ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Онлайн чтение книги У последней черты
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Лужи блестели клочками белого неба; мокрые акации с поникшими ветками, дрожа, отражались в них, и желтые листья, сбитые ночным дождем, плавали, поворачиваясь от ветра, как живые. После дождя казалось особенно светло и пусто кругом.

В худенькой шинельке и маленьких калошах Чиж бежал по бульвару и ругался:

«Не даст денег чертов толстосум!.. А тут, того и гляди, воспаление легких набегаешь… Тьфу, гадость!»

При мысли, что он может простудиться, заболеть и умереть в этом унылом мокром городишке, совершенно один, далеко от той жизни, о которой так долго и страстно мечтал, Чижа охватила положительная тоска. Таким маленьким, заброшенным и несчастным казался он сам себе, что слезы подступали к горлу.

«Всю жизнь вот так… Черт его знает!»

Маленькому студенту даже странно казалось: ведь не для того же в конце концов родился он, чтобы бегать по урокам, шлепать по грязи рваными калошами, бесплодно и тоскливо мечтать и умереть без смысла и следа?.. В этом было что-то уж слишком нелепое. Ведь он же человек!

Почему все думают и говорят, что жизнь для думающих, чувствующих, умных людей?.. А вот он, Чиж, интеллигентный, мыслящий человек, должен, голодный и холодный, дрожать за завтрашний день, а тут же рядом именно самые глупые, не только ничего не дающие жизни, но даже вредные ей, живут в свое удовольствие и плевать хотели на все прекрасные идеи!.. Всю жизнь он, Чиж, будет мыслить и страдать, а они спокойно наслаждаться… И те блага, которых своими страданиями добьются подобные ему, Чижу, прежде всего будут использованы этими толстокожими животными… Очень просто!.. Лучшие люди, пророки, которым лицемерно молится человечество, герои, не отступающие ни перед какою жертвою, гибнут и гибнут, а по их трупам идет вперед тупое многоголовое стадо!.. Они только для того и живут, чтобы своею кровью спаивать кирпичики общего счастья, а в каждом ими воздвигнутом этаже поселяются торжествующие и на них же презрительно похрюкивающие свиньи!.. Разве не так?.. Вся история человечества есть история гибели мучеников мысли и слова, и каждая эпоха — апофеоз торжествующей пошлости!.. Им, тупым животным, все: богатство, новые изобретения, красивые здания, прекрасные женщины, почет, роскошь… а горе, мучительные раздумья, нужда и страдания — удел Чижей, маленьких и больших Чижей!.. Было так, так будет и всегда!.. Всегда?.. Это страшное слово!.. В нем конец и смерть всему!.. Но ведь тогда все нелепость!.. Тогда кто же прав, кто разумнее? Христы или Ротшильды?..

Но маленький студент храбрился. Он не мог допустить даже вопроса, потому что вопрос-это уже сомнение, а одна минутка сомнения сводила насмарку всю его жизнь, все, во что он привык верить, чему поклонялся.

«Ну, что ж… — убедительно думал он, — свинья, конечно, счастливее меня, но ведь не поменяюсь же я со свиньей?..»

Какой-то внутренний, равнодушный ко всему голос подсказывал ему, что это только потому, что он уже привык к своей шкуре, возлюбил ее и в утешение себе научился верить в ее величие. Но Чиж отогнал эту злую мысль.

«Не всегда так будет! — не сдаваясь тоске, подбадривал он себя и калошами разбрызгивал холодную грязь. — Когда-нибудь да придут же новые времена… Будут жить иные люди… Ум и талант станут хозяевами жизни… Тогда будет хорошо!.. Будет же, будет!.. Тогда и в голову никому не придет вообразить существование вот такого несчастного, голодного, вечной нищетой раздраженного студента… Тогда не будет тоски и… рваных калош!.. Люди будут свободны, счастливы и светлы лицом!»

И с упорством фанатика, сжимая зубы, Чиж повторил вслух:

— Будет же, будет!..

Это прекрасное будущее рисовалось Чижу каким-то светлым днем под куполом высокого, свободного неба. Даже как-то не представлялось возможным, чтобы и тогда мог идти дождь, быть холод и грязь и чисто физические страдания… Далекое сияние радостного дня оттуда, из вечности, озаряло душу, и в свете его таяла тоска, поднималось бодрое, боевое настроение. Даже брызги из-под калош летели веселее. Но когда маленький студент представил себе короткошеего, узколобого купца Трегулова, а рядом с ним неведомого человека будущего с ясным лицом художника и мудреца, ему вдруг так понятно стало громадное расстояние между ними, так отчетливо представление о целых тысячелетиях борьбы и страданий, что душа упала, точно взлетевшая и подстреленная птица.

Будет, не может не быть, конечно… но когда?.. Где будет тогда маленький студент с его раздраженным сердчишком, рваными калошами и плохоньким пальто?.. Его не будет вовсе и нигде. Даже смешно будет вспомнить о нем! «Смешно!» Чиж с горькой укоризной посмотрел на белое небо, по которому незаметно ползли бесконечные серые тучи. Посмотрел и криво усмехнулся.

Внезапно вспыхнула в нем злоба.

«А стоит ли еще все это хваленое счастье, весь этот золотой век, все грядущее человечество вот этих незаметных страданий одного маленького, голодного, обиженного студента?.. Ведь вот… какой он жалкий и несчастный, как плохо ему живется, а он думает о вашем счастье, люди будущего!.. Так думает, так мечтает, точно в этом единственное счастье его самого. Он не заботится так о себе, а ведь он мог бы быть гораздо счастливее, если бы меньше думал о вас и больше о себе… А вы, счастливые люди будущего… каковы еще будете вы?.. А не будете ли вы чужды и противны маленькому студенту?.. Стоите ли вы его страданий, оправдаете ли его мечтания?

И сколько еще понадобится таких маленьких, незаметных мечтателей, сколько крови и мук, чтобы вы, будущие, наслаждались жизнью!.. Не слишком ли дорогая цена, не слишком ли велики жертвы для вас… счастливые свиньи будущего?..»

Эта дерзкая мысль так внезапно возникла, так была чужда ему, что Чиж даже испугался. Точно он смертельно оскорбил самое дорогое, точно скощунствовал над святыней. И маленький студент заторопился назад:

«Рассантиментальничался, Кирилл Дмитриевич!.. Черт его знает, от сырости у меня и душа, кажется, размокла! Тоже захотелось кусочек счастьица и в свой собственный карманчик!.. Не открыть ли торговлишку какую, или вот тоже хорошо — в охранное отделение!.. А идейки о человечестве оставить тем, кто посильнее, кому не лень… о, черт!.. Будьте вы все трижды прокляты!»

Неизвестно, к кому было обращено это трагическое проклятие, но сердце маленького студента положительно затрепыхалось от злости.

Вода хлюпала в калошах, противная липкая сырость забиралась в сапоги и за воротник. Чиж готов был плакать от злости и обиды.

Он дошел до конца бульвара. Мутный ручей, унося желтые листья, бурля и крутясь, стремился в тот проулок, где летом жили студенты Мишка и Давиденко. Задумавшийся Чиж едва не свернул туда, но вспомнил, что товарищи давно уехали, и насупился.

«Счастливцы!» — с горькой завистью подумал он.

Представился ему большой город, вереницы извозчиков, черная толпа, непрерывно текущая вдоль тротуаров, старое здание университета, подъезды Большого театра, гул трамваев, вечернее небо, озаренное живым отблеском миллионов огней… Как далеко все это от него!

Под ногами хлюпает холодная вода и чавкает в дырявых калошах, ветер гнет жалкие акации, блестят мокрые крыши и заборы. Скучно и тоскливо!

Так тоскливо, что хочется хоть чем-нибудь утешиться. И невольно, сам того не замечая, Чиж стал уверять себя:

«В сущности, что ж такое:… В чем дело?.. Книги есть и тут, театры одно развлечение, а ведь не в скуке же дело!.. Люди?.. Все равно всех людей не увидишь и не узнаешь… Да и на кой черт?»

Мысленно Чиж выстроил перед собою в ряд всех знакомых профессоров, литераторов, студентов и художников, внимательно пересмотрел их обыкновенные скучные лица и озлобленно выругался:

— А ну их к черту!.. Сволочь!..

И это породило еще большую тоску. Стало совсем пусто в мире.

«Нервы развинтились, — подумал Чиж. — В клуб, что ли, зайти?»

Ему захотелось поговорить хотя бы с доктором Арнольди, увидеть хоть и сонного, но живого человека. И не то чтобы очень захотелось, а так… надо же было что-нибудь предпринять.

Но в прихожей клуба было пусто и темно. Мокрое окно с мутными струйками дождя на стеклах скупо и бледно пропускало белесый свет. За перегородкой швейцара пахло солдатским борщом, махоркой, портянками и старым грязным человеком. На вешалке не было ни одной шляпы. И это подействовало на Чижа как положительное несчастие. Он даже не поверил и заглянул за перегородку. Швейцар спал, уткнувшись лицом в грязную ситцевую подушку с голубенькими цветочками и выставив навстречу Чижу голые пятки грязных ног с желтыми кривыми пальцами.

Как виноватый, на цыпочках Чиж отошел от перегородки, отворил и тихо закрыл за собою дверь. Ему как будто стало стыдно, что швейцар проснется, увидит его и догадается, как ему скучно и как хочется ухватиться за кого-нибудь.

Опять Чиж зашлепал по грязи, высоко подняв плечи, чтобы сырость не лезла за воротник. Ничего больше не оставалось, как идти на урок.

II

В классной было темно и грязно. Мальчишки, должно быть, недавно бегали по дождю: на полу было наслежено свежей грязью, и от их сырых шерстяных блуз пахло мокрой собакой. Чиж курил, качал головой и вяло тянул что-то из истории средних веков, до которых ни ему, ни мальчишкам не было ровно никакого дела.

Иногда маленький студент ловил себя на том, что мысли его убежали за тысячу верст, встряхивался, озабоченно повышал голос и горячился. Но тупоумные мальчишки так явно были равнодушны, что горячность сейчас же переходила в раздражение, а потом быстро наступала прежняя апатия.

Если бы кто-нибудь со стороны послушал, как Чиж излагает грандиозные события крестовых походов, наверное, подумал бы, что маленький студент просто читает псалтырь над чужим покойником.

Тихо и бледно, как тень, вошла Лиза.

— Здравствуйте, — сказал Чиж, обрадовавшись ей, — скучаете?

Лиза странно, даже как будто испуганно взглянула на него, слабо пожала руку и села на своем обычном месте.

Чиж продолжал урок и украдкой посматривал на девушку, молча сидевшую у окна.

Бледный, водянистый свет падал на ее похудевшее лицо; светлые наивные глаза тоскливо смотрели в белое скучное небо.

