяясь в какой-то певучей, усыпляющей мечте.

«Бог! — думает Иван Иванович, задерживая дыхание, чтобы не вспугнуть робкую, слабую, как паутинка, надежду. — Боже мой, Боже!.. Ну, что Тебе стоит! Я знаю, что смешно и глупо мне, старому умному человеку, профессору, верить в Тебя, как деревенская баба… Я знаю, что это только малодушие мое. Но, может быть, Ты все-таки есть… Так пожалей же меня! Мне страшно! Видишь, как я мучаюсь, а я старый больной человек, такой жалкий, жалкий старичок!»

От жалости к себе мутные слезы заливают тусклые глаза Ивана Ивановича, и он нарочно повторяет это слово, как можно жальче, как можно униженнее, чтобы разжалобить кого-то.

«Ну, что Тебе мучить меня?.. Хоть бы узнать! Хоть немного! И стало бы так хорошо… Я умер бы, но не так же, не так ужасно!.. И никто не понимает!.. Полина Григорьевна… она жалеет меня… как страшно и грустно будет ей остаться одной и никогда больше, никогда не видеть меня. А ведь мы прожили вместе столько лет и любили друг друга. Но и она не понимает всего… ей даже тяжело со мной. Может быть, я сумасшедший, как отец? Может быть, мне только кажется, что я думаю, а на самом деле это только нелепый, глупый бред?»

И вдруг гнетущая мысль начинает овладевать Иваном Ивановичем: никому не жаль его, всем надоел он, жалкий, выживший из ума полутруп.

Но ведь он столько сделал для науки. Теперь он, конечно, давно отстал, перезабыл многое, но было время — имя его пользовалось почетом. Остались его книги, обширные исследования по истории человечества. Люди должны и будут его помнить. И таким образом он все-таки не умрет.

На мгновение как бы открывается из тьмы дверь в яркое солнечное утро: да, тело умрет, но душа его будет жить вечно в его книгах, в его влиянии. Да, вот оно и есть, это бессмертие!

Но тяжелая дверь захлопывается с глухим стуком. Опять пустота и ужас: да, будут жить книги и мысли, но не он сам. А он умрет. Что за дело Сократу, что имя его повторяется кстати и некстати какими-то ему не известными людьми, а сам он давно сгнил где-то в земле? Разве это бессмертие? Это насмешка! Иван Иванович еще не умер, он только стар, а уже и теперь какая связь между ним и его книгами? Лучше бы он и не писал их совсем, не думал, не жег жизнь над бумагой, а дышал, смотрел на солнце, которого он никогда, никогда уже не увидит больше.

А может быть, и Полина Григорьевна, этот самый близкий человек, только старается показать, что ей жаль его. Но на самом деле между ними уже нет никакой связи: он умрет, а она будет жить, думать и чувствовать что-нибудь свое, новое, в чем он уже не примет никакого участия. И через два года она будет вспоминать его, как полузабытый сон.

И в эту самую минуту, когда он страдает и всем существом своим молит о жалости, она думает…

«Что думает? Хоть бы он умирал поскорее?.. Но этого не может быть! Разве может кто-нибудь думать, чтобы он умер!.. И думает, наверное, хоть иногда, да, думает. Я еще не настолько выжил из ума и не настолько испуган, чтобы не понимать, как я всем надоел, как тяжело со мной возиться. Ведь я наполовину умер и никому уже не нужен… Мне пора… умирать! Боже!.. Да Господи! Что же Ты делаешь? Ведь Ты же видишь! Неужели ты не чувствуешь, что Ты делаешь со мной!.. Какое ужасное, злое дело! Ведь я умираю, умираю, умираю…»

Иван Иванович лежал тихо-тихо, как мертвый. Тусклые глаза неподвижно смотрели в одну точку, но в этой неподвижности, в этой тишине, никому не слышная, бешено крутилась то ослабевающая, то проясняющаяся до хрустальности, то вырастающая в кошмар мысль. Целый хаос слов, бредовых представлений, ужасающий вихрь безумных криков, жалоб, проклятий.

«Зачем Ты дал мне жизнь? Значит, все это была только ловушка?.. И молодость, и лунные ночи, и надежды, и любовь, и наука… все это только приманка, чтобы затянуть, заманить и прихлопнуть неизбежной мучительной смертью!.. Да не хочу же я! Кто имеет право так издеваться надо мной? Будь же Ты проклят со всей своей вселенной, звездами, вечностью и солнцами! Ты просто жалкая, злобная дрянь, которой доставляет наслаждение мучить и издеваться над слабыми, беззащитными людьми, которые ничего не могут сделать Тебе!.. Я ненавижу и проклинаю Тебя! Ты этого хотел, когда потел над своим мирозданием?.. Ну, и получай… радуйся!»

Вдруг Иван Иванович испугался. И в этом испуге было опять что-то, похожее на надежду.

«А вдруг в самую последнюю минуту окажется, что все это, в сущности, вовсе не так страшно, а просто, разумно и хорошо!.. Может быть, надо проклясть этот подлый разум, отказаться от него и простой глупой верой верить в попов, в иконы, в воскресение из мертвых и жизнь бесконечную?.. Боже, ну, хорошо… пусть! Я буду верить, буду молиться, буду делать все что угодно, только не умирать… Или умереть без этой муки! Ведь она-то уж совсем Тебе не нужна?.. Ты посмотри на меня, какой я жалкий, слабый старичок, совсем больной!.. Я и плакать могу… просто буду плакать и просить: Господи, помилуй меня по великой милости Твоей!..»

Жалкая, бессильная слезинка выкатилась из-под дряблого старческого века. И в полном сознании, что все это напрасно, что никто не поможет, никто не смилуется и не услышит, Иван Иванович застонал тоненьким бессильным стоном.

— Иван Иванович, что тебе? — сейчас же прозвучал странный живой голос, и маленькая старушка с седой головой приподнялась на своей кровати.

Ивану Ивановичу стало жаль ее. Всю ночь она не спит, десятки раз встает, помогает перевернуться, подает горшок, укладывает. Жаль ее, страшно жаль!.. И стало больно: все-таки она спит, может спать, когда он мучится, потому что все же не она умирает, а он.

— Спи, спи, пожалуйста! — злобно и капризно сказал Иван Иванович, и сухонькие костяшки его пальцев сжались в бессильном, вовсе не на нее направленном раздражении. — Я просто хочу вс… устать!.. А ты спи, я тебя не трогаю…

— Что ты выдумываешь, Иван Иваныч!.. Ночь!.. Спи лучше. Тебе спать надо.

— Какое тебе дело!.. Оставь меня в покое!.. Ты рада бы, чтобы я совсем не… не просыпался!

И Иван Иванович, чувствуя, что говорит неправду, что мучит и оскорбляет ее, когда им уж недолго осталось жить вместе, и не имея сил удержать безумное мучительное раздражение, заплакал. Слезы горько катились по старенькому, с провалившимся ртом лицу. Беспомощно обвисли седенькие волосики.

И та самая мысль, которой боялся Иван Иванович, мелькнула в голове самого близкого ему человека, седой старушки, которая прожила с ним сорок лет, любила его, как мать, жена и любовница, жалела всем сердцем и готова была отрубить руку свою, чтобы помочь ему хоть немного.

Мысль эта была тем мучительнее, что исходила не из сердца, сжатого бесконечной жалостью, не из разума, который стыдился ее, а из всего тела, измученного бессонными ночами, капризами больного и всей обстановкой грязной старческой смерти.

«Господи, да когда же конец этому!» — подумала Полина Григорьевна, и ей захотелось просто прикрикнуть на него, на этого бессильного старикашку, который почему-то считает себя вправе мучить ее.

«Ну, пусть он болен, пусть он страдает, но ведь и я же не виновата в этом!.. Ведь я могу толкнуть, крикнуть, и он испугается, будет лежать смирно, как побитый ребенок, и плакать от страха… Как бы то ни было, как бы он ни страдал, а должен же он понимать, что мне тяжело, что я всем жертвую для него!»

Но странно, именно потому, что Иван Иванович не понимал, сердился, брюзжал и даже сунул сухоньким и совершенно бессильным кулачком, сердце ее смягчилось.

— Да не мучь ты меня, ложись! — с тоской сказала Полина Григорьевна.

— Да, ты хотела бы, чтобы я скорее умер!.. Чтобы ты могла идти к любовникам!.. А я не умру… возьму и не умру… Назло!.. Вот, видишь, — ответил Иван Иванович со злобным старчески-идиотским издевательством и вдруг, торжественно вытянув руку, показал ей кукиш.

Это было так неожиданно, смешно и жалко, что Полина Григорьевна почувствовала, как горячие слезы заливают глаза. Она чуть не зарыдала громко, на весь дом и, забывая свои злые измученные мысли, терпеливо и молча стала подымать его. Только в самой глубине души, в том темном и жестоком тайнике, куда боится заглянуть разум, продолжала упорно и болезненно ныть нетерпеливая мысль: «Хоть бы уже умирал скорее!»

— Ну, пойдем, я тебе помогу, Иван Иванович! — сказала она, стискивая зубы.

Иван Иванович неожиданно присмирел. Какой-то скверный туман слетел с его мозга, и вдруг он ясно увидел и свое убожество, и свое беспричинное, безумное раздражение, и ее такое же одинокое, бессильное и покорное страдание. Он весь сгорбился, кротко опираясь на нее, поднялся и, шатаясь, весь белый, в одном белье, маленький и слабый, повлекся через темный зал в переднюю, где на ночь ставилось судно.

Он был сухонький и легонький, как ощипанный цыпленок, но старушке все-таки было непосильно тяжело. Задыхаясь, она волокла его по комнатам. В руке ее призрачно шаталась и мерцала свеча, а за ними, уродливо кривляясь в каком-то мрачном веселье, точно два огромных, черных паяца, шли по стенам две их тени.

В передней Полина Григорьевна поставила свечу на стол, ниже перехватила его костлявое легкое тело и хотела расстегнуть белье.

Горячее до слез чувство любви и жалости к ней и к себе самому больно сжимало старое умирающее сердце Ивана Ивановича, когда он, опираясь на нее, волочился через зал. С мучительной силой понял он, как она любит, жалеет и страдает и как они оба несчастны. И ему захотелось приласкать се, сказать ей что-то нежное, такое, какого давно уже не говорил он, старый сухой человек, ей, седой старой женщине. Прижаться к ней и заплакать горькими, горькими слезами.

С тяжелым укором поднялась его старческая мысль куда-то, в таинственную недосягаемую высь. И если бы можно было словами выразить его чувство, темное небо услышало бы слабый, еле слышный человеческий голос:

— Боже мой, Боже, за что мы страдаем… Посмотри, если не на меня, так на нее… И волосики у нее уже седые, и маленькая она, и слабенькая, а вот тащит меня… любит и жалеет!.. Неужели Тебе не жалко нас?.. Что же мы сделали Тебе?.. Помнишь, мы были молодые и здоровые, и так же, обнявшись, ходили по комнатам… Я тогда был сильный, высокий, а она маленькая и прижималась ко мне, точно я мог от всего спасти и защитить… И вот она стала еще слабее, и головка у нее поседела, и она уже не милая Поля, а старая, старая старушка, и теперь она тащит меня, а я слабее ее… Боже мой, Боже мой!

Но бессильно и ничтожно замирала эта, никем не слышимая жалоба перед темным неподвижным лицом вечного мирового закона, имени которого никогда не узнает человек.

Ивану Ивановичу захотелось не быть таким жалким, встряхнуться, зашагать сильными крепкими ногами, все сделать самому так просто и лето, как делал когда-то. И когда Полина Григорьевна, шатаясь от усилий поддержать его скользящее вниз тело, старалась расстегнуть его белье, Иван Иванович пробормотал, дрожа от слабости:

— Пусти… я сам… пусти…

Он цеплялся дрожащими пальцами за руки, путал и мешал. Глухое раздражение опять поднялось в ней. Голова болела, ноги и руки дрожали, а он тянул.

— Да где тебе, Господи! — еле сдерживая желание бросить его, говорила Полина Григорьевна.

Иван Иванович не давался, бестолково совал руками и страдал от стыда за свою слабость и убожество. И раздражение мучило его.

— Да сам, сам… ну, оставь, ради Бога!.. Что я тебе сделал, что ты меня мучишь? — бормотал он, чуть не плача.

— Для тебя же, Господи! — с болью вырвалось у Полины Григорьевны.

Наконец он уселся на судно и затих, маленький, седенький и жалкий.

Полина Григорьевна стояла над ним и ждала, с тоской уставившись в угол воспаленными усталыми глазами. Свеча тихо вспыхивала на столе, было тихо и глухо, и казалось, что за стенами этой душной маленькой комнаты никого и ничего нет. Там вечная ночь и молчание, и на всем свете только их двое, с их последним безысходным страданием.

А Ивану Ивановичу было стыдно, что она стоит над ним. Старая мужская корректность, смешная и нелепая в умирающем человеке, мучила его.

— Уйди, пожалуйста… Ну, чего ты стоишь… Уйди! — раздраженно бормотал он.

Полина Григорьевна тяжело вздохнула и отступила назад, чтобы ему не видно было, но чтобы не упустить момента, когда что-нибудь понадобится.

Желтые неровные пятна ходили по стенам. Тишина стояла кругом, было душно и горько. Иван Иванович бессильно сидел на судне, и острые голые колени его торчали узловатыми мертвыми костями. Изредка он кряхтел, напрягая вялый омертвелый желудок, и кряхтение его было комично и жутко.

Полина Григорьевна задумалась. Она думала о том, что вот уже несколько месяцев, как началось это медленное умирание, и она бьется в мертвом кругу, оставленная всеми, растерявшаяся и бессильная.

«В конце концов и я свалюсь… А что тогда будет? На кого он останется?.. У Лиды своя жизнь, чужим нет дела…» — с холодным ужасом думала она и как бы угрожала кому-то. Но сейчас же вспоминала, что угрожать некому: пусть и она свалится, пусть ему будет еще хуже, пусть умрут оба, пусть мука перейдет все вообразимые пределы, будет невыносима, кромешна, хуже сдирания кожи с живого, и все-таки она будет, и придется перенести ее. Все перенести!.. И тот, кто сделал это, не отзовется ни одним звуком из своего вечного молчания.

— Да как же это? Да что же это такое, наконец! — спрашивала она, тупыми от ужаса глазами вглядываясь в темный угол за шкафом.

И вдруг вспомнила, что все проходит: рано или поздно теперешнее страдание станет уже прошлым. Конечно, жалко… но зато, как она выспится, потом как будет ходить по улицам, пойдет в гости, будет дышать легко, говорить громко… Ах, как будет хорошо. Хоть бы скорее!

Вдруг Иван Иванович задвигался. И, прежде чем она успела угадать, он, торопясь, чтобы она не помогала, стал вставать. Хотел подтянуть кальсоны, уронил их и с голыми ногами, цепляясь за судно и едва не повалив его, тяжко рухнул коленами на холодный твердый пол. Хотел встать, не смог и шлепнулся на четвереньки, звонко шлепнув ладонями по полу.

— Иван Иваныч! — пронзительно крикнула старушка и кинулась подымать. Она подхватила его под мышки, но сил не стало, и она опять упустила. Иван Иванович упирался руками в пол, бессильно хватался за нее, за ножку стола, скользил голыми коленами и жалко-жалко, с мучительным стыдом бормотал:

— Ни… Ничего… я сейчас… пусти… я сам… это ничего…

И вдруг Полина Григорьевна визгливо, как будто лая, заплакала. Страшное горе завыло в этом ужасном бессильном плаче. Она обхватила его старенькую голову обеими руками, прижала его к себе, опустилась рядом на колени и застыла.

Иван Иванович, стоя на четвереньках, с голыми ногами и голым, старчески высохшим задом, тоже прижался к ней и заплакал неслышными дряхлыми слезами.

В щели окна уже пробивалось синее предрассветное сияние. Точно кто-то светлый наконец подошел к этому дому и заглянул в него печальными непонятными глазами.

XI

Все было сине на дворе, а в поле уже яснели далекие горизонты. Небо светлело, и звезды таяли в нем прозрачными серебристыми слезинками, готовыми исчезнуть, растопиться в торжествующей лазури, когда над гранью земли покажется светлое золотое солнце.

Тройка Арбузова, далеко обогнав другие экипажи, все еще скакала по мокрым от росы полям.

Лица Михайлова, доктора Арнольди и самого Арбузова были серы и бледны от бессонной ночи. Взрыв пьяного оживления уже проходил, и всем хотелось спать, и никто не понимал, зачем, вместо того чтобы лежать в чистой теплой постели, они скачут на какой-то завод, страдая от усталости и едкого предрассветного холода, от которого лица подергиваются мелкой рябью и мучительно ежится все тело.

Далеко впереди, позади, справа и слева гигантским кругом расстилались поля и вес убегали; кружась, назад. Побитый росой хлеб неподвижно застыл, точно спал чутким предутренним сном, и казался седым от росы. Где-то синел бесконечный лес, и оттуда, тяжело махая отсыревшими крыльями, уже летели вороны, странно живые, когда все еще спит кругом.

— Ну, что… скоро ли? — раздраженно спросил Михайлов из-под обвисших полей белой шляпы, тяжело глядя усталыми, но все еще прекрасными глазами.

— Сейчас, как лесок проедем, тут яром… версты три осталось, — отвечал кучер, поворачивая к нему усталое, но до странности равнодушное лицо.

— Черт его знает, и зачем мы поехали! — брезгливо заметил Михайлов, и ему стало казаться, что Арбузов нарочно выдумал эту поездку, чтобы помучить его.

Доктор Арнольди молча, положив скрещенные руки на палку, сидел, как каменный, и только от толчков экипажа неровно качал большой тяжелой головой. Арбузов тоже молчал и пристально вглядывался в поля своими черными воспаленными глазами.

Но когда в воздухе разлились розовые краски утра и поля еще больше побелели от росы и туманов, когда воздушной чертой засинел, прежде черный, лес и где-то далеко, на краю горизонта, золотой звездочкой загорелась главка какой-то церковки, Арбузов вдруг засмеялся, поднял голову и крикнул удалым бесшабашным голосом:

— Что ж вы, черти, приуныли?.. Павел, вали, жарь… пристяжные, вскачь!.. Ого-го, жарь!

Он повернул к Михайлову странным блеском загоревшиеся глаза и крикнул:

— Эх ты, художник… гляди, а ведь это все мое!.. Вон, пока глазом хватит… и лес, и поля, и степь — все мое!.. Наша земля, арбузовская!

— Ну, так что ж? — презрительно спросил Михайлов, чувствуя, что Арбузов чем-то хочет задеть его.

— Да, брат, пиши картины, старайся… памятник поставят… а земля-то моя… на которой памятники стоять будут! — как будто дразня и в самом деле, продолжал Арбузов. — Все мое… только счастья нет! — неожиданно прибавил он и бешено закричал: — Павел, стой! Не видишь, дурак, отстали… подождать надо!

Тройка, взрывая землю и садясь, остановилась. Хором завопили и долго не могли успокоиться обиженные бубенчики. От лошадей столбом валил пар, уже розовый от зари.

Сзади поспевали два других экипажа, уже слышны были крики, и кто-то, красный в первых лучах восходящего солнца, махал фуражкой.

Экипажи налетели сзади, сцепились колесами и стали. Все громко заговорили, закричали, засмеялись. Стало вдруг весело и легко опять. Усталость мгновенно исчезла. Яркое свежее утро вошло в души молодой удалью.

Только рыжий батюшка, совершенно измученный, с повисшими, размокшими кудрями, брюзжал и жаловался:

— Напрасно поехали… И попадья будет беспокоиться… Бог знает, что выдумали… вовсе даже не остроумно!

— Что? — спросил Арбузов, тяжело поворачивая к нему мрачные жгучие глаза.

— Напрасно, говорю, поехал я, и попадья…

— А, попадья? — бешено заорал Арбузов, налив кровью воспаленные белки, — а какого черта ты ввязался?.. Попадья? Ну, и ступай к попадье!.. Пошел, вылазь!

Рыжий батюшка испугался и обиделся.

— Да что ж я… только говорю…

— А, говоришь? — с непонятной злобой орал Арбузов, никого не слушая. — Ну, и ступай… марш!.. Павел, гони его в шею!

— Вы позвольте, с духовным лицом так об…

— Я тебе говорю! — бешено не крикнул, а взвизгнул Арбузов и поднял нагайку.

Батюшка побледнел и, смиренно, беспомощно оглядываясь на всех умоляющими глазами, полез из экипажа и остановился на краю дороги.

— Павел, трогай! — крикнул Арбузов.

— Ну, что ты делаешь! — недовольно заговорил Михайлов.

— Купеческое самодурство… — брезгливо пробормотал Чиж.

Арбузов мрачно и как будто выжидающе смотрел на Михайлова.

— А кто не хочет… — медленно и грозно проговорил он.

И все замолчали. Только доктор Арнольди быстро взглянул на Арбузова и Михайлова своими умными глазками, да Наумов равнодушно пожал плечами. Остальные смотрели в сторону.

Лошади тронулись. Рыжий батюшка столбом стоял у края дороги и с полным недоумением смотрел, как удалялись экипажи и таяли в ярком свете восходящего солнца.

Потом он растерянно развел руками и пошел следом. Потом остановился, снял шляпу и провел рукой по волосам, точно прихорашиваясь перед исповедью. Потом опять пошел назад, потом вперед и, наконец, медленно побрел по старой дороге, смешно подымая рясу и пожимая плечами.

— Скандал! — сокрушенно вздыхал он. — Говорила попадья: не связывайся… Вот по ее и вышло!.. Позор!

Уже когда совсем взошло солнце и загорелись огнями, розовыми, голубыми и желтыми, омытые росой плетни, крыши и колодцы, он вошел в какую-то деревню, которой ночью даже не приметил.

Рыжий батюшка был страшно измучен. На мокрые сапоги насела густая серая дорожная пыль. Ряса до колен была мокрая, хотя он старательно, как барышня платье, подбирал ее одной рукой. Лицо его, с обвисшей бородой и волосами, грязное и серое, было сконфуженно и растерянно.

Баба, бравшая воду в колодце, остановилась и смотрела на него.

«Ко святым местам пробирается, видать!» — подумала она с благоговением. Кучка мужиков сняла шапки.

Только к полудню он добрался в город на крестьянской телеге и сейчас же слег в постель от усталости и обиды. А к вечеру весь город только и говорил, что о новых арбузовских скандалах.

ХII

Был тот веселый час, когда жара еще не наступила, и летнее солнце светит ярко и чисто, как весной. В саду было еще раннее утро, радостное, легкое, как будто взволнованное светом и пряным, росистым теплом.

Больная сидела в кресле у окна, раскрытого во всю ширину. Вместе с чистым, еще не жарким воздухом широкой волной лился в комнату золотой свет. В своем белом платье на белых подушках с бледным лицом и темными глазами больная казалась хорошенькой и принаряженной, как на празднике. Она чувствовала себя хорошо. Ночные боли утихли, и слабое измученное тело нежилось в мягком утреннем тепле. Солнце клало золотые играющие пятна на чистый пол, на белые подушки, на белые стены, и даже прядь волос, мягких и слабых, какие бывают только у смертельно больных молодых женщин, казалась золотой.

Больная тихо шевелила пальцами, точно наигрывала какой-то, ей одной слышный, мотив, и бледной слабой улыбкой отвечала не то своим мыслям, не то яркому синему небу, широко и высоко раскинувшемуся над садом. Ей хотелось встать, забыть о болезни и слабости, надеть легкое веселое платье и со смехом убежать туда, в глубь зеленого сада, где непрестанно играли тысячи солнечных зайчиков, сверкала роса и, еще влажные, но уже прозрачные, таяли тени. И странно, в этом желании, которому она сама улыбалась кроткой, словно извиняющейся улыбкой, какую-то роль играла грузная угрюмая фигура доктора Арнольди.

С тех пор как, больная, она приехала умирать на родину и отошли яркие воспоминания прежней бурной жизни, страшно и тихо сузился ее маленький мирок. Постель, кресло у окна, доктор, аккуратно и молча просиживающий с нею целые часы, наполнили ее существование и стали так же значительны и важны, как прежде сцена, шум, говор, треск аплодисментов, пьяный воздух балов и ресторанов. Больной казалось, что это было страшно давно. Гораздо раньше, чем то далекое время, когда еще гимназисткой в коричневом платье она ходила по этому саду, готовила уроки у этого окна и по вечерам бегала на бульвар с какими-то, теперь уже совершенно забытыми, гимназистами. Как иногда после спектакля, успеха, бурного ужина с шампанским, криками и комплиментами, наутро она не могла вспомнить, что было вчера, и все представлялось ей только каким-то ярким пятном, так и теперь, очнувшись больной, одинокой, умирающей в старом доме, она не могла ясно представить себе прежнюю жизнь и скоро почти забыла ее. Только иногда в грустные вечера, когда над садом гасла печальная заря и в холоде тихого вечера явственнее звучал шепот смерти, она начинала вспоминать.

Выступали из вечернего сумрака и наклонялись к ней какие-то лица, зажигались бледные призраки огней, издалека доносились еле слышные взрывы аплодисментов, неясные звуки музыки без мотива… кто-то черный беззвучно выступал из толпы теней и, кланяясь, протягивал венок… Ярче вспоминались какие-нибудь мелочи: то как она едва не упала, когда, завернувшись в красный плащ нагой Джиованны, входила в картонный шатер, то поездка на острова, то звон разбитого бокала, то угодливая улыбочка старого антрепренера, к каждому слову приговаривающего: голубушка моя, да разве я… Какой-нибудь жест, какое-нибудь слово… Все разбито, рассеяно, как клочья разорванного яркого веера.

Все это прошло и никогда не вернется. Только так странно и непонятно, что столько шума, блеска, движения лиц и страстей забылось так скоро и не имело ничего общего с тем, что делалось теперь, на пороге близкой и страшной смерти. И как-то дико было представлять себе, что именно это больное, слабое, насквозь прозрачное тело то самое, которое вызывающе обнажалось, отдавалось, бесстыдно содрогалось в грубых животных ласках и ломалось на подмостках сцены.

«Как будто все это было не настоящее, думала больная, — как будто какая-то другая, дерзкая, сладострастная и пустая женщина брала напрокат мое тело и трепала его по сцене и кроватям. И я не могу теперь даже понять, зачем в конце концов она это делала, какая радость могла быть в этом? Зачем было столько страдать, волноваться и радоваться, если теперь, в последние минуты, оказывается, что это был только шальной бред, а самое важное, единственное, что значительно и серьезно, вот оно — подушка, боли, мучительные позывы, тихие вечера у окна, мрачный доктор… смерть! Стоило бы жить так, если бы именно теперь весь этот блеск и шум собрался бы в один оглушительный фейерверк, ослепительно сверкнул и унес из жизни, без грусти и боли, чтобы и не заметить ничего!..»

Вы знаете, доктор, сказала она однажды молчаливому доктору Арнольди, — ведь это и была жизнь… Жить же!.. Значит — все!.. Для этого-то я и родилась, для этого росла, мечтала, боролась, из девочки превратилась в женщину, в актрису… Сколько потрачено сил!.. А теперь оказывается, что… Знаете, как будто я собиралась ехать куда-то, хлопотала, укладывалась, сердилась, а потом приехала на вокзал, и поезд сейчас отойдет, а я все забыла, набрала каких-то пустяков, и самых важных, совершенно необходимых вещей со мной и нет… И не то я говорю!.. Это гораздо ужаснее, и вы не поймете меня!

Нет, я понимаю, — как всегда, тихо и уныло, ответил доктор Арнольди.

И при воспоминании о нем тихая улыбка трогала губы больной. Ей казалось, что неразговорчивый, угрюмый доктор действительно понимает ее, как никто никогда не понимал. И чудилось, что именно в этом понимании и кроется то, чего никогда не было в ее жизни.

Ей приходила в голову шаловливая, трогательная в такой прекрасной, умирающей женщине мысль, что если бы она была, как прежде, здорова и весела, она разбудила бы эту угрюмую душу, увлекла бы его и дала бы ему все то счастье, которое по кусочкам раздарила многим, пустым и ничтожным людям. Он, скромный провинциальный доктор, и не знает, как обольстительна, нарядна, интересна бывает женщина и какие наслаждения она может дать. Яркими огнями загорелась бы его одинокая жизнь. Как бы он любил ее!.. И не для себя ей было жалко, что тело ее уже не прекрасно, что нагота его не ослепительна, а страшна.

— Поздно!

Но вдруг больная подумала, что тогда она сама бросила бы его, потому что не удовлетворила бы ее скромная жизнь и любовь без блеска и поз. Это только теперь, потому что смерть близко, она думает о том, мимо чего прежде прошла бы с презрительным смехом.

— Так, значит, я и должна была жить так, как жила… Странно!.. Я же ясно вижу, что та жизнь была не настоящей жизнью… а выходит, что другой и быть не могло. Почему же это? Какая страшная путаница!

Только что так ясно представлялось, что если бы можно было начать жить сначала, все было бы по-другому, а стоило только вдуматься в каждый момент отдельно, и оказывалось, что все было так, как не могло не быть. И ей стало жаль и себя, и доктора, и всех людей, путающихся в каком-то тумане, где правда кажется ложью именно потому, что никогда не обманывает, что всегда приходит в свой черед — смерть.

Больная подняла на свет свою прозрачную руку и с грустной улыбкой смотрела на бледно-розовые, только чуть теплые просветы между исхудалыми пальцами.

— Хорошо! — тихо проговорила она.

Но кругом было так ярко и весело, так много солнца было в мире, так страстно дрожало в его блеске голубое небо, так могуче разросся зеленый сад, что нельзя было остановить мысли на смерти, темноте и молчании. Больной было тепло, покойно и беспричинно весело, тихим, кротким весельем умирающего, и мысли бежали, как легкий ветерок в поле под солнцем.

Все прошло, и все неважно. Хорошо то, что солнышко греет, что на пальцах искрится и дрожит золотое пятнышко. Все-таки она еще не умерла, еще видит солнце, чувствует теплоту его, дышит вольным ветром зеленого сада. Ей хотелось поймать каждый клочок этого солнца, запомнить каждую дрожащую точку голубого неба, в котором точно шевелятся бесчисленные перышки невидимых, счастливых, голубых крыл. И еще было радостно думать, что вечером придет доктор Арнольди и еще долго, страшно долго она будет видеть его, сидеть тут у окна и тихо говорить ему все, что взбредет в голову, но все самое ласковое, хорошее.

Кто-то подъехал к дому. Больная услышала дребезжанье извозчичьих дрожек и прислушалась. Чей-то знакомый, но чей, она не могла вспомнить, женский голос спрашивал:

— Скажите, пожалуйста, здесь живет Раздольская… Мария Павловна?

— Здесь, — отвечала откуда-то Нелли…

Страшное волнение охватило больную при звуках этого голоса, назвавшего ее полузабытой сценической фамилией. Тысячи невозможных возможностей вихрем набежали со всех сторон. Она вся вытянулась, приподнялась на своих слабых руках, повернулась к двери и замерла.

— Кто это? Кто это?..

И когда на светлом фоне двери показалась высокая женская фигура, в красном, плотно обтянутом костюме, большой шляпе и белых, точно выточенных, ботинках, больная тихо ахнула, вытянула навстречу бледные прозрачные руки и вскрикнула:

— Женечка!

Черные брови, высокая грудь, румяные губы, черные волосы мелькнули ярким стремительным пятном, и гибкие сильные руки крепко и нежно обняли больную. И вместе с запахом духов, дорожной пыли и еще чего-то, чем пахнут только нарядные, дорогие женщины, ее опахнуло воздухом сцены, кутежей, балов, музыки, смеха, веселья. Точно вся прежняя жизнь, с ее шумной и нарядной красотой, ворвалась в тихую комнату вместе с этой яркой молодой женщиной.

— А я думала, что это!.. — плача и смеясь, говорила больная, хватая мягкие теплые руки Женечки, — я думала… впрочем, нет… пустяки… Но никак не ожидала, что это ты… Милая Женечка моя!.. Как же это ты?..

— Очень просто! Меня приглашали в Казань, а я не поехала… Надоело метаться, да и тебя увидеть захотелось… Ну, как ты тут?

На этом слове Женечка как будто запнулась немного, и взгляд ее черных глаз быстро скользнул по лицу больной. Она сейчас же овладела собой, изменила выражение и заговорила так же бойко и весело. Но больная уже поймала этот взгляд, и что-то больно дрогнуло в ее сердце. Точно в этих черных испуганных зрачках, как в черном зеркале, она увидела, наконец, свое настоящее — мертвое, страшное лицо. Никогда ни приговоры докторов, ни боли, ни слабость не говорили ей так ясно и неотразимо о близости смерти, как этот быстрый испуганный взгляд, мимолетная судорога жалости, скользнувшая по розовым губам, и, главное, именно та быстрота, с какой Женечка отвела глаза, и та неестественная веселость, которая забила в се голосе. И стало холодно, страшно и больно так, что больная едва не вскрикнула.

Но солнце наполняло комнату золотом света, в окно смеялся ласковый летний ветер, Женечка была так нарядна и красива со своими черными глазами и черными бровями, вся сверкающая молодостью и здоровьем. И боль прошла… Черный призрак смерти еще раз отступил и растворился в радостном сиянии жизни. Больная уже опять смеялась, расспрашивала, обнимала Женечку, и в смехе ее звучали те милые бархатные нотки, которыми когда-то она неотразимо привлекала к себе мужчин.

— Ну, расскажи мне о себе. Надолго ли?.. Поживи со мной немножко!

И болтовня разгоралась всеми красками молодости и веселья двух легкомысленных прекрасных женщин. Казалось, что нет больше болезни, нет смерти, все полно солнцем и смехом, и вот они обе, наполняя воздух веселым криком, как две вольные красивые птицы, вспорхнут и улетят далеко от этой печальной комнаты, от болезни и горя.

Трудно было разобрать, о чем говорили они, и молодые женщины сами не могли бы передать своей болтовни, но все казалось им страшно интересным, полным живого смысла. В ярких звуках стремительной женской суеты мелькали то новые шляпы, то обрывки ролей, то имена, то любовь, и все это напоминало беспорядочно наваленную кучу разноцветных бумажных цветов. Только раз что-то черное мелькнуло в этом пестром хламе:

— А знаешь, Петров умер…

Представилось добродушное, комическое лицо старого толстого актера, который всех молодых актрис звал дочечками. Странно и страшно было подумать, что это простое, умное, доброе лицо теперь лежит в могиле, навеки смежив глаза и скрестив толстые неподвижные руки.

— А как же смех, а как же остроты, а где же любовь к хорошеньким женщинам, где же талант?.. Как будто ничего и не было!.. Мишура, которая слетела, точно рассыпанные конфетти после бала. И только?

Но черное мелькнуло, как тень скользнувшей в небе черной птицы, и пропало без следа. А слова сыпались, смех, восклицания и шутки звучали далеко в саду и разлетались, как блестки, легкие и веселые.

Мария Павловна с улыбкой нежной жалости смотрела на Нелли и думала: «А ведь и правда, какое милое и странное лицо!»

Нелли сидела прямо, сморщив брови, как будто думая какую-то напряженную думу. Тяжелые волосы были свернуты косой вокруг головы, точно темная змея. Тонкий излом губ сжимался твердо и определенно, и усталой скорбью веяло от ее молодого, но такого старого лица, точно она прожила не свои девятнадцать-двадцать лет, а целые столетия.

— Ну, хорошо, — болтала Женечка, — вот я приехала… а что же, общество у вас есть?.. У тебя кто-нибудь бывает, Маша?

— Никто у меня не бывает, — с покорной грустью ответила Мария Павловна, — только доктор один, Арнольди… А то мы с Неллечкой одни…

— Арнольди? — переспросила Женечка. — Красивая фамилия!.. Что же он, молодой, интересный?

Мария Павловна засмеялась, и трогательно-нежное выражение промелькнуло у нее в глазах.

— Нет, пожилой уже и совсем не интересный в том смысле… Да вот, ты его увидишь… Он каждый день у меня бывает… Угрюмый такой… Только добрый, страшно добрый… я такого доброго человека еще и не встречала.

Женечка, пристально и лукаво кося черными блестящими глазами, посмотрела на Марию Павловну. Больная поняла взгляд и мило, как девушка, застыдилась. Легкая краска набежала на бледные щеки, и на прекрасных, расширенных болезнью глазах выступили слезы.

— Напрасно так смотришь… сказала она с печальной шутливостью. — Мне уже поздно думать об этом.

И она машинально, точно показывая, приподняла и опустила свои прозрачные восковые руки.

Здесь много интересных людей, вдруг неожиданно заговорила Нелли, не то для того, чтобы отвести разговор, не то тая какую-то свою мысль. — Доктор Арнольди вас познакомит, он всех тут знает.

Мария Павловна с испугом следила за Нелли. Как-то разом и она, и Женечка поняли, о ком она говорит. По лицу Женечки скользнуло немного жестокое любопытство. Мария Павловна протянула руку, словно хотела сказать:

— Милая, бедная моя девочка… Не надо об этом! Но Нелли еще больше сдвинула тонкие брови и с бледным напряженным лицом продолжала:

— Пусть он вас познакомит с Сергеем Николаевичем… Михайловым.

— А это кто? — спросила Женечка.

Мария Павловна страшно заволновалась, и на щеках у нее загорелись зловещие пятна.

— Нелли, зачем вы…

— А почему и нет? — мрачно глядя перед собой горящими глазами, жестко возразила Нелли и, повернувшись прямо к Женечке, с вызовом докончила: — Это человек, которого я любила… Вот, познакомьтесь с ним… Мне интересно.

— Что же тут интересного?

— Так.

Нелли произнесла это слово тоном неопределенной угрозы. Женечка посмотрела на нее с недоумением и улыбнулась гордой презрительной усмешкой. Мария Павловна взглянула на ее черные блестящие волосы, на черные брови, на румяные губы, на всю ее гибкую и сильную фигуру, остро обрисованную красным платьем, и подумала: «Ну, этой не страшен никто… Бедненькая Нелли!»

— Вы напрасно смеетесь! Это будет интересный опыт! — совершенно серьезно, но недобро заметила Нелли.

Женечка засмеялась, встала и потянулась, заломив гибкие руки.

— Какая вы странная! — протянула она лениво и загадочно. — Вы, кажется, хотите мной для каких-то своих целей воспользоваться?.. Это любопытно. Ну, что ж… покажите мне своего Сергея Николаевича, хотя это, право, смешно… В первый раз меня видите…

Нелли, упрямо сдвинув брови, молча смотрела на нее.

Женечка, выпрямившись во весь рост, сильная и гибкая, как натянутый лук черного дерева, стала посреди комнаты и хотела что-то еще сказать, как дверь тихонько отворилась, и на пороге показалась громадная грузная фигура доктора Арнольди. Женечка остановилась на полуслове и так и осталась посреди комнаты.

— А вот и доктор! — радостно вскрикнула Мария Павловна и вся расцвела нежной улыбкой, похожей на последний лепесток опавшего цветка.

Входите, милый… А у меня радости. Женечка приехала! Вот познакомьтесь, доктор Арнольди, Евгения Самойловна Уздальская… С Нелли вы уже знакомы.

Доктор Арнольди поздоровался и сел. Лицо его было еще более угрюмо и обрюзгло, чем всегда.

Сразу не нашлись, о чем говорить. Доктор Арнольди внимательно и серьезно рассматривал трех жен-шин, Мария Павловна кротко улыбалась своей бледной умирающей улыбкой. Нелли сидела неподвижно и прямо, скорбно сдвинув тонкие брови, Евгения Самойловна отошла к окну и села. Она все еще немного волновалась, не знала, сердиться ей на Нелли или нет, часто дышала высокой грудью и блестела черными, всегда как будто влажными глазами.

— Надолго приехали? — спросил доктор Арнольди.

Она оглянулась на него и улыбнулась: доктор ей понравился.

— На все лето, если Маша не прогонит… Надоело мне по кулисам болтаться, пора и отдохнуть…

— Это ваша сценическая фамилия?

— Нет, настоящая…

— Вы полька?

— По отцу полька, по матери еврейка… жидовка! — сказала Евгения Самойловна и звонко рассмеялась.

Старый доктор невольно ласково улыбнулся ей.

— Вот, доктор, — сказала Мария Павловна, — вы должны позаботиться, чтобы моя Женечка здесь не скучала. Познакомьте ее с вашими приятелями, у вас ведь их много!

— Это можно, — согласился доктор Арнольди равнодушно, потом опять посмотрел на Евгению Самойловну и повторил дружелюбно: — Можно… Пусть Евгения Самойловна придет к нам в клуб, там много народу бывает.

— Как же я одна пойду? — весело спросила Женечка.

— Зачем одна?.. Я за вами зайду.

— Я могу пойти с вами, — неожиданно отозвалась Нелли.

И доктор, и Мария Павловна одновременно взглянули на нее и переглянулись.

— Ах, да… — буйно захохотала Женечка. — Ведь вы же хотите со мной какие-то опыты производить… Ну, так вы же меня и вывозите в свет!

— Да, — коротко ответила Нелли, не меняя сурового выражения лица и голоса.

«Это, наконец, странно… Чего ей надо?» — подумала Евгения Самойловна и высокомерно посмотрела на Нелли.

Но лицо молодой беременной женщины не тронулось, точно оно было высечено из камня в одном вечном выражении жестокой и тайной мысли.

«Какой-то сфинкс!» — с невольным жутким чувством подумала Евгения Самойловна и отвернулась. Несколько времени она сидела молча, задумавшись.

Доктор Арнольди переводил глаза с одной на другую и невольно сравнивал их.

Евгения Самойловна, вся в свете и движении, точно рвалась вперед, к неведомому счастью, которое должна дать ей зовущая и манящая жизнь. В предчувствии его все ее тело, сильное, молодое, богатое, томилось и дрожало, ни одной темной черты не было в ней, все было ярко и бурно. Рядом с нею бледная Нелли казалась темной, как сама скорбь. Она сидела прямо, крепко сжав на груди тонкие руки, точно что-то удерживая в ней. Должно быть, все впереди и позади казалось ей сплошным страданием и росла в ней неутолимая ненависть. И тихим светом свечи, зажженной перед неисповедимым престолом судьбы, вся кроткая и светлая в своей покорной печали горела Мария Павловна. Для нее уже все было кончено: жизнь, с ее счастьем и горестями, давно ушла от нее, и, должно быть, она уже понимала, как слабы и жалки и бурная жажда жизни, и неистовое проклятие ей, потому что одинаково печально улыбалась и буйной Женечке, и суровой Нелли, и старому унылому доктору Арнольди.

Евгения Самойловна не могла сидеть спокойно. Она встряхнула головой, точно отгоняя от себя какие-то неприятные мысли, и принялась беззаботно болтать с доктором и Марией Павловной. У нее был красивый веселый голос, блестящие глаза, от нее веяло свежестью молодости, силы и удали, и даже угрюмый доктор немного оживился.

А Нелли сидела молча и о чем-то напряженно думала. Тонкие брови ее шевелились, как две черные пиявки на белом песке, и в углах сжатых губ ходила неуловимая судорога. О ней почти забыли, когда вдруг она заговорила, глядя на Марию Павловну и на доктора Арнольди:

— Почему вы удивились, что я хочу идти с Евгенией Самойловной в клуб?.. Разве вы думаете, что мне нельзя показываться?

Глаза ее смотрели пытливо и зло.

Такой мысли не было ни у доктора, ни у Марии Павловны, но почему-то оба смутились.

— Нет, почему же, — уныло сказал доктор Арнольди.

— Нелли, как вы можете это говорить! — вскрикнула Мария Павловна.

— Нет, вы это думали! — жестоко возразила Нелли, встала и пошла из комнаты. Оставшиеся долго молчали.

— Боже мой, какая она несчастная! — сказала больная.

— И странная какая-то. Она ненормальна! — отозвалась Евгения Самойловна.

Доктор Арнольди тяжело вздохнул и встал.

— Мне пора идти, — сказал он. — А она — только несчастна. Когда люди в ее положении, загнанные и затравленные, бывают нормальны и расчетливы, то это или погибшие, или глупые люди…

— И вашему Михайлову не простится это! — сказала Мария Павловна.

Доктор Арнольди поискал в своем старом сердце суда, ничего не нашел и только пожал плечами.

Вместо него отозвалась Евгения Самойловна.

— Странно, право, ты рассуждаешь, Маша! — с какой-то даже злобой, жестко возразила она. — Она не девочка, и сама должна была знать… а он был бы глуп, если бы занимался обереганием девичьих сокровищ… Это ее дело.

— Да… А теперь что ей делать?..

— Ах, Маша… что делать!.. Ну, утопиться, если ни на что больше сил нет!..

— Эго не так просто, Женечка! с ласковой укоризной возразила больная.

Евгения Самойловна не отвечала, но в ее черных глазах сверкнула жестокая ко всякой другой женщине и все прощающая мужчине молодая жадность. Казалось, что она ревновала, еще не зная к кому, за одно то, что какая-то другая, красивая и молодая, знала любовь.

Доктор Арнольди взял шляпу и подошел прощаться с Марией Павловной.

— Сегодня я еду за город к больному… до завтра, — сказал он и с кривой улыбкой прибавил тихо, чтобы не слыхала Евгения Самойловна: — Предупредите Нелли, что сегодня хочет быть у нее Арбузов.

Мария Павловна со страхом посмотрела на него.

ХIII

Евгения Самойловна проводила доктора до калитки. Они шли медленно, и она весело и даже несколько игриво расспрашивала его о городе, об интересных молодых людях и развлечениях. Но когда они отошли настолько, что из дома нельзя было слышать, Женечка остановилась и тронула доктора за рукав пиджака таинственным, тревожным жестом:

Скажите, доктор, в каком, собственно, положении Маша?

Доктор Арнольди помолчал, точно обдумывая.

— В отчаянном, коротко и уныло ответил он.

— И никакой надежды?

— Никакой, — резко, почти сердито оборвал доктор Арнольди.

Евгения Самойловна схватила его за руку, и красное, как будто всегда возбужденное лицо ее выразило испуг. Но, должно быть, ей все-таки не совсем были понятны слова доктора в их решительном и ужасном смысле: ей, молодой, здоровой, взволнованной жизнью, сразу было трудно почувствовать близость смерти.

— А вы не ошибаетесь, доктор? — как будто прося не пугать ее, жалобно возразила она. — Неужели же никакой?.. А может быть, она еще поправится?.. Она так молода… Вы посмотрите, как она смеется… и глаза у пес совсем живые… Ведь чахоточные иногда долго живут… Я знала одного художника…

Доктор Арнольди упрямо покачал головой и сказал совсем глухо:

— Она и месяца не проживет.

Потом с жалостью посмотрел в ее живые блестящие глаза, которым так не хотелось видеть страданий и смерти, и потупился.

Евгения Самойловна долго испуганно глядела на него. Глаза у нее стали круглые, как у кошки, когда она видит что-то страшное.

Вдруг толстое лицо доктора Арнольди странно исказилось. Как будто всегдашняя маска равнодушия спала, и под нею оказалось живое, страдающее, плачущее лицо человеческое. Он несколько времени упорно смотрел ей прямо в глаза, и нижняя челюсть его дергалась, точно с неимоверным усилием он старался что-то выговорить и не мог. Потом коротко махнул рукой и, не прощаясь, быстро пошел в калитку.

Евгения Самойловна осталась на месте и долго смотрела ему вслед, все так же испуганно округленными глазами.

XIV

В сумерки, когда потемнело небо, полегла пыль, с громом и звоном подкатила арбузовская тройка.

Мария Павловна одна сидела у окна и смотрела вверх, туда, где верхушки деревьев тихо темнели в догоравшем небе. Бог знает, о чем она думала в эти минуты, и никому никогда не узнать и не понять печали умирающей молодой жизни.

Евгения Самойловна ушла гулять и смотреть городок. Целый день она просидела с больной и устала. Потянуло на свежий воздух, посмотреть на здоровых веселых людей.

Арбузов вошел во двор, пошатываясь, широко и крепко расставляя ноги в лакированных сапогах. Красная рубаха, поддевка нараспашку и белая фуражка на затылке придавали ему вид удалого кулачного бойца. Только черные — воспаленные глаза были невеселы.

Мария Павловна видела его, но ничего не сказала, только покачала головой. Она не знала Арбузова, но сразу догадалась, что это он.

Арбузов постучал в дверь комнаты Нелли. Она не отозвалась. Тихо было за дверью, и напряженное молчание стояло кругом. Сгущались сумерки, жуткие тени ползли из сада на ступени крыльца.

Арбузов постучал опять. Что-то тихо шевельнулось за дверью и замерло. И Арбузов почувствовал, что она не только знает, кто это стучит, но даже как будто видит его сквозь дверь. Странное бешенство овладело им, он крепко рванул дверь. Она не была заперта и мягко отворилась.

Нелли стояла у стола. В сумраке было видно ее бледное лицо с темными бровями и белые руки, беспомощно опущенные вдоль черного платья, сливавшегося с темнотой. Она не двинулась, не сказала ничего, даже не опустила головы и сурово смотрела прямо в лицо Арбузову.

— Нелли! — хрипло проговорил он. — Нелли!.. — повторил еще тише и замолк, точно горло перехватило.

Нелли не ответила и по-прежнему молча смотрела на него.

Арбузов постоял на пороге, потом тряхнул головой, лицо его исказилось уродливой усмешкой, и он вдруг шагнул в комнату. Нелли вздрогнула и опять замерла. Только лицо ее совсем побелело.

— Здравствуй… Не ждала? — криво усмехаясь, спросил Арбузов. — Давно мы не видались!.. Что ж, не рада мне?

Нелли молчала.

Арбузов засмеялся.

— Может быть, я некстати?.. Скажи, я уйду… Я только повидаться хотел. Что ж, Михайлов бывает у тебя?.. Нет?.. Еще бы!.. А я вот пришел… Нелли… Трудно было решиться, три дня без просыпу пил, а все-таки пришел. Глупо… Противно… А пришел. Что ж ты молчишь?.. Я ведь ничего… Я же не оскорбил тебя тем, что пришел… Так, просто захотелось… Ты не бойся, я ничего такого не скажу… Что тут говорить! Что с возу упало, то пропало. Только больно, что полгода тому назад ты меня совсем не так встречала… Помнишь? Забыла, конечно!.. А я все помню!.. Да что же ты молчишь, говори, ну!

— Мне нечего говорить, — тихо ответила Нелли. Арбузов опять хрипло и коротко рассмеялся. Когда он шел к Нелли, он думал, что не будет говорить о прошлом, не будет упрекать и обижать ее. Но то слепое пьяное бешенство, которого боялись все, кто знал его, начинало подыматься с неожидаемой силой. При виде этих знакомых, таких милых и таких изменчивых глаз, этих губ, этих волос и всего ее тонкого, гибкого тела, опять ярко, как в прошедшие бессонные ночи, когда он боялся сойти с ума, Арбузову представилось, что другой обнимал ее, брал, как вещь, как проститутку. Почему-то ему казалось именно так: как проститутку. И от этой мысли, от представления ее нагой в руках другого мужчины, в голове его поплыл зловещий кровавый туман.

— Ну, конечно, ничего! — с нечеловеческим усилием удерживая желание со всей силы ударить ее по лицу, сквозь зубы проговорил Арбузов. — Дело простое… У женщин это просто: сегодня одного целовала, завтра с другим спать пошла… Пустяки!.. А что я… что у меня… вот тут горит… какое тебе дело!

Арбузов уже не знал, что говорит. Он только с ужасом чувствовал, что катится в какую-то пропасть, что оскорбляет ее, что между ними уже навсегда вырастает стена. И в то же время невыносимое жгучее желание оскорблять, мучить, унижать ее, как последнюю тварь, точно толкало его. Он говорил медленно, точно подбирая слова и страдая, что нет слов еще оскорбительнее, грубее и гаже.

— А?.. Ну, и что же?.. Как у вас… Много удовольствия ему доставила?.. Хорошо ли обнимались?.. Доволен остался?.. Что-то уж очень скоро бросил. Должно быть, любовница из тебя не очень-то… может быть, и я зря мучился… Не стоит?.. Надо у него спросить… Это интересно… а?

Нелли молчала, и было что-то страшное в этом издевательстве, когда она не защищается, не отвечает, молчит и стоит, беспомощно опустив тонкие белые руки.

— Молчишь? — хрипло продолжал Арбузов, почти задыхаясь от ненависти. — Ну, что ж, молчи!.. И в самом деле, что тут скажешь!.. Ну, и ладно… Ты молчи, а я буду говорить… Я все-таки долго молчал… Так я говорю, а?

Нелли молчала.

— Да, — медленно, со страшной жестокостью терзая себя и ее, говорил Арбузов, — тебя, я слыхал, поздравить надо, а?.. Надо поздравить?.. Да говори же!

Нелли молчала.

С минуту Арбузов ждал. Перед глазами у него крутились какие-то красные пятна, в груди не было воздуха, руки сжимались для страшною удара. Казалось, что он не вынесет уже ни одной минуты этой муки, что произойдет что-то ужасное, непоправимое. И вдруг он увидел, что Нелли плачет.

Она стояла тонкая, бледная, опустив руки, со странным, напряженным и суровым лицом. И по этому лицу катились слезы. Тихо, без звука.

В глазах Арбузова потемнело, что-то со страшной силой сжало его сердце, и, забывая все, чувствуя, что нет в нем ни ненависти, ни ревности, ни злобы, он, шатаясь, как пьяный, сделал два шага, протянул руку и тяжко рухнул на колени, хватая ее за руки. В эту минуту он все простил, все забыл, видел только ее, любимую, несчастную девушку, обиженную и оскорбленную всеми, которую оскорбил еще и он.

— Нелли! — хрипло крикнул Арбузов и воспаленными губами прижался к ее руке. — Прости, я с ума сошел… прости!

Нелли не вырвалась, не отшатнулась, только губы ее задрожали. Она подняла глаза и с непонятным выражением боли, ужаса и какого-то безумного восторга смотрела прямо перед собой.

— Не могу… — бормотал Арбузов как помешанный. — Не могу больше… Прости… пожалей же!..

Нелли молчала.

Арбузов, шатаясь, поднялся. Лицо его было бледно, черный клок волос повис на лбу, глаза смотрели с пьяной, нечеловеческой скорбью, с мольбой.

— Может, забудем?.. Ничего не было… все по-прежнему… Нелли? — проговорил он с отчаянием.

Нелли вдруг подняла обе руки ко лбу, заломила пальцы, и лицо ее с закрывшимися глазами исказила такая судорога боли, что даже зубы оскалились и блеснули в сумраке.

— Зачем это… Боже мой, зачем! — сказала она тихо, так, что Арбузов едва слышал.

— Слушай, Нелли, — мрачно и как будто торжественно заговорил он, — не могу я жить без тебя… Ненавижу, презираю, а… не могу! Понимаешь, не могу!.. Думал, забуду, пьянствовал, безобразничал, скверно жил… гадости делал… За тебя другие пропали… Деньгами, силой брал… Сколько жизней изуродовал… Пропали ни за что!.. Все зря… Опять к тебе пришел. Что это такое? Сумасшествие, что ли?.. Не могу… Все забуду, все прощу, только…

— Это невозможно! — с усилием ответила Нелли.

— Почему?.. Думаешь, не забуду?.. Забуду!.. Вот так сердце сожму и забуду… Буду любить, ласкать, как ребенка… Нелли моя!.. Милая, солнышко мое!.. Или, может, ты его любишь еще?..

Нелли вздрогнула, губы ее шевельнулись в какой-то мучительной судороге.

— Нет, — ответила она и повторила почти со злобой: — Нет!

— Правда? — радостно крикнул Арбузов. — Я знаю, ты никогда не лжешь… Правда?.. Так что ж… едем… Нелли… со мной?..

— Нет, — глухо ответила Нелли.

— Да почему же?.. Меня не любишь?.. Ну, так друзьями будем, вместе жизнь кончать будем… Ведь ты своего сердца не знаешь… Ведь ты… ты пропадешь так, а я за тебя…

— Этого никогда не будет, — ответила Нелли.

— Да ты сумасшедшая, что ли? — как будто со страшной ненавистью крикнул Арбузов. — Чего ты ломаешься… чего хочешь?.. Чтобы я себе пулю в лоб пустил, что ли?.. Ведь это на смерть толкать!..

Нелли вдруг коротко и нехорошо засмеялась.

— Глупее этого вы ничего придумать не могли?.. Немного не с того конца начинаете!..

Арбузов вздрогнул и отшатнулся. Ему показалось, что он ослышался, или не так понял, или она с ума сошла.

— Что ты хочешь сказать?

Нелли продолжала смеяться тихим загадочным смехом.

Арбузов шагнул к ней, приблизил свою тяжелую лобастую голову к ее лицу и впился в самые зрачки темных немигающих глаз. Близко-близко смотрели на него такие огромные, странные и страшные вблизи, эти круглые, черные зрачки, в которых прячется душа человеческая. В глубине их что-то шевелилось неуловимыми, ускользающими движениями, точно на дне пропасти, во мраке, скользко шевелилась притаившаяся змея.

— Ну, договаривай, ну? — хрипло пробормотал он.

Нелли совсем расхохоталась, звонко и весело, оттолкнула его, отошла к окну и села. Уголки ее сжатых губ подергивались, глаза смеялись мрачным, злым смехом.

— Ничего я не хочу!.. Оставьте меня все в покое… Я никого не трогаю.

Арбузов остался на месте, низко опустив голову и свесив крепкие сильные руки.

— Слушай, Нелли, — заговорил он, глядя в сторону, — тут шутить нечего… Я понимаю… Может, и в самом деле раскроить ему башку на месте… да и себе кстати… Лучше не придумаешь… Да ведь что ж из того? Все равно этим не поправишь… Да и ты, пожалуй, меня же возненавидела бы тогда… У, проклятая женская душа!..

Нелли молчала.

Арбузов неровно тронулся с места, подошел к ней и опять опустился на колени, как маленький, положив на ее черную юбку свою большую кудрявую голову. Под жесткой материей задрожали мягкие теплые женские колени. Прошло несколько минут, и вдруг ласковая легкая рука любовно и нежно стала гладить его спутанные упрямые волосы. Он только вздрогнул и еще крепче прижался щекой к ее коленям.

— Милый, бедный мой, славный!.. — тихо, точно баюкая, шептала Нелли, и странен был ее печальный ласкающий шепот, еле слышный в сумраке и тишине вечера.

Она смотрела поверх его головы широко открытыми темными глазами, и невидимые слезы опять тихо побежали по ее бледным щекам.

— Любимый!

Арбузов быстро поднял голову. Слезы бесконечной жалости и любви залили его сердце. Губы его, как бы против воли, встретились с мягкими, горячими от слез женскими губами. Что-то запело кругом, пошатнулись стены, пол медленно поплыл из-под колен. Все пережитое, ревность, горе, злоба, все, что было, куда-то ушло, осталось только это милое, сладкое, беззащитное тело женщины, мягко и покорно поддававшееся в его железных руках.

— Милая, золотая моя, любимая!.. — шептал Арбузов, целуя ее горячие губы, мокрые щеки, мокрые глаза, волосы, грудь.

— Так ты меня любишь?.. Любишь?.. Простишь?.. За все?.. — тихо, как в бреду, несвязно говорила Нелли, прижимаясь к нему всем телом.

И вдруг Арбузов почувствовал щекой ее пухлый, большой живот, круглый, отвратительный. Страшная судорога отвращения оттолкнула его. Мучительным усилием, почти сходя с ума, чувствуя, что губит все, Арбузов хотел заставить себя обнять ее опять, обнять еще крепче, сжать до боли, задавить и ее, и свое отвращение в этих объятиях, и не мог.

— А-а! — застонал он.

Нелли, уронив руки, соскользнувшие с его шеи, смотрела на него блаженными непонимающими глазами и вся тянулась к нему. Арбузов схватился за голову. И вдруг страшная бледность разлилась по ее лицу, глаза стали понимающими, острыми, гордое и злое выражение прошло в них. Нелли медленно встала.

— Уйдите! — холодно проговорила она. В бешеном порыве отчаяния, чувствуя, что все рушится, Арбузов кинулся к ней, хотел силой обнять.

— Нелли, прости… Но ведь я не могу… сразу забыть… Ты должна же понять… Нелли!

— Нет, этого никогда не прощают, Захар Максимович, — холодно возразила Нелли. — И вы не такой человек… Уйдите, оставьте меня в покое… Мне же больно! — с отчаянием крикнула она.

— Никогда! — ответил Арбузов, и голос его дико разлетелся по всему дому.

— Э, полноте… — с усмешкой возразила Нелли. — Это все говорят.

— Все не я!

— А вы не такой, как все?.. Я сама подумала, а теперь вижу, что ошибалась… Чего вам нужно от меня?.. Моего тела?.. Да берите его вес, будь оно проклято!.. Только оставьте меня… Ну, что?.. Вы хотите, чтобы я была вашей любовницей?.. Хорошо!.. Берите! Берите же!.. Сейчас!.. Ах, Боже мой, хоть бы умереть скорее!

Арбузов хотел что-то сказать, но голос его сорвался. Вдруг всем существом своим он понял, что на этот раз все кончено.

Нелли ждала. Быть может, в эту минуту довольно было бы одного его слова, одной маленькой ласки, чтобы сердце ее, ожесточенное и больное, растворилось в бесконечной любви. Но Арбузов молчал. И Нелли услышала, что он плачет.

Арбузов сидел у окна, на том месте, с которого встала она, и, положив голову на руки, плакал. Хрипло и сипло, как собачий лай, вырывались звуки странного мужского плача. Нелли, как безумная, кинулась к нему, но остановилась и заломила руки.

— Да перестаньте вы! — крикнула она в отчаянии. — Как вам не стыдно… Я вас когда-то не таким… Вы, Арбузов, плачете оттого, что женщина любит другого…

— Что? — машинально переспросил Арбузов. В глазах Нелли мелькнула какая-то отчаянная мысль.

— Ну, да, любит…

Она помолчала, как бы собираясь с силами, и вдруг рассчитанно и жестоко докончила:

— Любит! Все-таки любит!.. Слышите, это я лгала вам, что разлюбила… Слышите?.. Люблю!.. Ненавижу, а люблю… Одного его люблю… А вы… мне смешны… Слышите? Смешны! Он взял все и бросил… это мужчина! А вы плачете, как баба… Я люблю его, слышите, люблю!.. Захочет он, я от вас к нему на коленях поползу!.. Как собака!.. Слышите же, ну?

Сильная рука в страшной судороге сжала се горло. В глазах Нелли помутилось, красные круги поплыли куда-то мимо.

— А-а… — бешено хрипел Арбузов. — Так ты еще издеваться… Убью… блядь несчастная!..

Нелли не сопротивлялась. Темные волосы ее рассыпались по худеньким, хрупким плечам, вся она изогнулась, как тростинка, инстинктивно стараясь удержаться на ногах. Лицо посинело, глаза вылезли из орбит, оскаленные зубы блеснули в темноте. Она захрипела.

Вдруг Арбузов страшным толчком отбросил ее в сторону. Нелли ударилась боком о стол, схватилась за скатерть, поскользнулась и, стянув все со стола, упала на пол. Арбузов кинулся к ней. В ужасе, жалости, любви и стыде едва не разорвалось его сердце.

— Нелли! — отчаянно крикнул он. Ему представилось, что он убил се.

Нелли приподнялась и села, как будто спокойно, подняв руки и подбирая волосы. Она что-то сказала, но так тихо, что Арбузов не расслышал.

— Что?.. Нелли, прости, прости… я с ума сошел!.. — бормотал он, плача и стараясь поднять ее.

— Жаль, что не задушил! — тихо проговорила Нелли и засмеялась.

Арбузов схватился за голову и без шапки бросился вон из комнаты.

— Зоря! — крикнула Нелли как потерянная и на коленях поползла за ним. Но Арбузов не слыхал.

XV

Тройка ждала его, но Арбузов не заметил и прошел мимо, охватив голову руками, шатаясь. Впотьмах он наткнулся на тротуарный столбик, в кровь разбил колено, но не заметил и этого.

Кто-то окликнул его:

— Захар Максимович!.. Куда вы… без шапки?.. Что случилось?..

Арбузов поднял голову, узнал белый китель и длинную серую шинель корнета Краузе и засмеялся как сумасшедший.

— Что с вами? — серьезно спросил корнет.

— Ничего, друг!.. А шапки не надо… В жизни, оказывается, можно и без сердца обойтись, так что уж тут — шапка!..

Корнет Краузе внимательно и серьезно выслушал этот исступленный бред.

— Пойдемте ко мне, — сказал он. Арбузов опять рассмеялся…

— Думаешь, с ума сошел?.. Нет, брат, такие люди, как я, в том-то и горе, никогда с ума не сходят… Все вытерпят, подлецы, все перенесут, а… Пойдем, что ж… Водка у тебя есть?

— Есть вино, — сказал корнет Краузе, внимательно приглядываясь к Арбузову.

Какое тут, к черту, вино!.. Водки надо!

— Будет и водка, — согласился корнет Краузе.

— Ну, идем.

— За вами лошади едут, — заметил Краузе, — их надо отправить домой.

— Лошади? А, да, пусть едут к черту! — махнул рукой Арбузов.

— Нет, это неудобно, — возразил корнет, подошел к тройке и приказал кучеру другой улицей подъехать к своей квартире. Потом вернулся к Арбузову.

Арбузов стоял у забора, прислонившись к нему лбом.

— Готово, можно идти, — сказал Краузе, трогая его за плечо.

— А?.. Да, можно, можно, брат… — ответил Арбузов, и вдруг, бессмысленно улыбаясь, сказал: — А я, брат, сейчас чуть человека не убил…

Корнет Краузе выслушал внимательно.

— Хорошо. Это потом. Все-таки не убили?.. Идем. Он взял Арбузова под руку и повел. Арбузов шел послушно, спотыкаясь на каждом шагу.

— Тут столбик, не ушибитесь… Теперь сюда… Ну, вот и пришли… Недалеко… — говорил корнет, отворяя калитку и пропуская Арбузова вперед.

В сенях флигеля, где жил корнет Краузе, было темно, пахло солдатским борщом и шинелью. Корнет нашарил ручку двери, впустил Арбузова, нашел спички, зажег лампу и, на ходу снимая шинель, вышел опять в сени.

— Захарченко! — крикнул он кому-то и потом шепотом долго говорил.

— Слушаю, ваше благородие, так точно… — отвечал солдатский голос. Краузе вернулся.

— Сейчас будет водка, — сказал он.

Арбузов стоял посреди комнаты, там, где его оставил корнет, и смотрел в пол. Краузе подумал, взял его за плечи и посадил у стола. Арбузов сел покорно и, точно в первый раз увидев, со странной, болезненно любопытной улыбкой оглядывал комнату.

— А у тебя тут хорошо, — добродушно сказал он.

— Да, я недурно устроился, — согласился корнет Краузе, — я люблю комфорт.

Комната была большая, даже чересчур большая для одного человека. Кровать стояла за перегородкой, у стены был широкий турецкий диван, большой письменный стол блестел превосходным мраморным прибором, была качалка, волчья шкура на полу и ковер над диваном. На ковре металлическим полукругом висели шашки, ружья и револьверы, тускло отсвечивая никелированными частями. В углу стоял пюпитр с нотами, и странная, длинная шейка виолончели загадочно выглядывала из чехла. Пахло духами и табаком.

Вернулся денщик, принес водку, рюмки, тарелки с какой-то соленой закуской, поставил на стол и ушел.

— Сейчас подадут самовар, — сказал корнет Краузе.

— Самовар?.. А, ерунда!.. Выпьем вот лучше водки, — возразил Арбузов, налил и выпил. Краузе к своей рюмке не притронулся. Арбузов выпил еще и еще.

— Слушай, корнет, ты в любовь веришь? — вдруг спросил он, криво усмехаясь.

— Я никогда не любил и потому ничего определенного сказать не могу, — ответил Краузе.

— Не любил? Ну, твое счастье!.. А так, вообще, веришь, допускаешь?

— Конечно, я не могу не допустить этого чувства, — сказал корнет Краузе. — Это, должно быть, очень сильное чувство! — подумав, рассудительно прибавил он.

— А я, брат, любил… Выпьем, а?

— Выпьем… Я знаю. Вы очень несчастный человек, — заметил Краузе.

Арбузов уставился на него, прищурив один глаз.

— Знаешь?.. Ну, ладно… А несчастным мне, Арбузову, не бывать!.. Это просто блажь, Краузе… Пройдет!.. Вот выпьем и пройдет!

— Каждый человек может быть несчастным, — рассудительно возразил корнет. — Хоть вы, Арбузов, и богатый человек, но можете страдать, как и всякий другой человек. И этому нельзя помочь выпитой водкой.

— Говоришь, все несчастные?.. Да верно ли?.. Нет ли счастливых?.. Ну, те, кому все в руки дается?.. И талант, и успех, и… к кому любимая женщина на коленях ползет, только свистни…

— Это еще не счастье, — возразил корнет, — талант — больше, я думаю, страдание, чем счастье, успех-дело относительное, а одна женщина не может наполнить всю жизнь.

— А мою вот наполнила.

— Это вам только кажется так. Потому что вы избалованы с детства и абсолютно праздны. Вы привыкли, что все ваши желания удовлетворяются, и когда вам не дали того, чего вы хотели, вам уже кажется, что все погибло и счастье только в этом… в этой женщине. Но это только так… а если бы эта женщина вас полюбила, она бы уже не значила для вас так много и, может быть, даже мешала бы вам жить.

Арбузов слушал, понурившись, свесив на лоб клок черных волос.

— Я, конечно, не любил, как вы, но я много думал над жизнью и любовью и пришел к заключению…

Арбузов вдруг засмеялся.

— Ах ты, немчура, немчура… аккуратная!.. Размышлял, к заключению пришел, сложение и вычитание произвел… что же получилось?.. Тут, брат, не придешь к заключению… Тут не размыслишь, вычитания не произведешь… когда тебя самого вычитают вон… А ты знаешь, что такое любовь?

— Я уже сказал вам, — начал было корнет Краузе.

— Стой, подожди! — перебил его Арбузов, хватая за руку и пригибая книзу. Я тебе скажу… Любовь, это, брат… когда ты разум теряешь, когда сердце болит, вот тут горит… Когда ты и ревнуешь, и ненавидишь, и презираешь, и жить не можешь без нее… Когда ты полюбишь, ты на весь свет начнешь смотреть сквозь нее… Будешь целые ночи под окнами стоять, будешь ноги целовать, все простишь, все перенесешь… даже будешь желать, чтобы тебе еще больней было!.. По ночам будешь плакать, если женщина брови нахмурит и не приласкает, будешь сам петь и смеяться, если ласково поцелует при прощании… Будешь пить, развратничать, проституток мучить, а потом умоешься, причешешься, придешь чистенький, тихонький и будешь в глаза смотреть, как собака!.. За горло схватишь, не задушишь… будешь бить и мучить, а потом плакать от жалости, каждое ушибленное тобой место целовать… а потом…

Я не знаю… что вы говорите?.. Это какое-то сумасшествие! — сказал корнет Краузе с отвращением. Арбузов еще крепче схватил его за руку.

— Ах ты, бедная немчура! Да ведь в том-то и счастье, что сумасшествие… Если бы ж совсем сойти с ума!.. Если бы самого себя на кусочки резать, а она чтобы смеялась и в ладошки хлопала!

— Какое же это счастье, это страдание!

— А в страдании разве наслаждения нет?.. Ничего ты не понимаешь!.. Размышляй, брат, приходи к заключениям… все равно не поймешь!.. А ты знаешь, когда ты стоишь в темном углу, а она мимо проскользнет, накинув платочек, к другому… Ты стоишь и видишь, сквозь стены видишь, вот она входит, стыдится, краснеет… знает, зачем пришла, зачем она ему нужна…

А он торопится, платье рвет, комкает… Ты, может, во всю жизнь только и видел, что руку ее, а для него она вся голая, бесстыдная. Что хочет, то с нею и делает… валяет по кровати твою святыню, как проститутку… в выдумках изощряется… И она всему подчиняется, благодарит за счастье, что он над нею удостоил натешиться всласть… Руку ему целует!.. Потом он устанет, отвалится, папиросу закурит… больше не нужна!.. На дворе светает, она опять мимо тебя проскользнет, как тень… Волосы распущены, платье измято, криво надето… усталая, замученная… А ты все стоишь… все стоишь… Пей, Краузе! — крикнул Арбузов.

Он говорил, как в бреду, и в его бессвязных, прыгающих словах нельзя было поймать смысла.

— Можно выпить, — сказал корнет Краузе, — но все, что вы рассказали, — ужасно. И я не понимаю, как можно это пережить…

Арбузов радостно рассмеялся.

— А, не понимаешь?.. И я не понимаю… Ничего не понимаю, милая ты моя немчура… А вот видишь, пережил…

— Неужели вы…

Арбузов посмотрел на него тяжелым пьяным взглядом.

— Я… — коротко ответил он и крикнул: — Пей, брат, что там… пей!

Краузе налил, и оба выпили. Арбузов задумался, подпер голову рукой. Длинный Краузе сидел молча и внимательно смотрел на него.

— Да, — заговорил Арбузов медленно, как будто приходя в себя и в глубоком раздумье, — это не математика, Краузе… И счастье, и сострадание, и вся жизнь — не математика… Никогда, никогда людям все к одному знаменателю не привести… А следовательно, следовательно… Стой, подожди!.. Я, кажется, совсем пьян… Я три дня в бардаке пил… Впрочем, выпьем еще…

— Можно, — согласился Краузе и налил.

— Слушай, Краузе, — заговорил Арбузов медленно и с расстановкой, — что, если бы я человека убил?..

— Это было бы убийство, — сказал корнет Краузе. Арбузов засмеялся.

— Верно!.. А ты умный немец!.. Конечно — только убийство… больше ничего… То обед, то в ватерклозет пойдешь, а то убийство… только и всего. И не над чем тут мучиться, голову ломать… Убийство, и больше ничего!.. Я однажды собаку убил… из револьвера застрелил… Потом долго спать не мог… Забывать стал, а вдруг среди ночи и вспоминаю, как она вертелась на снегу и ногами дергала. А потом и ничего, забыл… Помню, раза два даже с удовольствием про свои ощущения барышням рассказывал… Даже некоторую гордость чувствовал: убил, мол, и ничего… смотрите, какой твердый человек!.. На охоте тоже… неприятно еще живой птице голову свертывать, а свернешь, и забыл. Пустяки все это, Краузе… убьешь, и никаких… А человек лучше собаки, Краузе?

— Не знаю… не думаю, — ответил корнет.

— И я не думаю… Может, и убью. Вот кого убивать, не знаю: ее, его или себя?.. Как ты думаешь?

— Разумнее всего, по-моему, его… — подумав, сказал корнет Краузе.

— Браво!.. Именно — разумнее!.. В том-то и дело, что разумнее. А если и его любишь, Краузе?

— Тогда ее… себя…

— Так кого же? — с безумной настойчивостью приставал Арбузов. Глаза у него были мутные.

— Я думаю, себя.

— Почему?

— Потому что если вы ее убьете, то всю жизнь будете страдать от жалости.

— Верно!.. Разве я забуду, как она посмотрела на меня в последнюю минуту!.. Маленькая, слабенькая будет представляться мне… а я ее убил! Лучше себя, Краузе.

— Да, пожалуй, лучше.

— Ну, а если я себя убью… В последнюю минуту не представится мне, что она через мою могилу к нему пойдет? Я буду в земле гнить, а он ее раздевать будет, какой-нибудь сладострастный номер выдумает. Я помню, Краузе, мне было лет двадцать… была у меня любовница, молоденькая барышня… а гам у нас, на кладбище, был похоронен один офицер, самоубийца. Так я ночью с нею пришел на кладбище и на его могиле… там была большая мраморная плита с горькой надписью… долго мучил ее, на все лады… на холодной, мраморной плите горячее голое тело… ты понимаешь, Краузе?.. И особенное то и было, что вот тут, под нами, лежит мертвец и гниет, а я развратничаю, что ни час гаже, грязнее!.. Она плакала, боялась могилы… религиозная была… а я от этого еще больше в зверство входил. Даже и теперь дрожь берет, когда вспоминаю эту ночь, голое розовое тело на белой холодной плите… Плакала, а не смела противиться… любила… Так вот.

— Да, это ужасно, — сказал Краузе.

— Ничего ужасного на свете нет, немчура… Все пустяки!.. Что ему, мертвецу?.. Там, брат, крышка!.. Какой ужас, какой грех, когда — помрешь, и квит? Вон я помню, отец умер. Лежит на столе, лицо такое важное, серьезное, седая борода кверху смотрит… Стою я и смотрю, плачу… я очень отца любил… Монахиня читает, свечи трещат… ночь. И вдруг думаю: а что, если я его за нос потяну?.. И взял меня ужас… Со стены древняя икона смотрит, только белки блестят… Чувствую, как ноги слабеют и руки немеют… Кажется, что-то ужасное произойдет… с ума сойду, встанет мертвец в саване и проклянет, небо дрогнет, и завеса в храме раздерется… А руку так и толкает… Страшно, сердце замирает, холодный пот на лбу… а рука тянется… Потяну!.. Нет!.. Потяну… Потянул.

— Ну, и что? — с любопытством спросил корнет Краузе.

— Нос холодный был… — вяло ответил Арбузов и замолчал.

Краузе помолчал тоже. Потом вдруг прыснул. Арбузов с удивлением посмотрел на него.

— Чего ты?

Но Краузе залился еще больше. Все его длинное лицо сморщилось, тонкие мефистофельские брови съежились, рот растянулся до ушей. Арбузову почему-то стало неприятно.

— Перестань, — сказал он, — перестань, ну!.. Но Краузе не слушал. Он вскочил с места, зашагал по комнате, нагибаясь и приседая. Все тело его тряслось от смеха.

— Да что ты! — в пьяном смехе крикнул Арбузов.

— А-ха-ха… а-ха-ха… — заливался Краузе. Он весь посинел, кашлял, сморкался, махал руками.

Странный ужас овладел Арбузовым. Ему вдруг показалось, что это вовсе не Краузе.

— Да замолчи ты! — заорал он, хватая корнета за плечи. — Убью.

Краузе вдруг стих, вытянул физиономию, с достоинством приподнял свои косые брови, сел и сказал совершенно спокойно:

— Может быть, мы еще выпьем?

Теперь Арбузов смотрел на него с любопытством.

— Ну, и немчура проклятая! — сказал он. Наступило молчание. Лампа тускло горела на столе, на скатерти, мокрой от водки, было грязно, как в кабаке, мертвенно поблескивало оружие на ковре. За стеной стояла чуткая ночь, и тоненький синий месяц с грациозной печалью блестел в чистом небе.

XVI

Рано утром денщик разбудил Краузе. Арбузов еще спал на диване, в той комнате, где они пили ночью и где на неубранном столе еще стояли грязные тарелки, стаканы и бутылки. Было душно, пахло водкой, сапогами и перегаром. Арбузов, одетый, лежал лицом вниз на диване, и одна рука его, странно вывернувшись, точно сломанная, свесилась до полу. В щели ставень проходил узенький золотой луч солнца, и радужный пыльный столбик весело дрожал и крутился в сумраке комнаты. Золотая полоска косо лежала на столе, и ярко горела белая звездочка на краю разбитого стакана.

Краузе, тихо двигаясь, чтобы не разбудить гостя, надел чистый китель, серебряную перевязь, шашку и вдруг стал красивым и нарядным, даже немного излишне великолепным.

На дворе было голубое небо, чистый радостный воздух, солнце и громкие, точно омытые утренней росой, звуки.

Было еще очень рано. Солнце светило ярко и низко, под заборами и деревьями лежали голубые сырые тени. В домах почти все ставни были закрыты, и по улицам шли только бабы, с кувшинами и корзинами, на базар. Взапуски, точно передравшись от радости, что так светло и хорошо, чирикали воробьи. Из города долетали редкие однозвучные удары колокола. Звонили к ранней обедне.

Рыжая кобыла Краузе лоснилась и сверкала на солнце кованым золотом. Сзади ехал вестовой солдат, и две непомерно длинные тени, путаясь бесконечными ногами, ползли за ними по пыльной дороге. Все было ярко, отчетливо и свежо в своих утренних красках.

Учение было за околицей, прямо на большой пыльной дороге. Два солдата, пешие, стояли у низкого барьера, соломенные чучела для рубки торчали вдоль дороги, комически-трагично раскинув свои растрепанные руки, точно пугала на огородах. Ученье уже началось, и солдаты гуськом ехали по кругу. Лошади качали головами и махали хвостами.

Штаб-ротмистр Тренев, бледный и усатый, поздоровался с Краузе.

— Хорошая погода, — сказал он, посмотрел мрачными глазами на солдат и отъехал на середину круга.

Широким кругом, медленно, точно старательно вытанцовывая и щеголяя легкостью шага, шли одна за другой большие рыжие лошади. Их длинные тени, переплетаясь и мелькая, ползли по взбитой земле.

— Налево кругом! — коротко прокричал Тренев. И вдруг все лошади одновременно грациозно протанцевали на месте, повернули и пошли в обратную сторону, опять по кругу, так же махая головами и хвостами.

— Налево кругом!

И опять короткий танец на месте, и опять круг мерно движется в обратном направлении. Каждая лошадь как будто привязана к хвосту той, которая идет впереди.

Солнце стало подыматься. Под вербами, на краю дороги, стояли тени. Там сидели бабы в красных платочках и кучи мальчишек, как воробьи. Они смотрели на солдат и смеялись.

Потом на середину дороги поставили барьер, и длинная шеренга солдат растянулась поперек, далеко впереди. Краузе взял лошадь на короткие поводья и стал у правого фланга.

Издали отрывисто долетела команда Тренева.

И, будто помимо воли Краузе, лошадь его тронулась, подобрала ноги, и само собой расстояние между ним и барьером стало быстро таять. Мелькнула внизу, под ногами, длинная жердь, сердце качнулось, и барьер остался позади. Краузе повернул лошадь, свел на рысь, потом на шаг и стал рядом с Треневым. По другую сторону стоял бородатый вахмистр на толстой старой лошади и сердито смотрел на солдат.