«А плохо ей!» — подумал маленький студент.

Все грязные сплетни, которые злорадно и цинично, точно какие-то срамные уродцы нагишом, ходили по городу, заплевывая и душу и тело Лизы, вспомнились ему. Еще сегодня хозяйка, толстая, неопрятная, но молодящаяся и развратная баба, говорила ему:

— Ну, конечно, она в положении!.. Ужасно!.. Молоденькая девчонка ведь!..

И при этом улыбалась плотоядно и злорадно, точно Лиза была ее личным врагом.

Зло взяло маленького студента: тупые, бессердечные люди!.. Вместо того, чтобы пожалеть девушку, они торопились с головой потопить ее в грязи.

«И утопят!» — с жалостью и болью подумал Чиж.

Странное дело, с тех пор, как она отдалась человеку, которого от души презирал маленький студент, то есть сделала именно то, чему он не знал оправдания, вместо прежнего презрительного отчуждения Чиж почувствовал к Лизе глубокую жалость и даже как бы какое-то нежное уважение. Точно в падении своем она возвысилась. И прежде казавшиеся ему только глупыми, наивные глаза ее теперь стали казаться маленькому студенту святыми, как детски-чистые и детски-печальные глаза мученицы.

И ему было положительно больно, когда он ловил себя на нехорошем взгляде на се красивое, уже не невинное тело. Это тоже было странно: он, умный, чуждый предрассудкам человек, никогда не смотрел так на замужних женщин: те не возбуждали в нем такого нечистого и дурного любопытства. Ловя себя на циничных представлениях, Чиж со стыдом становился особенно предупредителен и ласков, оказывая Лизе даже несколько преувеличенное уважение.

Но вообще ему очень хотелось хоть чем-нибудь помочь ей. И было досадно, что он не умеет этого сделать.

— Ну, как поживаете? — спросил он. Лиза испуганно взглянула на него. Она, должно быть, теперь боялась всех, в каждом обращении чуя особый, страшный и циничный смысл.

— Ничего… — поспешно ответила она.

— Хоть бы уж зима скорее… Надоела слякоть проклятая! — всей душой желая сказать ей что-нибудь хорошее, продолжал Чиж.

— Да… — тихо ответила Лиза и отвернулась к окну, точно умоляя оставить ее и пряча в белом осеннем небе свои печальные, ищущие ответа глаза.

Чиж замолчал и ожесточенно затянулся папиросой. Тоненькая безнадежная тоска, как паутина, плелась вокруг его сердца.

«Какие мы все чужие друг другу!.. Даже приласкать и утешить не умеем! Все одиноки, каждый по-своему несчастен, а горя своего не можем разделить с другими».

В дверь заглянуло расплывшееся жирное лицо, и певучий голос пропел:

— Ли-за, отец зовет, иди…

В этом зове не было ничего особенного, но почему-то и Чиж, и Лиза, и даже мальчишки сразу что-то почувствовали. Чиж растерялся и уронил папиросу, мальчишки оставили свои тетрадки и с любопытством уставились на сестру. Лиза не тронулась с места. Только руки у нее задрожали.

— Иди скорей! — повторила мать и скрылась за дверью.

Несколько времени прошло в томительном молчании. Чиж боялся взглянуть на девушку, мальчишки не спускали с нее любопытных и даже как будто злорадных глаз. Лиза продолжала, очевидно, в страшном внутреннем напряжении смотреть на белое небо. За окном уже опять журчал дождь и быстрыми кривыми струйками сбегал по стеклам. Наконец девушка шевельнулась, на мгновение замерла в нерешительности, встала и, ни на кого не глядя, медленно, через силу, вышла из комнаты.

Чиж растерянно проводил ее глазами и в непонятной злобе бешено крикнул на мальчишек:

— Ну, решили?.. Я жду!

Мальчишки испуганно оглянулись на его мгновенно и страшно изменившееся лицо с грозно поднятым хохолком на лбу и торопливо уткнулись в тетрадки.

Долго было тихо. Потом откуда-то из третьей комнаты стали доноситься глухие голоса. Чиж в смутной тревоге прислушивался и, стараясь, чтобы мальчишки не слышали, преувеличенно громко диктовал условие новой задачи. Душа его ныла, и было ему мучительно стыдно, точно он присутствовал при истязании ребенка и не решался заступиться за него.

Вдруг что-то гулко прокатилось по всему дому. Было какое-то смятение, потом мгновенная тишина, и, полный испуга и боли, пронзительно вскрикнул отчаянный голос Лизы.

В ту же минуту, подхваченный какой-то светлой силой, не сознавая, что делает, маленький студент кинулся из комнаты, а за ним, побросав книги, сломя голову поплелись мальчишки.

В зале Чиж столкнулся с Лизой, которая, закрыв руками лицо, бежала навстречу, и взъерошенный, как ужаленный воробей, страдающий и возмущенный, налетел на купца Трегулова.

— Что вы делаете!.. Как вам не стыдно! — с гневом и тоской пронзительно закричал Чиж.

В эту минуту вся душа маленького студента была потрясена.

Толстый короткошеий Трегулов, без пиджака, в засаленных помочах, задыхаясь и качаясь, как бык, ополоумевшими, налитыми кровью глазами тупо уставился на внезапно появившегося перед ним маленького студента.

С минуту они молча стояли друг против друга, не понимая, как это случилось. Потом лицо купца посинело, вздулось, глаза выкатились из орбит, губы задрожали и запрыгали.

— А… а тебе что?.. — на весь дом хрипло заорал он. — Ты тоже ее?.. Вон, сволочь!.. Чтоб духу твоего… убью!..

Перед самым носом Чижа очутилась показавшаяся ему огромной, как в кошмаре, вздутая багровая бешеная морда. Он только успел вскрикнуть, инстинктивно заслонив лицо локтем:

— Вы не смеете меня…

Что-то хряснуло, заревело… какая-то лавина смяла его. Еще раз жалобно, как заяц, вскрикнул маленький студент и, почти потеряв сознание, ничего не видя и не понимая, в паническом ужасе вылетел в переднюю. Бешеный рев висел над ним… кто-то толкал его, тряс, не давал попасть руками в рукава шинельки… Он чувствовал себя во власти неодолимой силы, как котенок мотался в чьих-то лапах и вдруг очутился на дворе, прямо посреди лужи, об одну калошу, другую держа почему-то в руках. Вдогонку вылетела его фуражка, покатилась и, подпрыгнув, шлепнулась прямо в грязь. Дверь захлопнулась, и Чиж остался один под белым небом, с которого неустанно моросил холодный мелкий дождик.

Он опомнился.

Руки и ноги дрожали, все тело тряслось и ныло. Было ужасное сознание позора, страшной обиды и полной беспомощности. Никогда в жизни так остро и безнадежно не чувствовал маленький студент своего физического ничтожества. Почему-то в памяти выскочила могучая фигура Давиденко и до боли захотелось, чтобы каким-то чудом он очутился здесь.

Совершенно оглушенный, жалкий и дрожащий, Чиж поставил свою калошу прямо в воду, кое-как надел ее, трясущимися руками поднял фуражку и долго вытирал ее рукавом худенькой шинельки. Почему-то именно эта старая единственная его фуражка, совершенно мокрая и испорченная, вдруг резнула его по сердцу такой бесконечной жалостью к самому себе, что губы Чижа запрыгали, и горькие слезы выступили на глазах, все застилая кругом.

Он бессильно сжал кулаки, закусил губы и опрометью побежал со двора. Прислуга Трегуловых, кучей столпившаяся на крыльце кухни, проводила его злорадным смехом и тюканьем.

III

Лиза лежала на кровати, уткнувшись лицом в мокрую от слез подушку и разметав по ней растрепанные светлые волосы. С одной ноги ее свалилась туфелька, и нога в черном обтянутом чулке, не доставая до полу, висела с кровати, красивая и жалкая в своей беспомощной прелести.

Маленькая комната с одним окном в мокрый пожелтевший сад казалась неуютной и бедной. Смешно и трогательно выглядели книжки на столе, зеркало, наивно убранное кисеей, и открытки на стенах. Все такое простенькое, обыкновенное, говорящее о маленькой девичьей жизни, с ее наивными думами и мечтами, с ее невинным кокетством.

И страшным горем веяло от гибкой женской фигурки, скорчившейся на кровати в безмолвном отчаянии.

Никто не входил к ней. Отец чувствовал себя плохо и, багровый, потный, с разорванным воротом сорочки, горой лежал на кровати. Мать с испуганным мокрым лицом, совершенно раскисшая от горя, заглянула в дверь и ушла, разводя руками. Она совсем растерялась от непоправимой беды, нежданно свалившейся на голову, ничего не понимала, бестолково ходила по дому, толстая, простоволосая, крестясь на иконы, всплескивая руками и причитывая вполголоса:

— Господи, Матерь Божия, что ж это такое!.. Что теперь бу-у-дит!.. Лиза, моя Лизанька!..

И ярко вставало перед нею то время, когда она рожала, кормила и носила на руках маленькую розовенькую Лизаньку, таращившую на мир глупые голубые глазенки, пускавшую пузыри и хлопавшую крохотными ручонками по ее полному, тогда еще молодому и красивому лицу. Думала ли она тогда!..

— Господи!

Лиза плакала, уткнувшись в подушку, ничего не видя и не сознавая кругом. Все лицо ее было мокро и саднило от удара по щеке. Но боли она не чувствовала. Все умерло в ней. Был только какой-то безумный кошмар, и в нем беспомощно кружилась ослабевшая мысль.

Перед закрытыми глазами, в красном тумане, стояло огромное вздутое, совершенно чужое лицо отца, которого она почти не узнавала. Лиза смутно помнила, что случилось. Она даже не поняла, как узнал отец. Она не слышала его слов, помертвев от ужаса и стыда. Ей только казалось, что ее вдруг всю обнажили и хлещут по голому телу. И потом, когда отец, задохнувшись, на мгновение затих и молча, выкатив бешеные глаза, смотрел на нее, точно не зная, что с ней сделать, Лиза не тронулась, не отшатнулась, стояла, как связанная. В эту минуту, казалось, ее можно было бы убить, и она не издала бы ни одного звука… Но вдруг одно позорное страшное слово — безобразное уличное ругательство — хлестнуло ее по лицу. Девушка широко открыла глаза, ахнула и отшатнулась.

— Ай, не надо!.. — жалко, по-детски, как потерянная, крикнула она, обезумев от ужаса.

И как будто этот крик подтолкнул его: отец, широко и жестоко размахнувшись, изо всей силы ударил ее по лицу.

На мгновение Лиза почти потеряла сознание. Потом обеими руками схватилась за лицо, крикнула и опрометью бросилась бежать, сама не зная куда, слыша за собой бешеный крик и град омерзительных ругательств, летевших вдогонку, как комья грязи.