С правого фланга Шеренги отделился один молодой белоусый солдат, и видно было, как его лошадь все крепче и чаще забирает ногами песок. Комья сухой глины полетели в Краузе, мелькнули белая рубаха и рыжая лошадь с поджатыми передними и вытянутыми задними ногами. И один за другим, отделяясь от неподвижной шеренги, скакали солдаты с напряженными суровыми лицами, легко подымались вместе с лошадьми на воздух и, перемахнув барьер, строились далеко впереди.

Один, на золотистой лошадке, налетел на самый барьер, и вдруг, смешно задирая хвост, лошадь запрыгала в сторону.

— Назад! — сердито крикнул Тренев. Солдат поехал обратно. Под вербами смеялись. Потоптавшись на месте, солдат опять тронул лошадь и, все чаще и круче забирая передними ногами песок, она понеслась к барьеру. Уже казалось, что она легче ветерка перенесся на другую сторону, как ноги ее сбились, запутались и тем же смешным, скачущим галопцем, задрав хвост, она запрыгала вдоль барьера. Жердь свалилась.

Мелькнуло испуганное лицо солдата, и опять он поехал назад. Мальчишки под вербами загикали от восторга.

— Болван! — коротко сказал Тренев и жестко посмотрел на вахмистра.

Бородатый вахмистр тронул лошадь и поехал за солдатом.

Краузе еще издали видел бледное лицо солдата с дрожащей нижней челюстью, видел, как неуверенно, слишком тяжело, скакала его лошадь в третий раз. Видел, как, прижав уши, она подскакивала к барьеру, как солдат злобно дернул руками, увидел на мгновение беловатое брюхо, вытянутые ноги солдата и вдруг какая-то тяжелая безобразная куча, переворачиваясь и вздымая облако пыли, шарахнулась на землю. Белая рубаха мелькнула в воздухе и далеко впереди тяжко поехала по дороге.

Длинный Краузе, Тренев, вахмистр и солдаты бежали к нему.

Солдат приподнялся, уперся на руки, странно выгнул спину и свалился набок, задергав ногами. Лошадь била копытами, потом, как собака, села на зад, приподнялась, встряхнулась и встала, вся дрожа. Она сразу сделалась какой-то худой, грязной и жалкой, как кляча. Солдата, бившегося, как подстреленная птица, подняли и понесли.

— Я тебе говорил! озлобленно кричал Тренев.

Главная причина, ваше высокоблагородие, испуганно оправдывался в чем-то бородатый вахмистр, — заскочило… сам пробовал — пальцем тронул… а тут…

Краузе подошел к барьеру, хотел посмотреть, легко ли сходит жердь, но вместо того пошел дальше в поле.

Дальний горизонт синел и таял, небо было голубое, но все теперь казалось странно и зло в своем великолепии, как жестокая ирония. Красная, точно ободранная, голова с испуганными глазами и кровавыми струйками во всех морщинках и то неловкое, поломанное движение, с каким разбившийся солдат хотел встать и падал, стояло посреди солнца, голубою неба и тающих ласковых горизонтов.

XVII

Тренев приехал домой запыленный и озлобленный. У ворот он соскочил с лошади, отдал ее вестовому и пешком пошел через двор, неловко шагая кривыми кавалерийскими ногами. В прихожей, принимая шашку, денщик доложил ему:

— Так что, ваше высокоблагородие, дожидаются…

— Кто?

— Их высокоблагородие штаб-ротмистр Августов и поручик Тоцкий.

Тренев поморщился. Как и все в полку, он терпеть не мог адъютанта Августова, его красивое наглое лицо и выдающийся высокомерный подбородок.

Адъютант, поручик и жена Тренева сидели в гостиной. Еще из другой комнаты, умываясь, Тренев слышал приторно-кокетливый смех жены и холодный до оскорбительности, учтивый голос адъютанта.

— А вот и вы… А мы ждем вас… — сказал адъютант, подымаясь навстречу.

— Ты сегодня запоздал, — улыбаясь, заметила жена.

— Вы как, по делу или так просто? — притворно и криво осклабляясь, спросил Тренев, не отвечая жене.

Они поссорились сегодня утром, и Тренев знал, что это только при чужих она так ласкова, а после их ухода еще будет нелепое и тяжелое продолжение утренней ссоры.

— По делу. Одну секунду… — слегка кланяясь, ответил адъютант.

Тренев молчаливым жестом пригласил их в кабинет.

Когда дверь затворилась, поручик Тоцкий сел у стола и закрутил усики с видом чрезвычайно важным, совсем не похожим на его обычное, надуто-глупое выражение налитого кровью толстяка. Тренев тоже сел. Адъютант заходил из угла в угол.

— Видите ли, Степан Трофимович, — начал он ровно и холодно, точно читая приказ по полку, — вам известна история в клубе с этим Арбузовым?

— Я там был, — неопределенно заметил Тренев и сумрачно стал крутить усы.

— Так вот, — продолжал адъютант, — я тогда на другой же день уехал по известному вам делу, но вы, конечно, понимаете, что этого так оставить нельзя, и, конечно, если поединок будет признан необходимым, не откажете быть моим секундантом.

Тренев молчал. Он с ненавистью смотрел на лакированные сапоги адъютанта, мерно ступавшие по ковру, и думал, что Арбузов напрасно и в самом деле не разбил нагайкой эту холодную высокомерную физиономию.

Вот поручик согласен… оказать мне эту товарищескую услугу, — так же ровно и холодно продолжал адъютант. Вы сделаете мне честь поехать к господину Арбузову и передать ему мой вызов.

Тренев молча поклонился.

— Мое желание, чтобы поединок был совершенно серьезен… в этом смысле вы сделаете все возможное.

Тренев опять молча и угрюмо кивнул головой.

Я вообще так думаю, — неожиданно заговорил поручик Тоцкий важным голосом. — Если драться, так драться, а иначе, что же это… мальчишество!

Он весь налился кровью, надулся и закрутил белые усики на красном, точно от мороза, лице.

Адъютант с холодным и вежливым вниманием выслушал его.

— Совершенно таково же и мое мнение, — сказал он.

Поручик еще гуще налился кровью и грозно повел маленькими глазками.

Тренев сумрачно покосился на него и подумал: «Болван!»

Адъютант остановился перед Треневым и, покачиваясь на обтянутых, крепких ногах, заговорил:

— Я, как вам известно, Степан Трофимович, отношусь к вам с величайшим уважением и, конечно, мне было бы приятно знать ваше мнение: прав ли я, требуя удовлетворения?

Тренев быстро и мрачно взглянул на него и потупился.

Ему хотелось ответить, что адъютант подлец и негодяй, который никакого права не имеет требовать какого-то удовлетворения. Все грязные, гнусные и жестокие истории с женщинами, в которых был замешан адъютант, вспомнились ему. Но Тренев не сделал этого, как не делал никогда тою, что хотелось: служил в военной службе, которую не любил, жил с надоевшей женой, не останавливал товарищей, когда они били солдат, не говорил того о людях, что думал. Всю жизнь он страдал от недостатка воли, жестокий и прямой, и теперь, с мучительным сознанием своей неискренности, ответил:

— Да, конечно… что об этом говорить.

Адъютант немного походил по комнате, выкурил папиросу, болтая о полковых новостях, и взялся за фуражку. Тренев проводил гостей в переднюю, мучительно хотел, чтобы они ушли, и тянул разговор, чтобы не уходили. Он боялся остаться вдвоем с женой.

— У меня сегодня солдат убился, — сказал он.

— Да? — холодно переспросил адъютант, отворяя дверь.

— Сегодня увидимся в клубе? — с тоской продолжал Тренев.

— Весьма вероятно, — ответил адъютант и затворил за собой дверь.

Тренев вернулся в кабинет. Ему хотелось спрятался куда-нибудь, и он чувствовал, что больше не в состоянии вынести ни одного злого слова жены. Какою ненужной и глупой казалась ему и та ссора, вызванная какими-то пустяками, о которых он уже почти и позабыл. Тоска овладела им, и, когда за дверью послышались знакомые мягкие шаги, лицо Тренева исказилось такой болью и ненавистью, что стало совсем другим. Степа… — сказала жена, появляясь в дверях.

Голос ее звучал виновато и ласково, почти жалобно. Она, должно быть, недавно умылась, и следы слез еще были видны в ее утомленных, немного опухших глазах. За те несколько часов, которые прошли со времени их ссоры, она успела успокоиться и так же, как и он, понять глупость и нелепость ее. Она забыла все те грубости, все злые и несправедливые слова, которые он наговорил ей, и помнила только, что обидела его. Ей страстно хотелось одного — примирения, и она смотрела на мужа молящими, покорными глазами.

Тренев понял выражение глаз жены, но именно потому, что она первая признала себя виноватой, он сейчас же забыл, что виноватым считал себя, забыл, что готов был просить прощения у нее, что ему было жалко жену, и подумал, что надо же, наконец, доказать ей, что она неправа и несправедлива к нему. — Что? — нарочито холодно спросил он.

Жена вошла, полная, с розовыми голыми руками. Она нарочно причесалась к лицу и напудрилась, с бессознательным кокетством рассчитывая на свою прелесть больше, чем на слова. И это трогательное желание понравиться, своей красотой искупить вину, вместо того, чтобы смягчить, дало Треневу силу быть холодным и жестоким.

«Ага… теперь так!» — пронеслось у него в голове с торжеством.

Ты сердишься? — спросила жена, кладя обе руки ему на плечи и виновато заглядывая в глаза.

От знакомого прикосновения голых рук и близости милых темных глаз сердце Тренева мгновенно смягчилось. Но он подумал, что надо же хоть раз выдержать характер и наказать ее.

— А как ты думаешь, имею я на эго право? — язвительно спросил он.

Мгновенное раздражение мелькнуло в ее глазах. Но прежде, чем он успел испугаться и раскаяться в своих словах, вызывающих новую ссору, она сдержала себя и настойчиво, как бы заставляя перестать, обняла его.

— Ну, будет, будет… — сказала она и сквозь насильно ласковый тон ее голоса ясно слышалось страдание и раздражение.

Тренев испугался.

— Да, будет… — сказал он.

Она зажала ему рот поцелуем мягких, слишком знакомых губ.

Тренев улыбнулся. Это была кривая улыбка нежности, скуки и недоверия. Он знал, что это примирение ненадолго, ему надоели эти вечные примирения.

«Сначала расстроит, измучает, а потом целует… иудины поцелуи!» — подумал он.

Она снизу посмотрела ему в глаза, потом взглянула на голубую ямочку на сгибе своей полной розовой руки и опять на его глаза и губы.

— Что тебе? — с тоской спросил Тренев.

— Ну, поцелуй же, противный! — капризно протянула она.

Тренев покорно коснулся губами мягкой холодноватой кожи.

— Еще! — прошептала она над его ухом тем взволнованным, кокетливым шепотом, который когда-то звучал для него как музыка, а теперь был самым обыкновенным человеческим шепотом. Он нагнулся и поцеловал еще.

И опять было это противное чувство, которое лишало его воли и обрекало тянуть эту каторгу на всю жизнь: знакомый сладострастный холодок выхоленной женской кожи, запах ее тела возбудили его. Возбудили холодным, привычным возбуждением. Он невольно сжал пальцами эту голую руку повыше локтя и стал целовать ее, закрыв глаза, одновременно чувствуя и нежность, и влечение, и скуку.

«Опять!» — мелькнуло у него в голове.

И как всегда, представилось ему, что еще десятки лет будет он целовать все эту же руку, возбуждаться тем же привычным желанием, в котором все до последнего жеста было уже тысячи раз пережито и известно до последних мелочей. Смутно, точно где-то в страшном, недосягаемом отдалении, мелькнули перед его закрытыми глазами бледные образы каких-то других, неизвестных, молодых, таинственных женщин. И острая тоска сжала его сердце.

— Ты устал, бедненький? — говорила жена, прижимаясь к нему своим мягким полным телом. — Посидим.

Она тянула его к дивану и смотрела в лицо страстными, умоляющими о ласке глазами.

Все ее слова, все жесты были известны Треневу. В этом страшном, отчетливом видении того, что и как произойдет, была тоска. Он почти с отвращением уступил ей.

— Что ты такой печальный… Скучаешь со мной? — ласкаясь, говорила она.

— Чего ради, просто голова болит, — неискренне ответил Тренев, мигая глазами.

— Ах, мой бедный мальчик!.. И очень болит?

Она положила на его лоб мягкую теплую руку и прижалась грудью к его груди.

Это женское тело, всегда доступное, горячее и мягкое, терлось возле него, женские глаза смотрели страстно и любовно. Он стал целовать ее руку, потом плечи, потом грудь.

«А все-таки я никого не люблю, кроме нее!» — подумал он.

И от этой мысли слезы нежности выступили у него на глазах. Зачем они ссорятся, зачем мучают друг друга, когда любят? Если бы только немного свободы, если бы не эта проклятая ревность, связывающая по рукам и ногам и отрезающая от него всякую возможность нового, свежего чувства. Потом он опять бы вернулся к ней…

И, стараясь вызвать в себе былую страсть, забыть о том, что есть другие женщины, он расстегнул ворот ее широкого капота и стал целовать мягкое холодное тело, нежной волной охватывающее лицо. Она обняла его, подставляла свою грудь под поцелуи, прижималась и отдавалась.

На минуту показалось, что действительно не умерла старая огненная страсть, что все эти ссоры и тоска по новому счастью могут быть забыты, как недоразумение. Тренев мягко повалил жену на диван, привычным движением обнажая знакомые до последней голубой жилки полные ноги в высоких черных чулках.

Потом он встал и, чувствуя, что удовлетворенное желание уже погасло, что опять скучно и даже немного противно, старался не смотреть, как она, запыхавшись, вся красная и растрепанная, оправляла юбки и прическу.

Какой ты сегодня… сильный! прошептала она и потянула его к себе для благодарного, успокоенного поцелуя.

Но Треневу хотелось закурить папиросу, уйти куда-нибудь. И прежняя тоска опять сжала его сердце.

«Все одно и то же, все одно и то же… — мелькало у него в голове. И так навсегда!»

— Пусти, — сказал, не сдержавшись, — у меня голова болит, пойду в сад, пройдусь…

Глаза женщины потемнели. В уголках рта показалась жесткая ревнивая складка. Для нее уже не было тайн в его душе. Каждое, самое мимолетное чувство его она понимала прежде, чем он сам отдавал себе отчет в нем. Каждый раз, когда остывшая чувственность удовлетворялась, были у них эти ужасные бессознательные сцены.

— Можешь идти, куда хочешь! — жестоко сказала она и встала, оскорбленная и злая.

Тренев испугался.

— Ну, вот… чего же ты сердишься опять? — робко, готовый на какое угодно унижение, лишь бы не было ссоры, сказал он, с мучительным усилием бесполезно стараясь придать голосу наивное удивление. — Если в самом деле голова болит…

— Ну, да, конечно… я не сержусь, с чего ты взял… Ну, иди… пройдись.

В голосе ее звучала сдерживаемая изо всех сил ненависть. И оттого, что она, по-видимому, спокойно сказала «иди» и соглашалась с ним и отрицала, что сердится, сердце у Тренева упало. Он знал, что самые ужасные сцены начинались всегда с этого неискреннего, спокойного голоса и темного выражения непрощающей ненависти в глазах. Представилось то, что будет, как почти каждый день за последние годы: слезы, молчание, его просьбы, крики, истерика, мольбы перед запертыми дверями, от которых почему-то нет сил отойти, потом приступ гнева, ломание двери, драка… потом опять примирение… потом опять то же. Он готов был сделать все что угодно, лишь бы этого не было. Замученная душа требовала хоть минуты покоя.

— Да послушай, ведь это же глупо!.. Ну, вот… слезы… чего же ты плачешь? Я, кажется, не сказал ничего обидного?.. Я не понимаю… Это, наконец, черт знает что такое! крикнул он.

Жена, не отвечая, пошла из комнаты. Ну, послушай… Катя!

Тренев шел за нею, горько упрекая себя, что не скрыл своих чувств, и ему хотелось не то ломать руки, не то рвать волосы, не то ударить се изо всех сил. И последнее желание было нестерпимо и ужасно: сколько раз оно прорывалось, и какая жалость к ней, какое презрение к себе было потом.

— Господи… И когда же конец этому? вскрикнул он, не зная, что говорить, боясь уже каждого своего слова.

Холодное жестокое лицо с заплаканными чужими глазами повернулось к нему.

— Не беспокойся, скоро! со страшной ненавистью сказала она.

Что-то оборвалось в груди Тренева. Этой угрозы, которой он боялся, которой не верил ни на одну минуту, он не переносил. Чувствуя, что еще мгновение, и он ударит жену, Тренев быстро повернулся, рванул себя за волосы и выбежал из комнаты.

В саду было светло и жарко. На дереве синели сливы и, казалось, нежились сладострастно и томно. Тихая жизнь шла в высокой траве. Какая-то толстая букашка в жестком камергерском мундирчике, тяжело переваливаясь, ползла вверх по травинке и все обрывалась и падала. Минуту она лежала неподвижно, ошеломленная таким неожиданным исходом своего похождения, потом осторожно шевелилась, пробуя, не сломано ли что, решительно расправляла фалдочки и опять терпеливо, со странным упорством, ползла вверх.

Тренев сидел на скамейке, смотрел на букашку, а в голове его, черные и разорванные, как дым, неслись мысли.

Сколько раз он давал себе слово быть твердым и жестоким до конца. Смутно, но радостно рисовалась перед ним новая жизнь на свободе. Грезились молодые, белокурые, чернокудрые, нежные женщины, к которым он будет подходить, как пчела к цветку, легко и радостно, без страха выпивая наслаждение и уходя дальше, вольный, как ветер в поле.

Бесконечно широк мир, и радость в нем — голубое море. Со страстью, с безумным восторгом мечтал Тренев о свободе. Безнадежно, как вечный каторжник. И сколько раз она была уже близка. Сколько раз после этих ужасных, бессмысленных сцен, во время которых два любящих человека старались как можно больнее оскорбить друг друга, вызвать ненависть, причинить нестерпимое страдание становилось ясно, что еще одно, последнее слово, и станет, наконец, невозможно, и они разойдутся. Каждый в свою сторону, чтобы взять от жизни свою полную долю счастья. Но слово это никогда не было сказано: когда разлука становилась уже почти фактом, когда в комнатах, среди разбросанных чемоданов и выдвинутых ящиков комодов уже холодом веяла пустота оконченной жизни, эта проклятая и милая любовь вдруг опять загоралась жгучим пламенем. Нестерпимо было представить себе, что они уже чужие люди, что десять лет, прожитых вместе, с общими горестями и радостями, уже ненужное воспоминание, и вот завтра они уже будут далеко, далеко друг от друга, и никогда один не будет иметь никакой доли жизни другого. Жалость терзала сердце, и за последним словом «прощай» начинались слезы, трогательные пожелания счастья, мольбы о прощении, поцелуи, и примирение сливало их тела в бурном, одуряющем приливе страсти. Тела свивались в самых утонченных, беззаветных ласках, и губы, мокрые от слез, казались огненными. Потом наступало нежное, влюбленное чувство.

— Отчего мы ссоримся? — говорила она, прижимаясь к нему своим мягким трепетным телом.

И Тренев успокаивал ее, говорил, что это только временное безумие, и казалось, что это действительно так, что теперь все кончено, и жизнь пойдет обновленная, светло и радостно, полная ласки и любви. Несколько дней, иногда недель, проходило, как в первые дни любви, и ему казалось, что десять лет совместной жизни — сон, а она та же молодая влюбленная женщина, из-за которой он когда-то столько страдал, ссорился с родными, мечтал и плакал.

Солнце светило в их дом ярко и радостно, и дети с веселым криком бегали по комнатам. Это было счастье, настоящее счастье той вечной идеальной любви, о которой столько говорили и мечтали люди.

А потом наступало удовлетворение, и прежняя, тонкая, как лезвие подрезывающего жизнь ножа, скука подымалась опять. И было непонятно:

«Ведь я же люблю ее, люблю! — хватаясь за голову, думал Тренев. — Ведь никакая другая женщина не заменит мне ее… Ведь я никогда не забуду ее… Разве я могу представить, что она будет принадлежать кому-нибудь другому!»

Он старался вообразить это: ее знакомое нежное тело, каждое пятнышко которого было ему мило, было обласкано им, в объятиях другого мужчины. От этой мысли кровь приливала к голове и становилось душно. Нарочно терзая себя, он старался довести кошмарное представление до мельчайших, самых циничных подробностей и не мог — так это было ужасно.

«Так в чем же дело?.. Неужели мне просто нужно дешевое развлечение, новое женское тело для разнообразия?.. Да на кой черт!.. Будь они все трижды прокляты!..»

Выходило так, что их любовь и есть самая настоящая любовь, и другой не бывает, что она должна дать счастье, а счастья нет, что именно нужно только временно другое тело, что и она имеет право желать разнообразия. Надо пойти развлечься на сторону, а ей позволить гоже на время завести любовника. А этою он не может даже и представить.

И Тренев падал духом, приходил к решению принести себя в жертву, старался забыть о женщинах, видеть только жену.

Ему удавалось это на неделю, две, а потом были неожиданные сцены, еще ужаснее и грязнее, когда становилось стыдно прислуги, детей, стен своей квартиры. И в этих сцепах они взаимно попрекали друг друга уступками, вспоминали, кто кого первый просил о прощении, и издевались над слабостью друг друга.

Так шли дни и годы, полные тоски о каком-то светлом счастье, которого никогда не будет, а которое могло бы быть.

И никто, ни товарищи по полку, ни солдаты, которых он пугал, как детей, своим громким голосом и жестким взглядом, не подозревали, что этот решительный усатый человек так несчастен и жалок.

«Боже мой, Боже мой!» — думал Тренев, крутя усы и внимательно наблюдая ползущую букашку.

Ему было мучительно приятно видеть, как она карабкается на высоту и снова падает в пыль. И чувство это было похоже на то болезненное наслаждение, с которым ковыряется саднящая злокачественная рана.

XVIII

Чиж сидел дома и набивал папиросы. Солнце уже садилось, и за садом золотилась оседавшая на ночь пыль. За открытым окном легко и радостно опускался прохладный вечер. Внизу, под деревьями сада, зелень уже темнела и наливалась росой, но вверху, высоко, еще летели прозрачные светлые лучи солнца, и в них задумчиво замерли верхние веточки дерев. Чиж не смотрел в окно. Он стоял у окна и, прижимая к груди машинку, одну за другой выталкивал на стол толстые гильзы с крепко пахнущим, мохнатым табаком.

Комнатка у Чижа была маленькая, с одним окном и голыми белыми стенами. На столе, покрытом старой газетой, на стульях и даже на кровати валялись книги, журналы и разноцветные брошюрки. Это придавало всей комнате такой же растрепанный вид, какой был у самого Чижа, с его острым подвижным лицом, злыми нервными движениями и сердито встрепанным хохолком на лбу.

Сбоку, у стола сидел длинный корнет Краузе и, приподняв косые брови, внимательно следил за проворными пальцами Чижа.

— Мне просто противно эго слышать, — говорил Чиж резким озлобленным голосом, этого хныканья я не могу понять!.. И не хочу даже!.. Вы можете выкладывать передо мной какие угодно теории о никчемности жизни, а я все-таки скажу, что это только ваша собственная дряблость и больше ничего… Черт возьми!.. Подумаешь, жизнь — любовница, которой можно очароваться… Черта с три!.. Прежде всего она вам ничего и не обещала, эта жизнь!.. Она предоставила вам устраиваться, как угодно… Вы можете из нее сделать и мастерскую, и храм, и будуар скучающей барышни… Удивительно, ей-Богу!

— Думаете ли вы, что она так безлична? — шевельнув мефистофельскими бровями, спросил Краузе.

Взлохмаченный Мишка, лежавший на кровати поверх каких-то брошюр, приподнялся, взял только что упавшую из машинки папиросу, оборвал табак, закурил и опять лег, положив руки под голову.

Чиж притворился, что не видит этой безалаберности: ведь гораздо удобнее взять готовую, обрезанную папиросу, чем обрывать табак пальцами.

— Она не безлична… у природы есть свое резко очерченное лицо, но человек в борьбе с нею свободен выбирать приемы этой борьбы, а именно этот выбор и создает то, что мы называем жизнью. Значит, если тебя тяготит и не удовлетворяет твоя личная жизнь, ищи других способов бороться… если посчастливится найти, наступит, конечно, удовлетворение, появится смысл и все что угодно… Только надо бороться и искать, а не хныкать!

Так что же делать все-таки? — спросил Мишка равнодушно.

— Как что?.. Ничего! — со злобной иронией крикнул Чиж, машинально уравнивая рассыпанную Мишкой ровную горку папирос. Разумный человек сам знает, что ему делать… а если и не знает, так нечего у других спрашивать… Какого черта!.. Мир не богадельня!.. Черт его знает… кругом борьба, страна защищает свободу, искусство ищет новых путей, наука работает не покладая рук… вот-вот человечество подымется на воздух, и весь строй жизни изменится… а вы лежите, задравши ноги, и невинно спрашиваете, что делать… Да в шахматы играть, черт!

Мишка робко мигнул и притворился, что внимательно следит за дымком своей папиросы.

Может быть, вы и правы… Во всяком случае, это очень любопытная теория, что счастье фактически заключается в выборе способов борьбы с природой, заговорил Краузе с достоинством. — Но имеем ли мы право вменять человеку в обязанность непременно искать этих способов…

Он высоко поднял брови и вопросительно посмотрел на Чижа.

Чиж с негодованием швырнул новую папиросу.

— Допустим, продолжал Краузе, не дождавшись ответа, что я совершенно не желаю искать никакой борьбы… даже не желаю искать счастья, а предпочитаю совершенно отказаться… являюсь ли я тогда преступником, виноватым перед кем бы то ни было?..

— Не преступником, а просто чурбаном! — крикнул Чиж. — Так может говорить только человек, которому важно только свое собственное брюхо и которому нет никакого дела до того, будет ли человечество сильным и счастливым или…

— Допустим, что мне это совершенно безразлично, — спокойно заметил корнет Краузе.

Чиж немного смешался. Он сам до такой степени верил в обязанность человека во что-то верить, к чему-то стремиться, что говорил эти слова уже просто как ругательство. Сказать «человек, который ни во что не верит, человек, который думает только о своем брюхе» было для него равносильно если не подлецу, то идиоту, и ему казалось, что от этого обвинения каждый прежде всего постарается как-нибудь отчураться.

— Я, во-первых, этому не верю… а во-вторых, тогда… вы просто… больной человек.

— Это все равно, — с достоинством возразил корнет Краузе. — Можете называть и так. Мертвый человек!

— Нет, я живой человек… — с тем же достоинством опять возразил Краузе.

— Да… дышу, значит, существую! — насмешливо засмеялся Чиж, выбрасывая на стол новую папиросу. — Но существую еще не значит живу… Если вы не клевещете на себя, то, значит, в вас иссякла та живая струя, которая преемственно тянулась из поколения в поколение и была источником жизни… Вы сами можете дышать, говорить, ходить, думать, но вы уже не носите в себе жизни, а носите смерть… Та струйка, которая сочилась через миллионы людей, высохла в вас и вами кончилась… А так как конец есть уже начало разложения, то это значит — быть разлагающимся трупом среди живых… Вы извините, Краузе, но таких людей человечество в своих интересах должно было бы уничтожать!

— Это его право, — пожал плечами длинный корне!.

— Ну, это ты уже слишком! — заметил Мишка примирительно.

— Ничего не слишком, — огрызнулся Чиж, положительно со страстью, — человечество положило массу труда, принесло неисчислимое число жертв, с неимоверным трудом заложило фундамент огромного, колоссального здания… на кровавых волнах донесло нас до этой точки и передало нам всю свою великую работу… в надежде, что мы благодарно примем это драгоценное наследие и понесем дальше, а тут… извольте видеть… какие-то разочарованные субъекты на свой риск и страх начинают ныть: ничего не нужно, все ерунда, и вы, великие умы, принесшие себя в жертву, были просто-напросто идиоты!.. Идиоты! — засмеялся Чиж этому абсурду, но смех его был невесел.

Он не мог бы сказать, почему тоскливая нотка прозвучала в его озлобленном, ироническом и уверенном смехе, но это была мысль, скользнувшая где-то в самой глубине его сознания, почти не сознанная им: а вдруг и правда — идиоты!

— Я этого не говорю, — заметил Краузе, — со своей точки зрения они были правы, но я со своей…

— Если уж так… — продолжал Чиж, не слушая, — так не трогай других, сохни сам по себе… Делай так: не веришь ни во что, человечество тебе не нужно, в душе пустота, жизнь не интересна, так сделай одолжение, пусти себе пулю в лоб и убирайся ко всем чертям!.. По крайней мере, честно… хоть воздуха гадить не будешь!

— А кто вам сказал, что не такова и моя мысль? — коротко отозвался Краузе, шевельнув бровями.

Чиж невольно взглянул на него. Но длинное лицо с косыми бровями было, как всегда, полно спокойного достоинства. Невольный холодок пробежал по спине маленького студента, но всем существом своим он не поверил, что сказано это не для красного словца, не ради аргумента в споре.

Мишка повернул голову и тоже посмотрел на корнета.

— Что ж, вы собираетесь покончить жизнь самоубийством? — деланно усмехаясь, спросил Чиж.

«Чего доброго… с этой немецкой морды всего станется!» — подумал он мельком.

Может быть, — еще короче ответил корнет Краузе, и лицо его стало таким холодным и замкнутым, точно он застегнул его.

Чиж опять смешался. Но, не желая уступить и чтобы до конца быть логичным, сказал:

— Ну, что ж… тогда вы будете, со своей точки зрения, правы…

Сказал и испугался своих слов.

«А вдруг?» — опять мелькнуло у него в голове, и опять он не поверил.

— Вы так думаете? — серьезно спросил Краузе.

Чиж рассердился, потому что это было похоже на вымогание последнего слова. Как будто Краузе припирал его к стене.

— Ну, да… думаю! — с усилием, но со злостью ответил он.

Корнет Краузе помолчал, упорно и пытливо глядя ему в глаза. Чиж невольно отвернулся и стал доставать гильзу из коробки, хотя одна уже была надета на машинку.

— Да… — со странным выражением сказал Краузе, встал и взял свою маленькую кавалерийскую фуражку.

— До свидания.

— Постойте, куда вы?

— Мне надо побыть одному, — холодно возразил корнет Краузе и пошел к дверям.

— Послушайте, — насильно смеясь, крикнул Чиж, — вы, пожалуй…

Он хотел сказать: «и вправду застрелитесь!..» Но это показалось так неожиданно, странно и глупо, что слово застряло в горле.

— Постойте, Краузе, ведь это… Но Краузе, не отвечая, запер дверь.

— О, чтоб его черт!.. — бешено крикнул маленький студент, растерявшись. — Сумасшедший какой-то!

Взлохмаченный от долгого лежания, Мишка приподнялся и сел, упершись руками в кровать.

— Напрасно ты ему это говорил, — заметил он.

— Что говорил?

— Да он постоянно толкуется о самоубийстве, а ты как-то такое, точно подтолкнуть хотел.

Чиж окончательно рассердился.

— Пошел к черту!.. Да я… Ну, и черт с ним!.. Туда и дорога. Только кто много толкуется о самоубийстве, тот никогда не застрелится… это факт!.. Пойдем лучше гулять.

— Что ж, пойдем, — флегматично согласился Мишка.

Видно было, что ему совершенно все равно: спать ли, гулять идти или просто ничего не делать.

XIX

Мягкой синей печалью вечера окуталась земля и стала красивой и загадочной, как задумавшаяся девушка. Над нею ярко блестели крупные чистые звезды, и небо казалось особенно глубоким и широким.

Чиж и Мишка медленно, без цели, шли пустынным бульваром.

Чижу было скучно; Мишка безмолвно шагал рядом, и нельзя было понять, о чем он думает; городок затих, и дома с темными окнами слепо ползли мимо, небо было далеко, холодно и чуждо, блестящие звезды тихо шевелились в сердце маленького студента. Перед ним, в сумраке, все еще стояло длинное белое лицо корнета Краузе, и, казалось, слышался его медленный напыщенный голос.

«Черт его знает, — в странном томлении раздраженно думал Чиж, — поживи еще годик, другой в этой проклятой дыре, и сам на гвоздик пристроишься в лучшем виде».

Но привычке Чиж хотел выругать городок, хотел возбудить в себе представление о той большой шумной жизни, о которой мечтал, но почему-то показалось это скучным, даже как будто глупым и совершенно неуместным. Тихий синий вечер таинственно навевал непонятную грусть, будил какие-то смутные, печальные мысли. И неотступно, с непонятным раздражающим призывом, стояло перед глазами длинное белое лицо с холодно приподнятыми косыми бровями.

— О чем ты думаешь, Мишка? — с тоской спросил Чиж.

— А? — как будто издалека отозвался Мишка.

— О чем ты молчишь? — повторил маленький студент.

— Да так… как-то такое… о шахматах… — машинально ответил Мишка.

— Тьфу! — сердито плюнул Чиж и встопорщился, как обиженный воробей. — С этими дурацкими шахматами ты, Мишка, когда-нибудь с ума сойдешь!

— Может быть, равнодушно согласился Мишка. Они опять пошли молча. Чиж, глядя на звезды, думал о том, что жизнь полна необъяснимых загадок, огромная и величаво торжественная картина мироздания вставала перед ним в этих таинственных небесных знаках вечности, высоко и светло начертанных в темной бездне. Мишка думал о шахматах: неуловимо тонкая, ажурная сеть комбинаций плелась перед его глазами, он тоже смотрел на звезды и машинально соображал, что будет, если той крупной синей звездой дать шах крайней звездочке из созвездия Большой Медведицы; коромысло этого величавого созвездия странно напоминало ему ход шахматного коня.

Они шли рядом, иногда даже толкаясь в темноте. Но каждый думал о своем, и если бы поставить их вдруг на такое расстояние друг от друга, на каком шли их мысли, Чиж и Мишка, идущие вместе, оказались бы так же далеки друг другу, как эти далекие одинокие звезды.

— Добрый вечер, Кирилл Дмитриевич, — окликнул кто-то маленького студента.

Чиж поднял голову, узнал Михайлова с какой-то женщиной в белом платье и кисло отозвался:

— Добрый вечер.

Потом узнал девушку — сестру своих учеников, — зло проводил ее глазами и брезгливо подумал: «И эта туда же…»

Он хотел вернуться к своим мыслям, и ему казалось, что только что он думал о чем-то очень важном и интересном. Но никак не мог вспомнить о чем и вместо того задумался о промелькнувшей мимо девушке. Чиж представил себе ее наивно удивленные серые глаза, полные крепкие плечи, всю фигуру, свежую и сильную.

«Здоровая девка!» брезгливо и цинично подумал он.

И почему-то маленькому студенту вдруг стало досадно, что она познакомилась с этим Михайловым.

— А, черт с ней! — раздраженно сказал он себе. Мне какое дело!

И опять вернулся к своим мыслям, но они были уже не те. Вместо величавых картин человеческой жизни, вместо гневно протестующих соображений о ее нелепостях Чиж стал думать о своей собственной жизни, и в первый раз она представилась ему как-то особенно серо и тускло.

Был он гимназистом, бегал по урокам, был студентом, опять бегал по таким же урокам, сидел за лекциями, слушал профессоров, спорил с товарищами и партийными врагами о деталях программ и тактики, таскал на заводы нелегальную литературу, агитировал среди каких-то, давно потерянных из виду, в сущности, совсем не интересных людей. Было много труда, волнений и хлопот, а в общем все безнадежно сливалось в одну серую длинную дорогу, но которой он добрел до тридцати лет и так и не узнал, зачем, собственно, брел. Правда, одно время, когда на улицах стреляли, толпы народа ходили с красными флагами и все выбилось из колеи, казалось, что цель достигнута, и начинается новая жизнь, ради которой и делал он все, что делал. Но это был один момент, а потом все пошло по-старому, и даже хуже. Люди и в моменты подъема оказались такими же скотами, как и всегда, и, может быть, больше, чем всегда: до революции их хоть связывала и приподымала общая ненависть, а в самый решительный момент они все перессорились из-за каких-то очень туманных разногласий в программах. Точно программа это — жизнь. Потом Чиж долго сидел в тюрьме и уже не грезил о торжестве пролетариата, а просто томился от скуки, считал дни и протестовал против лишения прогулок. Вся его жизнь свелась к четырем стенам камеры и крошечным интересам жалкого, урезанного существования. Потом его выслали на родину, а жизнь пошла своим чередом, совершенно забыв об отставшем где-то на дороге маленьком бедном студенте.

И теперь, когда все прошло и оставалось опять жить надеждой на лучшие времена, прошлое вспоминалось так бледно, ничтожно и глупо, что у Чижа защемило сердце: а что, если он, маленький жалкий микробик, совершенно напрасно так суетился и прыгал, а в конце концов был просто смешон.

И отчетливо, точно подчеркивая безнадежный приговор, отмечалось в мозгу, что всю жизнь он прожил, переходя от одной надежды к другой: сначала надеялся кончить гимназию и поступить в университет, потом ждал революции, потом лелеял мечту о выходе на свободу, теперь ждет не дождется конца своей поднадзорности, а там будет опять ждать чего-то и умрет все с той же надеждой, что вот завтра, наконец, начнется настоящая жизнь.

Бледно, почти не захваченная сознанием, мелькнула мысль, что, пожалуй, и лучше, минуя все эти бесполезные этапы, перейти прямо к конечной цели. Белое длинное лицо корнета Краузе опять выплыло из сумрака и поплыло впереди, точно маня куда-то за собой.

XX

Михайлов и Лиза Трегулова тихо шли по темной улице.

Слабые отсветы звезд ложились на лицо девушки и придавали ему ту задумчивую прелесть, которая тысячи веков манит обещанием какого-то нового, необыкновенного счастья. Сколько теплых летних ночей, сколько волнующих весенних вечеров были обвеяны легкой загадкой женской молодости, как сказка, исчезающей при свете трезвого дня.

Михайлов смотрел на это белое, с темными бровями и большими наивными глазами лицо, наклонялся к нему в сумраке вечера, и ему казалось, что еще никогда не было так легко и радостно жить, и хотелось только одного, чтобы эта молоденькая, красивая, свежая девушка обнимала и ласкала его. Он так привык к этим ласкам, так легко и быстро достигал их, что уже теперь дрожал от нетерпеливой жажды первого поцелуя, и ему даже было странно, что надо еще о чем-то говорить.

— Отчего же вы так хотели познакомиться со мною? — тихо спрашивал он, наклоняясь к лицу девушки и вкладывая в свой горячий, вздрагивающий от волнения шепот всю ту таинственную силу желания, которую понимали только женщины.

Лиза только что призналась ему, что давно мечтала познакомиться с ним, но с инстинктивным лукавством молоденькой девушки ответила просто и равнодушно, как будто бы:

— Мне много говорили о вас.

— Кто?

— Да многие… Вы сами, может быть, не подозреваете, как интересуются вами здесь. Да оно и понятно.

— Почему понятно? — притворяясь непонимающим, чтобы заставить ее сказать больше, спросил Михайлов.

— Ну, еще бы! как бы даже возмутилась Лиза. Вы — художник, о вас пишут… и притом… Она неожиданно замолчала.

— Что — притом?

— Смотрите… звезда упала!

— Ну, и пусть ее! — шутливо махнул рукой Михайлов, улыбаясь ее наивной хитрости. — Что притом?

Лиза притворилась, что не слышит.

— А какая теплая ночь сегодня!

Она испугалась того, что чуть было не сорвалось с языка, хотя именно это интересовало се и об атом ей хотелось говорить. Страстно хотелось, волновало, пугало и манило, как запретная завеса. Здесь была какая-то тайна, которая тянула ее наивную молодую душу и сильное девичье тело. Ей хотелось спросить о его связях с женщинами, о Нелли, о той гимназистке, которая в прошлом году пыталась застрелиться и которую родные увезли куда-то далеко на юг, о красивой актрисе из Петербурга, которая прожила в городке две недели и исчезла, оставив в памяти обывателей, точно аромат темного, лукавого греха, тайну жгучих смелых глаз, роскошных, вызывающих костюмов и какой-то никому не ведомой трагедии.

Лиза взглядывала на Михайлова, на его темные глаза, сильные руки, резко очерченные губы, и они сливались в ее представлении с туманными образами каких-то таинственных, любивших и страдавших женщин. Этими губами он целовал их, этими руками обнимал и обнажал, и, глядя на него, Лиза как бы чувствовала свое женское тело, непонятный страх и еще что-то, какое-то неуловимое желание, от которого краснели ее щеки и билось сердце.

Михайлов чувствовал, о чем она хочет и не может говорить и, чтобы удержать девушку у этого темного греховного пути, настаивал:

— Ну, не хитрите, — говорил он повелительно и нежно, близко заглядывая в наивные смущенные глаза, которые она прятала от него. — Ведь я же знаю, что вы нарочно хотите переменить разговор… Скажите, что говорят обо мне такого, что вы не хотите сказать?

Он помолчал и нарочно рассчитанно прибавил:

— А то я подумаю, что говорят что-то уж очень гадкое!

Лиза растерялась.

— Нет, что вы!.. Ничего особенного… так…

— А все-таки?