Она очнулась у себя в комнате, и нескоро. Может быть, и час и два прошли в состоянии какого-то тупого забытья. Потом, точно поняв, наконец, весь ужас случившегося, Лиза дико оглянулась кругом, всплеснула руками и повалилась лицом в подушку, трясясь в безумной истерике. Она хваталась за спинку кровати, выгибалась всем телом, рвала волосы, кусала руки и подушку, потом пронзительно вскрикнула и замерла.

Рыдания опустошили душу. Она лежала неподвижно в странной тишине. Туман стоял вокруг нее, и во всем мире для нее оставалось ярко только одно сознание, что все кончено.

Она ничего не представляла себе, не знала, что будет дальше, видела только, что погибла и что уже нет возврата к мирному прошлому. Впереди была мертвая пустота.

«Больше нельзя жить!» — сказала себе Лиза в тупом спокойствии, и это показалось так просто и ясно.

Откуда-то выплыла перед закрытыми глазами желтая, разлившаяся от дождей мутная река с подмытыми берегами и крутящимися струйками водоворотов. Лиза даже почувствовала холод, точно тело ее уже погружалось в желтую холодную глубину. Отчаянно тихо стало на душе, вспомнилось, как во сне, все прошлое, тысячи мелочей, далекое солнце, зеленый сад, что-то милое и дорогое, чего уже никогда не видать ей… и вдруг она вспомнила Михайлова.

Страшный толчок в сердце потряс ее. Лиза вся сжалась в безумной тоске. Она поняла, что уже никогда не увидит и его. И при мысли об этом отчаяние и потрясающая нежность охватили душу Лизы. Она судорожно прижала руки к груди и замерла в приливе любви, почти невыносимом.

«Из-за него!» — мелькнула яркая, совершенно отчетливая мысль. И страшная радость, что она так пострадала и так несчастна именно из-за него, милого, любимого, потрясла ее.

Пусть так!.. Она готова страдать еще больше, готова дойти до края унижения и позора, лишь бы из-за него!.. Ведь она же любит его!.. Ей даже показалось, что за такое огромное счастье, как его любовь, она мало пострадала. И Лиза подумала еще, что если бы он был тут и все видел, то ничего бы и не случилось.

Захотелось броситься к нему, прижаться всем телом и отдать всю себя его воле. На секунду у нее появилась почти бессознательная надежда, что он пожалеет, приласкает и возьмет к себе, и она уже навсегда будет с ним, только с ним, вся его, только его!.. С нежностью, проникающей все тело, раскрывающей душу до глубины, Лиза вспомнила, как он ласкал ее! И где-то в сердце дрогнула затаенная, робкая, но светлая, как маленькое дрожащее солнечное пятнышко, мысль о ребенке от него. Это было так неожиданно и захватывающе, что Лиза вся залилась румянцем сладкого, радостного стыда и на мгновение забыла все, что есть.

Но сейчас же ей стало прямо страшно, что она смеет мечтать о таком счастье!.. Он такой прекрасный, необыкновенный, а она такая маленькая, глупенькая, простая…

Горько сжалось кроткое маленькое сердце, полное такой огромной любви и такой преданной, покорной печали. И выросла, ширясь и подымаясь, одна мысль:

«Ну, пусть… пусть она не может и никогда не будет счастлива… пусть он не любил и не может любить ее… пусть бросит… Пусть ее заплюют, подвергнут нестерпимым унижениям и побоям… пусть!.. Когда он бросит ее — она умрет. Это так просто и понятно. Но пока она хоть немного будет нужна ему, она будет жить, всему покоряться, все терпеть!..»

И, прижавшись к подушке, обливая слезами замученное распухшее лицо, Лиза думала:

«Милый, милый… милый мой!..»

И больше ничего не могла придумать.

IV

Чиж бежал по бульвару, задыхаясь, что-то бормоча и стараясь удержать невыносимо колотившееся сердце. Его острое птичье лицо горело, глаза смотрели растерянно, все тело дрожало.

Уже смеркалось. Синие мокрые сумерки, морося неустанным дождем, затянули бульвар и, поникнув, словно чахлые призраки тоски, расплывчато мерещились в сырой мгле тощие акации. По ту сторону площади, утонувшей в жидкой грязи, блестели огоньки и дрожа отражались в лужах, широких, как море. Редкие прохожие, спрятавшись в воротниках и шлепая калошами, шли навстречу. Чиж не замечал никого. Он был один во всем свете, никому не нужный, униженный и несчастный.

Все обычные представления разом вылетели у него из головы. Как в кошмаре, ему со всех сторон чудились смех, улюлюканье, оскорбления и побои. Точно все перевернулось и утратило всякий смысл. Было ярко только одно невыносимое сознание, что его схватили за шиворот, ударили и вышвырнули, как котенка, и со своим геройским порывом он был просто жалок и комичен. С каким жгучим наслаждением он схватил бы этого толстого купца за горло, прижал к стене и бил бы прямо по роже, — бил бы до тех пор, пока не устали руки!.. И с безнадежным сознанием своего бессилия, с физическим отвращением ко всяким словам и утешениям у него была острая тоска по грубой простой силе, по здоровым кулакам.

Сколько раз эта грубая сила становилась ему поперек дороги, но еще никогда никто не вышибал из него светлых порывов так просто и — парою подзатыльников.

Это было смешно, безобразно и глупо. Это так не вязалось с тем красивым самоотверженным чувством, которое толкнуло его на защиту несчастной девушки, что рождалось впечатление какого-то скверного анекдота.

Чиж задыхался. Он был как в бреду, кусал дрожащие губы, сжимал кулаки, шлепал прямо по лужам, ничего не соображая и только повторяя бессмысленно:

— По лицу… по липу… меня по лицу!.. А-а! — в отчаянии простонал он, и в эту минуту кто-то его окликнул.

Чиж вздрогнул, остановился и долго, не понимая, вглядывался в длинную серую фигуру казначейского чиновника Рыскова, стоявшего перед ним.

— Здравствуйте, Кирилл Дмитриевич! Куда это вы? — спрашивал Рысков, стараясь любезно осклабиться своим длинным лошадиным лицом с обвисшими мокрыми усиками и унылыми глазами. Под нелепым капюшоном непромокаемого плаща в синем сумраке вечера оно вытягивалось, как лицо мертвеца.

— Я? — машинально переспросил Чиж. — Я… домой.

В другое время он удивился бы, что Рысков остановил его: они были знакомы мало и не сказали друг другу двух слов. Но теперь ему было все равно, и, пожимая холодную мокрую руку Рыскова, он машинально остановился посреди тротуара.

— А не зайдете ли вы ко мне на минуточку?.. Я тут недалеко живу… — торопливо продолжал Рысков, как будто обрадовавшись случаю.

«Это еще зачем? Что такое?» — подумал Чиж, плохо соображая и думая все о своем.

— Мне было бы, право, очень приятно… и мамаша… Мы ведь с вами давно знакомы… Чайку бы выпили… право! Я давно хотел, да все боялся помешать…

«Чего он пристал? Какого черта?» — с тоской подумал маленький студент, перед глазами которого, не исчезая, стояла та же картина: как его, точно щенка, схватили за шиворот и вышвырнули вон, выбросив в грязь его старенькую единственную фуражку. И ничем, ничем он не может отомстить!.. И все видели, все будут знать, что его били!..

— Мне бы очень хотелось… право… ваше мнение! — о чем-то говорил Рысков и все не выпускал руки Чижа из своих холодных мокрых пальцев.

Чиж хотел сказать, что занят, но странное равнодушие охватило его. И почти машинально он согласился.

— Пожалуйста, я тут недалеко, два шага!.. Очень рад, очень… вы не поверите, как мне приятно… — заторопился Рысков в самом деле с такой радостью, что Чиж даже удивился.

Почему-то ему стало стыдно, что Рысков так заискивает в нем, но в то же время и легко, точно маленький студент вдруг увидел, что есть такие люди, для которых и он, униженный и оскорбленный, все-таки существо высшее.

Они пошли. Говорить было не о чем, да Чиж и не мог. Он все вновь и снова в тысячах самых невыносимых подробностей переживал свое унижение. Ему казалось, что случившееся — незабываемо и непоправимо: сколько бы лет он ни прожил, факт жалок и смешон!.. Эта мысль была невыносима, и временами Чижу казалось, что дальше и жить невозможно. Но так как мысль о самоубийстве была ему чужда и противна, то и растерялся он в каком-то тумане, боясь думать о том, что делать дальше.

Рысков забегал вперед, видимо страдая за каждый шаг, чтобы Чижу не показалось слишком далеко. Он нелепо шагал прямо по лужам, предоставляя маленькому студенту сухие места.

Уже совсем стемнело и посинело кругом, когда они дошли. Маленький покосившийся флигелек с унылым и жалким лицом смотрел подслеповатыми окошками на пустынную, разлившуюся в сплошную лужу, кривую улицу. Под мокрыми заборами уныло никли мокрые бурьяны, неумолчно шелестел дождь, вдали маячила чья-то одинокая мокрая фигурка. Все сыро, убого и скучно было кругом. В темных окошечках домов не видно было света, и казалось, что по всей улице никто не живет.

И невольно, не в такт мыслям, пришло в голову Чижу, что в таких жалких захолустных улицах, среди заборов и бурьянов, под дождем, в темных домишках с низкими потолками только и могут жить вот такие убогие, обреченные на бессмысленное прозябание люди: какие-нибудь казначейские и почтовые чиновники, многодетные дьячки с вечным флюсом, отставные чиновницы с трехрублевой пенсией, неведомо чем живущие бездоходные мещане… а человек с ясным умом и большим сердцем лучше поселился бы где-нибудь на выгоне, в бочке, чем здесь.

Пока Рысков зажигал лампу, торопясь и все в чем-то извиняясь, Чиж машинально снял промокшую шинельку, положил ее на какой-то ларь и стал посреди комнаты, не зная, что делать дальше. Лампа разгоралась медленно, и из копотного мрака постепенно выступали, как бы не без достоинства представляясь гостю, красные допотопные стулья с рваной ситцевой обивкой, пузатый шкапчик, за пыльным стеклом которого виднелись расписные чашки, занавески с разводами, ощипанные цветы на подоконниках и чьи-то многочисленные коричневые фотографии в тоненьких фольговых рамках. Прело и густо пахло периной, пылью и лампадным маслом. Низкий потолок с накопченным на балке страстным крестом висел над самой головой. Убогая, ощипанная жизнь выступала кругом.

— Садитесь, пожалуйста, — торопился Рысков, — а я сейчас… вот только самоварчик… в одну минуту!..

Он стремительно убежал, а Чиж, все еще не пришедший в себя и не совсем понимающий, как он сюда попал, принужденно уселся у стола и стал оглядываться. Даже попробовал взглянуть на фотографии, но с них смотрели такие выцветшие однообразные лица каких-то чиновников и мещан с руками на коленях и тощими женами за спиной, что маленький студент отвернулся с настоящей судорогой в лице.

Рысков с кем-то шептался в соседней комнате. Где-то с жестяным грохотом повалилась самоварная труба, запахло горелыми щепками. Чижу стало тошно и еще больнее, еще безнадежнее представилось случившееся. Особенно ужасно было вспомнить, как он не попадал руками в рукава и не только не пробовал защищаться, но даже не подумал об этом… точно это уж было так естественно, что если его начнут бить, то он не может ничего сделать!.. Но почему-то еще ужаснее, уже совсем несмываемо позорно, казалось ему, как глупо стоял он посреди лужи с калошей в руках и бессмысленным взглядом на свою катившуюся в грязь фуражку… Каждый раз, когда этот момент всплывал в памяти, маленький студент замирал в таком позоре, что у него в голове мутилось.

Наконец торопливо появился Рысков с кипящим позеленелым самоваром и в сопровождении длиннолицей тощей старухи с бессмысленными рыбьими глазами и чайным подносом в руках.

Чиж пришел в себя и нерешительно привстал. Рысков, ставя самовар на стол, неловко и вскользь заметил:

— Моя мамаша… вот…

И нельзя было понять, что именно — вот?.. То ли, что вот какая у него мамаша или что другое.

Чиж так же нерешительно поклонился, подумал, что надо подать руку, и не подал. Старуха, испуганно вылупив глаза, ответила на поклон и села, не спуская с Чижа странного, точно навеки удивленного взгляда.

Чиж счел нужным заговорить с нею.

— Вот зашел к вашему сыну… — почему-то преувеличенно громко, точно глухой, сказал он. Старуха поморгала тусклыми глазами.

— С вами говорят, мамаша! — не глядя, заметил Рысков.

Старуха так же испуганно взглянула и на него.

— Очень приятно, покорнейше вас благодарю… — вытягивая лицо, сказала она.

И вдруг неожиданно ее глаза стали осмысленнее. Нечто вроде выражения появилось в их рыбьей мутности.

— И Сашеньке моему удовольствие. Он у меня все один да один. Товарищей-то нет… Вы уж извините!..

Она ни к селу ни к городу поклонилась и, подняв голову, испуганно заморгала.

— Нет, что ж… мне тоже очень… — пробормотал Чиж.

Живой огонек в тусклых рыбьих глазах разгорался все больше: старуха уже смотрела на маленького студента искательно и жадно, продолжая таким тоном, точно собралась говорить часа три:

— Живем не парадно, гостей не принимаем очень. Ничего не поделаешь: жалованье маленькое… Двенадцать рублей ведь Сашенька получает. Обещали прибавку, да, видно, не угодил… А Сашенька-ангел: вот кормит меня, старуху, а ведь сам человек молодой — и с товарищами, и погулять хочется… Здоровье у него слабое, вот… Так и живем!.. Что с голоду не померли — и то слава Богу!..

Старуха тускло смотрела прямо в глаза Чижу и говорила так, точно он затем и пришел, чтобы выслушать всю историю их безотрадной жизни. Было тяжело слушать и почему-то неловко, точно Чиж был виноват в их нищете. Рысков сидел у стола понурившись и не глядел на гостя.

— Отец, покойник, царство ему небесное, тридцать семь лет бегал на службу… Дождь ли, мороз ли, подвяжет уши платочком — простуда у него была, — да и бежит!.. Очень до службы аккуратен был. И начальство его уважало, а помер — три рубля пенсии дали.

Чиж не понял, с гордостью или укором говорит старуха об этих трех рублях. В самом деле, много это или мало за жизнь казначейского чиновника?.. Ему показалось, что он воочию видит этого вечного мизерного писца, тридцать семь лет по дождю, по морозу с подвязанными ушами бегавшего в одно и то же казначейство, всю жизнь просидевшего на одном стуле, не мечтавшего о другой судьбе и умершего без следа… Точно его и не было никогда нигде, кроме юмористических журналов!.. Нечто страшное было в этой человеческой — все-таки человеческой — жизни, которая вся уместилась на протертом казначейском стуле.

— Так вот и живем… А жить нонче дорого стало!.. До чего ни подойди, прямо приступу нет!.. Местечко бы Саше какое!.. Вот бы вы похлопотали через своих знакомых!

Старуха опять поклонилась и выжидательно-жадно уставилась на Чижа. Чиж готов был сказать, что похлопочет, но вспомнил, что хлопотать ему решительно негде. Он смутился, отвел глаза, как виноватый, и преувеличенно сочувственно пожал плечами.

Неожиданно Рысков его выручил:

— Вы, мамаша, того… им неприятно… — пробормотал он, не поднимая глаз.

Старуха испуганно оглянулась на него, потом посмотрела на Чижа и умолкла, моргая глазами. Рысков растерянно водил пальцами по бахромке скатерти и не смотрел на гостя.

Вообще в его движениях, то излишне развязных, то рассеянно-медлительных, было что-то странное, и он вовсе не походил на того Рыскова, который, помахивая тросточкой, гулял по бульвару и нестерпимо презирал мир с высоты своего непонятого величия. Какая-то назойливая мысль, очевидно, сидела у него в голове.

Несколько минут все молчали. Чиж помешивал ложечкой в жидком чае и зачем-то старательно ловил кусочек размокшего лимона.

Наконец Рысков, видимо, решился. Он преувеличенно развязно задвигался, улыбнулся и голосом, срывающимся от волнения, сказал:

— А у меня к вам, Кирилл Дмитриевич, маленькая просьба!

— В чем дело?

— Видите ли… я тут… как-то такое… написал один маленький рассказ… Хотелось бы ваше мнение… Знаете, много свободного времени, и вот…

Он сорвался и замолк, густо покраснев. Чиж, почему-то мгновенно сконфузившись, тоже покраснел. Но в лице Рыскова было столько стыда, страха, надежды и мольбы, что Чиж, насколько мог мягко, хотя и принужденно, ответил:

— Что ж… я с удовольствием… Только какой же я критик?

Рысков, оживившись, замахал руками.

— Нет, как же… что вы говорите!.. Вы столько читали… и притом — студент!.. А тут не к кому обратиться… Читал я тут своим сослуживцам… им понравилось!..

Рысков на мгновение приостановился, но, взглянув на Чижа и заметив, что одобрению казначейских чиновников маленький студент не придавал никакого значения, торопливо продолжал:

— У меня, знаете, с детства было влечение… И потом все-таки свободное время… Мне очень хотелось, чтобы вы…

— Ну, давайте, прочту… — неловко согласился Чиж.

Рысков покраснел еще больше: ему хотелось прочесть самому, чтобы оттенить места, казавшиеся ему особенно потрясающими… Он так ждал этой минуты!.. И притом у него мелькнула совершенно нелепая мысль, что Чиж может воспользоваться его рассказом сам.

— А может быть, вы сейчас?.. Извините, что я так!.. Я бы вам сам и прочел… у меня там не очень разборчиво… Знаете, времени на службе мало, чтобы переписать…

— Ну, хорошо… — согласился Чиж, видя, что все равно не отвяжешься.

Рысков вдруг весь встрепенулся, расстегнул пиджачок и вытащил из кармана свой рассказ, который постоянно носил с собою. Это была тоненькая школьная тетрадка, синенькая, с белым квадратиком на обложке.

Чиж посмотрел на тетрадку и почему-то ему стало ужасно стыдно.

— Так я начну? — почти умоляюще, словно все еще не веря позволению, спросил Рысков и задохнулся.

— Пожалуйста!

Рысков стремительно придвинул лампу, поправил скатерть, развернул тетрадку дрожащими пальцами, несколько раз глотнул слюну и срывающимся голосом прочел:

— «Любовь»… рассказ Александра Рыскова. Маленький студент поспешно опустил глаза и уже не поднимал их до самого конца.

Рысков страшно волновался: голос его прыгал, губы пересыхали, красные пятна и пот выступали на лице. По-видимому, туман застилал ему глаза, и трудно было читать. Он постоянно путался, махал рукой и бросал как бы вскользь, с насильственной небрежностью:

— Тут у меня еще не совсем…

Читал он о том, как один бедный казначейский чиновник, невыносимо благородный юноша с высоким белым лбом, на котором вились мягкие каштановые волосы, полюбил прекрасную дочь графа Н., которая почему-то жила в уездном городе. Благородный юноша встречался с ней и поражал ее своим вдохновенным лицом и величием души. Убийственным сарказмом он бичевал пошлость ее великосветской жизни и окружающих ее аристократов, в которых Чиж без труда, но с великим конфузом узнал всех именитых обывателей городка: исправника, казначея, Арбузова…

Прекрасная графиня готова была полюбить благородного героя, но пропасть разделяла их, и она не поняла, какое счастье ожидало ее, если бы она бросилась в объятия этого прекрасного юноши, и предпочла выйти замуж за старого князя Н. Н.

И вот однажды каким-то малопонятным образом прекрасный юноша получил приглашение на обед к графу Н., за которым граф объявил о помолвке своей дочери. Графиня, сияющая красотой и белым платьем, поцеловала своего жениха, даже не взглянув в сторону героя. Невыносимым презрением и болью переполнилось сердце благородного юноши, не выдержало и разорвалось… И тогда все догадались, мимо какой великой души проходили, не замечая ее, а графиня в слезах раскаяния упала на труп бедного юноши и дала ему единственный и последний поцелуй… Такой поцелуй, что автор едва не оживил своего героя, а сам заморгал глазами, на которых выступали слезы.

Рассказ кончался тем, что на могиле прекрасного юноши как-то чересчур скоро выросли плакучие ивы, и прелестная незнакомка в трауре каждый день приносила на нее цветы и плакала о счастье, которое могло быть и не было.

— А ивы шептали ей грустную песню… дрожащим голосом закончил Рысков и, точно сорвавшись, умолк.

Чижу было страшно стыдно.

Он почувствовал, что щеки его горят, и с ужасом видел, что рассказ близится к концу. По тому, как дрожал голос Рыскова, как, ничего не видя, смотрели его напряженные глаза, как судорожно облизывал он пересыхающие губы, маленький студент понимал, что рассказ этот для казначейского чиновника есть нечто громадное, мерило всей жизни, ее крах или торжество… Очевидно, сердце его было переполнено страхом и стыдом, гордостью и надеждами… Одного слова было достаточно, чтобы вознести его на невыносимую высоту или совсем уничтожить.