— Ну, говорят, что вы… что у вас было много историй с женщинами и что вы… дурно смотрите на женщин… решившись, точно бросаясь в глубокую воду, сказала Лиза.

Михайлов пристально и жадно смотрел на нее, и его тонкие ноздри раздувались, а глаза блестели. А вы как думаете… это правда? спросил он.

Лиза взглянула на него прозрачными чистыми глазами.

— Я не знаю… Мне кажется, что правда! — выпрямившись, как оскорбленная, ответила она.

— Что правда?

— Что вы смотрите на женщину только как на женщину.

Молодость и чистота дали ей силу, и она смотрела прямо ему в глаза.

— Что значит, как на женщину? лукаво спросил Михайлов, точно толкая ее на путь темных, греховных представлений.

— Ну, вы понимаете… — неловко, вспыхивая и чувствуя, точно сама обнажается перед ним сказала девушка.

Он смотрел на нее и странно улыбался. И под этой улыбкой Лиза остро почувствовала, что она и сама женщина, что у нее круглые плечи, красивая грудь, стройные и сильные ноги, нагое молодое упругое тело, которое он видит сквозь непрочную преграду легкого светлого платья.

— А что же другое надо видеть в женщине? — дерзко спросил Михайлов.

— Как что! Разве женщина не человек?.. Разве в ней только и есть, что это?.. — волнуясь и смущаясь, возразила девушка.

— При чем тут человек? — так же дерзко ответил Михайлов. — И разве любовь к женщине, как к женщине, исключает уважение к ней?.. Надо слишком презирать женщину, чтобы видеть в этом оскорбление!

— Нет, не то… — смутилась Лиза. Но вы уж чересчур односторонне смотрите…

Она чувствовала, что он завлекает ее в темный спор и преследует какую-то свою цель, но не могла, не умела остановиться и уклониться от волнующего и пугающего ее разговора.

— Это, во-первых, зависит от самих женщин, — возразил Михайлов, — и те, на которых я так смотрел, другого и не заслуживали… Женщина всегда сможет добиться того отношения, какого захочет… А что касается меня, то я ищу в женщине то, что мне нужно именно от женщины. Если мне захочется человека, я пойду тогда к кому бы то ни было, даже наверное к мужчине, потому что в конце концов, по крайней мере, теперь они все еще умнее, и развитее, и опытнее женщины. Зачем я буду говорить с женщиной об искусстве, науке, политике и тому подобных вещах?.. Для этого я найду художников, писателей, ученых, которые больше скажут мне… А в женщине я ищу ласки, красоты, наслаждения… я люблю ее за женственность, красоту, за тело…

Он говорил со странной влекущей силой, и слово «женщина» звучало в его голосе как горячий грешный крик.

Его жаркое дыхание скользило по щеке девушки, и ей казалось, что возбужденный шепот кружит ей голову, окружает ее каким-то пряным душным туманом.

— Это очень дурно! — сказала она с последним протестом наивной девичьей чистоты и взглянула на него строгими целомудренными глазами.

— Что дурно? — вызывающе возразил Михайлов. — Каждая женщина, и вы в том числе, родилась для того чтобы любить… Это закон природы, чистое и красивое наслаждение, из которого глупость и пошлость хотят сделать какую-то грязь. Потом, вы можете делать, все, что хотите… заниматься науками, искусствами, чем угодно, но вы будете любить, потому что вы молодая, здоровая и красивая женщина… Кого-нибудь вы будете любить, будете ласкать, кому-нибудь сдадитесь, и, конечно, я имею право желать и добиваться, чтобы это был я!

Он незаметно стал говорить уже прямо в ней, и Лиза не скоро поняла его. Заметив, она густо покраснела и склонила голову, увенчанную светлыми пушистыми волосами, растерянная и оглушенная. И не давая ей опомниться, рассердиться и с силой гнева поставить между ними неприступную черту холодности, Михайлов докончил:

— И в эту минуту мне хотелось вовсе не философствовать с вами о женщинах, а просто обнять и поцеловать вас!

Лиза испуганно отшатнулась. Краска густо залила не только щеки ее, но даже крепкую стройную шею, обнаженную легким платьем. Михайлов почувствовал, что слишком поторопился и она может уйти от него.

— Вы рассердились? — мгновенно меняя голос, тепло и ласково спросил он, наклоняясь и стараясь заглянуть в глаза, неподвижно и оскорбленно смотревшие мимо него.

— Вы сердитесь?.. Ну, простите… я вовсе не хотел обидеть вас… милая девушка!

Лизе вдруг стало немного смешно: у него был такой виноватый, просительный и даже жалобный голос.

— Нет, смягчаясь, сказала она, только зачем вы все это говорите?

— Как зачем?.. Затем, что это правда! — с силой ответил Михайлов.

Лиза растерянно пожала плечами.

— Ведь мечтать об этом я имею право? Имею?.. Ведь мечтать можно о чем угодно…

Она почувствовала, что он ловит ее, но не сумела увернуться.

— Ну, да… право, конечно, имеете… — машинально ответила она.

— А если имею право мечтать, то почему мне и не говорить правды?.. Зачем же я буду лгать и притворяться?.. Это смешно!.. Мне хочется вас поцеловать, и я говорю это…

— Ну, и говорите! — с беспомощным усилием свести все на шутливый тон пробормотала Лиза.

— А придется мне это сделать? Придется? — вдруг спросил Михайлов шепотом над самым ухом девушки.

Она почти почувствовала ласку его горячих губ, и ей показалось, что какой-то жаркий туман надвинулся и голова кружится. И сильнее испуга и гнева поднялось темное запретное любопытство. На мгновение даже показалось, что это так просто, интересно, и захотелось, чтобы он сделал это. Точно захотелось заглянуть в глубокую пропасть.

— Я не знаю… — бессознательно сорвалось с ее губ, и, вдруг почувствовав, что сейчас он поцелует ее, девушка вся забилась, не то порываясь бежать, не то отталкивая его.

Михайлов почти грубо сильной рукой обнял ее молодое гибкое тело, скользнул горячими губами по бархатистой щеке, нашел ее губы и закрыл их бешеным поцелуем. Она еще боролась, упираясь обеими руками ему в грудь, но он охватил другой рукой ее мягкий пушистый затылок и с мучительной силой прижал ее губы к своим, так что почувствовал ее холодноватые влажные зубы. Лиза задохнулась, чуть не потеряла сознание, отчаянно рванулась и вырвалась, отскочив к забору.

— Это дерзость… Как вы смеете! — вскрикнула она, ухватившись за забор, чтобы не упасть от стремительного движения.

Шляпа ее сбилась назад, волосы растрепались, все лицо горело, все тело дрожало, и сердце билось так, точно хотело разорваться. Она тяжело дышала и готова была заплакать.

И опять Михайлов не дал ей времени опомниться и стать снова холодной и чужой.

— Простите меня! — проговорил он ласково, покорно и тихо. Я вас оскорбил… Простите!.. Я не виноват, что вы такая… Ну, хорошо, я уйду…

Он еще что-то говорил, наивное, почти смешное, казался таким убитым, покорным, что Лиза не могла рассердиться.

— Я не сержусь… Это смешно. Я сама виновата… Но только не надо этого… больше… — с трудом проговорила она, и слезы выступили на ее светлых наивных глазах.

— Простите, — еще печальнее и нежнее сказал Михайлов и снизу смотрел ей в глаза, точно уже спрашивая опять о чем-то. Эта настойчивая сила обезоружила ее, сбила с толку и сделала все гневные слова совершенно бесполезными.

— Ну, хорошо… растерянно сказала она, — я не буду сердиться… только довольно… Прощайте.

И тут только заметила, что они уже давно стоят у самой калитки ее дома.

— Но мы еще увидимся?.. Ведь вы же простили меня. Докажите же свое прощение! Увидимся, да? — с мольбой и властно сказал он, заглядывая ей в глаза. Да, да… не знаю… хорошо… почти страдальчески вскрикнула девушка, чувствуя, что у нее кружится голова, и вдруг, подхватив платье, кивнула головой и убежала во двор, стукнув калиткой.

Михайлов остался один, несколько мину! простоял на месте, странно острыми глазами глядя ей вслед, потом улыбнулся и пошел назад.

Он уже знал, что они увидятся и что она будет любить его.

XXI

Доктор Арнольди добросовестно выполнил возложенную на него задачу развлекать Женечку. Он попросил Арбузова устроить пикник в березой роще за городом, и в назначенный день перед вечером сам заехал за Евгенией Самойловной.

Он застал Женечку уже совсем готовой. Она, как и всегда, была в красном, но теперь платье было легкое и прозрачное, отчего еще ярче выступала выпуклая красота се гибкого богатого тела. Даже угрюмый равнодушный доктор невольно посмотрел на округлые чистые линии ее плеч, белевших в широком вырезе платья.

— Ну, что ж, едем? — спросил он.

— Я готова! — радостно объявила молодая женщина, надевая шляпу.

Ей все-таки было тяжело в этом печальном доме, с двумя бледными женщинами, из которых одна мучительно умирала, а другая ходила суровая и строгая, без улыбки и привета. Полное жизни тело просилось на свободу, к шуму и движению, под горячие, возбуждающие взгляды мужчин.

Она, как ребенок, радовалась поездке, зная, что пикник устраивается именно для нее, что гам будет много интересных молодых людей, и в гордости своей смелой яркой красоты не сомневалась, что все будут заняты только ею.

Пока она надевала шляпу перед зеркалом, Мария Павловна, тихо и кротко улыбаясь, смотрела на нее.

Больная уже привыкла, что для нее эти радости умерли, и не завидовала Женечке. Только немного было грустно и не хотелось показать этой грусти.

«К чему, — думала она печально, кому до этого дело!»

— Ну, доктор, — сказала она, поручаю вам свою Женечку. Повеселите се. Смотрите, какая она хорошенькая!.. И мне будет веселей, если я буду знать, что ей весело… Она, бедненькая, настрадалась тут со мной.

— Не говори глупостей, Маша… вот не люблю! — отозвалась Евгения Самойловна.

Ей как будто было неловко, что она так молода, красива и здорова, когда та умирает. Чувство какой-то непонятной виноватости мучило ее, и она старалась скрыть свою возбужденную улыбку, невольно трогавшую розовые губы и блестевшую в черных глазах. Даже притворялась, что ей вовсе не так хочется ехать, а едет она только потому, что неловко обмануть хлопотавшего доктора Арнольди.

— Ну, ты ж не будешь скучать. Смотри! сказала она, целуя Марию Павловну. А то я лучше не поеду…

— Нет, не буду, не буду!.. Поезжай, родная… Ты этим доставишь мне удовольствие! — ответила больная, насильно улыбаясь.

Евгения Самойловна незаметно вздохнула, и на одну секунду ей стало прямо тяжело думать о поездке. Но когда двери за ними затворились и печальная комната больной осталась позади, Женечка не могла сдержать радостного возбуждения, охватившего ее, точно свежая вода на купанье, до самых кончиков пальцев на ногах. Она забыла, что доктор Арнольди — старый унылый человек, схватила его под руку и заставила сбежать со ступенек.

— Скорей, доктор, скорей!.. Едем, едем!.. Ах, как хорошо!.. Я сегодня буду пить, петь, бегать, танцевать… Ой-ра, ой-ра!.. И чего вы такой скучный?.. Как вам не стыдно?.. Ну же, доктор, развеселитесь, хоть на сегодня!

Толстый грузный доктор только тяжело пыхтел, торопясь за нею, а она всю дорогу, обвеваемая полевым ветром, блестела черными глазами и черными бровями, смеялась и поддразнивала своего молчаливого спутника.

Солнце уже было низко над горизонтом и плавилось в красном пожаре заката. На белых березках у опушки лежали огненные пятна и ярко золотилась зелень, а в глубине рощи уже синели тоненькие стволы и зеленели сочные темные чащи. Там, где березы редели и алели на солнце, крутой обрыв валился в реку, и на песчаной отмели тихо всплескивала широкая спокойная река. За нею зеленели кудрявые камыши и, словно растрепанные гнезда, пестрели крыши деревни. Тихо и гладко лежала река, не колебля ярких отражений, и только по отмели чуть поблескивала серебристая каемочка незаметной волны.

Кучера Арбузова раскидывали походные столы и покрывали их белыми скатертями, в стороне кипели самовары, курился маленький костер, отгоняя комаров, и валялись развороченные прямо на траве ящики с закусками и бутылками. За кустами стояли распряженные лошади и мирно махали хвостами и головами. Лучи солнца тоненькими прозрачными золотистыми стрелками тянулись вверху между веток и, как паутинки, плелись в глубине рощи.

Чиж, Мишка и Давиденко ушли купаться под обрыв, Арбузов, Тренев, корнет Краузе и Наумов пили пиво на траве, а Михайлов один сидел над обрывом и смотрел на противоположный берег, на белые пятна деревенских хат, на спокойную гладь реки, розовевшей от солнца, и на голые тела студентов, молодо блестевшие в кругах воды.

Он бросил шляпу на траву, всей грудью дышал речной прохладой, и ему казалось, что все тело его наполняется бодростью и легкостью рощи, точно молодым вином.

Задумчиво и счастливо улыбаясь, он наблюдал яркие краски заката, а перед глазами его стояло хорошенькое смущенное личико влюбленной девушки с наивными серыми глазами и легкими светлыми волосами. Вспоминались ее еще неумелые поцелуи, дрожь молодого тела, попытки уклониться от его ласк.

С того вечера они встречались почти каждый день, и уже девушка знала, что любит его, позволяла обнимать и целовать себя, только изредка как-то смешно, по-детски, целуя сама. Каждый раз после свидания Михайлов уходил от нее возбужденный и неудовлетворенный ее робкими чистыми ласками. Хотелось близости, хотелось полного обладания, и, не задаваясь вопросом, что будет дальше, он думал только об одном, чтобы привести ее к себе. Там, среди его обстановки, наедине, он был уверен, она не устоит перед его ласками и просьбами. При мысли об этом все тело его сладко томилось в нетерпеливой сладострастной истоме.

Девушка долго отказывалась идти к нему и, наивно глядя чистыми светлыми глазами, спрашивала:

— Ну, зачем?

И когда он искренне уверял, что ему только хочется увидеть ее одну и показать свою мастерскую, Лиза пытливо смотрела ему прямо в глаза, и в какой-то непонятной ей самой грусти на ресницах ее выступали слезы.

Наконец удалось уговорить ее, и завтра Лиза обещала прийти.

При мысли о том, что она придет, что никого не будет вблизи, Михайлову уже представлялось ее молодое, еще ни для кого не обнажавшееся тело, круглые руки, стройные ноги, затуманенные стыдом и первым сладострастием глаза. Он судорожно сжимал пальцы, и во всем теле его, от корней волос до сладко ноющих колен, было тягучее страстное чувство.

Он сидел над рекой и думал о ней, представляя ее то голую, то полураздетую, то на кровати, то на коленях у себя, и всем телом ощущал мягкое тепло вечернего солнца и речную влажную прохладу.

Послышались громкие голоса, движение, стук колес, и вдруг высокий звонкий женский смех прорезал вечернюю тишину рощи и улетел далеко на простор задумавшейся реки.

Михайлов оглянулся с любопытством.

Среди пестрой группы мужчин на зеленой лужайке резким красным пятном вырезывалась стройная женская фигура. Усатый Тренев, нагнувшись, целовал ее протянутую руку, другая была в лапах огромною студента Давиденко, и, как бы распятая между ними, гибкая, в красном, остро охватившем тонкую талию, платье, она стояла на зеленой траве и смеялась, блестя черными глазами и черными бровями на оживленном розовом лице.

— Оказывается, я одна! — весело говорила она, нисколько не смущаясь, что вокруг столько мужчин и ни одной женщины.

Огромный доктор Арнольди в парусиновом пиджаке, промокшем под мышками, уныло стоял сзади нее. Он представил Евгении Самойловне подошедшего Михайлова.

Молодая женщина окинула его быстрым любопытным взглядом блестящих, точно влажных, черных глаз и сейчас же отвернулась, засмеялась, куда-то побежала, едва не упала, запутавшись в своем длинном красном платье, и объявила, что она будет купаться.

— А вы не утонете? Тут ведь глубоко! — осведомился длинный Краузе.

— Ну, вот еще!.. Я плаваю, как рыба… Только что ж, здесь и купальни нет?..

— Можете надеяться на нашу скромность, — сказал Тренев, и его сумрачные глаза заблестели.

— Ох, не надейтесь, Евгения Самойловна!.. — подхватил Давиденко. Ведь вы туг в нашей власти!

— Ой-ра, ой-ра! — лукаво закачала черноволосой головой Женечка, погрозила ему пальцем и, смело отвечая на шутки и вольности, посыпавшиеся со всех сторон, подхватила платье и побежала к обрыву.

Ее быстрое появление, красное платье, белые плечи, блеск глаз ошеломили всех, и когда она исчезла за обрывом, мужчины долго молчали друг перед другом, насильно и слишком уж старательно отворачиваясь от реки.

Потом мало-помалу успокоились и сели у стола. Наумов начал прерванный разговор:

— Вы говорите, — резко и как будто озлобленно сказал он Чижу, мгновенно нахохлившемуся, точно перед боем, что самоубийство — малодушие и явление ненормальное. Я не согласен с этим. Правда, мне кажется, что так же нельзя восторгаться самоубийством, как и осуждать его. Но, во всяком случае, много надо силы воли, чтобы покончить с жизнью, и из всех смертей, какие есть на свете, самая естественная — самоубийство.

В его резком голосе фанатика, неприятно дергавшем по нервам, что бы он ни говорил, было нечто такое, что заставляло всех прислушиваться. А дикие, почти ненормальные глаза его блестели сумрачно и непреклонно.

— Это парадокс! — брезгливо заметил Чиж, подвигая себе стакан чаю.

— Ничуть, — резко оборвал Наумов, — всякая смерть противоестественна, хотя бы она была сто раз законом природы!.. Всякая смерть есть насилие над человеком, и только самоубийство свободно. Нельзя сказать, что это естественно, если я хочу жить и умираю, но нельзя сказать, что я поступаю нормально, сели я умираю добровольно, когда мне незачем и не для чего жить, когда мне просто не хочется жить!

— Как вы не хотите понять? — брезгливо, точно толкуя избитую истину непонятливому собеседнику, возразил Чиж: — Ненормальность не в нелогичности исхода… Конечно, если вам не хочется жить, то вполне естественно покончить с надоевшей историей… Но ненормально то, что живому человеку является желанной смерть… Это противоестественно, и я думаю, что не больному, не сумасшедшему и не малодушному, выбитому из колеи человеку никогда не придет в голову пустить себе в лоб пулю или черт его знает зачем лезть в петлю!..

Все слушали маленького студента и молча и с любопытством ждали, что возразит Наумов. Только корнет Краузе, высокомерно приподняв косые брови, смотрел холодно и важно, да задумавшийся о шахматах Мишка вперил глаза в рощу, ероша свои светлые спутанные волосы.

— А мне кажется ненормальным, что человечество, убедившись горьким опытом, что жизнь по существу несчастна, — сказал Наумов, дергая губами, как от боли, — до сих пор не догадалось понять, что смерть — лучшее, что оно может предпринять, чтобы раз навсегда прекратить эту бесполезную и вечную пытку. Почему вы думаете, что человеку естественно хотеть жить?.. Естественно бояться смерти, потому что она загадочна и мучительна, но хотеть жить!.. Я этого не понимаю. Вы видели когда-нибудь счастливую жизнь? Нет?

— Почему же! — недоверчиво заметил Давиденко, пожимая своими могучими плечами.

— А вы видели? — криво усмехаясь, обратился к нему Наумов. — Я не видал. Я не видал счастливой любви, не видал счастливого брака, не видал человека, удовлетворенного своей судьбой, не видал человека, никогда не болевшего, не страдавшего, не плакавшего… Вы видели? Покажите мне… покажите, и я пошлю к черту всю свою идею…

— А у вас есть идея? Это любопытно, — насмешливо сказал Чиж.

Его возмущали слова Наумова и, забывая почему-то, что он сам несчастен, что нет дня, когда бы он не страдал и не мечтал, маленький студент думал, что его долг осмеять и оспорить этого странного нелепого человека с его опасными дикими теориями.

— У меня есть идея! — с почти неуловимой иронией поклонился ему Наумов. — Если вам угодно, я скажу, в чем она заключается.

— Это было бы любопытно! — насмешливо хмыкнул Чиж.

— Идея моя есть уничтожение человеческого рода, — совершенно серьезно и уверенно, как будто не замечая усмешки маленького студента, продолжал Наумов.

— Овва! — вскрикнул Чиж и даже вскочил от негодования. — Черт знает что такое!

Длинный Краузе, еще выше подняв брови, быстро обернулся к Наумову.

— Вы говорите серьезно?.. Во имя же чего? Наумов пытливо и как-то странно, точно видя в белом длинном лице корнета что-то, чего не видели другие, посмотрел на Краузе.

— Я говорю то, что думаю, в истину чего верю. Во имя чего?.. Во имя прекращения бесполезных страданий. Человечество прожило тысячи лет. Тысячелетия его питала и поддерживала глупая надежда на счастье, которого не может и не должно быть по самому смыслу человеческой жизни. Счастье — это полное отупение. Человек, который не страдает, не нуждается и не боится, не станет бороться, не станет в муках стремиться вперед и вперед… Он будет бродить и лежать, как боров. Страдание двигает все, и это старая, всем известная истина. Дайте счастье сюда, и мы никуда не пойдем; мы гонимся за счастьем, и в этом вся жизнь. А во имя чего же человечество будет страдать бесконечно? Вспомните: вся история земли — сплошная кровавая река… Горе, страдания, болезни, тоска, злоба, все, что есть черного в фантазии человеческой, вот жизнь людей!.. Людям пора понять, что это ужасно, что они не имеют права обрекать грядущие бесконечные поколения на то же страдание, которое пережили миллиарды прежде бывших!.. Люди сошли с ума! Корчась в муках, проклиная свое существование каждый день, они изо всех сил стараются, чтобы оно никогда не кончилось!.. Что это? Дикость, глупость или чей-то наглый чертовский обман?..

— Это просто инстинкт жизни, который неодолим и, к счастью, противостоит всем вашим теориям! отозвался с решительной злостью Чиж.

— К сожалению, это правда! — твердо сказал Наумов. — Какая-то скверная хитрая сила вложила в нас этот инстинкт, в котором наше проклятие… Но человечество недаром боролось с массой инстинктов, если это инстинкт, его надо уничтожить!

— Но для этого вам придется переделать род человеческий! — заметил взволнованный Давиденко.

— Если надо, то и переделаем, — спокойно ответил Наумов.

Чиж брезгливо рассмеялся.

— Но для чего? — раздраженно крикнул он.

— Я сказал: для прекращения напрасных страданий.

— Ну, это вам, поверьте, не удастся! — торжествующе сказал маленький студент.

— Почему вы так думаете? — медленно спросил Наумов, глядя исподлобья.

— Потому что инстинкт жизни неистребим, он живет в каждой травинке, в каждом дыхании!.. Его не истребят самые хитроумные фразы!

— Это не фразы. Да его и не придется истреблять. Он погибнет сам.

— Черт знает, что вы говорите! — воскликнул Чиж в решительном негодовании.

— Все умирает! — с какою-то мрачной верой ответил Наумов. — Все растет, достигает полного расцвета и умирает. Таков закон. Почему дух человеческий вы исключаете из этого закона?.. Рано или поздно настанет время, когда ум человеческий, достигнув зенита, пойдет вниз и станет, мак туман над болотом. Все надоест человеку!.. Неужели вы думаете, что можно вечно тешиться борьбой друг с другом, вечно менять свои крошечные правительства, вечно малевать картинки, вечно лечить больных, вечно писать книжки, вечно лепить статуэтки, вечно строить театрики, вечно влюбляться, вечно копать землю, вечно лепить кирпичи… вечно жить и жить!.. Поймите, ведь прежде всего это скучно и глупо!.. Наступит момент, когда опустеет поле человеческой деятельности… Люди для развлечения начнут стрелять в цель друг в друга, будут массами топиться, вешаться, бросаться со скал… Матери станут с тоской зачинать и вынашивать младенцев, никому не нужных, никому не интересных… ни одна не поверит, что ее ребенку предстоит какая-то необыкновенная красивая судьба… в колыбели, ею наполненной, она будет видеть только грядущее несчастье, будущие муки, болезни, идиотизм, вырождение!.. И они апатично откажутся рожать или будут бросать рожденных на том месте, где родили!..

Голос Наумова звучал резко, с мрачной торжественной силой. Дикие глаза его горели черным огнем и смотрели через головы слушателей, как будто где-то вдали они видели черную судьбу человечества. Так должны были смотреть пророки, грозившие гневом Божиим мятущемуся человечеству.

Холодом прошло над сердцами всех присутствующих. Стало жутко и тоскливо. Даже Чиж, брезгливо морщась, замолчал. Какая-то правда, не так, быть может, высказанная, не с той силой произнесенная, с какой должна была прозвучать на земле, встала перед ними. Каждый оглянулся на свою собственную жизнь, и тусклой безнадежной полосой выявилась она перед глазами.

— Я объявляю войну жизни, — твердо говорил Наумов, — я не признаю ее, отрицаю и проклинаю… Я буду кричать о прекращении этой кровавой бессмыслицы… До сих пор вся деятельности человека была направлена к сохранению и продлению жизни в бесконечность… Те, кто пел ей гимны, кто клал душу свою за нее, признавались благодетелями человечества, им строились храмы и возносились памятники. Я считаю их врагами людей, представителями без чести и совести!.. Они не могли не видеть, не могли не знать, что ведут человечество на убой!.. На бесконечные пытки, на страдание и смерть!.. Будь они прокляты, все ваши мыслители, пророки, поэты и ученые!.. Они научили человека мечтать о счастье, научили закрывать глаза на страшную очевидность. Они заставляли нас верить, когда надо было только раскрыть глаза, чтобы мы увидели и отшатнулись с омерзением и ужасом раз навсегда от жизни!..

— Слушайте! — почти болезненно вскрикнул Чиж. Кто вы, что говорите, точно пророк, черт возьми!.. Ведь это смешно!.. Объявляете войну, проклинаете… Кто будет слушать вас?.. И кто вам поверит?.. Зачем вы будете носить эту дикую идею?

— А хотя бы для того, чтобы представить себе, что я проснусь через тысячу лет и увижу на этой горке бойню войск, там, на реке, заводы, полные изморенных людей, здесь, в роще, кладбище, или больницы, или дом сумасшедших, и тогда буду иметь право сказать людям: а я говорил вам! Вы не послушали… ну, пеняйте на себя!.. Впрочем, в одном вы правы: я увлекся, мы собирались здесь для развлечений, а не для споров. Ну, довольно…

Наумов замолчал.

Молчание было долго и напряженно. Тысячи образов и представлений, судорожные мигания мысли возбудили эти мрачные дикие слова. Может быть, никто не соглашался с ним, может быть, все видели в нем только маньяка или рисующегося человека, но было что-то в словах его, что встревоженные мысли вихрем, как сухие листья осенью под ветром, взмыли в душах побледневших людей.

— Как назвать эту идею?.. — первый прервал молчание Чиж.

— Величайшей гуманностью, — быстро перебил его Наумов.

— Хороша гуманность, — злобно крикнул маленький студент. — Гуманность, советующая истребляться всему человечеству!.. Тьфу!

— В данный момент на земле живет много людей… пусть их будут миллиарды… Но представьте, какое ужасное количество несчастных еще ждет своей очереди в веках будущего!.. Можно ли представить себе все это колоссальное страдающее стадо! Они идут сюда, может быть, от края вселенной, и негде яблоку упасть среди их голов… Во имя их я говорю о прекращении рода человеческого и думаю, что моя идея — самая гуманная идея, какую мог выносить когда-либо мозг человеческий!

Чиж растерянно развел руками.

Тысячи возражений копошились в уме его, и каждое казалось совершенно уничтожающим все эти бредовые, болезненные идеи. Но слова как-то не навертывались. Все, что Чиж знал о грядущем торжестве социализма, о братстве, равенстве и свободе, не подходил сюда. Впервые он почувствовал, что в его идеях есть какая-то теоретичность и нет живого тела человеческого. А здесь надо было возражать только от тела, только от радости самой простой животной жизни. И таких слов не нашлось у маленького студента.

— Правильно! — вдруг крикнул Арбузов, до сих пор молча глядевший на лицо Наумова своими мрачными воспаленными глазами. — Ах, поджечь бы всю эту дурацкую землю с четырех концов, да и пустить по ветру… Надоело!.. Будь она проклята!..

— Это фразы, — едва шевеля тонкими губами, возразил Чиж. — Вы все проклинаете жизнь, а каждый из вас, если горло заболит, побежите к доктору. Нечего тогда и слова даром терять.

— Мне кажется, — холодно заговорил корнет Краузе, высоко подняв косые брови, — что это не возражение…

— Конечно, — отозвался Наумов устало, с потухшим блеском в глазах, — я говорил уже, что смерть страшна. Это закон, и потому я, когда-то раньше впадая в крайность увлечения своей мыслью, старался пробудить в людях стремление к самоубийству… Нет, самоубийство слишком тяжело, слишком мучительно… Нужны другие способы, и они будут найдены… От нас, уже живущих, достаточно, если мы не будем производить новых несчастных и обманывать людей, обещая им золотое будущее.

Чиж заспорил опять. Он решительно злился, точно слова Наумова попадали ему в больное, тщательно скрываемое от самого себя место. Наумов молчал. Корнет Краузе, шевеля бровями, возражал Чижу, доктор Арнольди молча смотрел то на одного, то на другого своими непонятными умными глазками, спрятавшимися в жирных мешках, и нельзя было уразуметь, на чьей он стороне.

XXII

Михайлов задумался под спор Наумова с Чижом. Когда Наумов замолчал, он перестал слушать Краузе и маленького студента, кидавшегося на своего противника, точно разъяренный чижик, и с недоумением стал прислушиваться к тоске, внезапно зашевелившейся в его душе. Что-то больное пробудил в нем этот странный маньяк. И стало страшно: какой-то черный призрак вдруг выглянул из-за зеленой рощи, ясного вечернего неба, спокойной реки.

Голоса спорящих резко и бестолково звучали под вздрагивающими тоненькими веточками березок.

Мишка, сидевший рядом с Михайловым и смотревший в сторону реки, вдруг вздрогнул, заерзал на месте и покраснел. Невольно следуя по направлению его взгляда, Михайлов оглянулся и почувствовал, как, мгновенно потушив все мысли, кровь стукнула ему в голову.

Между белыми стволами березок отчетливо, как на картине, была видна песчаная отмель, гладь реки, розовевшей в последних лучах солнца, красное платье Женечки, брошенное на песок, и она сама, совершенно нагая, во весь рост стоявшая на берегу.

Должно быть, она не знала, что ее видно, и спокойно стояла на песке, легко озаренная солнцем вечерним, видная от черных волос, скрученных на затылке, до кончиков розовых пальцев ног, легко стоявших у самой воды. Тонкие белые руки были закинуты за голову, пальцами запутавшись в черных волосах, гибкая, с мягкой сладострастной линией посредине, спина была выгнута в легком и красивом усилии, а голова откинута, как будто она загляделась на что-то далекое на том берегу.

Михайлов почувствовал, что все темнеет и сдвигается кругом, все исчезает и остается перед глазами, воспалившимися от мгновенного возбуждения и восторга, только она одна — голая розовая женщина с черными волосами на гладкой песчаной отмели.

Он опомнился, почувствовав, что на него смотрят. Черные мрачные глаза Арбузова с каким-то странным выражением смотрели на него.

— Ишь, засмотрелся художник! — сказал он громко, точно для того, чтобы все услыхали.

Михайлов вспыхнул. Что-то обидное почувствовал он в голосе Арбузова, почему-то стало противно, что все увидят ее.

Но когда Краузе и Тренев, следуя за его глазами, оглянулись, уже никого не было на берегу. Тихо погасая, темнела река, успокаивались круги на воде, и туманился дальний берег. Солнце село.

Скоро показалась Женечка. Она шла уже в своем красном платье, розовая от холодной воды, улыбающаяся. От нее пахло свежестью, и в широкий вырез платья видна была верхняя часть освеженной упругой груди, мягко исчезавшей в красной материи.

— Ах, как хорошо здесь купаться, если бы вы знали! еще издали весело кричала она. Чаю мне, чаю! Умираю от жажды…

Ей дали стакан. Евгения Самойловна пила его мелкими глотками, низко нагнувшись к столу и исподлобья смотря на всех черными влажными глазами.

— О чем вы тут спорили так громко? — спросила она.

— О судьбе человечества! — иронически ответил Чиж и насмешливо оглянулся на Наумова.

— Ну, о человечестве! — засмеялась Евгения Самойловна. — Это слишком громадно!.. Давайте лучше спорить о своей судьбе… Вы знаете, моя мать была цыганка… я гадать умею!.. Хотите, погадаю?

— Я вам сам погадаю! — возразил Давиденко. — Давайте руку.

— А вы умеете?

— Да уж умею, коли берусь! сказал студент, беря ее маленькую розовую руку с отточенными маленькими нитями. Все невольно стали смотреть на эту крошечную розовую ладонь, на которой пухло и мило виднелись какие-то забавные линии.

— Замуж не выйдете, — тоном прорицателя говорил Давиденко, хмурясь, — проживете до ста лет… любить будете… мужей у вас будет…

— Как мужей! — хохоча, крикнула Женечка. Вы же сказали, что я не выйду замуж!

— Так то замуж, — с невозмутимым хохлацким акцентом возразил Давиденко. — А мужей будет у вас… раз! два! три… четыре… семь… десять… пятнадцать… двадцать два…

— Это дерзость! — вырвала руку и захохотала как безумная Женечка.

— А хиба я виноват, когда линии так показывают!..

Длинный корнет Краузе подошел к молчаливо шагавшему по лужайке Наумову.

Уже темнело, и костер, прежде только дымивший, бросал неровный скачущий свет на нижние ветки задумавшихся березок. В этом неровном красном отблеске длинное бледное лицо корнета, казалось, гримасничало одной, красной, половиной лица.

— Будьте так добры, — холодно сказал он Наумову, — мне бы очень хотелось подробнее поговорить с вами о вашей идее.

Наумов вторично пытливо взглянул на него и о чем-то подумал.

— Что именно угодно вам знать? — твердо спросил он.

— Не теперь. Потом… — возразил корнет и отошел.

Наумов задумчиво посмотрел ему вслед.

Все темнело и темнело. Березки слились в одну жуткую массу, и безобидная веселая рощица сдвинулась дремучим темным лесом. Странно мелькали освещенные лица у столов, черные силуэты заслоняли свет свечей, бледно горевших в стеклянных колпачках.

Евгения Самойловна бегала по лужайке, хохоча, звонко вскрикивая, дразня мужчин. В тени ее красное платье становилось черным, на свету костра вдруг вспыхивало кровавым пятном. Смех и шутки далеко разносились в тихой роще.

— Смотрите, смотрите! — закричал откуда-то из темноты Мишка.

С крутого берега, где он стоял, видны были костры на деревне. Через реку доносились голоса. Что-то пели, и песня отсюда казалась красивой и грустной. Какие-то черные тени мелькали на далеком пламени костров, и огни то исчезали, то вспыхивали яркими звездочками.

— Что это такое? Ах, как красиво! — вскрикнула Евгения Самойловна, подбежав к самому краю обрыва.

Отблеск дальних костров через темную, казавшуюся холодной и странно большой реку чуть освещал ее красное платье и блестящие черные глаза на белом лице.

— Да сегодня Купала! — вспомнил Давиденко. — Давайте и мы через костры прыгать!.. Мишка, вали!..

— Нет, знаете что… — повелительно и звонко кричала в темноте Женечка. — Вот если бы пойти на деревню… я никогда не видала… огней Ивановой ночи!..

— Прыгайте через реку! дурашливо предложил Давиденко. — Ну, раз… два…

— На пароме можно, — предложил Арбузов мрачно. — Тут паром есть.

— Идемте, идемте… миленький… Я вас любить буду! — схватилась за его руку Женечка в решительном восторге.

— Смотрите ж, любите, — мрачно улыбнувшись, сказал Арбузов. — Павел! — крикнул он на всю рощу. — Зови паром.

Слышно было, как кучер, обрываясь и булькая в воде песком и мелкими камешками, спустился к реке.

— Па-ром… Да-вай па-ром! — закричал он где-то внизу.

— О-ом… ом… — заголосило далеко по реке.

— Давиденко, а ну, ты! — предложил Мишка. Громадный студент подошел к краю обрыва, приложил обе руки ко рту и заорал так, что загудело на том берегу.

— Гоп-топ!.. Бувай, бувай!..

— А ну вас… оглушите!.. — хохотала Женечка.

— Ай-ай-ай! — голосило где-то звонкое перепуганное эхо.

— Голосина! — с мрачным одобрением заметил Арбузов.

На том берегу продолжали тихо петь, мелькали и исчезали огненные языки. Река безмолвно и темно веяла холодом простора и загадочной силы. Что-то черное отделилось от берега и медленно стало пересекать, как будто посветлевшую воду.

— Какой страшный! сказала Евгения Самойловна.

Паром чернел все больше и, как будто не двигаясь, все рос и рос, а полоса светлой воды между ним и берегом становилась все уже. Заскрипел канат, и послышались грубые переклики паромщиков-мужиков.

Стали спускаться к воде. Евгения Самойловна, хохоча, чуть не свалилась с откоса.

— Держите меня… упаду! — кричала она.

— Давайте руку, — басил невидимый Давиденко и лез на нее, как медведь.

— О, чтоб тебя! — где-то вскрикнул Тренев и, должно быть, съехал вниз, потому что посыпалась земля и забулькали в воде камешки.

Черная масса парома, скрипя, качалась у берега. С хохотом, шутками и остротами взобрались на трухлявые, качающиеся под ногами доски. Черные безличные мужики налегли на канат. Паром заскрипел, и между ним и берегом, все расширяясь и расширяясь, показалась светлая полоса воды.

А мы не утонем? — спрашивала Евгения Самойловна, с жутким любопытством глядя на холодную бездну, колебавшую красные отблески костров, и синие, крутящиеся в глубине звезды.

Все громче и громче слышалось пение, и уже можно было разобрать нелепые и поэтичные слова малороссийской песни. Гудели басы, и высокий бабий голос заливисто забирал все вверх. Костры горели ярко, выбрасывая свирепые языки, и розовые хаты стояли на берегу, глядя в темную воду.

Когда компания подошла к самым кострам, пение вдруг смолкло. Десятки странных от огня лиц со всех сторон смотрели на господ, неведомо откуда появившихся, и отовсюду из мрака блестели любопытные, даже как будто враждебные, глаза.

— Ну, что ж это… — разочарованно протянула Евгения Самойловна. — Они испугались нас!..

Брошенные костры быстро догорали, трещал и корчился черный хворост. Парубки и девки, казавшиеся очень хорошенькими и дикими, в своих пестрых венках, молча во все глаза смотрели на господ. Те столпились кучкой, нарядные и тоже странные среди дикой, ночной обстановки, не знали, что им делать, и чувствовали себя неловко. Первый нашелся Давиденко.

— Ну, что ж вы стали, господа… — закричал он. — Давайте прыгать… Евгения Самойловна… ну!

Молодая женщина смеялась и пряталась за мужчин. На ее красивое, с блестящими глазами лицо падал красный свет костра, и оно тоже казалось каким-то диким. Точно это была вовсе не городская барышня, наряженная в красное узкое платье и стальные светлые ботинки, а какая-то странная красивая ночная женщина.

— Ну, что ж вы… ну!.. Мишка, вали! — кричал Давиденко.

Начинай ты, — скромно отозвался откуда-то сзади Мишка.

Громадный студент разбежался, подпрыгнул и перескочил через огонь. Совершенно неожиданно откуда-то вынырнул маленький Мишка и, легче пуха, перелетел костер…

— Ну же, Евгения Самойловна!.. Да что вы, право! Так нельзя! — кричал запыхавшийся Давиденко, возвращаясь откуда-то из мрака.

Она смеялась, и глаза у нее блестели желанием и застенчивостью.

Длинный Краузе выдвинулся вперед, с важным видом подошел к костру, с недоумением поднял косые брови и перешагнул огонь, как журавль.

В толпе засмеялись.

Вдруг, точно кто-то толкнул ее, Евгения Самойловна, высоко подобрав платье, так, что видны были ботинки и черные стройные чулки, легко побежала к огням. Взметнулось красное пятно, огонь припал к земле, мелькнула полоска розового тела над чулком, и она исчезла в дыму, по ту сторону огня, опять вспыхнувшего ярким торжествующим смехом.

— Браво, браво, браво! — закричали Давиденко, Тренев, Мишка и другие.

Точно это прорвало какую-то преграду. Девки, развевая юбки и показывая голые ноги чуть не до пояса, одна за другой полетели за Женечкой. Прыгнул какой-то парубок, Давиденко тяжело перескочил опять, и за ним, как прикованный, мелькнул маленький взлохмаченный Мишка. Какой-то сумасшедший восторг охватил всех. Евгения Самойловна, раскрасневшаяся, растрепанная, страшно красивая, бегала и прыгала, падала и хохотала. Парубки подвалили хворосту, и огонь запылал высоко и радостно. Двое мальчуганов, разбежавшись с обеих сторон, налетели друг на друга и чуть не попали в огонь. Хохот стоял над лужайкой, дым и искры валили кверху. Какой-то веселый шабаш стоял среди темной ночи, и сверху смотрели на него холодные неподвижные звезды, а снизу веяла сыростью молчаливая темная река.