Было видно, что рассказ написан кровью сердца, что в нем воплотилась страстная и безнадежная мечта о том, чего никогда не было и не будет в бессмысленной жалкой жизни казначейского чиновника. Это он сам, в своем проплеванном казначействе, над грошовыми квитанциями и сберегательными книжками сельских попов, тайно от всего мира мечтал о какой-то прекрасной жизни, о невыносимо поэтической любви, о каком-то сияющем счастье!

Чижу даже странно стало, что такое громадное и искреннее напряжение человеческой души могло породить такую убогую пошлость. Ведь как бы там ни было, а эта душа болела, страдала, рвалась из мелочной трагедии своей казначейской жизни, в могучем и страстном напряжении вынашивала свои заветные мечты… И вот с мукой и восторгом вылилась она на бумагу, и какой жалкой и глупой оказалась вся ее трагедия!..

Маленький студент чувствовал, что надо что-то сказать, что каждая минута молчания терзает Рыскова и усложняет положение. Но ничего не приходило в голову.

«Черт знает что такое!» — только и вертелось в мозгу.

Чиж чувствовал, с каким страшным напряжением, умирая от страха и надежды, ждет его приговора Рысков, чувствовал, что в одном его слове теперь больше значения, чем во всей жизни Рыскова, и у него не хватало духу нанести удар.

Он машинально взял рукопись… перечел заглавие… Хотелось оттянуть момент, что-нибудь придумать… Чиж притворился, что ему необходимо перечесть некоторые места, переглядел начало и конец… Потом посмотрел в середине и опять перелистал конец… Ничего не лезло в голову! А тянуть было явно невозможно. Еще немного, уже совершенно нелепо поблуждав по страницам, с невероятным усилием в третий раз перечитав конец, маленький студент весь в поту, осторожно, как стеклянную, отложил рукопись и закурил папиросу, не глядя на Рыскова.

Краем глаза он видел бледное, с красными пятнами на скулах лицо Рыскова и его вспотевший лоб, на котором прилипли жидкие прямые волосы.

Пока маленький студент перелистывал рукопись, душа Рыскова переживала все, что может пережить человек: страх, стыд, гордость, надежду и отчаяние. Сначала, когда он кончил чтение, ему показалось, что случилось что-то непоправимое, позорное… собственный рассказ показался глупым, отвратительным. Потом вдруг стало ясно, что сейчас Чиж поймет, с каким великим человеком имеет дело, — поймет, что благородный герой рассказа и есть сам Рысков, и преисполнится к нему невыносимым уважением. Ему даже приходили в голову слова, с которыми взволнованно и восторженно сейчас обратится к нему Чиж:

— Неужели это вы?

Или:

— Неужели это вы написали?

И при этом маленький студент, прекрасный и чуткий человек, который один способен понять и оценить Рыскова, начнет жать ему руку, а Рысков скромно и горько улыбнется, покачав головой.

— Да, теперь вы видите это!.. А сколько страданий, сколько одиночества было в моей жизни!.. Что ж, мы (он, конечно, не скажет — великие люди) не должны ждать признания, и награды!..

Сердце Рыскова готово было разорваться от гордости и счастья…

Вот Чиж задержался и перечитал одно место… Конечно, он поражен, он остановился в изумлении… Начал читать дальше… Как же он может читать дальше, если он поражен?.. Значит, не поражен?.. Сердце Рыскова ухнуло куда-то вниз, а лоб покрылся холодным потом. Он горел на медленном огне, и душа его, как маятник, моталась между крайним восторгом и полным отчаянием.

— Да-да… — неопределенно протянул Чиж. При звуке его голоса Рысков вздрогнул, обомлел и умер. А умерев, ожил в страшном напряжении всех чувств: все тело его, вся душа вытянулась навстречу, чтобы не пропустить ни одного слова, ни одного движения лица.

Но Чиж молчал.

— Ну, к-как вы находите? — запнувшись, омертвелым языком спросил Рысков и в ужасе стыда, совершенно неожиданно для самого себя, прибавил очень развязно: — Это, конечно, так… пустячок, проба пера, как говорят… Хотелось бы ваше откровенное мнение.

Он усиливался сделать равнодушное лицо, но оно горело пятнами, точно шла ставка на жизнь и смерть. Маленький студент отчаянно затянулся папиросой и, сделав невероятное усилие, сказал:

— Видите ли… тут, конечно… есть кое-что… Душа Рыскова натянулась как струна, готовая лопнуть при малейшем неосторожном прикосновении.

— Вот, например… то место, где он встречает графиню на прогулке, и… вообще…

Рысков стремительно закивал головою. Он ярко представил себе это место-лучшее место в рассказе, конечно!..

— Но вообще рассказ слаб… — не найдя другого слова, неожиданно сказал маленький студент.

Все завертелось перед глазами Рыскова, и вся кровь бросилась ему в лицо. Ему показалось, что он стремительно полетел в какую-то холодную пропасть.

— Видите ли, для того, чтобы быть писателем, — говорил где-то далеко маленький студент, — надо прежде всего быть человеком литературно образованным, а вы, должно быть, даже и читали мало… Вы пишете так, точно ничего, кроме бульварных романов, не знаете. И зачем вам понадобилась эта графиня?.. Писатель должен писать о том, что он знает, а вы ведь ни одного аристократа и близко не видали…

Серая бледность быстро и ровно стлалась по длинному желтому лицу Рыскова. Хотя маленький студент старался говорить мягко и убедительно, но казначейский чиновник уже понял все: рассказ его никуда не годится, никакого таланта у него нет, никогда он писателем не будет, а должен жить и умереть таким же убогим и ничтожным писцом, каким и был. Рухнули все мечты, которыми так долго жила душа его; за ними открылось плоское серое лицо правды, и с этого вечера Рысков как камень, чудом державшийся на краю обрыва, сорвался и неудержимо покатился вниз.

Он плохо понимал, что говорит Чиж, но сознавал одно, что совершенно напрасно с такой гордостью носил в кармане этот рассказ, с таким презрением посматривал на всех окружающих, не подозревавших, что среди них ходит великий человек!.. Сколько надежд, сколько дум и планов было пережито, и все это было ни к чему, совершенно глупо и смешно!

И с последним усилием, цепляясь за что-то, сам хорошенько не понимая за что, Рысков робко и глухо спросил:

— А вот вы похвалили то место…

Чиж покраснел. Ему стало стыдно, что давеча он так глупо и бесцельно смалодушничал. И вдруг он вспомнил, что и сам несчастен, что и его жизнь ужасна, что его самого сегодня тяжко обидели.

— Это я сказал так, из деликатности… — резко, точно вымещая на Рыскове, оборвал он, — а на самом деле и это так же плохо, как и все остальное… Нет, быть писателем — дело трудное… Не всякому дано!.. Бросьте вы эту музыку!..

Рысков низко опустил голову.

А маленький студент в непонятном раздражении схватил рукопись и, безжалостно трепля ее, стал читать вслух отдельные места, выяснять все их убожество, даже почти издеваться над ними.

Рыскову казалось, что маленький студент треплет в руках его собственное окровавленное сердце. Бледный и безмолвный, опустив длинное желтое лицо, слушал он, ничего не понимая. Теперь он сам видел, что все это безнадежно глупо и жалко, и каждое слово из собственного рассказа било его по лицу, как пощечина. Он только вздрагивал и ниже опускал голову.

А маленький студент уже увлекся. Он бросил рукопись Рыскова и забыл о ней. Говорил он уже о литературе вообще, говорил с любовью страстной и восторгом.

— Эх, батенька!.. Талант — это такая сила, такая красота!.. — кричал он и вдруг заметил, что с Рысковым делается что-то странное.

Маленький студент с размаху остановился и внимательно посмотрел на казначейского чиновника.

Длинное, совершенно бесцветное лицо его, прыщеватое и длинноволосое, было понуро и опускалось все ниже и ниже. Страшное отчаяние смотрело из маленьких, упорно устремленных вниз глаз. Руки судорожно теребили скатерть, точно цепляясь за что-то.

— Да чего вы так огорчились, черт возьми? — сказал Чиж, смутившись. — Неужели вы серьезно думали… Ну… разве только и свету, что в литературе? Не всем же быть писателями!.. Точно в жизни другого дела нет. Много хорошего и помимо литературы… Жизнь страшно богата, и каждый может сделать ее по-своему интересной. Нельзя же падать духом… странно, ей-Богу!.. Если бы я знал!..

Рысков поднял свое серое лицо, посмотрел на Чижа и тупо, даже как будто бы совершенно спокойно, сказал:

— Какая там… жизнь… для меня!

Маленький студент осекся опять.

Как будто увидав его в первый раз, он уставился на Рыскова, почему-то удивился, что у него так много прыщей, и вдруг понял, что и вправду все эти прекрасные слова о красоте и смысле жизни здесь совершенно неуместны. Какая красота, какой смысл для Рысковых?.. Хорошо гибнуть во имя жизни героям, ибо в геройстве гибели есть свое счастье, но медленно и незаметно гнить, чтобы удобрить почву будущего… кто смеет предложить это человеку?.. А между тем миллионы пошляков, ничтожеств и бездарностей так же необходимы для жизни, как и герои: не будь их тусклого, убогого и бессмысленного существования, не было бы и красоты!.. Из их трупиков герои и вожди складывают величавое здание!.. Они должны гнить, чтобы на их перегное ярче расцветали прекрасные цветы человеческого величия… И сколько их, рожденных для унавожения земли!.. Чем их вознаградить?.. Да, это — правда: жизнь громадна и прекрасна. Но она вовсе не для Рысковых.

С жалостью и стыдом Чиж посмотрел на Рыскова и вдруг, как бы со стороны, увидел и самого себя: голодного, холодного маленького студента, бездарного и заурядного, без смысла и радости копошащегося в навозе, чтобы зачем-то не умереть с голоду… Холодок прошел по душе Чижа, и он замолчал, растерянный и ошеломленный.

Рысков тоже молчал и упорно смотрел на скатерть. Синенькая тетрадка лежала перед ними, наивно развернувшись.

«За что? — подумал маленький студент горько. — Прекрасны таланты, могучи вожди, грандиозна борьба титанов, но ведь мы, маленькие, хотим быть прекрасными, могучими и талантливыми!.. Кто сделал между нами выбор, кто имел право именно меня и Рыскова употребить под фундамент великих?.. Глупая случайность?.. Но мы не хотим случайностей!»

Душно и тяжко стало маленькому студенту, что-то схватило его за горло.

И вдруг среди тишины раздался робкий и жадный голос:

— А много Сашеньке заплатят за это сочинение? Чиж вздрогнул и оглянулся.

Прямо на него смотрело длинное желтое лицо с тусклыми глазами, круглыми, бессмысленными и жадными, как у рыбы.

Она ничего не поняла.