Наконец, устали. Евгения Самойловна, тяжело дыша и блестя глазами, повалилась прямо на траву.

— Не могу больше!.. — простонала она.

XXIII

Опять плыли на пароме через темную холодную воду. Тускнели вдали костры, и ширилась светлая полоса воды. Опять послышалось пение и постепенно замирало.

После пережитого возбуждения, шума и движения, блеска костров и дико красивых, прыгающих через огонь фигур странно красивой и торжественной казалась ночь. Звезды мерцали тихо, плескала таинственно и плавно река, охватывала торжественная вольная тишина.

На берегу уже фыркали невидимые запряженные лошади и позванивали бубенчиками арбузовской тройки.

— Пора и домой, — сказал доктор Арнольди, подымаясь навстречу возвращавшимся, усталым и счастливым молодым людям. — Ну, что… весело? — ласково спросил он Евгению Самойловну.

— Ах, доктор, как хорошо!.. Отчего вы не поехали?.. Вот, ей-Богу!

— Ничего, я тут пива выпил, — равнодушно ответил старый толстый доктор.

— А мне не хочется домой! — говорила молодая женщина жалобно, точно ребенок, которого ведут спать.

— Знаете что, — предложил Давиденко, — пусть лошади за нами едут, а мы пройдемся по дороге.

В темноте было трудно идти через рощу. Темные деревья призраками вставали там, где их не ожидал глаз, какие-то ямы оказывались там, где казалось ровно, спотыкались на корни, смеялись. Потом вышли на опушку и пошли полем. Степной ветер тихо и вольно подул в лица.

— Ах, как хорошо! — все повторяла Евгения Самойловна, идя впереди с Давиденко и Михайловым. — Так хорошо, что лучше и не надо. — А знаете, — сказала она, подумав, — давайте говорить, для кого из нас что лучше сегодняшней ночи… Самое лучшее!.. Чего кто хотел бы от своей жизни…

— Я… — начал Давиденко положительным басом.

— Нет, постойте, я сама буду говорить! — перебила его Евгения Самойловна. — Для вас… Вы бы хотели, чтобы быть сильным, сильнее всех на свете, класть, как это называется, на обе лопатки…

— Ну, вот, — обиженно возразил Давиденко, — вы меня уж очень того…

— Ах, да! — захохотала Женечка. — Простите… Вы хотели бы торжества революции и освобождения народа… так? Угадала?.. Как это я не догадалась сразу?.. Мосье Тренев хотел бы, чтобы усы у него выросли, как вот та береза!..

Все засмеялись. Тренев сконфуженно дернул себя за усы в темноте. И горько подумал: как она далека от правды!..

— Доктор Арнольди хотел бы, чтобы его все оставили в покое, мосье Чиж, чтобы все стали социал-демократами, Захар Максимович — съесть весь мир живьем… Сергей Николаевич… хотел бы…

— Вас! — вдруг тихо, так, что слышала только она, шепнул Михайлов.

— Это дерзость, — нисколько не смущаясь, ответила ему Женечка быстро.

— Что он сказал? — любопытно осведомился Давиденко.

— Ничего… глупость, — скороговоркой ответила Евгения Самойловна, но в голосе ее прозвучало что-то странное. Как будто ей было приятно то, что сказал Михайлов.

— Мосье Наумов, — продолжала Женечка, — хотел бы…

— Чтобы все люди передохли! — насмешливо отозвался из темноты Чиж.

— До некоторой степени — правда, — сказал спокойно Наумов.

— Ну, это уж очень жестоко! — засмеялась Женечка. — Зачем? Когда так хорошо жить!

— А Краузе застрелиться хочет! — крикнул вдруг откуда-то Мишка дурашливо.

В темноте все говорили как-то странно, как будто не своими голосами и не свои слова. Было легко, хотелось дурачиться и смеяться. Кто-то заспорил, некоторые отстали. Другие ушли вперед. Далеко в поле разносились крики и смех.

Михайлов шел немного сзади Давиденко и Женечки. Перед ним неясно маячила в темноте ее тонкая, волнующаяся на ходу талия, красное платье теперь казалось совсем черным, белела под черными волосами шея. Пахло от нее духами и каким-то еще оживленным волнующим запахом.

Михайлов смотрел на эту белевшую шею, на тонкую талию, и ему хотелось обнять ее. Хотелось сказать что-нибудь острое, что взволновало бы ее, эту красивую смелую женщину. Он чувствовал, что сейчас многое можно сказать ей. Когда Давиденко заспорил о чем-то с Чижом, Михайлов догнал Евгению Самойловну и сказал тихо, невольно вздрагивая от возбуждения:

— Евгения Самойловна, а вы не боитесь, что кто-нибудь видел вас, когда вы купались?

— Что за вопрос? — быстро обернулась она. Черные глаза со странным выражением посмотрели прямо в глаза Михайлову. Михайлов не отвел взгляда, и минуту они молча смотрели друг на друга. Потом что-то мелькнуло и пробежало в черных глазах. Должно быть, она покраснела немного. Женечке показалось, что в его глазах она вдруг увидела, как в зеркале, себя самое, голую, не скрытую от его бесстыдного желающего взгляда.

— Я ничего не боюсь! — вдруг сказала она с вызовом, слегка покачала головой, засмеялась и побежала вперед.

— Доктор, доктор! Где же вы… что ж вы меня бросили! — услышал Михайлов ее странный, чересчур звонкий голос, и ему почему-то почувствовалось, что глаза ее ярко блестят, ноздри раздуваются.

У экипажей, пока садились и спорили, кому с кем ехать, Михайлов догнал Женечку. Толстый доктор, кряхтя, как старик, усаживался и не обращал на них внимания.

— Сергей, ты со мной… иди сюда! — крикнул издали Арбузов.

— Сейчас, — ответил Михайлов. — Ну, до свидания, — сказал он Евгении Самойловне, улыбаясь и протягивая обе руки.

Она пристально посмотрела на него, точно запоминая это мужественное и красивое лицо, потом улыбнулась и решительным жестом тоже подала обе руки.

— До свиданья!

Михайлов задержал эти маленькие, крепкие и теплые руки долгим, что-то говорящим пожатием и смотрел прямо в черные, даже в темноте блестящие глаза.

— А все-таки я вас видел! — выразительно сказал он.

Евгения Самойловна чуть покраснела.

— Ну, и стыдно! — вызывающе ответила она, как бы борясь против слабости стыда.

Волна смелости и дерзости подхватила Михайлова.

— Ничуть не стыдно… ничуть! — показывая белые зубы, возразил он. — Если бы вы знали, какая вы были красивая… вся… нагая… — докончил он задрожавшим от сдержанного волнения голосом.

— Ой-ра, ой-ра! До свиданья!

Лошади тронули.

Михайлов, весь наполненный кружащим голову ощущением силы, молодости и неясной надежды, чувствуя каждый нерв своего тела, побежал к звавшему его Арбузову.

XXIV

В белом легком платье, с обнаженной шеей, с кисейным шарфиком на светлых волосах, Лиза стояла посреди мастерской и, наивно приподняв брови, смотрела на картину.

Первый раз она видела эту обстановку, первый раз была одна у мужчины, и ей было чего-то страшно, интересно и неловко. Она старалась быть серьезной и смотреть только на картину, не замечая Михайлова, но руки ее застенчиво крутили концы шарфика, а на щеках то появлялся, то исчезал легкий взволнованный румянец.

Михайлов стоял у нее за спиной, и близость ее здорового свежего тела, закрытого только легкой, почти прозрачной материей, волновала его.

Близко перед глазами была ее голая крепкая стройная шея с легким загаром, а там, где кончался вырез платья, виднелась и таинственно скрывалась белая полоска незагорелого здорового тела. Глаз невольно скользил по этой маленькой наготе и томился, что не видно дальше, там, где все тело, упругое и свежее, скрыто в своей молодой прелести. Когда Лиза двигалась, видно было, как под платьем мягко ходили изгибы спины, мягкой талии и круглых плеч. Свежий, точно после купания, запах молодого женского тела веял от нее.

Иногда, точно чувствуя на себе его жадный бесстыдный взгляд, Лиза оглядывалась, встречалась с ним глазами и отворачивалась, краснея. Тогда она казалась такой милой и доброй, что хотелось просто поцеловать ее.

— Ну, что, нравится вам? — спрашивал Михайлов. Лиза повернула к нему через плечо свое смущенное порозовевшее лицо и с наивным восторгом ответила:

— Еще бы… Как хорошо! Какой вы счастливый! Михайлов близко смотрел на ее двигавшиеся румяные свежие губы, и сладострастно-нежное желание поцелуя стало почти нестерпимо. Должно быть, в его темных глазах загорелся какой-то опасный огонек, потому что Лиза вдруг невольно посмотрела на его глаза, на губы, опять на глаза и торопливо отвернулась к картине. Михайлов увидел только, как покраснели се маленькие уши, прикрытые пушистыми светлыми волосами.

— Ну, что ж… будет вам смотреть… садитесь, — сказал он. — А то я начну вас ревновать к своей картине.

Ему казалось, что если девушка сядет, здесь у нею, на его диван, снимет свой шарфик, то будет ближе и доступнее. И Лиза, должно быть, тоже чувствовала это, потому что боялась, не садилась и избегала смотреть в глаза.

— Нет, я только на минутку… надо уходить… — робко защищаясь, возражала она.

— Неужели вы только для того и пришли, чтобы сказать мне это? — близко заглядывая ей в лицо, шутливо и нежно спросил Михайлов.

Лиза смущенно засмеялась.

— Нет… Но дома могут хватиться… я сказала, что сейчас вернусь…

— Папы и мамы боитесь? — шутил Михайлов, и в звуках его ласкающего голоса слышалось: «Ведь все равно не уйдешь от меня, глупая девочка. Так лучше скорее».

— Никого я не боюсь! — возразила Лиза и покраснела.

— Никого и ничего? — прищуривая глаза, спросил Михайлов.

— И ничего! — с полудетским упрямством ответила девушка и опять покраснела.

— Будто бы! — так же загадочно протянул Михайлов. — Ах вы, моя смелая девушка!.. Ну, и докажите… посидите со мной!

Он протянул руку и коснулся легкого шарфика на се волосах. И как будто путаясь его прикосновения, уступая только, чтобы держать его дальше, Лиза сама, путаясь, сняла свой шарфик.

— Ну, хорошо… что же мы будем делать теперь? — сказала она, садясь на кушетку.

Сказала машинально, чтобы что-нибудь говорить, и, видимо, не придавая своим словам того темного и бесстыдною значения, которое придал им Михайлов, когда улыбнулся.

Не отвечая, он сел рядом и тихо взял ее за руку. Горячая мягкая рука тихо задрожала в его жадных пальцах. Она хотела высвободить руку, но не посмела, и сама взяла его за руку не то, чтобы приласкать, не то, чтобы удержать ее. И когда Михайлов настойчиво и нежно обнял ее, она вдруг вся забилась, не сумела вырваться и, уклоняясь от его горячих губ, ищущих ее улыбающегося свежего рта, спрятала розовое лицо у нею же на плече. Было в этом движении что-то беспомощное, чистое и трогательное, но Михайлов не тронулся им. Настойчивая мысль, все об одном, владела им, и когда она не могла видеть его лица, Михайлов улыбнулся сам себе циничной торжествующей улыбкой. Он скрыл это жестокое выражение давно привыкшего к женской застенчивости жадного самца, ласково попытался поднять ее голову, но не смог и поцеловал сзади, в открытую крепкую шею под пахнущими завитками светлых волос.

— Ну, не надо! — прошептала она растерянно, глубже пряча лицо на его плече и невольно прижимаясь к нему.

— Почему не надо? — тоже шепотом, сам не замечая этого, спросил Михайлов и грубо, жадно стал целовать эту голую шею, как бы выпивая губами в прикосновении холодноватой свежей кожи ту наготу, которая еще недоступна была для него.

— Так… не надо… — шептала Лиза.

Михайлову стало жарко. Он почувствовал, как напрягается все тело и горит голова от близости и запаха ее. Рука его незаметно, нарочито незаметно, скользнула по ее плечу и, как бы только крепче обнимая, нечаянно коснулась пальцами начала мягкой круглой груди.

Девушка не поняла смысла этого прикосновения и не отстранилась, но когда Михайлов с внезапной смелостью и грубостью бесстыдно сжал пальцами всю ее мягкую подающуюся грудь, вдруг высвободилась и спросила серьезно и печально:

— Зачем это?..

Досада охватила Михайлова за ее упорство. Эта простенькая, наивная девушка сопротивлялась дольше, чем он ожидал. Он знал, что рано или поздно все кончится так же, как и с другими, и ему даже странно было, что она еще тянет и отталкивает его.

— Я вас люблю, — сказал он, придавая голосу всю нежность и силу, на какую был способен, зная, что не в словах дело, а в этой власти, которая была в самых звуках голоса.

— Зачем вы это говорите? — еще печальнее, но с робкой надеждой, быстро взглянув на него, сказала Лиза. — Ведь это неправда!

— Нет, правда! — не обращая внимания на это робкое, трогательное выражение, возразил Михайлов. Охваченный одной мыслью, одним желанием, он почти не замечал, что говорит, и только старался незаметно, под шум слов, опять овладеть се телом. Рука его настойчиво снова коснулась ее груди.

«Какая у нее маленькая грудь!» — сладострастно подумал он.

— Вам просто хочется еще одного лишнего наслаждения… — пряча лицо, проговорила Лиза.

— Почему же только это… — сказал Михайлов, подымая ее голову и ища губ. С тайной жестокой радостью он заметил, что она уже не боится его руки, жадно сжимавшей эту маленькую упругую грудь. Ему удалось приподнять ее лицо, и, прежде чем она успела вырваться, горячие губы прижались к ее свежему влажному рту. Лиза дернулась, но губы с силой прижались к ее губам, сильные руки охватили ее тело, как тисками, сжали и скомкали грудь наглым и бесстыдным движением, и, покоренная этой силой и настойчивостью, девушка перестала сопротивляться и, закрыв глаза, замерла под его долгим жадным поцелуем.

Губами нагибая ее голову все дальше и дальше назад, перегибая все тело, Михайлов незаметно почти повалил ее. И девушка вдруг почувствовала, что его сильное, твердое тело почти лежит на ней, а рука касается платья у ног. Панический ужас охватил ее. Она быстро вырвалась и встала. Михайлов, красный, с прилипшими ко лбу волосами, тоже встал.

У него потемнело в глазах и была ярость, точно у зверя вырвали уже полузадушенную добычу.

— Мне пора… — срываясь, торопливо сказала она, ища свой шарфик.

Михайлов понял, что слишком поторопился, что она испугалась и может уйти совсем.

— Значит, вы меня не любите? — грустно сказал он.

Лиза посмотрела на него, и во взгляде ее наивных серых глаз засветилась такая покорная, нежная и печальная влюбленность, что у Михайлова опять закружилась голова.

— Не любите, конечно, не любите! — нарочно повторил он, хватая ее за руки у круглых обнаженных локтей.

Она тихо вырвала руки и взглянула на него с укором.

Потом медленно стала надевать шарфик.

— Вы как будто обиделись? — сказал он.

— Разве я могла бы целовать человека, которого не люблю! — сказала она гордо и вдруг стала как будто другой: не наивной молоденькой девушкой, а большой и сильной женщиной.

Михайлов не нашелся, что ответить.

— Зачем вы это сказали? — продолжала девушка, как будто не могла успокоиться и забыть обиды. — Ведь вы же знаете, что это неправда!

— А зачем вы меня мучаете? — мстительно ответил Михайлов.

— Чем? — подняла на него наивные глаза Лиза.

— Разве вы не знаете, что если мужчина любит, он хочет обладать всей женщиной… ее телом… всем!.. — стискивая зубы от желания, сказал Михайлов. — Знаете?

— Знаю… — опуская голову, тихо ответила девушка.

— Ну? — выговорил Михайлов с силой. Лиза не ответила сразу. Она смотрела вниз, как бы в жестокой борьбе, стыдясь тех слов, которые дрожали на ее розовых губах.

— Ну? — повторил Михайлов.

— А потом? — еле слышно спросила девушка и закрыла лицо руками.

Михайлов жестоко и жадно смотрел на нее. Что-то насмешливое промелькнуло у него в темных глазах. Сколько раз он слышал этот вопрос.

— Вы боитесь… последствий? — осторожно выговорил он.

Девушка кивнула головой и еще ниже склонилась на руки.

— Если я не захочу, этого не будет, — выразительно и откровенно сказал он, как бы нащупывая слова, которые не могли бы испугать ее своей грубостью и цинизмом.

Девушка вдруг вся задвигалась, заметалась, точно ей стало невыносимо жарко и душно.

— Я пойду… не могу… пустите меня… — растерянно бормотала она, стараясь проскользнуть мимо него к двери.

— Ну, идите… совсем… — жестоко ответил Михайлов, зная, что она уйдет ненадолго.

— До свидания, — сказала Лиза, точно бросаясь куда-то и на все, и вышла в дверь.

Михайлов проводил ее горящим взглядом, потом подумал и пошел за нею.

В саду их охватила свежесть и зеленая тень. Небо заголубело, свободное и прекрасное. Показалось, что они вышли на воздух из какой-то невыносимо душной, жаркой печи. Волнение улеглось. Лиза, улыбаясь, оглянулась на него, взглядом прося прощения за свое упрямство. Михайлов тоже улыбнулся ей.

— Ну, до свиданья, упрямая девочка! нежно сказал он, взял ее руку и поцеловал.

Как бы вознаграждая его за уступку, она не отнимала, как обыкновенно, руки.

— Слышите? — сказала она, подымая голову.

Михайлов прислушался.

— Звонят! — сказал он, расслышав мерный перезвон.

— Но мертвому… кто-то умер!.. — сказала девушка с мгновенно мелькнувшей торжественностью в глазах.

— Ну и пусть!.. А мы будем жить! — беззаботно ответил Михайлов.

Лиза взглянула на него и улыбнулась, влюбленно и нежно.

— До свиданья… — шепнула она и совсем неслышно прибавила: — Милый…

Потом повернулась и, придерживая шарфик на волосах, побежала к калитке сада.

XXV

Умер старый профессор Иван Иванович. Дня за три до смерти он замолчал, и ни приход доктора Арнольди, ни заботы перепуганной Полины Григорьевны не могли заставить его отозваться. Казалось, что между ним и всей жизнью встала какая-то невидимая стена и уже навсегда отделила его от живых людей. Там, за этой стеной, совершалась последняя, никому не понятая борьба жизни и смерти.

Когда его спрашивали о чем-нибудь, старичок отвечал коротко и вполне разумно, почти не путая слов. Можно было подумать, что он опомнился, понял, наконец, что-то и затаил в душе эту страшную тайну, боясь заговорить, чтобы не выдать себя. Целыми часами, никого не беспокоя, он просиживал в кресле, опустив на руки дрожащую облезлую голову, странно окаменевшую, и думал, закрыв глаза.

Полина Григорьевна суетилась вокруг. Как бы в предчувствии близкого конца, она вдруг позабыла все свои мысли, всю усталость и стала кроткой, полной любви и жалости. И когда по ночам Иван Иванович вставал и садился на кровати, маленький, весь белый, она только следила за ним, притворяясь спящей, но ничего не говорила, не укладывала, не приставала к нему.

И молчание жутко и торжественно сгущалось в их домике, точно входили первые волны вечной тишины.

Стоило Полине Григорьевне пошевелиться, чтобы Иван Иванович торопливо, как будто украдкой, спешил лечь. Но стоило ей закрыть глаза и притаиться, он опять подымался, таинственно оглядывался на нее, садился и начинал скоро шевелить провалившимися губами, точно жуя какую-то торопливую бесконечную жвачку.

Только потом Полина Григорьевна догадалась, что он молился.

Это было так неожиданно и страшно, что ей показалось, будто весь мир изменил свое лицо.

Сорок лет прожила она с ним и никогда не видала, чтобы Иван Иванович молился. Никогда он не ходил в церковь, смеялся над религией, издевался над попами, писал о церкви с разъедающим сарказмом. Когда-то она, неумная, религиозная женщина, даже пугалась его выходок против Бога и религии, думала, что Бог накажет, и спорила с ним. Но потом привыкла, сама утратила остроту веры, подчиняясь его влиянию, и религия, с ее попами, церквами, крестами и молениями, отошла от их жизни, как чужая, нелепая забава, до которой им нет никакого дела.

И когда она сама бывала больна, когда умирали близкие люди или знаменитые друзья старого профессора, даже теперь, когда началось это ужасное, медленное умирание, никому и в голову не приходило призывать Ивана Ивановича, с его тонким и трезвым умом, к вопросу о молитве, загробной жизни и Боге.

Но теперь это был другой человек. Какой-то маленький сухонький старичок, в одном белье, сидел на кровати Ивана Ивановича и в тишине ночи, так, чтобы не видела ни одна живая душа, наедине со своими непонятными мыслями, молился Богу.

И Полина Григорьевна видела однажды, как он оглянулся кругом и тайком, торопливо, путаясь в движениях, перекрестился. Перекрестился раз, подумал и перекрестился опять. И как бы уразумев что-то, начал часто креститься, крепко прижимая ко лбу, груди и плечам дрожащие косточки мертвых рук. Губы его шевелились, голова тряслась, и Полина Григорьевна услышала торопливый, тайный шепот:

— Господи, помилуй меня по велицей милости Твоей… Господи, помилуй меня…

Должно быть, он ничего больше не мог вспомнить. Ослабевшая мысль с беспомощными усилиями старалась вызвать из тьмы прошлого утерянные памятью слова наивных горячих молитв детства. Но они забылись и умерли. С тоской, с дряхлыми бессильными слезами Иван Иванович повторял все одни и те же слова: Господи, помилуй меня по велицей милости Твоей!..

На другой день она ничего не сказала ему. Какая-то странная тайна, которой не смела коснуться чужая рука, чувствовалась в этих ночных молитвах. Ужас овладел ею, и она только робко поглядывала на него.

Ночью же, за два дня до смерти, повторилось то же самое, но с силой страшной, непонятной и печальной.

Тускло горела лампа, давно уже не тушившаяся по ночам. Тьма стояла в соседних комнатах и, казалось смотрела оттуда жуткими подстерегающими глазами. Полина Григорьевна тихо притаилась под одеялом.

Часа два Иван Иванович лежал совершенно неподвижно, лицом вверх, глубоко вдавив в подушку свою тяжелую голову и вытянув поверх одеяла кости мертвых рук. Страшно и угловато рисовалось под одеялом его длинное тонкое тело с провалившимся животом и приподнятыми острыми коленами. Спал он или думал, она не могла понять, но чувствовала, как что-то приближается и растет, наполняет комнату и давит грудь. Полина Григорьевна замирала от страха, не смея шевельнуться. Какой-то холодок полз по ее ногам, подходил к сердцу, сжимал его и длинными холодными пальцами касался мозга. Ей хотелось закричать, позвать Ивана Ивановича, но слова гасли в горле и только сердце колотилось с исступленной быстротой.

Вдруг Иван Иванович шевельнулся. Тихо, как из гроба, поднялась дрожащая седая голова и повернулась к Полине Григорьевне тусклыми мертвыми глазами. Повернулась и замерла. Лампа прямо освещала его, и дико было это лицо мертвеца, встающего из могилы, с тусклыми, но живыми, как будто хитрыми и злыми глазами.

Полина Григорьевна не шевелилась, но чувствовала, как волосы тронулись на ее голове и мурашки побежали по телу, вдруг ставшему потным и липким.

Долго и неподвижно смотрел Иван Иванович. Чутко сторожила тишина каждую минуту, и казалось, что им нет конца. Потом он тихо отвернулся. Как голова воскового чучела, медленно повернулась его седая, заросшая седой щетиной голова, и он поднялся на кровати. Поднялся и опять замер, прислушиваясь. Все было тихо, только звенело и пело что-то в ушах.

Полине Григорьевне казалось, что она сойдет с ума, но не было сил пошевельнуться, позвать его, крикнуть.

Тогда Иван Иванович со страшным усилием приподнял и спустил с кровати тонкие костлявые ноги с синими суставами и желтыми, обмершими пальцами. На тоненьком костяке, смешно и страшно облаченном в белое бельецо, с его тесемочками и пуговками, казалась громадной мертвая голова.

Он что-то делал со своими ногами и не мог. Упирался руками в кровать, качал головой, дрожал и падал. Наконец, нашел пол, укрепился и стал подыматься. И тут Полина Григорьевна увидела, куда он смотрит: в углу, давно забытая, но оставленная в память прошлого, висела икона и лампадка перед нею зеленого граненого стекла, никогда не зажигавшаяся. Полина Григорьевна знала, что внутри там пыль и дохлые мухи.

Иван Иванович встал во весь рос г на дрожащих, подгибающихся ногах, еще раз оглянулся на кровать жены, хотел опуститься на колени, но не сдержался и тяжко рухнул вниз, рухнул и замер, ухватившись костлявыми пальцами за стул.

Та же тайная сила удержала крик в горле Полины Григорьевны. И почему-то, точно почувствовав, что никто не должен видеть этого, она крепко закрыла глаза.

Иван Иванович тихо шевелился. Странный костяной стук долетел до ее ушей, но она не поняла его. И вдруг страстный полубезумный шепот раздался в комнате:

Отче наш, иже еси на небеси… да святится имя Твое, да приидет царствие Твое, яко на небеси и на земли… хлеб наш насущный даждь нам днесь и остави нам долги наши, яко же и мы… оставляем должникам нашим… во имя Отца, и Сына, и Святого Духа… Господи, помилуй меня по велицей милости Твоей… оставь мне долги мои… помилуй, Господи, помилуй… помилуй меня!..

Дико и страшно звучали эти бессмысленные слова, и страшной силой неизбывной муки, непереносимым страданием дребезжал старческий срывающийся шепот.

И опять долетел странный костяной удар. Полина Григорьевна открыла глаза, но за слезами ничего не могла разобрать, кроме расплывчатого белого пятна на полу.

Иван Иванович молчал. Белое пятно шевелилось, странно выгибаясь и как бы стараясь ползти, но ни одного звука не было слышно. Полина Григорьевна сама не замечала, что уже не лежит, а сидит на кровати с широко открытыми глазами, распустившимися седыми волосами и протянутыми руками.

Послышался опять слабый костяной стук, потом он повторился. Казалось, Иван Иванович часто-часто, неровно кладет поклоны и стукается лбом о пол. Немного было тихо, и опять он ударился черепом о пол. Несильно и гулко, и тогда застонал. В одно мгновение с ясностью молнии Полина Григорьевна поняла наконец, что он старается подняться, не может и ерзает по полу, колотясь головой о доски, в тщетных, скользящих усилиях.

С отчаянным криком она бросилась к нему, охватила, подняла и посадила на кровать с неведомой ей силой. Иван Иванович растерянно бормотал что-то, шевелил руками и смотрел на нее жалкими виноватыми глазами.

— А я, видишь… помолиться хотел… Так, шутя… давно не молился… думал попробовать… — бормотал он, и голова его тряслась. Ему было мучительно стыдно, но прежняя гордость ясного и сильного ума уже пала и растаяла в нем. Мал и слаб был его дух. И как маленький ребенок, он плакал, прижавшись к жене, точно ища у нее защиты.

— Страшно мне… страшно, Полечка… умираю я!.. — бормотал он.

Они сидели рядом на кровати, и оба плакали старчески бессильными слезами. Оба маленькие, седые, в белом белье. И вдруг горячая волна надежды радостным светом озарила ее.

— Знаешь… позовем мы завтра чудотворную икону… отслужим молебен… Бог даст, ты поправишься!.. — говорила она и ласкала его по облезлой трясущейся голове нежными, любящими, жалеющими пальцами.

И на другой день с утра их дом наполнился светлым ожиданием. Вымыли и вычистили комнаты, приодели Ивана Ивановича в свежий сюртук и ждали с трепетом и робкой надеждой.

И когда икона, темная, суровая икона древности, водрузилась на белой скатерти, зажгли перед нею трепетные свечи, и рыжий поп, тот самый, которого Арбузов высадил в поле, облаченный в светлую епитрахиль, стал читать и петь, Иван Иванович сполз с кресла на колени и заплакал.

Солнце светило в окно и золотом света, радостным и милым, наполнило все углы комнаты. Гулко звенели голоса попа и дьячка, тихо вился дымок кадильный. И в свете дыма и сиянии чернела икона с суровым безрадостным ликом, почернелым от времени.

Плакала Полина Григорьевна, плакал Иван Иванович, плакала беременная Лида, и была радость и надежда в светлых слезах. Как будто только теперь все поняли, что нет иной надежды, нет иной защиты, кроме той светлой и всемогущей силы, которая откуда-то, из сияния великого солнца, из голубых высот, тихо сходила к лику черной иконы.

Иван Иванович, широко раскрыв слезящиеся глаза, смотрел снизу на темный лик, и слезы ручьями текли но морщинам его страшной мертвой маски. Всю последнюю силу своей догорающей жизни, весь ужас и всю тоску последних темных ночей выливал он в этом безмолвном, молящем взгляде. Никакая сила не оторвала бы его в эту минуту от черного странного пятна на снежно-белой скатерти.

И когда голоса попов, фальшиво переплетаясь и дребезжа в дикой исступленной мелодии, наполняли комнату, слезы быстрее бежали по щекам Ивана Ивановича.

В эту минуту он отказывался от всей жизни своей, от своего гордого ума, от науки, опыта и дерзости разума, обманувших его. И в скорбно-светлом смирении, без слов, одними слезами, он просил эту неведомую силу пощадить его, спасти и помиловать.

Икону увезли. Рыжий отец Николай, крякая и оправляя рукава, поговорил о городских пустяках с Полиной Григорьевной, пожелал больному выздоровления и ушел. Синенький дымок еще вился и тоненькой перекрученной струйкой тянулся в открытую форточку.

Иван Иванович сидел на диване чистенький, беленький. Губы его еще дрожали, но в слезящихся глазках был свет напряженной, детской, чистой веры. И все его старенькое личико светилось внутренним светом. Солнце добралось до головы его и благословляющим светом, грея и лаская, осенило ее. Он, радостно, бессмысленно улыбаясь, смотрел на Полину Григорьевну и дочь Лиду, точно первый раз увидел их.

— Ну, вот и слава Богу… Теперь ты поправишься… — ласково, как ребенку-имениннику, говорила старушка и брала его за худые руки, лаская их, вся светлая от надежды и любви.

Иван Иванович смотрел на нее светлыми глазами и улыбался, а на щеках его еще дрожали прозрачные, чисто детские слезы. Весь он был светлый, точно осветился изнутри.

Пришел доктор Арнольди, тяжелый и громадный, с угрюмым обрюзглым лицом. И ему Иван Иванович сказал:

— А я того… помолился… как это называется… причастился… А, доктор? Хорошо, а?

— Это очень хорошо! — сказал доктор Арнольди, и в его заплывших умных глазках нельзя было прочитать, смеется или верит он.

Так они сидели долго и разговаривали. Говорили, собственно, только доктор, Лида и Полина Григорьевна. Иван Иванович сидел на диванчике, обложенный белыми подушками, и радостно-светло смотрел на них.

Потом он утомился и попросился лечь. Доктор внимательно посмотрел на него и ушел, сказав Лиде:

— Я буду дома до четырех часов, а после у Раздольской… если что понадобится, пошлите за мной туда.

Лида не поняла страшного смысла его предостерегающих слов и весело ответила:

— Хорошо, хорошо, только вряд ли понадобится… папе гораздо лучше.

Иван Иванович заснул. Лида и Полина Григорьевна сидели в соседней комнате и тихо говорили между собой. Спал Иван Иванович долго, часа два. Ровно и тихо лежал он поверх одеяла. Лида обратила внимание, что он спит слишком долго и совсем не слышно дыхания. Смутная боязнь овладела ею.

— Не разбудить ли?.. Не надо… пусть спит… а, по-моему, лучше разбудить…

Две женщины с растерянными лицами стояли над ним и смотрели. Их спокойная тихая радость исчезла, как не бывшая. Но лицо спавшего было спокойно, ровно лежали, недавно причесанные, седые волосики и смешно топорщились на макушке. Сюртук на груди не шевелился.

— Что это… что? — не веря себе, спрашивала Полина Григорьевна.

— Надо разбудить! — тревожно шептала Лида. — Страшно… Надо за доктором.

— Разбуди, разбуди…

— Или не надо?.. Пусть спит?.. Что это такое… Я разбужу!

Странная суета поднялась вокруг неподвижно лежащего тельца в чинном профессорском сюртуке. Ужас, предчувствие чего-то страшного охватили двух женщин. Прислуга побежала за доктором. Лида, наконец, решилась и тронула синюю мертвую руку, чтобы пощупать пульс. Рука была холодная и подалась, как резиновая. Тогда в стихийном ужасе она начала тормошить сухонькое малое тельце.

— Папа, папа… — кричала она. — Проснитесь… папа!

Молчание было ответом.

— Иван Иванович!

И вдруг Иван Иванович открыл глаза. Все тело и лицо его оставались неподвижны, но глаза взглянули широко и странно. Это уже не были глаза живого человека. Они были прозрачны и смотрели внутрь. Как будто он не видел ничего, как будто его вернули силой откуда-то, куда ушла уже его душа. Лида в ужасе отскочила от этого страшного взгляда.

— Ай! — закричала она. — Мама!

— Иван Иванович, что с тобой! — крикнула Полина Григорьевна, кидаясь и охватывая его руками, точно стараясь удержать над бездной.

Мертвые глаза медленно, тихо повернулись в ее сторону и остановились на ее лице, тем же прозрачным, видящим что-то ужасное взглядом.

— Иван Иванович! — завопила старушка, не в силах уже вынести этого ужаса.

Она тормошила его, дергала, обнимала, мочила слезами мертвое лицо.

Вдруг так же неожиданно рот Ивана Ивановича раскрылся черной впадиной. Костенеющий язык дрогнул и высунулся в бесполезном и последнем усилии. Ужасом, имени которому нет у живых, исказилось его лицо, широко выперли из орбит глаза, и он засмеялся…

Этот смех был так дик и ужасен, что обе женщины отскочили в ужасе.

Несколько мгновений Иван Иванович со страшной быстротой водил глазами по комнате, скользя и не задевая взглядом ничего. Потом выпятил грудь, втянул живот, запрокинул голову, захрипел и замолчал.

Мгновенно переменилось его лицо: тупая важность трупа каменно одела губы, закрыла глаза и заострила нос, отвалился подбородок и отверзлась черная страшная дыра рта.

И уже нигде, ни среди зеленых деревьев, ни в лунном свете, ни в ветре, ни в голубых морях, ни в солнечном сиянии, ни среди великих человеческих городов не было того, кого звали Иваном Ивановичем, кто жил, страдал, верил, мыслил и любил себя.

Билось и кричало у трупа маленькое седое существо, суетились люди, торопливо копошился прибежавший доктор Арнольди, но труп лежал торжественно и неподвижно, и голова качалась, как будто упрекая людей в их бессмысленной и смешной суете.

Тяжко и гулко ударил колокол на соборной колокольне. Мрачно, черным гулом покатился удар и замер далеко в степи, за домами и садами, где живые люди на мгновение оставили свои заботы, разговоры, смех и ссоры, подняли головы и сказали:

— Кто-то умер!

Потом мелодично и жалобно зазвонили маленькие колокольчики. Дребезжа, перезвякнули средние колокола, жалуясь серебристыми слезами… И опять ударил тяжелый черный колокол.

XXVI

Длинный корнет Краузе и маленький студент Чиж стояли у дверей мастерской Михайлова, когда в конце садовой дорожки показалась светлая торопливая фигурка Лизы. Чиж первый увидел ее и узнал. Он быстро взглянул на Михайлова, потом отвел глаза и торопливо заговорил:

— Ну, одним словом, до свиданья… А это, что говорит этот сумасшедший, ерунда!.. Черт знает что такое!.. До свиданья!

— Вы говорите так потому, — важно возразил длинный корнет, не заметивший ни Лизы, ни волнения Михайлова, ни странной поспешности Чижа, — потому что не понимаете его идеи… Я нахожу в ней кое-какие нелогичности, но считаю, что это великая и важная идея…

— Ну, ладно, ладно… потом поговорим… Идем!.. — неловко перебил его Чиж, невольно оглядываясь назад.

— Нет, позвольте… это очень интересно, — продолжал Краузе. — Если отбросить то, что он не признает самоубийства, что, по-моему, только малодушие, то мысль его…

— Да ну вас… идемте же! — с досадой вскрикнул Чиж и торопливо попрощался с Михайловым, немного покрасневшим и отводившим глаза.

Краузе, наконец, заметил что-то странное. Он важно перевел глаза со смущенного лица Чижа на бегающие глаза Михайлова, высоко приподнял брови и сказал:

— Ну, пойдемте.

Михайлов преувеличенно ласково прощался с ними, в душе чуть не столкнул их с крыльца и, вернувшись в мастерскую, стал ждать, волнуясь и дрожа. Слышно было, как что-то презрительно и холодно спрашивал Краузе и как тихо, брезгливо отвечал Чиж. Потом стукнула калитка, и все стихло. Лиза, должно быть, спряталась или вернулась, потому что голоса ее не было слышно.

Михайлов посмотрел на часы. Было пять, а в шесть должна была прийти Евгения Самойловна, и при мысли, что две женщины встретятся у него, жестокая сладострастная дрожь охватывала Михайлова. Он нарочно устроил так, чтобы они встретились.

Эти две женщины злили его: одна, молоденькая наивная девушка, не отдавалась, потому что боялась последнего шага, от которого ограждала ее девственная чистота, другая — страстная опытная женщина, мучила и тянула из какого-то упрямства. Бог знает, для чего. Эти вечные «не надо этого» одной и предостерегающе насмешливое «ой-ра» другой отталкивали уже в самые последние минуты, когда женщина казалась уже взятой, и все тело напрягалось в нестерпимом желании. Еще никогда Михайлову не приходилось встречать такого длительного сопротивления, и это раздражало его. Порой ему даже становились противны обе и хотелось просто махнуть на них рукой. Но мужское самолюбие избалованного женщинами тела не позволило бросить начатого, и тогда Михайлову пришла в голову жестокая мысль свести их лицом к лицу. Он сам не знал, что из этого выйдет, но инстинктом чувствовал, что это будет красивая и жестокая сладострастная игра.

Лиза не шла. Михайлов уже хотел выйти в сад, когда на крыльце послышался робкий дробный стук женских каблуков, и в дверь постучались.

— Войдите, — хриплым от волнения голосом крикнул Михайлов.

Вошла Лиза.

Она была бледна и оглядывалась растерянно и жалко. Когда проходили Чиж и Краузе, она спряталась за кустом и отвернулась. Должно быть, они видели ее, потому что девушка ясно расслышала, как корнет сказал цинично и презрительно:

— Новенькая?.. Везет человеку!

А Чиж неловко ответил:

— Да, везет… идем, идем… Их к нему много шляется…

В его голосе слышалось что-то такое, что испугало Лизу, и она не знала теперь, узнал ли он ее. В первую минуту она хотела уйти и никогда не приходить, но не могла и, задыхаясь, бледная и жалкая, побежала к Михайлову.

Она хотела только войти и сказать, что не может перенести такого ужаса и стыда, что никогда больше не придет к нему. Но когда увидела его прекрасные глаза, милый белый лоб и мягкие темные волосы, когда услышала знакомый волнующий голос и руки его сняли с нее шарфик, Лиза вдруг ослабела, заплакала и прильнула к нему всем телом, точно хотела сказать:

«Не могу я больше так!.. Избавь меня от этого стыда, страха и презрения к самой себе!.. Ведь любишь же ты меня хоть немножко?.. Так пожалей, мне больно же!.. Ах, если бы ты любил меня, как я тебя!.. Разве у меня есть хоть минута сомнения, что остаться с тобой навсегда — счастье!»

Но она не смела сказать этого и только застенчиво улыбалась, как бы прося прощения за слабость, когда он целовал ее мокрые заплаканные глаза и розовое от стыда лицо. И все-таки по-прежнему она прятала лицо от его поцелуев, прижимаясь к его же плечу.

Михайлов усадил ее на кушетку, целовал в глаза, губы, подымал прячущееся лицо и уговаривал:

— Ну, полно… ничего тут такого нет… они вас не узнали… Мало ли кто ко мне приходит!

Лиза успокоилась понемногу. Она подняла заплаканное лицо и сказала, виновато улыбаясь:

— Я так испугалась… Что, если б меня узнали!..

От ужаса она опять закрыла лицо руками. Потом вдруг открыла его, страстно и вместе восторженно взглянула на него и сказала, задыхаясь от страдания:

— Боже мой… когда же я буду всегда вместе с вами!..

Неверный блеск мелькнул в глазах Михайлова. Он невольно нагнулся и стал целовать ее руки.

— Это зависит от вас, — сказал он, — я уже говорил вам, что не могу связать своей жизни с женщиной, пока не знаю ее… По-моему, настоящая любовь начинается только при полной половой близости… Оттого так много несчастных браков, что люди сходятся, только издали зная друг друга…

— Вы меня не любите — сказала Лиза, страдальчески сжав пальцы.

— Нет, люблю!.. Но я не признаю половинчатой любви, я слишком опытный человек, я слишком много знал женщин, вы это знаете, чтобы кидаться на все очертя голову…

— А почему же я… — с проснувшейся гордостью, инстинктивно чувствуя, что он обманывает ее, сказала Лиза.

— Вам девятнадцать лет! — ответил Михайлов. Это не было возражением и не убедило ее. В ее первой, чистой и полной любви она не могла допустить, что когда-нибудь она может разлюбить его и что какое бы то ни было сомнение может удержать ее от счастья навсегда соединиться с ним. Но ей было неловко спорить на эту тему. Это было слишком унизительно.

Михайлов продолжал говорить, волнуясь и наслаждаясь этой жестокой игрой, что она упорствует просто потому, что не любит его, что он привык обладать любимой женщиной вполне, и она только отталкивает его своим сопротивлением.

— Вы доведете меня до того, что нарочно, чтобы забыть вас, я брошусь к первой попавшейся женщине!

Лиза подняла голову с затуманенными оскорбленными глазами.

— Значит, вам все равно, я или другая? «Это довольно верно!» — невольно подумал Михайлов, но сказал так:

— Если бы это было все равно, я и не настаивал бы так на своем!

Лиза бессильно опустила голову. Она и верила, и не верила, и ей страстно хотелось поверить.

В это время раздался быстрый уверенный стук в дверь. Лиза хотела вскочить, но Михайлов поспешно крикнул:

— Войдите!

Лиза с ужасом взглянула на него, хотела встать, опять села, чуть не схватила его за руки, но Михайлов, притворяясь, что не замечает ее волнения, повторил:

— Войдите, — и встал.

На пороге показалась высокая стройная женщина в светлой шляпе и длинном красном платье. На мгновение она приостановилась при виде Лизы, но Михайлов быстро пошел ей навстречу.

— Ах, это вы, Евгения Самойловна! — сказал он чересчур удивленным тоном. — Какими судьбами?

И сделал глазами движение, показывающее, что встреча неожиданна для него самого.

Евгения Самойловна чуть-чуть прищурила черные блестящие глаза. Ревнивая искорка скользнула в них, но она сделала презрительно-холодное выражение и решительно вошла в мастерскую.

В эту минуту у нее был вид презрительной королевы, которая входит к осчастливленному рабу и для которой соперницы не существует. Когда Михайлов познакомил молодых женщин, Лиза была смущена и растеряна, Евгения Самойловна спокойна и снисходительно дружелюбна.

Михайлов напряженно следил за их лицами, и особое, сладострастно жестокое волнение охватывало его. Было страшно интересно и казалось, что он их обеих обнажил себе на потеху. Но Евгения Самойловна даже не взглянула на него и ласково, как старшая, обратилась к Лизе:

— Вы, кажется, здесь живете?.. Не скучно вам?.. Тут все такие неинтересные, серые люди…

— Я привыкла, — робко ответила Лиза, не зная, что делать со своими руками.

Евгения Самойловна критически оглядела ее фигуру, платье, руки, волосы, точно оценивая опасность, которую могла представить эта простенькая уездная барышня. Она продолжала говорить на какие-то пустячные темы, но так легко и ласково, точно у себя дома принимала какую-нибудь нуждающуюся в ее помощи и покровительстве провинциалку. Михайлов слушал их разговор и невольно удивлялся, как могут женщины так играть собой. Чувство неудовлетворенности и какого-то неловкого стыда начинало волновать его. Он предложил Евгении Самойловне посмотреть его работы.

— Ах, да… покажите!.. — снисходительно согласилась Женечка.

Как бы заражаясь у нее спокойствием и актерством, Лиза тоже встала и подошла к картинам. Они обе осмотрели этюды, начатую картину и все время спокойно и дружелюбно обменивались замечаниями. Михайлова как будто обе и не замечали. Потом опять сели и минут пять говорили об искусстве. И тут только с торжеством Михайлов заметил то, чего хотел: разговор иссякал, но его тянули, как будто женщины ждали чего-то. Он понял, что они подстерегают одна другую и выжидают, какая уйдет первая.

Очевидно, Лиза чувствовала, что уйти надо, что это становится некрасивым и чересчур понятным. Но какая-то сила удерживала ее Евгения Самойловна иногда быстро взглядывала на нее и продолжала легкий пустой разговор. Лиза чувствовала эти взгляды, но ноги как будто не могли поднять ее.

— Ну, я пойду, сказала, наконец, Евгения Самойловна и встала. — До свиданья, — повернулась она к Лизе с преувеличенной уничтожающей вежливостью.

Лиза тоже встала и протянула руку, растерянно и неловко. Ей было мучительно стыдно, что она останется, хотелось сказать, что она идет тоже, но отчего-то слова не выходили из горла. Михайлов со странной жадностью смотрел со стороны, как пожимали друг другу руки, затянутые в перчатки, эти две красивые женщины, ненавидящие друг друга, притворяющиеся любезными и обе готовые принадлежать ему, хотя бы назло одна другой. В эту минуту их стройные, склоненные в вежливом поклоне тела казались ему уже обнаженными. Это было так красиво и остро.

Одна, в красном узком платье с длинным хвостом, ловкая, сильная, изящная и дерзкая, с черными волосами, черными глазами и узкой рукой, затянутой в черную перчатку. Другая, светловолосая и светлоглазая, с растерянным взглядом, с легкой краской стыда на щеках, слабая и простая, как милая хорошая жена.

На мгновение Евгения Самойловна задержала свои черные глаза на ее покрасневшем лице, и лицо это склонилось. Лиза растерянно стала перебирать пальцами край своего кисейного шарфика. Евгения Самойловна отвернулась и странно равнодушно посмотрела на Михайлова.

— Проводите меня, — небрежно кинула она через плечо и, как бы подчеркивая свою власть, сейчас же пошла к двери.

В прихожей она остановилась и, покачиваясь, насмешливо и холодно спросила:

— Ну-с… Кажется, я уже лишняя?.. Теперь я могу быть спокойна! Она, право, очень мила… Только простовата, как провинциалка. До свиданья.

Никогда она не была так красива, как в эту минуту, Неодолимая потребность овладеть ею закружила голову Михайлову. Он задержал ее руку.

— Вы все меня дразните и мучаете, а…

— А эта нет?.. Но теперь все мучения кончились, — прищурившись, возразила она тоном глубокого сочувствия, — ну, проводите меня.

— Вы больше не придете? — дрожа от желания и тайной боязни, что она в самом деле ускользнет навсегда, спросил Михайлов, не выпуская руки в черной, туго натянутой перчатке.

— Зачем? — насмешливо возразила Евгения Самойловна.

— Как зачем!.. Ведь я люблю вас! — сказал Михайлов, близко надвигаясь к ее лицу и стараясь понять что-то в этих черных блестящих, как будто холодных, глазах.

Она помолчала, чуть заметно покачивая головой.

Михайлову показалось, что она колеблется, что она ждет, что можно. Он тихо и осторожно, как бы спрашивая, приблизил свои губы к ее розовым свежим губам.

— Ой-ра! — предостерегающе сказала она, отодвигая голову. — До свиданья.

И Михайлов почувствовал себя бессильным. Злоба, доходящая до ненависти к ней, охватила его. Растерянно, страдая от желания ударить ее, схватить, смять и швырнуть на траву, он проводил ее до крыльца.

Она шла рядом, подхватив красное платье черной перчаткой, и ему казалось, что теперь она уходит навсегда.

Спустившись на одну ступеньку, Евгения Самойловна вдруг остановилась и повернула к нему улыбающееся насмешливо и лукаво лицо.

— Глупый вы, мой милый! неожиданно сказала она, отвернулась и стала спускаться с крыльца.

Смутная надежда мелькнула в голове Михайлова.

— Что… Почему?.. — быстро спросил он. Но Евгения Самойловна покачала головой.

— Ой-ра! — загадочно сказала она. — Глупый, потому что глупый!

Она звонко и вызывающе засмеялась и быстро пошла по дорожке.

Михайлов смотрел ей вслед, пока она не скрылась за калиткой. Потом вернулся и нечаянно поймал себя на досаде, что там сидит и ждет Лиза. Пресной и неинтересной показалась она ему в эту минуту в сравнении с тонкой, лукавой ушедшей женщиной.

Она стояла у зеркала и надевала шарфик. В зеркало он увидел, что щеки ее горят и глаза красны, точно она сейчас плакала.

— Лизочка! — сказал он с мгновенно пробудившимся желанием и хотел обнять ее.

— Я ухожу… — тихо произнесла Лиза, не отвечая. Но Михайлов взял из ее рук шарфик, и она не сопротивлялась. Он положил шарфик на столик и взял ее за обе руки. Руки дрожали. Она не смотрела на него.

— Ну, что с нами? — таким тоном, точно он говорил с капризным ребенком, спросил Михайлов. — Лизочка!

— Зачем вы столкнули меня с этой женщиной? — с болью произнесла она. — Что это?.. Издевательство?..

— В чем же тут издевательство? — притворяясь удивленным, спросил Михайлов. — Разве нельзя вас знакомить с моими знакомыми?.. И притом я не ожидал, что она придет…

Лиза быстро взглянула на него и отвернулась.

— Зачем вы меня обманываете?.. Это ваша… любовница…

Михайлов засмеялся.

— Чего ради… Я ее всего только с месяц знаю… Вы уж очень ревнивы. Просто знакомая… Я люблю вас!

Он ласково потянул ее за руки, но Лиза сопротивлялась. Ее легкое красивое тело изгибалось со слабым усилием.

— Это неправда! — сказала она, но голос ее дрогнул надеждой.

— Правда!

Она опять быстро взглянула на него.

— Правда?.. Впрочем, мне все равно… Можете идти к ней.

— Вы ревнуете? — с нежной насмешкой спросил Михайлов, заглядывая ей в глаза.

— И не думаю!.. Какое мне дело?.. Я даже не имею никакого права на это.

Быстрая и жестокая мысль мелькнула в голове Михайлова.

— Конечно, не имеете! — жестоко сказал он и выпустил ее руки.

Лиза испуганно взглянула ему в глаза.

— Да, конечно… — повторила она упавшим голосом. — Я пойду… мне пора…

И она опять протянула руку за своим шарфом. Михайлов быстро отодвинул шарф дальше.

— Не имеете! — жестоко повторил он, наслаждаясь своей властью над нею. — Вы не хотите быть моей, а я не могу иначе!.. Я вас люблю, но я мужчина, и мне нужна вся женщина… Меня мучает, что вы так близко, и я не могу… взять вас… Вы не знаете, какое это страдание!

Лиза слушала бледная. Губы ее задрожали.

— Разве нельзя… без этого… любить? — едва выговорила она.

— Я не могу! — с неуклонной силой сказал Михайлов. — Я во сне вас вижу… всю… представляю ваше тело… нагим…

Краска залила все лицо Лизы. Она сделала попытку закрыть лицо руками, но не могла поднять их. Стыд сжал ее сердце до боли. Ей показалось, что она уже стоит перед ним голая. И никогда еще она не любила его так.

— Нам надо кончить! — говорил Михайлов, наклоняясь к ней, и его темные глаза, казалось, смотрели в самую глубину ее души. От него веяло кружащим ей голову жаром, и что-то неодолимое тянулось между ними.

— Я больше не могу так… Или вы сегодня же, сейчас, — изменившимся, срывающимся голосом, почти сквозь зубы, договорил Михайлов, — будете моей или я… она не будет меня так мучить, как вы!..

Последний проблеск гордости на мгновение дал ей силы.

— Как хотите, — гордо сказала Лиза.

Она твердой рукой взяла шарф и стала его распутывать. Она не смотрела на него и, казалось, сейчас наденет шарф и уйдет, чистая и холодная, оскорбленная женщина.

Михайлов сел на стол и смотрел на нее. Жестокое, острое чувство сладострастия вызывала в нем ее склоненная мягкая спина, рука, путавшаяся в шарфике, изогнувшаяся белая шея и ее нерешительность.

Он жадно смотрел, ловя каждую чувственную подробность ее движений и мягкого тела воспалившимися глазами, точно они приобрели способность видеть сквозь платье. Был страх, что она уйдет, что опять зашел чересчур далеко, но какая-то сила удерживала его. Он смотрел и молчал.

Лиза долго, страшно долго надевала шарфик. Движения ее становились все медленнее, точно она искала, нельзя ли еще что-нибудь сделать, каким-нибудь предлогом задержать себя здесь. Но шарфик был надет, перчатки тоже. Лиза, сжав пальцы и прижав их к губам, стояла перед зеркалом и думала. Было так много беспомощности в этой женской фигурке, склоненной в мучительном раздумье, так красив и печален был жест этих скрещенных пальцев, прижатых к губам, что сердце Михайлова сжалось от жалости. Но он все сидел и молчал, не спуская глаз.

Наконец она тихо шевельнулась. Сделала два шага, опять подумала и решительно пошла к двери.

Михайлов молчал. Он сам весь дрожал от страшного напряжения, точно из него исходила какая-то тайная сила.

Лиза остановилась у двери. Потом быстро повернулась и взглянула на него. Михайлов в упор смотрел на нее и молчал. Это была жестокая игра, и ему было и жалко ее, и стыдно, и интересно, как никогда в жизни.

— Прощайте, — тихо произнесла Лиза, не подымая головы.

— До свиданья! — каким-то чужим голосом, жестоким и спокойным, ответил Михайлов.

Она ждала и, видимо, едва стояла на ногах. Но он не сказал ни слова.

— Прощайте! — повторила она с такой болью, что сердце его дрогнуло, и повернулась к двери.

Он все-таки молчал.

Тогда Лиза вдруг опустила руку, которой взялась уже за ручку двери, и согнутые плечи ее задрожали.

Какая-то зверская сила толкнула Михайлова. Он быстро кинулся к ней, сорвал и куда-то бросил шарф, грубо и вместе нежно схватил ее и повел назад в комнату. Лиза вздрогнула, попробовала сопротивляться, но руки ее опустились. Он целовал ее в губы, в глаза, мокрые от слез, в плечи, грудь. Она не боролась и покорно шла. Только увидев кушетку, вдруг забилась, как будто только теперь поняла, что пропала, стала рваться и хватать его за руки.

— Ради Бога… не надо… потом… потом… — шептала она как безумная.

И с ужасом видела свои голые руки, потом грудь, ноги, еще раз рванулась в паническом ужасе и замерла.

Он сжимал ее с бешеной яростью, рвал платье, обнажая все больше и больше сладострастное голое тело. Она только крепко держалась обеими руками за его руки и мешала ему. Он хотел вырвать руку, поскользнулся и упал лицом на голую мягкую грудь, охватившую нежностью горящее лицо, утонувшее в ее теле. Она выпустила руку, хотела схватить ее опять и не успела. Со страшной силой, почти с яростью он завладел ею.

Тогда, точно поняв, что все кончено, она закинула голову так, что волосы упали через валик кушетки, и застонала, судорожно охватив его шею голыми руками.

XXVII

Лиза ушла.

Михайлов остался один, машинально привел в порядок подушки кушетки, поднял валик, упавший на пол, положил его на место и задумчиво оглянул мастерскую.

Он был измучен, счастлив и сыт жизнью. Последняя сцена этого свиданья, такого жданного и все-таки неожиданного, тронула его. Когда Лиза уходила и он провожал ее к двери, Михайлову уже хотелось, чтобы она ушла. Тело устало от страсти, от ласк, до безумия распаленных ее покорностью, девственностью, стыдом. Душа утомилась от сильного напряжения. Не хотелось ничего, кроме покоя, было трудно думать, что она придет опять и снова будут те же ласки, то же голое, покорное тело. Хотелось только побыть одному, покурить, выйти на чистый воздух, в сад, из этой пропитанной духами и запахом женщины мастерской.

Но Лиза не уходила. Остановилась у двери и задумалась, как давеча, прижав к губам скрещенные пальцы. Михайлов стоял сзади и ждал, устало глядя на ее светловолосую, растрепанную, задумчиво склоненную голову. Он даже чувствовал тот страшный хаос мыслей, ужаса и отчаяния, который крутился в этой женской голове, подавленной стыдом и страхом. Должно быть, она даже не могла представить, что будет дальше, и тщетно старалась понять, что все кончено, что в жизни ее произошла громадная непоправимая перемена. Ему и жаль было ее, но усталое тело просило покоя, и Михайлов ждал почти с нетерпением. Притом ему казалось глупым неподвижно стоять за ее спиной и смотреть на ее затылок в немом ожидании.

Он уже хотел заговорить, когда Лиза вдруг оглянулась через плечо, и губы ее дрогнули слабой, молящей улыбкой.

— Что? — не поняв ее выражения, спросил Михайлов.

Но она не ответила. Только глаза ее засветились вдруг такой преданной, покорной нежностью, что все лицо осветилось. Лиза тихо нагнулась, взяла его сильную мужскую руку и поцеловала. Тихо, благодарно и робко, точно прося не сердиться, что она такая слабая, и выражая свою покорность своей судьбе и его воле.

И странно, Михайлов не отнял руки, не удивился, не сказал ничего. Он почувствовал, что так надо ей. Надо, чтобы верила в то, что он сильнее ее и от всего спасет и защитит ее.

Потом Лиза ушла.

Михайлов устало оглянул мастерскую.

Приближался вечер. Огромное окно мастерской было на севере, и хотя дальние деревья на том конце сада еще золотились на солнце, здесь, в тени, зелень была изумрудно бледна и прохладна. В мастерской мягко и глухо сгущались тени. В их синеве померкли яркие краски этюдов, пестрые полосы драпировок, и огромное чучело филина над камином потемнело. Оно даже стало казаться живым, и его желтые искусственные глаза смотрели сверху жутким неподвижным взглядом.

Опять Михайлов вспомнил этот немой покорный поцелуй, и ему стало не по себе.

Первый раз в жизни после упоения ласками, голым телом, покорностью женщины смутное недовольство нашло на него. Вдруг показалось, что мгновенная радость обладания вовсе не стоит тех страданий, которыми кто-нибудь да расплатится за них. Он подумал, что это оттого, что он ведь не любил Лизу, а взял ее только из простого полового влечения. Если бы это было иначе, если бы это было то огромное светлое чувство, которое называют любовью, случившееся казалось бы радостно, светло и прекрасно. Захотелось этой любви, захотелось отдаться одной женщине навсегда, видеть в ней весь мир, успокоиться на ее груди, груди вечно любимой и любящей жены, а не случайной любовницы.

«Глупости, — подумал Михайлов с досадой. — Разве я перестану видеть, как прекрасны и обольстительны другие женщины?»

Он вспомнил Евгению Самойловну, и глаза его загорелись темным огнем. А сколько их, этих Евгений, в мире. Черноволосые, белокурые, тонкие, полные, гибкие, страстные, покорные, своевольные, бойкие, как кошки, и кроткие, как серны. Весь мир наполнен их сладострастными прекрасными телами, вся земля опутана сетью их ласкающих нежных голых рук. Не видеть их, отказаться навсегда, всю жизнь слить с одной, почему-то выбранной из всех, было бы глупо и скучно. А между тем росла и ширилась тоска именно по единой вечной любви. И два непримиримые чувства окружали Михайлова смутным хаосом, из которого не было выхода.

Это странное чувство, в котором было грозное предчувствие какой-то ужасной катастрофы, было так неожиданно и странно, что Михайлов не мог оставаться в большой, окутанной таинственными тенями мастерской, взял шляпу и вышел в сад.

Но, выходя, на минуту приостановился перед своей картиной и пристально вгляделся в темнеющие краски.

Мягкими тонами легли на холст вечерние поля. Легкий туман полосой тянулся над скошенной травой меж высокими, задумчивыми стогами. И на горизонте, красный и таинственный, подымался полный месяц.

Михайлов смотрел, и странное удивление, почти умиление, росло в его душе. Горделивое чувство восторгом подняло сердце.

«А ведь это я сделал! — пронеслось у него в голове. — Как хорошо!.. Вот оно-счастье!.. Везде грязь, тоска и скука, а здесь, в этом огромном и милом искусстве, как хорошо, чисто и прекрасно!»

И почему-то ему опять стало жаль Лизу.

«И зачем она поцеловала мне руку!» — с тоской подумал Михайлов.

Он вышел в сад, снял шляпу и стал ходить под тихими влажными деревьями. Тут было еще совсем светло, но уже пахло вечером и сыростью. Понемногу он стал успокаиваться. Тело отдыхало, голова прояснилась, улетала тихая грусть.

Михайлов сел на скамейку под деревом и запел. Потом замолчал, провел рукой по вьющимся мягким волосам и уже радостно посмотрел кругом прекрасными, еще немного утомленными глазами.

«А все-таки хорошо!» — подумал он.

Точно благодарил кого-то, доброго и светлого, за вечернее небо, за зеленый сад, за молодых женщин, за свою молодость и талант, такой глубокий и красивый.

Какая-то незнакомая девушка в синей юбке и платочке шла к нему по дорожке от дома. Должно быть, заходила в мастерскую и, не найдя его там, пошла искать в саду.

«Это еще что?» — дурашливо сделал сам себе забавную гримасу недоумения Михайлов, и вдруг вспомнил, что это горничная Марии Павловны, у которой жила Евгения Самойловна. Легкая любопытная радость забилась в сердце.

— Что вам? — спросил он, не вставая.

— Барышня приказали вам письмо передать, — свежим простым голоском ответила девушка.

С волнением, любопытством и неясным торжеством Михайлов разорвал маленький твердый пакетик.

«Сергей Николаевич, прогоните, пожалуйста, свою вульгарную провинциалку, если она еще у вас, и приходите к нам. Неужели вы не понимаете, что мое эстетическое чувство страдает, видя вас с этой гусыней. Мне, конечно, все равно, но это не идет к вам, мой глупый друг».

Горничная стояла и ждала, крутя концы платочка.

Михайлов еще раз перечитал письмо Женечки. Маленькая милая женская ревность сквозила в каждом слове. Ее черные блестящие глаза, розовые, насмешливо улыбающиеся губы глядели из-за этих размашистых уверенных строк. Михайлов радостно и торжествующе улыбнулся. Образ Лизы мгновенно потускнел и показался жалким и бледным. Другая, кокетливая, смелая, яркая женщина представилась ему во всей своей дерзкой красоте. Вся усталость куда-то исчезла, и Михайлов почувствовал себя свежим и сильным, точно после холодного весеннего купанья.

— Ответ будет? — спросила горничная и почему-то улыбнулась и застыдилась.

Михайлов взглянул на эту хорошенькую, здоровую и простенькую девушку. Ей очень шел гладкий белый платочек, из-под которого лукаво блестели черные, как вишни, глазки. Он видел ее много раз и совсем не замечал, а теперь вдруг почувствовал, что это женщина. Веселое желание мимолетного обладания, обладания без слов, без дум и всяких ухищрений легко мелькнуло в душе. Ему захотелось обнять ее и крепко поцеловать.

Должно быть, это желание ярко сказалось в его взгляде, потому что девушка вдруг застыдилась и улыбнулась. И почему-то ясно почувствовалось, что она не будет защищаться.

XXVIII

Ночь была темная, и нельзя было, даже отвернувшись от света, рассмотреть, где кончались деревья и начиналось темное, как бездна, небо. Верхушки, казалось, уходили в недосягаемую высоту, и где-то, еще выше, блестели яркие звезды. Лампа ярко горела на столе под деревьями и, как всегда на воздухе ночью, придавала всему необыкновенный праздничный вид. Оттуда, где стояли Евгения Самойловна и Михайлов, видны были черные силуэты тех, которые сидели за столом спиной к ним, и ярко освещенные лица бледного, с косыми бровями, корнета Краузе, апатичного доктора Арнольди и возбужденного, чего-то размахивающего руками Чижа. Долетали голоса, громкие и возбужденные. Они о чем-то спорили.

А здесь, под деревьями, были мрак и тишина. Только ветки в темноте качались расплывчатыми мохнатыми лапами.

— Не верю, не верю! — говорила Евгения Самойловна, покачивая головой и дразня его.

Лицо ее слабо было освещено отблеском лампы и загадочно белело в темноте.

— А не все ли вам равно! — пожимая плечами, возражал Михайлов. — Ведь вы же сами не согласились бы остаться со мной на всю жизнь. Вы слишком смелы и умны, чтобы не понимать этого и чтобы вас надо было обманывать… И как это все женщины, даже самые смелые и оригинальные, любят шаблон!.. Ну, допустим, она моя любовница! По-моему, это только должно придавать остроту ощущению!..

— Я не поклонница сильных ощущений во вкусе мормонов! — насмешливо вставила Евгения Самойловна.

— Вы сами виноваты… будете, если я сойдусь с ней… — обманчивым, дразнящим тоном продолжал Михайлов: — Вы не девочка и знаете, что в наш просвещенный век мужчина не станет без толку вздыхать у ног женщины. Увы, это прошло безвозвратно!.. Не нам воскрешать сладкие пасторали пастушков и пастушек!.. Вы сами, конечно, хотите только наслаждений и сами не остановитесь на одном счастливом обладателе. Не будем же обманывать друг друга и дадим себе то, что нам нужно… Вы смелая женщина!..

Голос его, горячий и возбужденный, ласкал ее, звал, вился вокруг ее тела нескрываемым желанием. Но Евгения Самойловна покачивала головой и смеялась.

— Знаете, вы опытный Дон Жуан, — сказала она гоном явной насмешки, показывая, что прекрасно понимает его.

— Почему? — притворно удивился Михайлов и немного покраснел в темноте.

— Ой-ра, ой-ра! — укоризненно и дразняще пропела Евгения Самойловна. — Вы сами сказали, что я не девочка… Наивно, Сергей Николаевич!

В тоне ее было что-то такое, что Михайлову вдруг пришла невыносимая мысль, не смешон ли он в самом деле, лукавя и стараясь обмануть женщину, которая сама лучше его может рассказать о всяких уловках.

«Сколько раз, быть может, она уже слышала все это…» — мелькнуло у него в голове.

— Что вы хотите этим сказать? — все-таки тем же тоном, чтобы окончательно не стать в глупое положение и переупрямить ее, спросил он.

— Да… — загадочно проговорила Женечка. — Немного раньше этот призыв к свободному наслаждению мог бы подействовать на меня… А теперь поздно, Сергей Николаевич!.. Изберите другой способ, посложнее!

Михайлов сжал зубы. Она казалась ему такой прелестной с ее гибкой выпуклой фигурой, с этим насмешливым «ой-ра», в котором было столько лукавства и недоступности. Он готов был броситься на нее, повалить, смять и уничтожить яростными ласками. В эту минуту весь мир сосредоточивался для него в ее теле, которое было так близко и так далеко.

— А, может быть, попроще? — грубо и двусмысленно, почти оскорбительно, сказал он, теряя голову.

— Может быть! — загадочно ответила Евгения Самойловна.

Ему показалось, что глаза ее блеснули в бесстыдном ожидании, и, стиснув зубы, Михайлов схватил женщину в объятия, грубо, без слов, как звери хватают свою лукавую самку.

Она мгновенно откинулась назад, упираясь ему в грудь руками, но не вырываясь, и смотрела прямо в лицо странным лучистым взглядом черных глаз.

— Так?.. Так? — хрипло, задыхаясь, бормотал Михайлов, сгибая ее талию, гибкую и податливую. Он тянулся к ней воспаленными губами, дыхание его вырывалось почти со стоном. Но когда губы его коснулись ее груди, Женечка вдруг легко, почти без усилия, вырвалась.

— Довольно! — холодно сказала она. Он не понял, почти не слыхал и сделал движение схватить ее опять, но она отскочила шага на два и предостерегающе сказала:

— Ой-ра!

Это сводило его с ума. Земля уплывала из-под ног, бесполезное, обманутое напряжение было болезненно. Он качался и тянулся к ней жадными руками, в которых было еще ощущение теплого гибкого тела, нагота которого ласкала даже сквозь шелк кофточки. На губах было пьяное прикосновение мягкой груди, подавшейся за жесткой холодной материей.

Михайлов застонал, как зверь, у которого вырвали добычу.

Но Евгения Самойловна уже стояла в нескольких шагах и, как будто совершенно спокойно, поправляла растрепавшиеся волосы.

— Однако! — слегка дрожащим голосом сказала она. — Вы становитесь опасным… Хотя мне это нравится!

Она звонко засмеялась, сверкнула ему в лицо блестящими черными глазами и побежала к столу.

Михайлов медленно пошел за нею. Тело его горело и дрожало, темные деревья медленным кругом плыли перед глазами.

«Проклятая…» — подумал он грубым уличным словом.

Еще издали был слышен резкий приподнятый голос Наумова и визгливый раздраженный голос Чижа. Они спорили, как всегда, и Михайлов, успокаиваясь, невольно подумал: «И как им не надоест!..»

И в то же время уже прислушивался к словам Наумова. Этот странный человек имел в себе что-то, что заставляло всех слушать, когда он говорил. Чувствовалось, что в его полубезумных речах нечто большее, чем простое мудрствование умничающего человека. В то время Михайлов еще не отдавал себе отчета, что в этих речах заставляет его душу сжиматься и углубляться в зловещем внимании. Но каждый раз, когда Наумов говорил, он слушал, не спуская глаз с этого дикого, с горящими ненормальными глазами, лица.

— Когда Виктор Гюго, — разобрал, подходя, Михайлов голос Чижа, — был на баррикадах, кто-то протянул ему ружье… у вас нет оружия, гражданин Гюго, — сказал он. На это Гюго ответил: гражданин Гюго умеет умирать за свободу, но не убивать!

— Глупый, непродуманный ответ, — резко, но равнодушно возразил Наумов.

— Может быть, — со злобной иронией ответил Чиж и пронзительно, явно нарочно, рассмеялся.

— Конечно, — продолжал Наумов, — я понимаю, бороться за свободу, хотя бы и до последней капли крови бороться, но умирать за свободу — это глупо.

— Ну, это случайность!

— Да, если случайность!.. Быть убитым за свободу — это не то, что умереть за нее. Масса людей шла на смерть из-за этой хваленой свободы, которая никакого счастья людям дать не могла и не дала еще ни разу с тех пор, как существуют революции и войны. Мне тяжко слышать эти глупости из уст таких больших людей, как Виктор Гюго, — сказал Наумов, — я понимаю это в устах толпы, стада овец, и когда такие слова произносит какой-нибудь студент, они звучат даже красиво… Идти со всеми, это хорошо для стада!.. Если одна овца прыгнет в море, и все стадо прыгнет за ней, это я понимаю; но если стадо прыгнет в воду, и вслед за ним еще и пастух прыгнет, это уже и некрасиво, и неостроумно, а даже просто глупо.

— На этом основании вы на баррикады не полезете? — язвительно заметил Чиж, дрожа от злости.

— Нет, отчего же!.. — равнодушно возразил Наумов. — Можно и на баррикаду взлезть, можно даже и выстрелить, только не надо думать, что этим выстрелом луну с небес собьешь!

— Вы изволите шутить все! — брезгливо заметил Чиж.

Наумов посмотрел на него в упор.

— Я никогда не шучу и не умею шутить. Я говорю то, что думаю, и всегда говорю одно и то же!

— Что? Что все — суета сует?

— Этого повторять не стоит. Это уже сказано, и в глубине души и вы сознаете эту истину, недаром же у вас такое нервное измученное лицо. Я говорю о том, что раз и навсегда надо понять, что ни революция, ни какие бы то ни было формы правления, ни капитализм, ни пролетариат, ничто не даст счастья человечеству, обреченному на вечные страдания. Что нам в вашем социальном строе, если смерть стоит у каждого за плечами, если мы уходим во тьму, если люди, дорогие нам, умирают, если все, что бы ни делали мы, носит в себе вечные задатки страдания и неудовлетворенности? Не будем говорить о смерти, в конце концов, можно смотреть ей прямо в глаза… Возьмем самую жизнь: вы можете свести к одному уровню состояние, вы не сведете на одну линию бесконечное разнообразие стремлений, характеров и случайностей… Эликсир бессмертия уничтожится камнем, размозжившим вам голову, равенство погибнет в муках недостижимых желаний… Если вы уравняете людей в богатстве, правах и удовольствиях, вы не сравните глупцов с мудрецами, красивы» с некрасивыми, больных с сильными… Кто не имеет любви, тот страдает о ней и мечтает, как о величайшем счастье, чтобы его полюбила и приласкала хоть одна женщина, кто имеет одну жену, тот погибнет в однообразии, кто будет иметь сотни женщин, тот начнет тосковать о единой страсти… Так и во всем, человек не удовлетворится ни единым положением, и самое бессмертие представляется ему невыносимо скучным… Сегодня бессмертен, завтра бессмертен… он будет молить о смерти!..

— Так что же делать, наконец? — с бешенством спросил Чиж.

— Лучше всего умереть, конечно… Все равно этим кончится. Так лучше скорее.

— Да вы согласны теперь с этим? — вдруг отозвался длинный Краузе, высоко подымая косые мефистофельские брови.

Наумов посмотрел на него.

— Да… Но это не важно. Надо рассеять в людях суеверие в жизни, надо заставить их понять, что они не имеют права тянуть эту бессмысленную комедию… Когда я вижу беременную женщину, мне хочется ее убить… Если плод ее выживет, и рост ее потомства пойдет естественным порядком, только представьте себе, какая ужасная река страдания вытечет из ее тела. Среди ее потомства будут миллионы калек, миллионы злодеев, убийц, самоубийц, миллионы будут убиты на войне, миллионы раздавлены поездами, миллионы сойдут с ума… Какое ужасное преступление против миллиардов будущих несчастных делает она, рожая… В муках родит она одного крошечного страдающего человека, в муках и сомнениях воспитает его, будет дрожать над каждым его дыханием, умрет сама в мучительной думе о его будущем и, донеся этот слабый огонек до своей могилы, оставит его в мире… для чего?.. Для того, чтобы несметное потомство прокляло бы ее память, вопия в муках нестерпимых: будь проклят день, когда мать моя зачала меня, будь прокляты груди, меня питавшие, и руки, меня носившие… лучше бы мне не родиться!..

— Ну, это уже от писания! — брезгливо заметил Чиж.

— Нет, это не от писания, — крикнул Наумов в величайшем волнении, — это правда жизни, которую вы, сами несчастные, каждый миг мечтающие о какой-то невероятной перемене в жизни, умирающие каждый день, зачем-то скрываете от людей, вдалбливаете в их глупые головы мечты о будущем человечестве… о золотом веке справедливости!.. Ее нет, справедливости!.. Нет и не будет, потому что вселенная выпустила нас не в наших интересах и ей нужны наши страдания!.. Когда-нибудь вы все поймете, что слова мои были истиной и рано или поздно сведете концы своей жизни, корчась в муках!..

Наумов замолчал и долго шевелил худыми пальцами на краю стола. Все молчали и как будто ждали чего-то. Чиж злобно обвел глазами присутствующих и визгливо засмеялся.

— Однако вы напугали всех!.. Черт возьми, точно нас всех завтра вешать собираются!.. Черт знает какое малодушие!.. Вы сами, господин хороший, совершаете ужасное преступление: если вам судьба дала ум и способности действовать словом на людей, вы должны были бы вести их вперед, дать надежду на лучшее будущее, укрепить в борьбе, когда они падут духом… а вы… черт возьми, точно клуб самоубийц собираетесь основать!.. Я не могу этого слышать… Черт знает что такое!

Наступило долгое молчание. Слышно стало, как ветер шумит в саду. Какая-то неясная тревога овладела всеми. Каждый прислушивался к голосам своей души и слышал там тот же мрачный дикий голос. Тускло и темно представлялась жизнь. Угрюмо и тяжко тосковал доктор Арнольди, холодно скучал длинный корнет, без веры в какую-нибудь, хотя сколько-нибудь привязывающую к жизни мечту, раздраженно спрашивал себя о чем-то Чиж и не мог найти ответа, со странным страхом смотрел в ту пустоту, которая мало-помалу разверзлась в душе его, Михайлов. Там, за стеной дома умирала бледная печальная женщина и где-то пряталась раздавленная жизнью Нелли. Только Евгения Самойловна смотрела на Наумова с недоумением, и в ее блестящих черных глазах сверкала недумающая, стихийная, еще не столкнувшаяся со своим ужасом жизнь.

— Клуб самоубийц! — пробормотал Чиж. Евгения Самойловна встряхнулась, как бы очнувшись от тяжелого сна.

— А где же Арбузов? — спросила она.

Доктор Арнольди и корнет Краузе переглянулись.

— Что такое? — заметив их выражение, спросила Евгения Самойловна. — Какая-то тайна?.. Длинный Краузе помолчал.

— Теперь это не тайна, — важно шевельнув бровями, сказал он. — И не может быть тайной, раз суд офицеров разобрал это дело.

— Значит, дуэль состоится? — с жутким любопытством спросила Евгения Самойловна.

— Да, — ответил Краузе и встал, прямой, как палка.

Евгения Самойловна смотрела ему в лицо широко открытыми жадными глазами.

— А ведь это может очень печально кончиться! — заметил Чиж с таким брезгливым негодованием, точно ему была противна и самая дуэль, и дуэлянты.

— О, да! — согласился корнет Краузе важно. — Конечно! Августов — лучший стрелок в полку, Арбузов же вряд ли когда держал пистолет в руках. Он его убьет… Да, он его убьет. Притом, это холодный и жестокий человек.

Корнет Краузе помолчал, словно обдумывая, хватит ли у адъютанта Августова жестокости убить Арбузова. Все смотрели на него с ожиданием, и тихо было так, точно следили за ходом его мысли.

— Да, это несомненно, — опять заговорил корнет Краузе, точно проверив все свои соображения, опять пришел, и на этот раз уже непоколебимо, к тому же выводу. — Он его убьет!

Он произнес эти слова с такой торжественностью и важностью, с такой убежденностью, что все вздрогнули и жутким холодком повеяло кругом. И почему-то при этих словах Евгения Самойловна оглянулась на Михайлова. Это было толчком — все машинально посмотрели в его сторону.

Михайлов один, когда все уже встали, сидел за столом, опустив голову. Он был бледен, и оттого его темные глаза казались почти черными, но он упорно смотрел в скатерть, и нельзя было понять выражения его лица.

В это время кто-то со стороны подошел к столу и облокотился на него. Как ни были легки шаги и легко прикосновение, все почувствовали их и обернулись с испугом.

Нелли стояла, опершись обеими руками на край стола, и лампа ярко освещала ее бледное суровое лицо со сдвинутыми бровями. Она смотрела на Краузе в упор, точно хотела сказать:

«Я слышала все… Это правда?»

Был момент страшною напряжения. Михайлов вскочил почти с ужасом. Он не знал, что Нелли здесь, она никогда не выходила, когда они собирались у Евгении Самойловны. Женечка сделала порывистое движение броситься на Нелли, но та чуть шевельнула в ее сторону тонким изломом бровей, и Евгения Самойловна замерла, изогнувшись в своем стремительном движении.

Тонкие губы Нелли шевельнулись.

— Когда дуэль? — спокойно и напряженно спросила она.

Именно этого Краузе еще не сказал, и всем показалось странным, что забыли спросить. Корнет важно и холодно посмотрел на Нелли с высоты своего длинного роста. Казалось, он взвешивал последствия своего ответа. Нелли ждала, не сводя с его лица воспаленных неподвижных глаз, не то испуганным, не то грозящим взглядом.

— Послезавтра! — вдруг коротко и важно выговорил корнет Краузе, поклонился Нелли и отошел от стола, сразу утонув во тьме.

Нелли осталась стоять в той же позе, опершись пальцами на край стола и глядя в ту сторону, куда исчез корнет.

Михайлов, бледный как смерть, шагнул к ней. Он сам не знал, что хочет сделать и сказать. Но Нелли взглянула на него жестоким ненавидящим взглядом, и он остановился растерянный, уничтоженный.

И сразу все заговорили робкими, тревожными голосами, стараясь не глядеть на Михайлова, нелепо и смешно оставшегося на полдороге.

— Собственно говоря, — сказал Давиденко, — на дуэли не всегда убивает лучший стрелок… Были случаи, что совершенно не умеющие стрелять убивали записных бретеров…

— Конечно! — подхватила Евгения Самойловна и, невольно доканчивая начатое движение, схватила Нелли за руку.

Нелли не тронулась с места, не вырывала руки и продолжала опираться ею на стол.

— О, да!.. — неловко поддержал Тренев, в замешательстве теребя усы. — Одно дело стрелять в цель, а другое — целить, когда в тебя самого направлено дуло пистолета… Это громадная разница!

Поднялась нелепая суета. Все говорили сразу и как будто хотели уверить Нелли в чем-то, во что не верили сами. Вдруг Нелли коротко засмеялась, оттолкнулась от стола и пошла к дому.

Наступило молчание, и все растерянно стали прощаться.

— Сергей Николаевич, — позвала Евгения Самойловна, — мне надо сказать вам два слова…

Михайлов остановился, не подымая головы. Он знал, о чем она будет говорить. Остальные поспешно отошли. Было слишком тяжело и неприятно. Евгения Самойловна стояла перед Михайловым, покачиваясь на носках. Лицо ее было жестоко и насмешливо.