Когда Рысков читал, она только умилялась тому, что ее Сашенька так много написал; когда говорил Чиж, она думала только, хорошо или худо для Сашеньки то, что он говорит…

Чиж с недоумением и каким-то страхом смотрел на нее. Эти глаза поразили его: все, о чем писал и мечтал ее сын, все, что было кругом и над нею, весь мир с его звездами, тайнами, величием и трагедией, все было бесконечно далеко от нее… А ведь и она была человеком. В этом была какая-то страшная бессмыслица. Одно существование такого человеческого лица было смертным приговором всей созданной человеком гармонии между его разумом и вселенной. Что-то тихо тронулось в мозгу Чижа, и, не в состоянии еще осмыслить этого движения, чувствуя только животный ужас перед этими тусклыми жадными рыбьими глазами, маленький студент порывисто вскочил с места. Рысков медленно поднялся тоже.

V

На дворе было темно и черно, как в могиле. Дождь недавно перестал, и дул порывистый сырой ветер. Невидимый, он налетал на Чижа, рвал его за полы шинельки, брызгал холодными каплями в лицо и толкал в грязь на углах улиц. В трех шагах ничего не было видно. Где-то далеко, у полицейского правления, блестел одинокий фонарь и только слепил глаза. Дома чуть белели во мраке, и по сторонам вырастали какие-то громадные черные призраки, бешено размахивающие лохматыми руками. Они как будто наклонялись над маленьким студентом, бежавшим в темноте, угрожающе размахивали над его головой и глухо шумели. А по крышам домов бегали невидимки и страшно гремели железом.

Городка не было видно. Перед глазами как будто натянулась какая-то черная пелена, и временами казалось, что они ослепли. Никаких признаков жизни не было кругом, и странно было думать, что везде люди, что всюду спят они, укрывшись стенами и потолками душных комнат от этой страшной, черной, дующей и шумящей ночи.

Чиж бежал домой и чувствовал себя таким одиноким, точно он был один на всей громадной поверхности черного земного шара. И в первый раз маленькому студенту представилось совершенно ясно, что он бежит не по чему-либо неподвижному, навеки укрепленному, а по какой-то невероятной громаде, со страшной быстротой бешено несущейся куда-то в пустоте и мраке бесконечности.

«А все-таки… страшно на земле!» — почему-то подумал он, стараясь удержаться среди порывов ветра на грязном, скользком тротуаре.

И неожиданно ему припомнилось, что сегодня утром он читал в газетах описание торжественной коронации английского короля…

Ветер, дождь и слякоть были кругом; под ногами неслась земная громада; вверху, черный и бесконечный, висел мрак… И с гало как-то странно: где-то там, в страшном далеко, что-то теперь движется, копошится, что-то делает, важно и торжественно… среди полного мрака, потому что трудно было представить себе, будто где-то светит солнце, есть маленькая освещенная точка, клочок земли, ограниченный и ничтожный… Там, как в театре марионеток, выступают крохотные фигурки короля, королевы, лордов и пэров, индийских раджей, правителей Австралии, Новой Зеландии, Канады, африканских колоний, идут еле приметные куколки в мишурных, затканных блестящими камешками одеждах, волоча малюсенькие шлейфики и изо всех сил задирая булавочные головки… Кукольные личики исполнены достоинства и сознания важности момента… Куколки делают чрезвычайно важное и большое дело: они сажают на крошечное креслице крошечного королика, в смешной, с ноготок, коронке!.. Там на карликах-колокольнях игрушечного аббатства неистово, но совершенно неслышно звонят игрушечные колокола, стреляют пушечки, толпится народец лилипутов, воображающих себя мировым народом!.. А кругом, здесь и везде на необъятном пространстве, царят вечный мрак и величавое непостижимое движение… Все это где-то есть, и уже сел на трончик маленький королик, но здесь ветер, дождь и слякоть, и это не имеет никакого отношения к королику… Земля крутится в пространстве, и ей нет дела ни до смешной церемонии лилипутов, ни до маленького студента, бегущего во мраке…

«Коронации… король Великобритании… Фу, как, в сущности, все это глупо! — машинально, с непонятной тоской думает Чиж, придерживая фуражку и скользя по грязи. — В конце концов, что же не глупо?.. И я — глупо, и… и не в этом дело!.. А в чем?.. Черт его знает, но страшно на земле!..»

Среди черной тьмы внимание маленького студента привлекли освещенные щели в ставнях домика, где жил корнет Краузе. Они блестели во мраке, как громадные тонкие огненные знаки. Чижу представилось, что там, в освещенной комнате, совершенно один сидит и о чем-то думает длинный нелепый корнет.

Должно быть, нервы Чижа сильно расходились в этот день: ему вдруг стало страшно, и это… вот, сидит там человек с белым лицом, на котором чернеют шевелящиеся косые брови… он о чем-то думает, что-то соображает. И по всей земле, в каждом уголке, в темноте или при свете, сидят сейчас миллионы таких же странных существ с белыми масками, сквозь прорези которых смотрит кто-то загадочный и всем чужой. Все они о чем-то думают, но Чиж никогда не узнает о чем… Из того, что думают эти загадочные существа, только бесконечно малая частица выражается словами и буквами, а остальное живет один миг и в тайну уходит навсегда…

— Тьфу, черт! — выругался в темноте Чиж, со странной боязнью вглядываясь в темную бездну, полную сырым ветром и шумом, со всех сторон окружившую его, маленького человека, куда-то бегущего во мраке.

VI

В квартире корнета Краузе горели две свечи. Были они расставлены несколько странно — на двух углах раскрытого ломберного столика, точно здесь только что играли в карты.

Сам корнет, прямой и длинный как жердь, сидел у столика, а Наумов ходил по комнате, и его взъерошенная тень быстро бегала по стенам. Он все время поворачивался боком к свету, и оттого был виден только его профиль с блестящим глазом. Это придавало ему жуткое и злое выражение.

— Я не понимаю вас, — холодно и высокомерно говорил корнет, — если вы сами находите возможным жить, то почему же не жить и всем остальным? Я согласен с вами, что жизнь вздор, но все равно… вы живете, хотя и понимаете, пусть живут, если не понимают.

Наумов посмотрел на него.

— Я!.. Я живу потому, что идея моя сильнее меня!

— Что вы хотите этим сказать?

— Я говорю, что я во власти своей идеи: я не могу умереть так просто, пока не скажу последнего слова, пока не сделаю всего, что от меня зависит, чтобы провести свою мысль в мир!.. Если бы мне просто тяжело жилось, если бы жизнь не удовлетворяла меня лично, но вообще казалась полной прекрасных возможностей, тогда — дело другое. Будьте уверены, что я раздумывал бы не более пяти минут!.. Огромное большинство людей, очень несчастных и решительно недовольных своей жизнью, именно потому и живет, что верит, будто жизнь сама по себе прекрасна… Им кажется, что это только им не везет, а раз жизнь полна прекрасных возможностей, то ведь может в одно прекрасное утро и повезти!.. Каждый думает, в конце концов, удачей или силой восторжествовать над злом и завоевать блага жизни. Этой глупенькой, ни на чем не основанной надеждишкой и живут… Всю жизнь страдают и жалуются; тонут в грязи и крови, но все живут и живут, уповая, что вот-вот, не нынче завтра, все переменится, и они попадут прямо в рай!..

— Да, это правда! — неожиданно и очень раздумчиво сказал корнет, видимо, что-то отмечая для себя.

Наумов, кажется, не обратил на его восклицание никакого внимания и продолжал, стремительно ходя из угла в угол:

— Так и умирают с надеждой на это завтра!.. И, может быть, в этой вечной надежде на лучшее завтра, в этой бессмысленной вере в жизнь, которая рано или поздно должна показать свое настоящее прекрасное лицо, и кроется разгадка мечтаний о бессмертии, о рае, о Боге воздающем!.. Ведь надо же, зная то наверное, что рано или поздно умрешь, оставить своей надежде лазейку и на последний миг: наступит же этот последний день, когда уже не на что будет надеяться здесь, на земле… и вот тут-то и появится этот новый завтрашний день где-то «там»… И даже не только день, а целая вечность!.. Ибо если мечтать — так уж мечтать вовсю: что день-вечность!.. Что такое прекрасное лицо жизни?.. (В конце концов — обманула же проклятая!..) А тут прямо — Вечный лик, Бог, рай!..

Наумов остановился, как бы что-то вспомнив.

— Да, я отвлекся!.. Вы спрашивали?.. Да!.. Я к тому, что если бы все дело было в том, что мне плохо живется, то я бы уж не стал утешаться сладкими надеждами на завтра, а прямо и очень мирно пустил бы себе пулю в лоб, даже не оставив завещания и приличной случаю записочки. Плюнул бы и на том успокоился!.. Но я не могу умереть, ибо не жизнь свою, а жизнь человеческую ненавижу, и пока этот враг мой жив, я не могу уйти!.. Я должен бороться с ним до последнего издыхания!.. Я буду кричать, головой о стену биться, звать и толкать…

— Толкать? — зачем-то переспросил Краузе с лицом, совершенно и даже до странности равнодушным.

Наумов быстро взглянул на него и остановился. Взгляд его как бы заострился, стараясь проникнуть в самую глубину души корнета. Но лицо Краузе было окончательно непроницаемо в своей высокомерной холодности. Можно было подумать, что его даже вовсе не интересует то, что говорит Наумов, а думает он о чем-то своем. Наумов смотрел долго и пристально. Потом чуть-чуть прищурился и нехорошо усмехнулся. Даже с наглостью усмехнулся, как бы и не желая скрывать цели своего разговора с Краузе.

— Конечно же! — вызывающим тоном сказал он. — У меня достаточно веры в свою идею и решительности, чтобы не испугаться быть и жестоким!.. Не дрогнет же у меня рука отправить на тот свет хоть одного из тех идиотов, которые, корчась от боли, вопиют — осанна тебе, жизнь прекрасная!.. Одним человеком меньше шаг вперед!..

— Но кто дал вам право принять на себя живую кровь? — холодно спросил корнет.