Михайлов молчал. Что-то давило ему горло, и он чувствовал себя таким маленьким и ничтожным, что в эту минуту не мог бы сопротивляться самому грубому оскорблению, самому наглому вторжению в свою душу.

— Скажите, пожалуйста, — дерзко и властно начала Евгения Самойловна, понимая его состояние, чувствуя его беспомощность и мстительно наслаждаясь, — не кажется ли вам, что ваша роль в этой истории не из красивых?

Михайлов дернулся всем телом, точно силы мгновенно вернулись к нему. Кровь залила ему лицо, в глазах потемнело.

— Я никому не даю права… — хрипло выговорил он.

Евгения Самойловна дерзко засмеялась.

— Я и не прошу его у вас!.. Вы можете выпрямляться как угодно, я не испугаюсь!.. Я хотела вам сказать и скажу, что…

Михайлов сделал движение к ней. Он был как безумный, и, может быть, скажи она еще одно слово, он ударил бы ее по красивому дерзкому лицу. Но Евгения Самойловна вдруг откинулась назад, звонко и насмешливо засмеялась ему в лицо и, быстро повернувшись, побежала назад.

Михайлов остался на месте, и ему казалось, что он с головой погружается в какую-то липкую зловонную грязь.

Толстый грузный доктор Арнольди уныло взял его под руку и увел.

XXIX

Тренев и поручик Тоцкий стояли в прихожей и прощались с адъютантом. Тренев был бледен и мрачен, поручик надут и важен. Все было переговорено, и адъютант, покачиваясь с ноги на ногу, очевидно, ждал, когда они уйдут. И Тренев это чувствовал. Как всегда, он ненавидел этого красивого, с холодным и наглым лицом, офицера, ненавидел его высокомерный тон, его металлические глаза, его твердый, крупный подбородок. Но почему-то трудно было уйти.

— Да, так завтра мы заедем к вам ровно в половине шестого… — сказал он, мрачно покручивая усы.

— Главное, не робейте и хорошенько выспитесь, чтобы рука не дрожала, — важно заметил поручик Тоцкий, и толстое красное лицо его надуто задрожало. Он даже оглянулся на Тренева — слышит ли тот, как мужественно и спокойно сказал он эти страшные слова.

— Да, выспаться, это главное… — машинально пробормотал Тренев, злясь на то странное непонятное чувство, которое мешало ему уйти.

Широкоподбородый адъютант молча покачивался с ноги на ногу. Его красивое и наглое лицо смотрело с таким холодным презрением, что все слова застревали в горле.

— До свиданья, — сказал наконец Тренев и протянул руку во второй раз.

— До свиданья, — спокойно ответил адъютант. Тренев и поручик Тоцкий направились к двери. Поручик взялся за ручку. Адъютант остался на месте, и в сумерках его лицо бледно смотрело им вслед. В комнатах было уже темно, он стоял один, и Треневу вдруг резнуло по сердцу. Ему вдруг ясно стало, что этот человек, негодяй и мерзавец, завтра умрет. И вот в последний вечер своей жизни он остается совершенно один, в пустых и темных комнатах. Тренев вспомнил, что во всем городе не было ни одного человека, который любил бы его. У него даже не было приятелей. Одни собутыльники, втайне ненавидящие его.

Какая-то сила удержала Тренева на пороге. Он быстро вернулся, подошел к адъютанту и сказал коротко и взволнованно, задыхаясь:

— До свиданья, голубчик!

Ему захотелось просто обнять и поцеловать его.

— До свиданья, — опять повторил адъютант, не двигаясь с места, и Треневу в сумраке показалось, что он насмешливо улыбнулся.

И мгновенно теплое дрожащее чувство, которое согрело его сердце, потухло. Тонкое острие обиды кольнуло Тренева. Ему вдруг стало понятно, что он просто смешон со своим чувством, глуп и сентиментален.

И, выходя, с нарочитой грубостью он подумал:

«Собаке собачья и смерть!..»

И всю дорогу домой, отделавшись от чванливо, по-петушиному разглагольствовавшего поручика, думал о двух вещах:

«Почему я так уверенно подумал, что будет убит именно он, а не Арбузов, когда Августов, холодный и жестокий человек, лучший стрелок в полку?.. И почему, несмотря на то, что он явно негодяй, так больно и тяжело вспомнить, как он стоял один и смотрел нам вслед, в полутемной пустой комнате?..

Может быть, ему очень хотелось, чтобы я просто, по-товарищески, пожал ему руку, посидел бы с ним, поговорил… Может быть, он только из привычного молодечества старался быть таким холодным и наглым… А может, и вообще его наглость только маска, которой он всю жизнь старается скрыть свое настоящее лицо от людей, оттолкнувших его чем-то ужасным…

Прав Наумов… Несчастные люди!.. Несчастен и он, и Арбузов, и я… Мы все бросаемся друг на друга, как бешеные собаки, от боли!.. Ну, к кому я пойду рассказать о своих страданиях?.. Самый близкий человек, Катя, оскорбится, устроит сцену ревности… другие посмотрят на это, как на похотливость испорченного, боящегося жены мужа… а я… Как тяжело жить!»

Тренев мрачно шел по улице, и ему было тоскливо, скверно и одиноко.

Не заходя домой, от самых ворот, зная, что завтра будет ужасная сцена ревности, он повернул и пошел в клуб. Там он играл до утра, много пил и, не спавши совсем, в пять часов поехал за поручиком Тоцким.

Адъютант, оставшись один, вернулся в кабинет, сел за стол и, положив голову на красивую белую руку, стал смотреть в окно.

Он совершенно не боялся завтрашнего дня. Ясно и просто было для него, что убит он был не может. Сердце его билось ровно и спокойно. Только в самой глубине души лежало что-то тяжелое и раздражало его мстительным жестоким раздражением.

Ему пришла в голову холодная и злая мысль:

«Когда я убью этого дурака, надо будет так или иначе взять эту девку».

Он представил себе тонкую женскую фигуру, ее слабое тело, тонкие брови, темные глаза. Было что-то холодное, жгучее в том, что без возбуждения, без желания он представлял себе эту женщину в унизительной позе, покорную его грубому сладострастию. И ему хотелось, чтобы она отдалась ему в тот же день, завтра после дуэли. Это не была чувственность, это было какое-то странное, совершенно холодное желание издевательства. Но оно было так сильно, что широкий подбородок его почти с яростью сжал твердые крупные зубы. И в этом движении было что-то звериное. Кто-то вошел в комнату.

— Кто там? — спокойно спросил офицер и тут только заметил, что сидит в темной комнате. Черная фигура денщика мялась на пороге.

— Там, ваше высокоблагородие, какая-то барышня пришли… Вас спрашивают.

Из-за его спины выдвинулась другая фигура, тонкая, колеблющаяся в сумраке.

Адъютант с удивлением встал.

— Чем могу служить? — спросил он.

— Мне надо с вами поговорить, — ответил тихий женский голос.

Денщик тихонько затворил дверь.

Адъютант стоял у стола, женщина у двери. Он вглядывался и не мог узнать.

— Что вам угодно? — спросил он еще раз холодно. Тоненькая фигура тихо шевельнулась, но осталась у двери. Тогда адъютант подошел к ней и, нагнувшись, всмотрелся в бледное лицо с сурово сдвинутыми тонкими бровями.

— А! — удивленно вскрикнул он. — Вы!.. Я… — тихо ответила Нелли.

Злорадное выражение мелькнуло на холодном наглом лице с твердым каменным подбородком. С минуту он колебался, потом шагнул и взял ее холодную слабую руку, бессильно повисшую вдоль тела. — Вы… — повторил он и замолчал.

То, что он думал, сидя один у стола, вдруг придвинулось в страшной и неожиданной близости. Ему даже не пришло в голову, зачем и для чего она пришла, только жестокое холодное звериное чувство с ужасающей силой охватило все его сильное крепкое тело. И в эту же минуту Нелли почувствовала, что она не уйдет от него так, как пришла.

Но она не испугалась. Ей было все равно. Одна мысль давила ее мозг, и все остальное казалось ничтожным.

— Я пришла, — проговорила она, — я пришла просить вас…

— О чем? — оскаливая белые, как у волка, широкие зубы, блеснувшие даже в сумерках, спросил адъютант и взял ее за другую руку.

Нелли сделала слабое усилие освободиться.

— Потом… — как во сне, ответила она его движению. — Я хочу говорить.

— Ну, говорите! — не выпуская ее руки и блестя зубами, сказал адъютант.

— Вы завтра… деретесь с Арбузовым?

— Может быть.

— Я знаю… Это из-за меня… — медленно, как сонная, говорила Нелли. — Этого не надо…

Адъютант выпустил ее руки и засмеялся.

— Нельзя ли узнать почему?

— Потому что я причиной…

Адъютант засмеялся.

— Мало ли чего причиной не бывает хорошенькая женщина!

Нелли, сурово сдвинув брови, смотрела на него. Она, кажется, не поняла, да и не слыхала его слов. Напряженная мысль смотрела из ее темных глаз.

— Виновата я, а вы… убьете его… — повторила она.

— Очень возможно, — насмешливо согласился офицер.

Глаза у него были жестокие и холодные, с уверенным наглым выражением.

— Я не хочу этого! — с силой отчаяния крикнула Нелли, и голос ее высоким звуком разлетелся по всей квартире. Она даже топнула ногой.

— Ого! — удивленно и насмешливо протянул адъютант.

Она стояла перед ним, и волосы, развалившись, падали вниз, закрывая ей щеки и придавая грозную красоту бледному тонкому лицу.

Металлические глаза офицера сверкнули серым! серебристыми искрами, но улыбался он так же спокойно и насмешливо.

— Я знаю, — заговорила Нелли с трудом, — вы говорили обо мне гадко и подло… я, может быть, и заслужила это… я… Но его вы не должны… Неужели вы не понимаете, что это будет ужасно?.. Это преступление! Это не должно быть!

Адъютант слушал, покачиваясь с носков на каблуки и обратно. Казалось, все это очень забавляло его.

Нелли с тоской заломила пальцы.

— Слушайте, ведь вы же человек! — устало проговорила она. — Ведь вы же должны понять, что если что-нибудь случится… это будет ужасно!..

Адъютант молчал и качался. Это молчание, холодное и непроницаемое, как каменная стена, давило Нелли. Она путалась в словах и чувствовала, что говорит не то. Когда она бежала сюда, ей казалось, что она скажет только одно слово, и ничего не будет. Она ненавидела этого человека и думала, что она выскажется ему словами, полными ненависти, бьющими в лицо, как раскаленная проволока, и он не посмеет не выслушать, не посмеет возразить ни одним словом. И вдруг все эти слова куда-то исчезли. Она почувствовала, что ей нечего сказать, нечем придавить этого человека, что она может только заплакать и просить его.

— Это вовсе не так ужасно, как вам кажется… — медленно, немного в нос проговорил адъютант.

Холодная насмешка блестела в его серых глазах. Он, видимо, забавлялся ею, и вдруг Нелли почувствовала, что он осматривает ее всю, с головы до ног, скользит по рукам, по груди обнажающим смакующим взглядом.

Ужас овладел ею. Она вдруг поняла, о чем он думает, и поняла, что в опасности. Забытый девичий стыд овладел ею. Нелли едва не бросилась к двери. Но мысль о том, что если она уйдет, то дуэль состоится, удержала ее. Слова корнета Краузе «он лучший стрелок в полку» ярко и отчетливо встали перед нею, точно написанные белыми буквами на черной стене. И, сама не зная, что делает, инстинктивно прибегая к последнему, опустилась перед ним на колени.

— Я вас прошу! — пробормотала она, не понимая, что говорит, и хватая его за руку горячими пальцами.

Странная и страшная улыбка скользнула по тонким губам офицера.

— Вы просите?.. Это другое дело!.. Только ведь за просьбу надо платить, — сказал он с дрожью в голосе.

Нелли как будто не поняла.

— Что?.. Как?..

Адъютант холодно улыбнулся.

— Вы — хорошенькая женщина… — сказал он со страшным выражением.

Нелли медленно встала, глаза ее были грозны и лицо бело, губы дрожали.

— Это подло! — сказала она, задыхаясь и делая руками такое движение, точно хотела найти ручку двери и не могла.

— Может быть.

Нелли минуту молчала, не сводя глаз с его холодного и красивого лица.

Адъютант ждал, уверенно улыбаясь.

— Вы подлец! — хрипло сказала Нелли и шагнула к двери.

Едва заметная судорога скользнула по широкому подбородку, и глаза, серые и твердые, невольно мигнули. Но он не ответил, оперся спиной о стол и заложил руки в карманы рейтуз.

Нелли повернулась и быстро пошла к двери. Адъютант смотрел ей вслед. И под этим взглядом серых глаз Нелли как будто слабела. Движения ее стали неуверенны и слабы, ноги подкашивались. Она взялась за ручку двери и не отворила ее. Ей показалось, что дверь страшно тяжела, что она вся из железа. Она оглянулась с непередаваемым выражением тоски и мольбы.

Твердое, холодное и жестокое лицо смотрело на нее. Офицер постукивал ногой о пол, точно в нетерпении.

Неожиданно Нелли, как в тумане, ничего не помня и не сознавая, сделала к нему несколько колеблющихся шагов, пошатнулась и, как бы падая, опять опустилась на колени.

— Ради Бога! — прошептала она пересохшими губами, протягивая к нему руки.

Адъютант холодно покачал головой.

Нелли медленно встала. Волосы прядями лежали у нее на плечах, плечи дрожали, глаза смотрели мутно, как у безумной.

Она опять пошла к двери.

Адъютант поднял руку и посмотрел на кончики ногтей.

Нелли что-то проговорила хриплым невнятным голосом.

— Что? — спросил он.

Нелли подошла к нему близко и стала, опустив тонкие бледные руки. Все лицо ее было покрыто пятнами, глаза смотрели ему прямо в лицо со страшной, потрясающей ненавистью.

— Хорошо… — как будто ворочая страшную тяжесть, выговорила она.

И вдруг две сильные, железные руки обхватили ее. С последним проблеском жгучего стыда Нелли рванулась прочь, но руки сжали сильнее, и она, точно падая в пропасть, покорилась. Как в бреду, она видела его холодное, но страшно изменившееся лицо, чувствовала, как дрожат его руки, увидела перед собой кровать, еще раз рванулась с безмолвным криком отвращения и ужаса и упала на постель, брошенная с грубой жестокой силой.

— Ложись же! — хрипло, точно в страшной ненависти, крикнул он.

Нелли закрыла глаза и сжала зубы. Она чувствовала, как чьи-то руки перевернули ее на спину, как они скользнули по ее ногам, грубо обнажая тело до пояса.

— Скорее… скорее… только скорее!.. — не то думала, не то бормотала Нелли.

И вдруг почувствовала себя свободной.

Разбитая, оглушенная, ничего не понимая, Нелли открыла глаза, увидела свои голые ноги и живот, вздрогнула, отбросила на колени юбки и села.

Адъютант стоял возле, и лицо его было растерянно и странно.

— Вы… вы беременны?.. — дрогнувшим голосом спросил он.

Страшный стыд охватил Нелли, какой-то другой стыд, горячий, полный жалких слез. Она закрыла лицо обеими руками и наклонилась до самых колен, так что распустившиеся волосы почти закрыли ее.

— Я… я не знал!.. — хрипло проговорил адъютант. Нелли заплакала. Она плакала горячими беспомощными слезами, как обиженный, избитый, несчастный ребенок. Вся горечь пережитого, вся ее заброшенность, одиночество, слабость, неизвестность страшного будущего были в этом неслышном, отчаянном плаче.

Адъютант растерянно стоял перед нею, и широкий подбородок его дрожал. Потом он кинулся к столу, схватил графин, налил воды и поднес Нелли.

— Успокойтесь… выпейте… выпейте… — бормотал он.

И голос его был новый, теплый, полный жалости, страха за нес и стыда за себя.

И вдруг головка Нелли поднялась, доверчиво взглянула она ему в лицо, и личико ее улыбнулось детски беспомощно и стыдливо, как будто она у лучшего друга просила прощения за свою слабость.

Адъютант отвернулся. Горячие пальчики женщины взяли его за руку. Он вырвал руку, отошел два шага и, стоя к ней спиной, проговорил:

— Я вам обещаю… не буду стрелять… Простите, что я…

Нелли слушала, широко раскрыв глаза, боялась верить, и что-то огромное и светлое ширилось и росло в ее измученном сердце.

— Идите! — хрипло повторил офицер. — Я обещаю.

Нелли встала.

— Вы… — начала она радостным просветленным голосом и протянула к нему руки.

— Идите… ради Бога, идите! — страдальчески повторил адъютант, сел у стола и положил голову на руки.

Долго было тихо. Нелли стояла у кровати и смотрела на него. Личико ее, горящее, мокрое от слез, дрожало. Потом она неслышно подошла и кончиками пальцев тронула его за плечо.

Адъютант не обернулся.

Нелли постояла, потом наклонилась и тихо, нежно поцеловала его в голову. Потом подумала, медленно повернулась и пошла. В дверях она еще раз остановилась, потом отворила дверь.

Адъютант слышал, как закрылась дверь, и не шевельнулся.

Денщик вошел в комнату, что-то взял и ушел. Адъютант все сидел, и в душе его, страшно напряженной, затаившейся в каком-то новом громадном чувстве, что-то пело и дрожало.

Ночью, когда все спало, он начал писать письмо сестре в Московскую губернию, не кончил и лег на диван, одетый, лицом вниз.

XXX

Еще не всходило солнце, но уже было светло, и небо за рощей золотилось. Далеко в полях таяли туманы, блестел крест на церкви в городе, и оттуда долетал чистый, точно омытый утренней свежестью, молодой звон. В роще суетливо кричали птицы. Березки стояли тихие и кроткие, как невесты, вышедшие встречать своего светлого жениха. Только черный дуб величаво хранил свое вечное спокойствие, и высоко над всей рощей смотрел громадной зеленой головой.

На ровной зеленой лужайке тревожна и пестра казалась кучка двигавшихся людей.

Арбузов ходил взад и вперед по траве, глубоко вдавливая каблуками лакированных сапог в мягкую землю. Он шагал ровно и широко, только лицо его было более, чем всегда, бледно, а мрачные воспаленные глаза смотрели как у невыспавшегося человека.

Каждый раз, доходя до опушки, откуда сквозь тоненькую решетку березовых стволов широко и вольно разворачивалась ширь дальних полей и высокого неба, Арбузов останавливался и долго мрачно смотрел. Но смотрел он не на поля, уже тронутые розовыми красками утра, не в яркое небо, а вниз, в землю. Казалось, какая-то невыносимая тяжесть давила его большую лобастую голову и не давала ему поднять ее, чтобы увидеть весь этот прекрасный радостный мир.

Длинный корнет Краузе, как журавль, высоко поднимая ноги, тоже ходил, но в другой стороне от Арбузова. Его косые мефистофельские брови были подняты, как бы в мучительном раздумье, но лицо, как всегда, полно достоинства и важности.

Другой секундант, молоденький офицерик, сидел на пеньке и курил. Докуривая папироску, он швырял ее далеко в сторону, стараясь попасть в ствол березы, и сейчас доставал другую из новенького кожаного портсигара. Ему было тяжело и жаль чего-то. Не Арбузова, которого он почти не знал, не адъютанта, которого не любил, а чего-то другого. Может быть, той жизни человеческой, которая хрупка, как хрусталь.

Вначале, когда они ехали из города, молодой офицерик пытался говорить, напуская мужества, что ему казалось необходимым перед дуэлью, но ему почти не отвечали, и слова выходили пустыми, ненужными. Теперь все трое молчали, каждый думал о своем, непонятном другому, и томительно, минута за минутой, тянулось время.

Молоденький офицерик, хотя сердце его дрогнуло, даже обрадовался, когда между деревьями замелькали фигуры подходивших офицеров. Он тотчас же встал и пошел им навстречу с особенным видом, изо всех сил стараясь скрыть дрожь, охватившую колени. Толстый, с белыми усиками на красном надутом лице, поручик Тоцкий поздоровался с видом до крайности важным и сердитым. Ему как будто было неприятно, что не он один участвует в таком важном деле. Он, видимо, захлебывался сознанием своего значения и хотел сделать так, чтобы церемония прошла по всем правилам искусства. Тренев поздоровался мрачно и сейчас же отошел в сторону, покусывая длинные усы, с таким видом, точно хотел сказать:

— А, черт с вами… ну, и делайте, что хотите!..

Молоденький офицерик испуганно посмотрел на адъютанта. Тот был в белом, даже слишком белом кителе и в серой длинной шинели нараспашку. Его холодное наглое лицо было гладко выбрито и свежо, как будто он только что умылся холодной водой. Серые металлические глаза смотрели прозрачно и светло. Молоденького офицерика поразило их выражение. Как все в полку, он не любил и боялся адъютанта. Но эти глаза были глазами другого человека: казалось, какой-то внутренний восторг светился в них.

«Или он будет убит, или… нет, он, должно быть, чувствует, что убьет!» — подумал молоденький офицерик.

Солнце медленно и торжественно поднялось на край земли. Белые стволы березок загорелись розовыми и красными пятнами. Воздух стал еще чище, и от всей рощицы повеяло стыдливой молодой радостью.

Все мялись, не зная, как начать, и каждому было стыдно заговорить первому. И как всегда, самый глупый и пустой человек нашелся скорее всех. Поручик Тоцкий покраснел, надулся от важности и сказал громким торжественным голосом:

— Ну-с… Пора, я думаю!

Длинный Краузе молча выдвинулся вперед, прошел на середину полянки и, повернувшись боком к восходящему солнцу, длинными журавлиными ногами начал мерять землю. Все смотрели на него внимательно. На том месте, откуда он начал, слегка качаясь в траве, точно поднявшая голову змея, торчала его упругая тонкая сабля. И было почему-то странно видеть, как остро и жадно впилась она в зеленую сырую землю. Дойдя до конца, Краузе оглянулся. Никто не понял его, тогда он с недоумением поднял косые брови и сказал:

— Дайте кто-нибудь…

Раньше чем он договорил, поручик Тоцкий быстро выхватил взвизгнувшую саблю и подал ему. Корнет Краузе почему-то осмотрел ее, внимательно раздвинул сапогом траву и воткнул острие в землю. Другая сабля зашаталась в двадцати шагах от первой. Теперь казалось, что две змеи поднялись на хвостах высоко над травой и хитро и зло смотрят друг на друга. И всем стало страшно, что пятнадцать шагов так малы.

— Глупо, глупо, глупо… — пробормотал про себя Тренев и отвернулся.

Поручик Тоцкий суетился. На его белом от козырька фуражки лбу появились капельки пота.

— Прошу стать на места! — крикнул он повелительно, как будто со злостью, что они сами не догадываются, и он обо всем должен позаботиться.

Арбузов резко повернулся и пошел. Но адъютант первый взял свой пистолет и встал на место. Арбузов косо и мрачно посмотрел в ту сторону, увидел светлые, как будто что-то говорящие глаза, рывком выхватил из рук молоденького офицера пистолет и тяжелыми шагами, не подымая головы, пошел к своему месту.

Никто не поручал руководящей роли поручику Тоцкому, но он так добросовестно суетился, столько прилагал стараний к тому, чтобы все было по правилам, что никто ему и не мешал. Поставив противников, он встал посредине, как бы загораживая одного от другого, и важно, торжественно сказал:

— Мне кажется, что мы, секунданты, должны приложить все усилия…

Адъютант светло глядел на него и улыбался одними глазами. Арбузов мрачно дернул головой. В этом движении было столько решительности и выразительности, что поручику прямо показалось, будто он сказал:

— Да ну тебя к черту… знаем… не тяни! Не забыв все-таки вздохнуть и беспомощно, чуть-чуть развести руками, как полагается в таких случаях, поручик задом отскочил на несколько шагов, как раз от середины расстояния между двумя противниками, и поднял ладоши.

С того места, где взволнованной кучкой столпились другие секунданты и военный доктор, видно было его красное вздутое лицо и две неподвижные фигуры с нелепо длинными пистолетами в руках. Должно быть, солнце вышло из утреннего тумана, потому что усилился птичий гомон вокруг, и стало вдруг страшно светло, так что видно было даже непонятно светлое выражение глаз адъютанта и мрачно сжатые брови склоненной головы Арбузова.

— Раз… — отрывисто крикнул поручик. Арбузов быстро поднял голову и взглянул вперед. Прямо перед ним, как-то чересчур близко, в упор, смотрели светлые немигающие глаза и, как ему показалось в это короткое мгновение между криками раз, два и три, смотрели ласково и даже любовно. Они что-то говорили, тянулись к нему двумя светлыми лучами, но Арбузов не понял их. Он насупился еще больше и вдруг побледнел как смерть.

— Три! — отчаянно крикнул поручик и невольно отодвинулся на шаг.

Адъютант выстрелил.

Резким треском, дробясь между стволами березок, разлетелся выстрел. Качнулись и замерли тоненькие веточки, тревожно загалдели грачи и взвились над зеленой верхушкой дуба.

В одну секунду, почти не задержав выстрела, тысячи мыслей пронеслись в голове Арбузова:

«Мимо… Он нарочно выстрелил… Издевательство, что ли?.. В таком случае, и мне надо выстрелить в сторону?..»

Вся страшная ненависть, которую столько дней и вовсе не к этому офицеру питал он, вся тяжесть его муки, ревности и злобы мгновенно вылились в порыве зверского, безумного бешенства.

Адъютант уже медленно опускал пистолет, не спуская с него светлых немигающих глаз.

«А… — еще успел подумать Арбузов, — издеваться?.. Ты… лучший стрелок… На же!..»

И, целясь прямо в грудь белого кителя, он выстрелил.

За громом выстрела он не слыхал испуганного крика в стороне, под деревьями, где стояли секунданты, и не видел, что сделалось с противником. Он только увидел, что все бегут к тому месту, и у всех округленные испуганные глаза на белых лицах.

«А, попало!» — мгновенно пронеслось в его мозгу холодом ужаса и злобной радости.

Адъютант с белым лицом, странно улыбаясь, сделал несколько шагов к нему, потом согнулся, точно раскис, и, оседая всем телом, сел на зеленую сочную траву. Его окружили спины секундантов, и Арбузов ничего не видел дальше. Он сунул длинный пистолет в карман, потом вытащил его, бросил в сторону и пошел назад, к лошадям, как ему казалось, а на самом деле совсем в другую сторону.

Кто-то догнал его и тронул за плечо.

Арбузов обернулся.

— Идите… зовет вас!.. — как-то торжественно и странно проговорил Тренев. Его лицо было бледно и дрожало, как от холода.

— Идите… вы его убили.

— Собаке собачья смерть! — жестоко и мрачно ответил Арбузов.

Тренев вспомнил свои собственные слова и потупился.

— Да, теперь уж что… пойдите, ну!.. — проговорил он.

Арбузов с недоумением посмотрел в его просящие растерянные глаза, пожал плечами и, круто повернувшись, быстро пошел назад.

Адъютант сидел на земле, вытянув обе ноги. Худой доктор в мешковатом военном кителе и фуражке на затылке, сидя на корточках, что-то делал с его животом, и Арбузов из-за его рук прежде всего увидел красно-грязную мокрую рубашку.

«В живот», — машинально подумал он, и дрожь прошла у него по спине, а колени вдруг сладко, мучительно заныли.

Потом он увидел лицо.

Оно было бледно, даже с синеватым отливом, и странно болезненно блестели широкие зубы из-под светлых усов. Глаза, прозрачные и как будто веселые, смотрели в упор на подходившего Арбузова. Поручик Тоцкий и корнет Краузе держали его под руки, и оттого они были протянуты вверх и в стороны, как у распятого.

Увидев Арбузова, адъютант улыбнулся, и еще больше, еще болезненнее блеснули его белые зубы. Но широкий подбородок прыгал и дергался.

— Умираю!.. — хрипло проговорил он навстречу Арбузову. — Руку… теперь все равно!..

Арбузов стоял как вкопанный.

— Руку просит… руку пожать… — шепнул ему кто-то сбоку.

Он с удивлением оглянулся и увидел молоденькое, почти безусое лицо незнакомого офицера с полными слез, совсем жалкими глазами.

Адъютант тянулся к нему, и светлые глаза его становились все светлее, точно в них уже проступала глубина смерти.

— А знаете, эта… ваша Нелли… — проговорил он странным, непонятным тоном, все улыбаясь и блестя зубами, — вчера была у меня… вечером…

Вся кровь прихлынула к голове Арбузова. Бешеное движение броситься и, как собаку, доконать его, ряд страшных, кошмарно омерзительных образов пронеслись у него в мозгу.

— Я ей обещал не стрелять в вас!.. — проговорил еще тише адъютант, и лицо его озарилось таким восторгом, таким не понятным уже никому выражением, что оно все светилось изнутри.

— Мне жаль стало… она несчастная!.. — докончил адъютант, посинел, забился и завизжал, вырываясь, как заяц.

В непроницаемом красном тумане Арбузов чувствовал, что его куда-то повели. Холодный голос корнета Краузе что-то говорил ему, но что, нельзя было понять, и сквозь его слова только слышался дикий страшный крик:

— Больно… больно… ай!

На опушке солнце больно ударило в глаза и ослепило ярким могучим светом. Как бесконечно широк мир, и как прекрасны его голубое небо, белые облака, залитые светом зеленые поля!

XXXI

Близко стала к земле бледная полоса зари, а в черных силуэтах домов, среди слившихся в одну черную массу деревьев тревожными звездами засветились огни. Дул ветер, вечерний взволнованный ветер, как перед грозой, и глухо шумели деревья в саду.

Лето близилось к концу, и в шуме сада уже не слышалось прежних мягких спокойных звуков. Листья шелестели жестко и жутко, холодом и пустотой веяло оттуда.

На балкон вышла Нелли с лампой, поставила ее на стол и села, подперев руками голову. Книга лежала перед нею, но строгие глаза смотрели поверх книги во тьму сада, точно видели там что-то, что надо внимательно обдумать и обсудить.

От яркого света лампы вокруг казалось совершенно темно и черно. Только отклонившись от света, можно было видеть, что небо светлее земли, как вверху быстро и дымно идут тучи, гонимые ветром, и как мечутся в испуге вершины деревьев.

По временам ветер налетал на лампу, и она вспыхивала, точно в ужасе, обдавая Нелли копотью и погружая во мрак. Потом опять горела ярко и светло.

Нелли серьезно и строго, сдвинув тонкие брови и сжав руками виски, смотрела в темноту. Такие же быстрые, дымные и разорванные, как тучи в небе, неслись мысли в ее неподвижной голове с бледным, каменно-напряженным лицом.

Евгении Самойловны не было дома. Нелли знала, где она, подозревала больше, чем было на самом деле, но это уже не возбуждало в ней прежних мучительных, ревнивых представлений. Ей было все равно. Когда после дуэли и смерти адъютанта, этого странного человека с холодным и наглым лицом, о котором у нее осталось светлое святое воспоминание, куда-то исчез Арбузов и пошли слухи, что он пьянствует без просыпу, буйствует, зверствует с проститутками и явно гибнет, в душе Нелли произошел какой-то перелом. Она ушла в себя, затаилась, точно омертвела, и уже не было в ней острых страданий, дум о будущем, а только мрак и пустота. Она как будто ждала какого-то конца, в полном равнодушии и отупении, предоставляя жизни делать с ней все, что угодно, хотя бы самое позорное, самое ужасное, самое грязное.

Кто-то, грустно ступая на ступеньки, поднялся на крыльцо. Нелли подняла голову, но за светом лампы не увидела ничего.

— Это я, — сказал во мраке доктор Арнольди и поднялся на балкон.

Нелли молча протянула ему тонкую бледную руку. Доктор Арнольди, большой и грузный, внимательно посмотрел на ее напряженное лицо, на сдвинутые изломы бровей, на строгие неподвижные глаза и ничего не сказал.

Нелли тоже молчала, и слышно было только, как ветер гудел, и, казалось, что это с шумом бегут тучи в вышине. Доктор Арнольди сел у стола, поставил палку перед собой и скрестил на ней толстые руки.

— Доктор, — вдруг позвала Нелли. Доктор Арнольди поднял голову.

— Что?

— Скажите… если жизнь запутается так, что нельзя распутать ее и жить нельзя, что делать? — странным мертвым голосом спросила Нелли, так машинально, точно это был не вопрос, а часть ее мыслей, которую она выговорила вслух, не ожидая ответа.

— Не знаю… — ответил доктор Арнольди и опустил голову.

Нелли крепче сжала руками виски и опять уставилась в темноту. Доктор молчал. Шумел ветер, и все беспокойнее становилось вокруг, в полном движения и смятения мраке. Точно земля готовилась к чему-то страшному, и оттого в паническом ужасе бежали дымные тучи, метались и жаловались деревья, торопливо носился ветер, не находя себе места.

Какой-то слабый звук раздался из комнаты, и за шумом нельзя было разобрать, что это такое.

Доктор и Нелли подняли головы, прислушиваясь.

Звук повторился.

— Нелли! — разобрали они.

— Мария Павловна вас зовет! — сказал доктор Арнольди, и почему-то голос его дрогнул.

Нелли быстро встала и двинулась к двери, но вдруг остановилась, близко нагнулась к доктору Арнольди и спросила стремительно и жестоко:

— Она умирает?

Судорога прошла по толстому лицу доктора. С минуту он не отвечал ничего, потом шевельнул губами, не мог произнести какого-то односложного слова и только кивнул головой.

Нелли долго молча смотрела ему в лицо, потом неожиданно вскрикнула:

— О, проклятая жизнь! — и стремительно пошла на зов, оставив в ушах доктора это проклятие, полное такой злобы и отчаяния, что он содрогнулся.

Больная лежала на кровати и протянула навстречу Нелли слабые руки.

— Неллечка, мне страшно чего-то… ветер шумит!.. Посидите со мной?.. С кем это вы там говорили?

— Там доктор, — ответила Нелли серьезно и просто, как будто это и не она сейчас прокляла жизнь таким отчаянным криком.

Глаза больной раскрылись. Слабая, умирающая радость осветила ее лицо, и оно вдруг стало таким хорошеньким и милым, что Нелли тоскливо отвернулась.

— Хотите, я позову его сюда? спросила она глухо.

— Зовите, конечно!.. Доктор! — сама позвала больная.

Послышались грузные шаги. Нелли стояла посреди комнаты и смотрела то на дверь, то на больную. Мария Павловна, не спуская глаз со входа, тихо и радостно улыбалась, и вдруг, когда шаги доктора Арнольди послышались у самой двери, подняла руки и тонкими слабыми пальцами поправила волосы.

Нелли видела это.

Доктор Арнольди вошел.

— Здравствуйте, милый! Я так за вами соскучилась! — сказала больная и засмеялась. — Люди, даже когда жить осталось три дня, ухитряются скучать!.. Сядьте, посидите со мной.

Доктор Арнольди положил шляпу и палку, приставил стул к кровати и сел.

Больная светлыми счастливыми глазами следила за ним, и когда доктор Арнольди отвернулся, кладя шляпу, она опять приподняла руки и поправила волосы. Нелли тихо вышла на балкон.

Там, опять сжав руками виски и неподвижно глядя в шумную тьму сада, она задумалась.

Думала она о том, что Мария Павловна любит доктора Арнольди и скоро умрет. С каким отчаянием должна она умереть, как должна бороться за жизнь, цепляться за нее в бесполезных бессильных усилиях! Никто никогда не узнает и не поймет этой муки. Она уйдет в могилу, как не бывшая, а на земле останется старый унылый доктор с разбитым сердцем и опустошенной душой. Каким сказочно прекрасным и светлым будет представляться ему то счастье, которое прошло так близко и исчезло навсегда, точно кто-то с безумной жестокостью подшутил над его унылой жалкой жизнью. А если бы она не умерла, прошли бы дни скучной обыкновенной человеческой жизни: через полгода они стали бы ссориться, понемногу погасла бы страсть, может быть, они стали бы тяготиться друг другом… может быть, она бросила бы его… Счастья нет, есть только призрак счастья!.. Как та морская царевна, которая пела на волнах, протягивая прекрасные руки, манила сладострастной грудью и таинственными чарующими глазами, а на берегу превратилась в отвратительное чудище с рыбьим хвостом и лягушачьим брюхом…

В комнате Марии Павловны горела лампа под густым абажуром. На кровать, на снежные простыни, под которыми мягко рисовалось ее худенькое слабое тело, на бледные руки падал яркий свет, а ее белое личико, светлые мягкие волосы и большие глаза были в тени. В этом прозрачном зеленоватом сумраке не видно было ни ее исхудалых щек, ни синих кругов под глазами, и больная казалась молоденькой и хорошенькой, как влюбленная девочка. Она смотрела на доктора светлыми сияющими глазами и говорила:

— Мне теперь гораздо лучше, доктор! Знаете, мне иногда кажется, что я могу поправиться!.. Странно, прежде мне бывало и лучше, но я была уверена, что скоро умру… А теперь, хотя я и слаба, как ребенок, без Нелли и Женечки не могу даже с кровати встать, а мне все кажется, что я выздоровлю. Стыдно признаться, доктор, — застенчиво улыбаясь, сказала она, и слезинки блеснули у нее на глазах, — но я видела один сон и с тех пор начала надеяться…

Доктор широко открыл свои умные маленькие глазки и в упор смотрел на нее. Он давно знал, что она умрет и никакой надежды нет. Он даже свыкся с этой мыслью, но теперь сердце его сжалось с такой силой, что он едва не вскрикнул. Он смотрел на нее, чистенькую, светлую на белой кровати, на ее счастливые глаза, слушал ее стыдливый и радостный шепот поверившего в чудо человека и с ужасом понимал, что в этом сияющем лучистом блеске глаз, в счастливой улыбке приходит смерть.

«Кончено!» — подумал он.

И старое сердце его томительно забилось в новом, почти невыносимом чувстве отчаяния. Только в эту минуту он понял, как она близка к смерти, как скоро ее не будет и как он любит ее.

Зеленая тень абажура ложилась на его обрюзглое, побледневшее лицо, и в нем не было видно страшных судорог скорби и любви, исказивших человеческое лицо в ужасную маску.

Доктор Арнольди с невероятной силой воли сдавил свое сердце, удержал крик и спокойно спросил:

— Какой сон?

Больная опять улыбнулась тихой, бледной и стыдливой улыбкой.

— А мне снилось, что я ночью, чтобы не видали Женечка и вы… почему вы? — засмеялась она со слезами, — тайком убежала из дому. Было страшно темно, одиноко и пусто, и жутко… И страшно, чтобы кто-нибудь не узнал… А потом, ну, вы знаете, как это бывает во сне, сразу стало легко и все засветилось кругом, и это уже не ночь, а легкое радостное утро… Небо все в свете, кругом поле и цветы! Красненькие, желтые, голубенькие… Вы знаете, такие простые, милые цветы полевые… Я иду и думаю… Впрочем, не знаю… — смутилась и покраснела больная, торопливо взглянув на доктора и опустив глаза, — о чем-то хорошем, хорошем я думала!.. Думала еще: Боже мой, да ведь я совсем не больна… мне еще никогда не было так хорошо и легко!.. И действительно, стала такой легкой, как туман… Посмотрела себе на платье и вижу, что я совсем прозрачная и сквозь меня видны цветы… Потом стало как-то странно… такой восторг охватил меня, что, казалось, сердце не выдержит! Я заплакала от радости, схватила целый букет цветов, прижала его к груди и совсем исчезла… То же поле, те же цветы, утренний свет, солнце всходит, а меня нет совсем… Я тут, я все вижу, все чувствую, но меня нет…

— Как? — дрогнувшим голосом переспросил доктор Арнольди.

— Ну, как!.. Не знаю… Ну, просто нет… И такое счастье, такое!.. И тут; кто-то сказал мне: ну вот ты и выздоровела… смотри, как это хорошо и просто!.. Тут я проснулась, и мне было так хорошо, что я стала плакать от радости… Женьку разбудила, перепугала… И с этого дня я стала надеяться… Это не смешно, доктор?

— Что ж тут смешного? — стискивая зубы от страшной боли, сказал доктор Арнольди и положил подбородок на скрещенные на спинке стула руки. — Дело возможное… Вам и в самом деле стало лучше… Лето прекрасное, сухое, воздух тут отличный… Покойная жизнь…

Больная следила за ним восторженными глазами, и ей казалось, что он говорит какие-то необыкновенные мудрые слова.

— А как будет хорошо, доктор, если я выздоровлю! — со светлой тоской сказала она, всплеснув прозрачными руками. — Я так много пережила за это время… Теперь во мне ничего не осталось из прежнего… Я уже не та глупая, испорченная женщина, которая кидалась во все стороны и портила жизнь и себе, и другим… Я все знаю теперь, доктор… Я, я стала умная-умная!

Она засмеялась.

Доктор Арнольди слушал с тоской. Прозрачные, наивно радостные, почти детские нотки в ее слабом голосе резали ему душу.

— И на сцену не вернетесь? — спросил он, и голос его тоже изменился: не угрюмый, как всегда, он звучал наивно, точно говорил не доктор Арнольди, старый унылый человек, а притворяющийся веселым легкомысленный ребенок.