— Кто?.. Я сам!.. Я верю, и этого достаточно, чтобы, если и весь мир вопит осанну, крикнуть: будь ты проклят!.. Я выносил свою веру слезами и кровью, в подпольной борьбе за лучшее будущее, когда был так же глуп, как все!.. Эта идея впервые и пришла мне в голову, тогда еще, впрочем, смутно, когда я сидел в крепости, ожидая неизбежного смертного приговора… Она явилась внезапно, не как логический вывод, а только как предчувствие вывода. Когда я уже окончательно, всем существом своим понял, что все кончено и завтра меня повесят, я вдруг увидел, что вовсе не боюсь смерти… А до того страшно боялся. Смерть — да, казнь — да, ужас — да, но все это не важно! А что же важно?.. Я ходил из угла в угол по камере и думал… Никогда в жизни мой мозг не работал с такой страшной и отчетливой быстротой. Я чувствовал, что со мной происходит что-то особенное, что я отделяюсь от земли, становлюсь легким, как бы прозрачным, и оттого все чувства мои утоньшаются до крайнего предела. Я стал видеть и слышать, стал замечать то, на что прежде не обратил бы никакого внимания: глаз мой видел каждую мелочь и открывал в ней нечто, до сих пор скрытое от моего внимания… Помню, сначала внимание мое привлекла мертвая сухая муха на подоконнике. Должно быть, там была щель, куда проходил воздух, потому что мертвая муха все время ритмически шевелилась, точно хотела перевернуться на другой бок и не могла… Она решительно шевелилась, как живая, хотя была мертва и суха, как прошлогодний листок. Потом я увидел ворону на крыше соседнего крепостного корпуса… Мне только кусочек этой крыши да клочок белого неба и было видно… Я долго и упорно следил за нею… Смешная такая была птица: крыша покатая, в снегу, снег мягкий, а птица большая, неуклюжая… подпрыгнет, сядет на снег и торжественно съедет вниз, подпрыгнет, взберется наверх и опять съедет… и все это с таким важным, даже самоуверенным видом, точно Бог знает, какое великое дело делает!.. Черт его знает, но в ту минуту я и в мертвой мухе, и в глупой вороне видел что-то громадное… Потом я даже не мог вспомнить, что думал, когда следил за ними, но помню, что ход мысли был удивительно резок и глубок, и в нем вся жизнь оборачивалась ко мне другой стороной… Я смотрел на какую-то ворону, а тысячи мыслей, планов, догадок и соображений со страшной быстротой пронизывали мой мозг!.. Мне казалось, что он сделался как бы хрустальным, так что в нем не было уже ни одного темного, загадочного пятнышка… Мне казалось, что еще одна минута, и мне все откроется, я узнаю все начала и концы!.. Потом это прошло, было отупение и усталость страшная, но такого ужасного подъема я никогда больше не переживал. Я лег спать и спал очень долго, во сне видя себя то мертвой мухой, шевелящейся совершенно механически от какого-то непонятного движения, то глупой вороной, воображающей, что ей непременно надо куда-то взлететь… А когда проснулся, всем существом своим почувствовал, что старое во мне умерло, а родилось что-то новое. Я уже не думал о подвиге, о самопожертвовании, об успехе революции и торжестве пролетариата!.. Я видел только то, что завтра меня повесят, и я даже не узнаю, что из этого вышло. Я понял нелепость этого с ужасной яркостью и сразу оторвался от всего мира и стал один!.. А в одиночестве возненавидел в самом величайшем отвращении!.. Помню еще один момент: когда я вышел из крепости и стоял на мосту, который ведет к городу, я посмотрел кругом, и вдруг мне показалось, что это только так кажется, что я жив и на свободе, а на самом деле я умер, потому что меня повесили сегодня утром на намыленной веревке… Это было похоже на галлюцинацию, я даже явственно ощущал эту веревку вокруг своей шеи! И я стоял, широко открытыми глазами глядя на все, как бы уже со стороны… Все было так же: проходили пароходы по реке, голубело весеннее небо, зеленела первая травка на острове, шли и ехали люди с самыми обычными лицами, выражающими какой-то идиотский смысл… Особенно поразило меня их общее выражение радости весне, солнцу, теплу и зеленой траве!.. Они были даже как будто немного пьяны от радости!.. А то, что я умер, что меня сегодня отвратительно повесили в намыленной петле, что я пережил ужас предсмертной агонии, этого вовсе нигде не было!.. Смерть моя распылилась в солнечном свете, растаяла в радости жизни… я умер совершенно один!.. Умер я, а жизнь осталась такая же, как и была!.. Я не могу выразить той ненависти, которая потрясла меня с головы до ног… Я едва не бросился на людей, не стал кусаться, биться о землю и плакать!.. И тут же поклялся посвятить все силы свои на борьбу с этой проклятой и наглой жизнью, которая не хотела считаться с человеком!..

— И вы верите в успех своей борьбы? — спросил Краузе равнодушно.

— Нет!.. Я сам — нет!.. Но я все-таки верю, что раз в мозгу хотя бы одного человека зародилась какая-нибудь идея, она уже не может исчезнуть, ибо вошла в мир и должна дойти до конца!..

Краузе взглянул на него и странно пошевелил бровями.

Наумов помолчал, стоя на месте и покачиваясь с каблуков на носки и обратно. Его блестящие, как у маньяка, глаза пристально смотрели на огонь свечи, но как будто ничего не видели. Должно быть, взбудораженные воспоминаниями мысли судорожно и стремительно продолжали работать в его голове. Вдруг он засмеялся. Краузе вопросительно взглянул на него.

— Знаете, Краузе, когда во мне появилась эта идея, одно останавливало меня… именно то, о чем вы спрашиваете: могу ли я?.. Только еще глубже. Сознание своего ничтожества перед громадностью жизни угнетало меня, связывало, лишало сил!.. Я представлялся себе чем-то вроде песчинки, которая забунтовала против урагана, уносящего ее. Это было слишком смешно: песчинка и ураган!.. Мне необходимо было найти в себе силы, найти опору, поверить в громадность своего «Я» так, чтобы противопоставить его всей вселенной!.. Вселенной, мировой воле, Богу… что бы там ни был»!..

Я долго не мог найти и мучился сознанием, что я — пылинка, и больше ничего. А между тем я чувствовал, что это не так, что я не ничтожество, а Я!.. И однажды нашел забавную мысль!..

Краузе пошевелил бровями, но ничего не сказал. — Помню, я рассуждал как раз перед этим так: конечно, все, что есть, должно находиться в строгой и неразрывной связи, ибо если допустить хотя в одном месте разрыв, то это уже пустота, и тогда все рушится!.. Ибо тогда все — вздор, а вздора не может быть, потому что если все вздор, то тогда и вздора вовсе нет, а есть опять-таки гармония… гармония всеобщего вселенского вздора!.. Следовательно, все связано, все находится в зависимости одно от другого, и даже моя якобы свободная душа, моя воля, самые тайники моей мысли, все — только звенья одной неразрывной цепи. Толчок здесь должен отозваться на противоположном конце пространства и времени, ибо каждое звено тянет за собою всю цепь от обоих концов!.. Значит, если я проклинаю, мое проклятие просто вытекает из всего хода мировой необходимости, если благословляю — тоже!.. И если пущу себе пулю в лоб, то к этому притянет неразрывная цепь, и я не мог, именно я, и именно в этом месте, не пустить себе пули в лоб!.. Сначала это повергло меня в отчаяние, ибо обращало уже не то, что в раба Божия, а прямо в какого-то сверхъестественного автомата!.. Но тут же мне пришла в голову эта забавная мысль и очень меня утешила и развеселила: а если так, — подумал я, — то уже не пылинка и не ураган, а одно и то же!.. Я и вселенная, я и Бог, я и вечность, все равно между собою!.. Ибо если я только звено в неразрывной цепи мировой необходимости, то, значит, природа или Бог, что бы там ни было, не могла создать меня! Ведь не допустить же с их стороны ошибки или шалости? Это было бы уже чересчур нелепо и всякое уважение подорвало бы!.. Значит, я необходим, значит, как я не могу обойтись без вселенной, так и она не могла обойтись без меня. Я и мир со всеми его тайнами — равны!.. Нет тут ни верха, ни низа, ни малого, ни великого, ни песчинок, ни ураганов!.. Все равно, и мировой закон равен моему плевку, ибо если я не мог не плюнуть, то и он не мог обойтись без того, чтобы я не плюнул!.. Смешная мысль?.. Правда?..

Наумов спросил это с выражением явной насмешки.

— Нет, хотя вы и нарочно, но все-таки это очень любопытно, — сказал Краузе равнодушно и высокомерно.

Наумов засмеялся.

— Нет, это — вздор!.. Тут и ужас весь в том, что вздор, а этого вздора нельзя не принять!.. Что же это: человеческая логика не может не принять явного вздора?.. Тогда ведь и логика — вздор и разум — вздор?

— Да, — сказал корнет.

Наумов помолчал, пристально глядя на огонь свечи.

— А вы очень странный человек, Краузе! — другим тоном совершенно неожиданно сказал он. Краузе пошевелился и поднял брови.

— Я вас не понимаю… У вас есть что-то свое, но вы никогда не выскажетесь!.. И я думаю, что вы очень несчастный человек, Краузе… Только не могу понять, почему?.. На вид вы такой спокойный и даже равнодушный человек.

— У меня большая голова и маленькое сердце, — вдруг сказал корнет Краузе.

— Как? — удивленно переспросил Наумов.

— Большая голова и маленькое сердце, — спокойно и с достоинством повторил корнет, точно снисходя до желания Наумова еще раз услышать эту замечательную фразу. — Я все это думал, что вы… Только я не любил говорить… Вы слишком много говорите, по-моему!.. Мне не интересно столько говорить. Я тоже когда-то ненавидел, но теперь мне все равно… Пусть!.. Вздор?.. Пусть. Смысл и красота?.. Пусть!.. Пусть будет все, как есть… Мне все равно!.. Но когда-то я очень страдал от жизни и решил, что все страдания от слишком чувствительных человеческих чувств… Это я нескладно, но вы понимаете. И вот я решил вытравить в себе все чувства и выработать спокойствие ко всему. И я стал уничтожать в себе чувство и воспитывать спокойствие. Сначала было трудно, и все меня волновало… а потом стало все равно. Голова у меня стала расти, а сердце все меньше… Вы понимаете?.. И теперь у меня большая голова и совсем нет сердца. Я ничего не чувствую… Я думал, что так будет лучше, но вижу, что все равно… Просто стало пусто, но еще хуже: я умер, а все-таки живу… глупо!

Наумов смотрел на него заинтересованными, блестящими и даже жадными глазами.

— А вы когда-нибудь и в самом деле застрелитесь, Краузе! — сказал он вдруг с хищным выражением.

— Очень может быть, — равнодушно ответил корнет.

Наумов смотрел на него, не сводя глаз и как бы подстерегая каждое движение его лица.

Краузе, должно быть, неприятно почувствовал его взгляд. Он пошевелился беспокойно, переложил ногу на ногу и взглянул Наумову прямо в лицо. С минуту он только молча шевелил бровями, потом по его холодной, высокомерной физиономии что-то скользнуло — неожиданно хитрое и насмешливое.

— А знаете, — заговорил он очень медленно, с расстановкой, — вся ваша идея — вздор… и вы не верите в свою идею, а просто у вас громадное самолюбие, и вы готовы уничтожить мир только потому, что этого никто не смел еще думать, а вы посмели!..

По лицу Наумова скользнула какая-то судорога.

Краузе продолжал так же спокойно:

— Вам нравится говорить и думать, что вы смеете то, чего никто не смеет… Но это только слова!..

— Вы думаете? — со злобной иронией спросил Наумов.

— Я уверен… Только слова!.. А… а если бы вам пришлось привести эту мысль в исполнение, вы испугались бы и отказались бы от идеи.

— Вы думаете? — повторил Наумов, прищуриваясь.

— Да… Ну, вот если я спрошу вас: застрелиться ли мне?.. Тут, на ваших глазах?

Наумов нахмурился.

Ему показалось, что Краузе просто издевается над ним, и злоба вспыхнула в нем с потрясающей силой.

Это правда, что я долго и постоянно думал о самоубийстве, продолжал Краузе хладнокровно, — и вот я вас спрашиваю… действительно ли лучше застрелиться… Можете ли вы это сказать мне прямо, в глаза… Сейчас!

— Могу! — злобно ответил Наумов. — Прекрасно сделаете!

— Да?.. Хорошо… — сказал Краузе. Я сейчас… подождите…

Медленно и спокойно он опустил руку в карман рейтуз и вытащил, вытянул одну ногу, черный уродливый револьвер. Наумов криво улыбнулся и не двинулся с места. Он ни на одну минуту не поверил, что это серьезно, и чувствовал себя в глупом, смешном положении.

— Мальчишество, корнет! — сказал он с деланным спокойствием.

Краузе вдруг страшно побледнел и сжал зубы с такой силой, что скулы обозначились двумя острыми углами. В его спокойных холодных глазах засверкало настоящее внезапное бешенство.

— Я никогда не шучу! — сквозь зубы хрипло проговорил он, не сводя с Наумова такого острого ненавидящего взгляда, что инженеру показалось, будто корнет сошел с ума.

И вдруг сразу всем существом своим он понял, что Краузе не шутит. Холод прошел у него под волосами, но со страшным усилием над собою он остался неподвижен и наружно спокоен.

Краузе еще с минуту смотрел на него с тем же страшным непонятным бешенством. Они смотрели прямо в глаза друг другу, и эти два напряженные взгляда слились с такой силой, что все задрожало в обоих.

Но вдруг глаза Краузе потухли, брови опустились, он уронил судорожно сжатую, приподнятую с револьвером руку, встал и отвернулся к стене.

Наумов, все еще дрожа и бледнея, острым взглядом следил за каждым его движением. Потом нехорошо засмеялся.

— Так-то лучше! — сказал он злобно. — Спрячьте-ка вы свой револьвер и ложитесь спать… поздно!.. Да… многое легче сказать, чем сделать!

Краузе не ответил и стоял по-прежнему лицом к стене.

Наумов подождал, все так же злобно кривя губы, но, видя, что Краузе не обращает на него внимания, пожал плечами и стал одеваться.

— Пора домой, — сказал он. — До свиданья. Наумов надел пальто, шляпу, калоши, подошел к двери и отворил ее, но на пороге остановился, повернулся и сказал страшно медленно, мстительно отчеканивая каждое слово:

— А знаете, вы, может быть, и правы, но все-таки вы застрелитесь!.. Застрелитесь!.. Слышите? Рано или поздно, но вы застрелитесь… У вас такое лицо! До свиданья!.. Покойной ночи.

Краузе пошевелился, но не ответил.

Наумов, как будто весело и торжествующе засмеявшись, закрыл за собой дверь.

Слышно было, как денщик выпустил его на крыльцо. Волна свежего воздуха прошла по комнате. Свечи вспыхнули ярче, заметались и опять мертвенно вытянули свои желтые языки.

VII

Та же черная, волнующая и гудящая ночь встретила и охватила Наумова, как только он вышел на крыльцо.

Ветер бешено летал кругом и брызгал в лицо невидимыми каплями. Наумов ощупью спустился с крыльца и быстро пошел в темноте, ничего не видя кругом, кроме смутных силуэтов деревьев, бешено размахивающих головами.

Перед ним все еще стояло длинное белое лицо с косыми бровями.

«Идиот», — с непонятной злобой думал Наумов. Ноги его сами собой шли по грязи, ветер налетал словно всех сторон, но Наумов не замечал ничего. Голова его горела, сердце билось тревожно. Теперь он был убежден, что Краузе и сам не знал в ту минуту, шутит или нет. Это был волосок, на котором висела человеческая жизнь. Одного слова, одного движениям — например, если бы Наумов поверил и кинулся отнимать револьвер, — было бы достаточно, чтобы волосок порвался и Краузе выстрелил. И еще стало ему ясно, неопровержимо ясно, что Краузе застрелится, может быть, даже в эту же ночь.

«На этом человеке и в самом деле — печать смерти… Прирожденный самоубийца… Большая голова и маленькое сердце!.. Может быть, маленькая голова и слишком большое сердце!..» — подумал Наумов и язвительно улыбнулся в темноте.

Он сам замечал, что думает о Краузе с мстительной ненавистью, что ему хочется, чтобы нелепый корнет и в самом деле застрелился в эту же ночь. Наумов слишком хорошо знал, что Краузе поднял край завесы, за которой была его подлинная душа и которой он сам не смел поднять. Да, это так!.. В нем два человека: один верит в свою идею с упорством фанатика, хочет уничтожения и смерти, другой боится ее, задыхается от злобы, мстит всему за свою собственную трусость и свое собственное отчаяние. Даже в эту минуту, когда он подумал, что, может быть, как раз сейчас нелепый корнет приставляет револьвер к виску, он едва не побежал назад.

Но это было одно мгновение, в следующее Наумов высоко поднял воротник, нахлобучил шапку на глаза и быстро зашагал дальше.

Ему хотелось одного: хотя бы крошечного торжества своей мысли и власти. Если бы он мог, сам вложил бы револьвер в руку корнета, первой жертвы своей исступленной мысли и безграничного самолюбия.

При мысли, что Краузе умрет, и в этом виноват он, смутное торжество поднималось в груди Наумова. Он уже видел перед собою всех людей… Миллионы несчастных и глупых существ, которые еще не знают, кто народился среди/них и здесь, во мраке, идет неведомый, но страшный! Наумов, казалось, чувствовал, как вырастает, как черной тенью встает над спящей землей. Минутами ясно до болезненности было ощущение своей громадности, и с горделивой злобой становилось жутко от нее. Он смотрел во тьму и как бы видел в ней чье-то благое и величавое лицо, перед которым вставал с вызовом и насмешкой.

— Подлинно ли Ты сильнее меня? — спрашивал он, усмехаясь бестрепетно и зло, и сам чувствовал странность того, что, не веря в Бога, говорит с Ним.

Как будто бы откуда-то сверху он увидел, что мрак ночной кишит людьми: сидят и мыслят великие умы, красивые женщины в сладости зачатия новой жизни отдаются мужчинам, работают на благо будущего миллиарды суровых рук, пишутся гениальные книги, создаются статуи и здания… Колесо человеческой жизни, смазанное кровью, со скрипом и стоном вертится во весь мах, опоясывая землю!.. Жизнь кипит и, кажется, будет вечно кипеть… Но в ней есть некто, во мраке идущий, он, Наумов, одним восставший на нее!.. Он несет свою великую страшную мысль, и она не умрет уже, не может умереть!.. Если бы они знали, что делается в душе этого человека, с каким ужасом и визгом разбежались бы прекрасные женщины, как всплеснули бы руками мудрые мужи, с какой поспешностью кинулись убивать, уничтожать его!..

«Идиоты! — злобно думал Наумов. — И услышат — не поймут!.. Будут рассматривать как курьез, как манию величия, будут изучать, оспаривать, высмеивать… И сами понесут мою мысль в будущее, где когда-то встанет она, грозная и зловещая, во весь рост, как конь блед!..»

Тьма была перед ним, и размах его мысли долетал до темного будущего, пролетая через головы поколений… Там, в тумане, ему мерещилось бледное море исступленных лиц, вздымающихся рук, крови и слез… И над этим туманным морем, как смерч, вставал величаво трагический образ великого пророка, принесшего избавление исстрадавшемуся в тщетной борьбе миру!.. Это — он, Наумов!..

Это было похоже на безумие, и если бы кто-либо во тьме ночной увидел лицо Наумова, в ужасе отпрянул бы от него: таким сумасшедшим восторгом, такой безумной гордостью, неодолимой решимостью и злобой сверкали глаза фанатика на бледной маске с оскаленными в искривленной усмешке зубами.

У себя в номере плохой, хотя и лучшей в городе гостиницы, где в коридоре чадила керосиновая лампочка и спал швейцар, Наумов зажег свечу, сел за стол и стал писать.

VIII

Краузе стоял неподвижно, пока не хлопнула дверь за Наумовым и протопал тяжелыми сапожищами в свою каморку солдат-денщик, потом медленно оглянул комнату. И это лицо испугало бы робкого: это была длинная белая, совершенно картонная маска с наклеенными косыми бровями, сквозь прорези которой смотрели чьи-то живые глаза, со страшным напряжением оглядывавшие комнату.

Точно кто-то чужой, замаскированный корнетом Краузе, тайно вошел в его странную комнату с ее пестрым ковром, блестящим оружием на стенах, таинственной шейкой виолончели в углу и двумя свечами на столе, за которым, казалось, только что шла последняя игра… Вошел в отсутствие хозяина и медленно, пристально и безмолвно изучает в ней каждую мелочь, замышляя недоброе.

Длинная нелепая фигура корнета двигалась по комнате. Было тихо, страшно тихо, и казалось, что в глубоком молчании среди ночи под тоскливо монотонный шум дождя за стенами, в полном одиночестве совершается какой-то странный и жуткий ритуал.

Краузе что-то делал, что-то переставлял, неслышно двигаясь взад и вперед, сопровождаемый черной тенью на стене, — тенью, стерегущей и повторяющей каждое его движение.

Где-то, должно быть, жили люди, смеялись, говорили, пели, смотрели на живые лица друг друга. Здесь, точно в глубине своей души, совершенно один, в глубоком молчании думал о чем-то корнет Краузе.

Не было во всем мире человека, который в эту минуту вспомнил бы о нем, но он думал обо всех. Холодно и жестоко, точно разрезая анатомический препарат с целью найти истину и проверить какой-то решительный опыт, Краузе вспоминал каждого человека, пристально вглядывался в его лицо и холодно забывал. Ничего, что бы пробудило в нем светлую искорку. Пусто и холодно было в его душе, как в ледяной могиле.

И было при этом у корнета Краузе отчетливое представление, что сердце у него и в самом деле маленькое, а голова громадна. Так громадна, что наполняет всю