Больная в радостном ужасе замахала руками.

— Ни за что! — вскрикнула она с детской радостью. — Я теперь знаю, что мне делать!.. Милый доктор!.. Вы такой хороший, милый… Вы знаете? Вы знаете это? Знаете?

Она обеими руками схватила его толстую большую руку и вдруг притянула и прижала к своей груди. Маленькой, худенькой, как у подростка, груди, скрывающейся под тонкой белой кофточкой. Доктор вздрогнул от этого прикосновения. Он в первый раз почувствовал, что это молодая, все-таки прекрасная женщина. Это чувство было так неожиданно, так сильно и так не вязалось с твердой и определенной мыслью о ее смерти, что доктор едва не вырвал руки. Стыд, радость, какие-то неизведанные или давно забытые чувства охватили его.

Она смотрела близко, близко, прямо ему в глаза открытыми светлыми глазами, в которых не было ни лукавства, ни смущения, ни страха, ни стыда: она прямо и чисто говорила ему о своей любви.

И это было так прекрасно и так ужасно, что доктор Арнольди наклонился к ее тонким слабым рукам.

— Доктор! — тихо, счастливо и с недоумением вскрикнула она. — Что с вами?.. Я огорчила вас?.. Разве… Вы меня не…

Ужас охватил доктора Арнольди. Он почувствовал что она произнесет и это последнее слово, прямо назовет то счастье, которого никогда не было в его жизни, которое так близко и которого все-таки не будет никогда. И тогда он не вынесет.

— Я так… постойте… — торопливо и глухо перебил он. — Я устал сегодня… изнервничался… серьезная операция… И я так рад, что вам лучше… Стар стал, слаб стал! — шутливо и криво выговорил он и встал.

Она продолжала держать доктора за руку и чуть-чуть тянула к себе. Глаза ее смотрели на него снизу, на щеках горел огонек, губы раскрылись, как для поцелуя, и под тонкой простыней обрисовалось ее гибкое, даже и теперь стройное, женское тело, изогнувшееся в невозможном желании ласки.

— Ну, до свиданья… поправляйтесь! — торопливо сказал доктор Арнольди, поцеловал ее руку и быстро пошел прочь, чувствуя на себе ее счастливый, полный любви и ласки взгляд.

На крыльце он столкнулся с Евгенией Самойловной. Она была в шляпе и широком красном манто, высокая, стройная и яркая. Свежесть ветра и ночи пахнула от нее на доктора, выскочившего из душной комнаты, и она улыбнулась ему своей смелой яркой улыбкой.

— А, это вы, доктор?.. Куда же вы уходите?.. Как моя Маша? — звонко и весело спросила она, вся под каким-то острым и сильным впечатлением, от которого сверкали ее черные глаза.

Доктор остановился, с силой схватил ее за обе руки, прижал к стене, точно удерживая ее шумную, живую радость, и сказал, почти крикнул:

— Умирает!

Евгения Самойловна дико отшатнулась от него, открыла рот и ничего не могла сказать. Лицо ее, яркое, красивое, с черными глазами и бровями, побледнело, как стена.

— Что вы, доктор?

— Умирает… конец! — дико повторил доктор. — А…

Он не кончил, отбросил ее руки, грузно стукнулся о перила и исчез в темноте, среди порывов ветра.

Евгения Самойловна дико смотрела ему вслед. Потом вдруг подхватила платье и кинулась к больной. Ей представилось, что она уже умерла, и там, в комнате, только труп.

Мария Павловна встретила ее радостным криком.

XXXII

Наступили последние летние лунные ночи, в ярком свете которых уже стыл холод близкой осени.

Луна, большая и белая, стояла за черными деревьями и блестела между ветвей, протягивая во тьме длинные полосы таинственного холодного света. Мрак и свет мешались в волшебной игре, и когда Михайлов шел с Евгенией Самойловной по широкой ровной аллее, лицо молодой женщины то скрывалось во мраке, когда только по звукам се лукавого голоса можно было догадаться, что она смеется, то вдруг все обливалось холодным голубым светом, и тогда загадочно блестели ее черные глаза и резко чернели брови на белом лице. Что-то дикое и русалочье было в этом лице. Оно манило и дразнило, и Михайлов чувствовал, что почти ненавидит ее.

Он шел рядом и нервно колотил хлыстом по ноге.

Первый раз в жизни он чувствовал себя бессильным. Эта смелая до дерзости, яркая лукавая женщина мучила его, как мальчика, то смеясь, то почти отдаваясь, то отталкивая, то прикасаясь всем своим гибким и стройным телом. Были моменты, когда ему казалось, что он достиг цели, но в самую последнюю минуту ловко и легко она ускользала из жадных рук с дразнящим смехом и своим вечным предостерегающим:

— Ой-ра!

Временами Михайлова охватывала такая злоба, что он готов был грубо оскорбить ее и уйти.

— Может быть, вам и доставляет удовольствие эта игра, — говорил он неровным, неестественным, насмешливым голосом, в котором дрожали злоба и желание, — но я не охотник до таких игр… Это мне уже и не к лицу и не по летам!.. Я не привык…

— Надо ко всему привыкать, Сергей Николаевич, — ласково отвечала Евгения Самойловна из мрака.

Михайлов быстро взглянул на нее, но густая черная тень скрыла ее лицо, и он только догадался, что она улыбается.

— Не вижу в этом никакой надобности! — возразил он сквозь зубы, бледнея и чувствуя себя смешным.

— Это сделает вас не таким самонадеянным!

Мне это не нравится! — через силу, стараясь попасть в тот же тон легкой игры и насмешки, сказал он.

Почему? — наивно-удивленным тоном вскрикнула Женечка и вдруг появилась в лунном свете, вся, с головы до ног, высокая, стройная, с выпуклой грудью и тонким станом. Луна отчетливо обрисовала ее до носков ботинок, легко ступавших по гладкому песку дорожки, на которой серебряными искорками блестели песчинки. — А мне очень нравится!.. Что ж делать!.. Вы привыкли, чтобы все делалось по-вашему, попробуйте делать так, как нравится мне!.. В этом есть свое удовольствие!.. А очень не нравится?.. Бедненький, мне вас жаль.

Михайлов быстро взглянул в ее белое яркое лицо и увидел, что розовые губы дрожат от смеха.

— А знаете, — вдруг торжественно и серьезно, как бы переставая шутить, заговорила она, — ведь вы становитесь иногда ужасно смешным… Вы не замечаете?

Михайлова обдало холодом, зубы его заскрипели от гнева. Это было уже открытое издевательство.

— Вы, кажется, думаете, что смеетесь надо мной? — зловещим голосом, но сдержанно заметил он.

— Я? — удивленно вскрикнула Евгения Самойловна и скрылась в темноте, как русалка. — Разве я смею смеяться над Дон Жуаном, над покорителем сердец… я, слабая, готовая пасть в его объятия женщина!.. Неужели вы так скромны?.. Я думала о вас лучше, Сергей Николаевич!

В ее лукавом голосе неуловимо сплетались насмешка и что-то еще, чего не выговаривали слова. Она и сама не знала, что с ней такое. Временами, когда Михайлов становился дерзким, голова Женечки начинала кружиться и гореть. Земля плыла под ее ногами, и все тело охватывали жгучая истома и слабость. Но голос против воли звучал так же звонко и лукаво, выговаривая дразнящие, оскорбительные слова. Иногда любопытство и желание охватывали ее с такой силой, что она слабела и страстно хотела, чтобы он воспользовался этой слабостью. Она чувствовала, что уже не может сопротивляться. Но стоило Михайлову коснуться ее тела, какое-то странное, холодное и гордое чувство, похожее прямо на ненависть, отталкивало ее.

Белая луна холодно смотрела в темный сад. Где-то далеко был город, люди и вся остальная жизнь. Здесь было только их двое, молодых, желающих друг друга, мучающих, ускользающих в веселой, опасной игре. И он, сдерживая желание схватить ее, повалить и овладеть насильно, чувствуя в двух шагах от себя такое близкое и такое недоступное женское тело, старался скрыть это и говорил злым, дрожащим, сухим голосом, точно у него пересохло во рту. А она, с растрепавшимися черными волосами, с глазами, затуманенными желанием, вся напряженная, как струна, упрямо боролась и с ним, и с собой, защищала свое прекрасное тело и хотела, и не хотела, и смеялась над ним высоким зовущим смехом.

Они дошли до конца сада и остановились. Здесь деревья были реже и меньше. Белые от луны, недвижно стояли кусты, и лежали черные тени. Широкое небо открылось над ними, и белое лицо луны ярко и властно залило все: далекий купол колокольни с мерцающим крестом, побелевшую траву, темные деревья, звездное небо, их две темные фигуры, черневшие на лужайке.

— Ну, пора и домой, Маша ждет! — говорила Евгения Самойловна и не уходила.

Михайлов стоял перед нею и смотрел прямо в белое, яркое от луны лицо с черными глазами и резко вычерченными бровями. Опять она вся, от светлой легкой шляпы до кончиков ботинок, рядом стоявших на низкой траве, была видна ему. Ее гибкая талия колыхалась, точно прося объятий, грудь изгибалась, маня, смеялись яркие свежие губы.

Михайлову казалось, что он нестерпимо смешон и жалок в своем неразделяемом желании, которое только забавляет ее. В эту минуту обычное сознание своей власти над женщиной оставило его. Он не чувствовал, как прежде, своего сильного стройного тела, своего бледного, с горящими глазами лица.

— Ну, что ж… До свиданья, хрипло проговорил он, может быть, я и очень забавляю вас, но это мне не по силам!.. Довольно. Вам надо поискать кого-нибудь другого. Я не из тех, которые служат развлечением для скучающих актрис.

Евгения Самойловна загадочно смотрела на него, как будто ей доставляло огромное удовольствие, что он сердится. Что-то странное, напряженное было в ее тонкой, облитой лунным светом фигуре.

— Прощайте! повторил Михайлов и повернулся.

— Куда же вы?.. Проводите меня домой! Вот это мило! — сказала она тихо, как бы с удивлением.

— Вы в своем саду, — грубо и дерзко ответил Михайлов, — найдете дорогу и сами…

Ему хотелось оскорбить ее, обидеть, сорвать ту жгучую физическую злобу, от которой дрожало все тело и судорожно стискивались зубы. Он был бледен и как будто спокоен.

Евгения Самойловна молчала.

Михайлов приподнял шляпу и пошел назад.

Она стояла на траве, вся облитая холодным лунным светом, точно скованная им, и молчала. Она не сделала ни одного движения, чтобы удержать его. Михайлов уже вошел в тень дерев.

— Постойте! — вдруг странно, почти строго, крикнула молодая женщина. Михайлов остановился.

Отсюда уже не было видно выражения ее глаз, и вся она от лунного света казалась воздушной и легкой, как лесная фея, вышедшая колдовать при свете полной луны на лесную поляну.

— Идите сюда! — позвала она.

Михайлов не повиновался.

— Вы слышите? Идите сюда… Ну?.. Я хочу! Слышите?

Страстные, зовущие ноты звучали в ее негромком, властном призыве. Она сама не знала еще, зачем зовет его, но все плыло перед нею, было душно, и казалось, что луна близко-близко подошла к полянке и жжет ее своим белым колдовским светом.

Она не слышала, как Михайлов очутился возле нее. Его руки охватили ее талию, перегнули назад все тело и прижали к сильной твердой груди. Близко-близко они видели глаза друг друга, и эти глаза смотрели, подстерегая каждое движение, как будто они были враги, схватившиеся в смертельной схватке. Но она не давалась. Перегнувшись назад, бледная, с затуманенным взглядом, она упиралась руками ему в грудь и молчала. Михайлову показалось, что выражение ее лица грозно, почти злобно.

— Ну? — хрипло выговорил Михайлов, почти бросая ее на землю. Но она извернулась, как кошка, и устояла на ногах, продолжая упираться руками, не допуская его с упорством, почти с ненавистью.

— Я хочу тебя… хочу! — сдавленно проговорил Михайлов, не слыша своих слов. — Ну?..

— А я не хочу! — вдруг выговорила она злобно и жестоко. — Оставьте меня! Как вы смеете!

Он почти не слышал ее слов, он уже не сознавал ничего, только чувствовал в своих руках ее тело, сгибал его и грубо тащил на траву. Какой-то стон вырывался из его сцепленных губ.

Она вывернулась.

— Ой-ра! — раздался торжествующий, предостерегающий голос, и женщина уже стояла в двух шагах от него, опять свободная и насмешливая, а его руки остались в воздухе, а губы, вытянутые для поцелуя, который должен был сжечь, поцеловали пустое место.

Все потемнело в глазах Михайлова. Бешенство охватило его. Невольно он, не помня себя, поднял хлыст и взглянул на ее круглые стройные плечи. Женщина перехватила этот взгляд и приподняла руку для защиты с жалобным испуганным вскриком. Подхваченный какой-то силой, остро чувствуя, что она ждет удара и что ударить надо, Михайлов взмахнул хлыстом и жгучей болью опоясал ее нежные круглые плечи. Какие-то огни вспыхнули у него перед глазами.

— Ай! — болезненно и жалко вскрикнула женщина, пошатнулась и схватилась за хлыст. — Больно! Не надо!

В ту же секунду, швырнув куда-то хлыст, он схватил ее ослабевшее, падавшее тело, смял, бросил на траву и овладел ею, покорной и слабой, как раба, властно и грубо раздвинув коленом прекрасные, не сопротивлявшиеся голые ноги.

Она вскрикнула еще, почувствовав огненное прикосновение, боль и жгучее, все закружившее кругом наслаждение. Охватила его руками и ногами, прижала, почти обвилась вокруг него, полуголая, бесстыдная, жадная.

— Хочу… хочу… — сквозь зубы проговорила она, закрыв глаза, и замерла под его могучими, раздавившими ее, мявшими и толкавшими движениями. Луна бело и кругло смотрела на полянку, освещая голые прекрасные ноги женщины и ее бледное, с закрытыми глазами и стиснутыми зубами лицо.

ХХХIII

В этот день Евгения Самойловна проснулась поздно, и долго лежала на кровати, широко и лениво раскинув свое пышное тело. Черные волосы распустились и залили всю подушку и голые круглые плечи. Скомканная простыня сползла на пол, и на белой кровати смугло розовели стройные маленькие ноги. Женечка закинула руки и запутала их в волосах. Странная нега томила ее тело. В руках и ногах ныло чувство сладкой усталости, хотелось потянуться, раскинуть ноги, сбросить простыню совсем и лежать неподвижно, голой и бесстыдной, закрыв глаза.

Она не думала о том, что случилось вчера, не боялась, не грустила, как будто взяла что-то свое, и никто на свете не мог отнять это что-то, не мог помешать наслаждаться отзвуками пережитого ощущения.

Странно то, что Михайлов даже не представлялся ей. Точно не в нем было дело, точно наслаждение было только ее, и даже этот удар хлыстом, который покорил ее, был ее. Евгении Самойловне не хотелось, чтобы любовник пришел опять, не хотелось думать, что это может повториться и что со вчерашнего дня она — любовница, на которую он имеет какие-то права. Хотелось только лежать, нежиться, как можно шире и свободнее раскинуть свое пышное молодое тело на мягкой чистой постели.

«Ах, как хорошо!» — без слов, в каком-то забытье думала она, но мысль эта была беспредметна и вся была в ее собственном богатом теле.

Она чувствовала свою красоту и в ощущении этих круглых смуглых рук и ног, упругой напряженности груди, гибкости мягкого стана, бесстыдстве обнаженного розового живота, оттененного черными волосами у разрыва ног, всей своей прекрасной, бесстыдной и грешной наготе, жила полной, захватывающей жизнью.

Но когда наконец она встала, умылась холодной водой, от которой окрепло и напряглось все тело от розовых пальцев ног до блестящих круглых плеч, плотно охватила себя любимым ловким красным платьем и вышла из комнаты, Евгения Самойловна была так же весела, легка и беззаботна, как будто ничего не случилось.

Солнце светило ярко. Все было залито светом, и в открытые окна смотрел радостный нежаркий день.

Озабоченная, суровая Нелли встретила ее в столовой.

— Пойдите к Марии Павловне. Ей плохо, — сказала она, пристально, что-то знающими глазами окинув ее розовое улыбающееся лицо.

— Разве? — испуганно спросила Евгения Самойловна, и ей чего-то стало стыдно. Не то пытливого взгляда Нелли, не то, что она совсем забыла больную.

Мария Павловна сидела на кровати и темными блестящими глазами смотрела ей навстречу. Казалось, она была такой же, как всегда, но что-то страшное почудилось Евгении Самойловне в ее темном странном взгляде.

— Что с тобой? — с испугом спросила она. Мария Павловна криво улыбнулась, и бледная улыбка мгновенно стаяла и растопилась в страдальческом ужасе глаз.

— Тебе хуже? Болит что-нибудь? — растерянно спрашивала Женечка.

Мария Павловна беззвучно пошевелила губами.

— Что? — не расслышав, переспросила Евгения Самойловна.

— Посмотри… что это? — сказала больная. Евгения Самойловна опустила глаза за ее взглядом и увидела обнаженные бледные ноги больной. Они были белы странной изжелта-восковой бледностью. Кожа лоснилась болезненно и неприятно, и все черты этих ног расплылись в круглых налитых формах, точно обтянутые каким-то зловещим пузырем.

— Что это? — не поняла Евгения Самойловна, с испугом глядя на страшные ноги.

— Я не знаю… — чуть слышно, точно прося о пощаде, пробормотала больная, судорожно и бессмысленно водя тонкими пальцами по гладкой, натянутой, как на пузыре, коже. — Это!.. Кажется, водянка… конец!..

— Глупости, — вскрикнула Женечка, и холод прошел у нее по спине. Почему-то ей в эту минуту стало ясно не разумом, а как-то всем существом, что это действительно конец.

— Нет… все кончено… умираю… — тихо сказала Мария Павловна, вдруг легла навзничь и заплакала.

— Может, доктора позвать? — растерянно спрашивала Женечка, чувствуя ужас беспомощности. — Позвать?.. Я сейчас!

— Я послала за доктором… — спокойно отозвалась Нелли, вошедшая в комнату. — Доктора Арнольди нет в городе, он приедет только к вечеру… я послала за другим.

Она подошла к кровати, сурово посмотрела на Марию Павловну и стала тихо гладить ее по голове. Больная вздрогнула, взглянула на нее и, судорожно уцепившись обеими руками за ее руку, зарыдала.

Неллечка… Неллечка! шептала она сквозь горькие бессильные слезы. Не давайте мне умирать… я жить хочу… Боюсь, боюсь!.. Неллечка!..

— Ну, что ты… — растерянно говорила Женечка, — можно ли так… милая Маша… не плачь!..

— Женечка! протягивая к ней руки, плакала больная. — Что же это!.. Я не хочу умирать!.. Да спасите же меня!.. Помогите!.. Ведь я еще молодая, мне жить хочется… за что?..

Она плакала все сильнее, вес громче, хватала Нелли и Женечку за руки, обнимала их, целовала им руки. Казалось, если бы она могла, она сползла бы на пол, билась бы головой, хватала бы их за ноги, целовала. Невероятный ужас, страшная предсмертная тоска били ее. Она уже не понимала, что все бесполезно, хваталась за все, звала всех, ждала спасения от людей и опять падала лицом в подушку, мокрую от слез, как будто прячась от смерти, неуклонно и быстро приближавшейся к ней.

— Если она будет так плакать, она умрет сейчас! — тихо шепнула Нелли Евгении Самойловне. — Хоть бы доктор скорее!.. Я уже давно послала!..

Час прошел в этом страшном кошмаре. Нелли и Женечка бестолково метались возле умирающей. Ее плач перешел в страшный душераздирающий смех. Она блестящими открытыми глазами смотрела в лица то Женечке, то Нелли, точно хотела что-то увидеть на их перепуганных жалких лицах. Она хохотала все громче и громче, точно смеялась над тем, что смерть так ужасна, так невообразимо нелепа. Женечка не могла слышать этого хохота, зажала уши руками и выбежала в соседнюю комнату. Там она прижалась к стене, закрыла глаза и замерла.

«Это ужасно… это ужасно… это ужасно…» — бессмысленно крутилось в ее обезумевшей от жалости и страха голове.

Хохот вдруг превратился в сплошной визг, вырос в дикую пронзительную ноту и смолк.

Женечка остолбенела, опустила руки, прислушалась и опрометью бросилась туда.

Больная лежала тихо-тихо, положив ладони обеих рук под щеку, и смотрела перед собой невидящим взглядом. Казалось, она поняла, что все напрасно, что ей никто не поможет, когда жизнь кончится.

— Маша! — позвала Женечка. — Маша! Больная не отвечала и продолжала смотреть на нее страшным непонятным взглядом.

Женечка почувствовала, что она сходит с ума. В это время послышался ровный спокойный шаг, и толстенькая круглая фигурка в черном сюртуке показалась в дверях.

— Доктор! — с восторгом отчаяния крикнула Женечка. — Маша, доктор пришел.

Больная вздрогнула, приподнялась и устремила на доктора взгляд, полный напряженной безумной надежды.

— Ну, что случилось? — сухо и деловито, как человек, дорожащий каждой минутой, спросил доктор, подходя к кровати и пожимая слабую, сейчас же упавшую руку больной. Слегка раздвинув фалды своего черного сюртука, он сел на стул, торопливо подставленный Женечкой, и оглянул комнату неторопливым взглядом серых холодных глаз, блестящих из-под очков.

Женечка со страхом и надеждой смотрела на него и больную, стоя в ногах кровати. Нелли отошла к окну.

— Нельзя ли вымыть руки? — повелительно обратился доктор к Женечке.

Он долго мыл короткопалые твердые руки, медленно вытер их полотенцем, аккуратно повесил его у умывальника и все время смотрел не то себе под ноги, не то на стену комнаты. Это было так долго и странно равнодушно, что Женечка начала возмущаться.

— У нее, доктор, с ногами что-то… — сказала она, чтобы поторопить его.

— Кто лечит? вместо ответа спросил доктор, не глядя на нее.

— Доктор Арнольди.

— А… — сказал доктор и посмотрел на стену. Лицо его ничего не выражало, и Женечке наконец стало казаться, что это не живой доктор, а какая-то страшная мертвая кукла, в которой есть что-то зловещее.

Вымыв руки, он подошел к кровати и сказал:

— Подымитесь… Так. Снимите рубашку… Женечка помогла больной, и упавшая рубашка обнажила бледные костлявые плечи и маленькие вялые груди с синеватыми сморщенными сосками. Больной было холодно и стыдно. Она горбилась, вздрагивала от прикосновений его холодных твердых пальцев и инстинктивно закрывала руками свои бедные маленькие груди, в которых уже не было ничего стыдного.

— Так… дышите… еще… еще… — отрывисто и холодно выговаривал доктор. — Можете лечь… Оденьтесь…

Потом поднял простыню, обнажил страшные распухшие ноги, долго, равнодушно, как будто и не видя, смотрел на них. Потом опустил простыню. Больная лихорадочно следила за ним огромными блестящими глазами. На щеках ее горел зловещий румянец, и руки дрожали.

Доктор спрятал трубку в карман, молча пожал ее руку и повернулся.

Больная побледнела.

— Что же… доктор? — тихо, чуть слышно и со страшным усилием выговорила она.

Доктор медленно повернул к ней свое холодное лицо и блеснул очками.

— Здесь надо не доктора звать, а священника! — равнодушно выговорил он.

Женечка и Нелли, думая, что ослышались, кинулись к нему. Но больная не вскрикнула, не вздрогнула, даже не пошевелилась. Несколько секунд она молча напряженно смотрела в его холодное равнодушное лицо. Потом криво усмехнулась.

— Ну, знаете, доктор… это уж слишком жестоко! — сказала она с непонятным выражением. Доктор чуть заметно пожал плечами.

— Как хотите… я говорю правду, — сумрачно ответил он и, кивнув головой, пошел в комнату.

Долго было молчание. Больная лежала с закрытыми глазами. Нелли и Женечка, разбитые, оглушенные, не понимая, что случилось, не в состоянии обнять его во всем ужасе и нелепости, бледные, сидели у кровати. Им показалось, что прошло несколько часов в этом ужасном молчании. Женечка хотела плакать и не могла, хотела возмущаться поступком доктора и тоже не могла: это было выше ее сил. Нелли сурово смотрела на распустившиеся волосы больной, на ее закрытые глаза с чуть вздрагивающими по временам веками, и мучительно силилась следить за мыслями, которые должны были со страшной, непонятной живому человеку силой крутиться в этой умирающей бледной голове.

«Что она думает теперь?..» — вертелось у нее в мозгу и бессильно замирало.

Вдруг больная зашевелилась.

— Что тебе, Маша? — кинулась Женечка. Больная посмотрела на нее прозрачными немигающими глазами.

— Дай зеркало… — сказала она тихо и спокойно.

Женечка не поняла. Нелли быстро встала и подала зеркало.

Больная приподнялась и села. Движения ее были свободны и странно легки. Только по напряженному нечеловеческому взгляду ее огромных глаз Нелли поняла, что это была сила уже не жизни, а смерти.

Больная взяла зеркало и долго, молча, смотрела на страшное, бескровное, полумертвое лицо. Казалось, она хотела что-то понять, что-то рассмотреть и унести с собой воспоминание об этом своем лице, которое должно исчезнуть.

Нелли сурово следила за ней. Женечка ждала, замирая от ужаса и жалости и чувствуя, что сейчас заплачет.

Наконец, больная вздохнула, опустила руки и тихо отдала зеркало. Потом попросила умыться, сама умылась, причесала в последний раз свои спутанные слабые волосы и легла лицом к стене.

Так пролежала она несколько часов, и нельзя было понять, заснула она или притаилась, чтобы никто уже не мешал ей обдумать что-то последнее, уже никому не доступное и не понятное.

Страшное молчание стояло во всем доме. Женечка и Нелли неподвижно сидели у кровати, прислуга затихла на кухне. Долетали только звуки улицы, тихие, чужие, как из другого мира, не имеющего ничего общего с тем последним ужасом жизни и смерти, который совершался здесь.

В сумерки больная пошевелилась, попросила пить, напилась и, ложась, опять спросила, беззвучно и как будто безучастно:

— Доктор Арнольди не пришел?..

— Он скоро придет… ему уже послали сказать на квартиру… — поспешно ответила Женечка, пугаясь своего громкого голоса, странно гулко раздавшегося в молчаливых сумерках, сгущавшихся в квартире.

— Хорошо, — тихо ответила умирающая и опять отвернулась к стене.

Когда совсем свечерело, она стала метаться, поворачиваться, смотреть страшными блестящими глазами на дверь.

— Он сейчас придет… сейчас… — торопливо говорила Женечка.

Ужас конца приближался. Он навис в воздухе, неслышно входил с тенями вечера, становилось трудно дышать, хотелось закричать и бежать куда глаза глядят.

Наконец, когда уже совсем свечерело, где-то далеко на дворе послышались тяжелые поспешные шаги.

Умирающая мгновенно поднялась и села. Глаза ее расширились так, что как будто залили все лицо. Вся жизнь, то немногое, что оставалось в ней, напряглось в этом последнем взгляде. Шаги быстро приближались. Голос доктора Арнольди послышался на крыльце. Слышно было, как он бегом подымался по ступенькам, потом бежал через комнаты…

Вдруг больная подняла руки с жестом непонятного отчаяния. Тонкие губы ее страшно открылись, глаза расширились, страшная дрожь прошла по телу.

— Прощайте, доктор! — дико, на весь дом, со страшной тоской, любовью и безнадежной печалью закричала она.

XXXIV

Свечи горели высоко и ярко. Тихо оплывал их желтый воск, и тени ходили по углам. Высоко и неподвижно, мерещась сквозь белую кисею, воздымались на столе сложенные мертвые руки, казалось, судорожно сжимавшие, как последнее, крест. Там, где пышной грудой были навалены красные, синие и белые цветы, почти скрытое ими, виднелось заострившееся, синее мертвое лицо и закрытыми навеки глазами молча и непонятно смотрело вверх.

Доктор Арнольди сидел в углу и неподвижно смотрел перед собой. Его толстые руки, как всегда, были сложены на палке, и шляпа лежала на коленях, точно он присел на минуту отдохнуть. Но проходили часы, наступила глубокая ночь, а старый доктор один сидел в своем углу, и только голова его опускалась все ниже.

В соседней комнате сидела Нелли. Евгения Самойловна, устав от слез, спала у себя, и во всем доме было тихо и глухо. Иногда Нелли тихо входила в комнату с серьезным и суровым лицом, сдвинув брови, подходила к столу и долго молча смотрела в лицо покойницы, точно хотела спросить у нее о чем-то. Потом тихо оправляла кисею, перекладывала цветы и уходила. Она не смотрела на доктора, как будто не видела его, и он не шевелился, когда она входила.

Все спало кругом. Темно и тихо было везде, и по временам доктору Арнольди казалось, что он один остался живым во всем мире, полном мертвой тишины и неподвижности.

Изредка потрескивали свечи, и треск раздавался по всему дому, оглушительно резкий в этой тишине. Иногда свет неровно колыхался, и тогда казалось, что мертвое лицо шевелится, открывает глаза, улыбается. Радостное полубезумное чувство охватывало старого доктора: ему начинало чудиться, что она жива, видит его, слышит его страшное, бесполезное горе, хочет ободрить и успокоить. Но время шло, по-прежнему неподвижно возвышался темный профиль под белой дымкой кисеи, и не шевелились руки, сжимавшие крест.

Доктор Арнольди смотрел.

Это была она. Та женщина, которая явилась в его жизни, когда он думал, что жизнь кончена и, кроме мертвого доживания бесполезных и скучных дней, у него ничего впереди. Она явилась, бледная и прекрасная, милая сердцем, согревшая его своей лаской, чистой лаской умирающей, в любви которой уже нет ничего, кроме печальной нежности.

Доктор Арнольди припоминал все мелочи, все ее слова, взгляды, движения слабых прозрачных рук. По временам ему казалось, что он еще слышит ее голос, тихий, ласковый. И, прислушиваясь изо всех сил к мертвой тишине, он как будто бы разбирал, что она говорит ему:

— Зачем я умерла?.. Я была еще такая молодая, мне так хотелось жить и любить, я так много счастья еще могла дать… Все светит ваше живое солнце, все греет оно живых и веселых людей, а для меня настала уже вечная темная ночь. Помни же обо мне всегда, не забывай!.. Как ужасно знать, что пройдут года, и даже память обо мне исчезнет из мира и уже нигде, ни в свете солнца, ни в зеленых лесах, ни в голубых морях, нигде ничто не будет напоминать о том, что я жила, что я страдала… и я любила, и у меня были свои радости и горе… Зачем я умерла?.. Боже, ведь я умерла тогда, когда поняла всю прелесть жизни, поняла, что все прошлое было ошибкой, и хотела возродить жизнь новую, прекрасную и светлую, без грязи, горечи и разочарований, в тихой, страстной и чистой любви…

Доктор Арнольди слушал этот тихий голос и думал о том, как прекрасна могла быть эта любовь, какое великое счастье показала ему жизнь, всегда давившая горем, для того, чтобы отнять и еще тяжелее, еще безотраднее и пустее навалить на него долгие годы бессмысленного существования.

Уже не было у него сил протестовать, проклинать и плакать. Только спина гнулась и голова опускалась ниже под холодом вечного одиночества, перед призраком долгих лет без радости и смысла.

Ночь шла, и где-то далеко протяжно и предостерегающе перекликались петухи.

За кисейными занавесами засерело утро. С мертвого лица сползли желтые отблески свечей, и холодный синий свет положил на него неподвижные зеленоватые пятна. Страшно вытянулся холодный труп, притухли огни свечей.

Кто-то зашевелился в доме, где-то стукнула дверь, кто-то сказал слово, и голос, живой и странный, раздробился в комнатах. Бледная и серая, вошла Нелли, молча взглянула на доктора, поправила свечи и ушла. Послышался тихий говор, на дворе продребезжали колеса, начинался новый день, последний день для нее на земле.

Тогда доктор Арнольди тихо встал, подошел к столу и остановился в изголовье. Так близко-близко, последний раз, взглянуло на него закрытыми глазами милое, совсем не страшное ему лицо. И вдруг желтое бледное пламя свечей тихо закружилось и расплылось в одно желтое марево, отодвинулись стены, окна, все исчезло, и перед доктором осталось одно ее лицо. Тихо застонав, старый доктор наклонился всем телом и последний раз в жизни тихо поцеловал бледные мертвые холодные пальчики скрещенных рук. Потом быстро повернулся, согнулся и тяжело вышел из комнаты. За окнами уже был полный светлый день.

XXXV

Отстучали колеса последних дрожек, слышно было, как сторож затворил тяжелые ворота, и на кладбище стало тихо той прозрачной печальной тишиной, какая бывает только в последние летние вечера, когда в чистом, тронутом холодом воздухе уже слышно дыхание близкой осени. Неподвижно стояли кресты, и зеленели ряды земляных бугорков, под которыми навсегда скрылось столько радостей и горя забытых людей. Тоненькой, ажурной тканью, перевитой узорами хмеля, сквозили железные решеточки. Кое-где последние лучи солнца клали желтые полосы, и в тени зеленых елок вдруг ярко сверкали золотые буквы чьего-то, никому уже не нужного, имени.

Доктор Арнольди, грузный и большой, черным пятном бродил по пустынным дорожкам в аллеях крестов и каменных памятников. Иногда шаги его гулко раздавались по каменным плитам и взвизгивала тяжелая палка, упираясь в остатки чьего-то разбитого и заросшего монумента.

Буйно и зелено росли в щелях камней бурьяны и травы, мощно раздвигали могильные развалины корни молчаливых молодых елок, победно возносивших свои остроконечные вершинки над гнилью прошлого.

И тишина, вечная тишина смерти неслышно ходила за доктором Арнольди.

На белом кресте, над могилой едва слежавшейся желтой глины, обложенной увядающим дерном, светились золотые буквы, и доктор Арнольди в тяжелом раздумье остановился над ними.

«Здесь покоится прах ординарного профессора Харьковского университета Ивана Ивановича Разумовского. Господи, помяни мя, когда приидешь во царствие Твое».

Наивной жалобой, затаенной надеждой звучали в ушах старого доктора эти безмолвные буквы, и ему, казалось, слышался тихий голос, плакавшийся неисповедимой судьбе:

Боже, предстою Тебе!.. Здесь кончилась моя жизнь, полная страданий и надежд. Тяжко и трудно было мне идти по пути, начертанному Тобой, и вот я у цели… Да не будет же мне уделом вечная могильная тишина. Радости и отдыха прошу я у Тебя!.. Я заслужил их своими муками, имени которым не знают живые. Ты один знаешь, Ты один видишь! Господи, неужели голос мой замолчит и мысли мои исчезнут из мира, который я так любил, и не увижу я никогда Твоего светлого солнца, в мраке и печали сокроюсь, как не бывший: Да не будет сего, Господи!

Кучка желтой глины безмолвно лежала перед доктором Арнольди, но из-под нее явно звучала тишина бесполезных жалоб, молитв и проклятий. Страшное страдание, наполнявшее мир, темной тучей подымалось из этой земли, напоенной гноем и слезами. Оно скрывало солнце, черным туманом затягивало голубое небо, душило радость жизни, уродовало прекрасную яркую землю, и тяжко было дышать в нем живому.

Ярко это солнце, ласково и призрачно светит прекрасная луна, зелены деревья, голубо море, величавы горы, радостна любовь, и весело и живо ее дыхание. В них, этих светлых радостях жизни, невидимо и тайно расползается черный туман смерти. Каждое мгновение кто-нибудь умирает. Когда смотришь на яркое солнце, на зеленые поля, эта простая и единственно верная из всех человеческих истин не представляется человеку и кажется призрачной и лживой, как марево над степями в жаркий день. Смерть непостижима, и мысль не воспринимает ее даже тогда, когда горбатый гроб медленно сползает в черную яму. Но если бы обладать таким нечеловечески острым слухом, чтобы сразу слышать все звуки земли, сквозь стук строящихся машин, сквозь шорох миллиардов шагов, сквозь шум лесов и прибой моря, сквозь шепот любовников и крики рождающих матерей, сквозь выстрелы, музыку, крики, свист и смех можно было бы разобрать непрерывный, нудный, ни ночью, ни днем не смолкающий голос смерти. Стонут и хрипят задыхающиеся, вопят горячечные в страшном огне, дико вскрикивают убитые, визжат снедаемые язвами, и все это — крик, стоны, визг, хрипение, рыдания и треск костей — сливается в одну тягучую, непрерывную ноту, основную ноту жизни.

Доктор Арнольди стоял над могилой и думал.

Память его воскрешала, как в тумане, лицо старого профессора, его голос и черный сюртук. Так вот и лежит он здесь, чинно сложив руки на груди, закрыв глаза, длинный и чопорный в своем старом профессорском сюртуке. Доктор Арнольди вспомнил свой последний визит к нему: старому профессору было как будто лучше и память его работала ясно; мозг был светел, как у всякого человека, немного слабый, он сидел на диване, улыбался и поглядывал на доктора, рядом сидели его жена и дочь, смеялись и говорили. Как легко забывают люди свои страдания и свой неизбежный конец. И никто, ни доктор, ни жена, ни сам старый профессор не знали, что сегодня, через три часа, наконец, наступит время, и на месте, где был живой улыбающийся старичок, останется только страшный и безобразный труп.

«Что он думал в последние минуты?.. Чему засмеялся, когда его разбудили?..» — думал доктор Арнольди.

Вот он лежит тут, чинно сложив руки, в старом черном сюртуке. Старый профессор Иван Иванович, проживший на земле восемьдесят лет, писавший книги, читавший лекции, переживший всех своих современников, революцию и войны и думавший, что жизнь его так же важна и велика, как солнце, небо и земля.

Сырой, жирный прилип старый сюртук к костям. Смокли от гноя воротники и манжеты крахмальной рубашки. Обнажились прогнившие челюсти. Во мраке узкой и тесной деревянной кельи, глубоко под черной и жирной землей, где ни зги не увидит человеческий глаз, тихо и безмолвно копошатся белые черви: толстые и жирные ризофаги медленно шевелятся в дыре живота, полной гноя, на груди, где остались жиры, и, бешено свиваясь колечками, жрут голодные тонкие могиляки чернь этой страшной могильной жизни. День за днем обнажаются белые обглоданные кости, череп улыбается во тьму. Меньше и меньше становится червей. Уже только кое-где вяло шевелятся последние жители могилы, и вот лежит уже голый сухой скелет. Последний гной медленно впитывается в землю и тянется наружу, к солнцу, зелеными иголками травы, сильной и тучной. Потом тихо шевельнется кость, упадет прижатая к груди рука. Как будто жизнь возрождается в движении. Еще шевельнется грудная клетка, качнется освобожденный от позвоночников череп и скатится с кучки праха, которая когда-то была белой подушкой, любящей рукой положенной для удобства трупа. Треснут доски гнилого гроба, и медленно осядет все хоронящая земля… А над нею уже пройдут новые дороги, возвысятся неведомые здания…

Доктор Арнольди тяжело отошел от могилы старого профессора.

«Наумов прав! — с необычайной силой подумал он. — Все мысли, все дела людей должны быть направлены к одному!.. Но глупость человеческая бессмертна… А впрочем…»

Солнце уже село, и дальние кресты тонули в надвигавшемся сумраке. Потемнели зеленые ели, растаяли узоры решеток и слились с темными углами камней. Доктор Арнольди, волоча палку, опять прошел туда, где сегодня столько пели, кадили и навсегда скрыли от него то самое дорогое, что слишком поздно узнал старый доктор в своей жизни.

Могила Марии Павловны была в отдаленном углу кладбища, где не было вычурных купеческих памятников с претензией на бессмертие. Там росли только тоненькие березки, осыпался каменный забор и среди забытых крестов тихо дотлевали полусгнившие мостки. Зеленые безгласные синички прыгали с забора на качающиеся веточки и пухлыми комочками падали куда-то за ограду.

Уже смеркалось. Потемнело небо за оградой и как будто спустилось ниже. Одна за другой исчезли безгласные птички, и тишина кладбища стала сдвигаться таинственной жутью нездешнего мира. Кресты, памятники, деревья слились в тяжелую страшную массу, и только где-то далеко красной таинственной точкой мерцал огонек чьей-то неугасимой лампадки.

Доктор Арнольди, грузный и тяжелый, сидел на мягкой от сырости старой скамейке и, положив подбородок на скрещенные на палке руки, пристально и горько смотрел на могилу.

Серый холмик, убранный зеленой елкой, уже незаметно сливался с синевой холодного вечера, и вместе с ним таял и отлетал от старого доктора милый печальный образ.

— Когда я умру, доктор, и все уйдут… посидите со мной немного!.. — как будто звучал этот голос где-то близко-близко над ухом.

— Я посижу… — ответил доктор Арнольди без слов.

Далеко, между узорными веточками берез, холодно гасла зеленая заря. Тьма надвигалась со всех сторон. И когда уже совсем стемнело, и сдвинулись тени, и между старыми крестами заходили черные призраки, поднялся холодный ветер и глухо зашумел в деревьях.


Конец первой части


Читать далее

Михаил Арцыбашев. У последней черты
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 04.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 04.04.13
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть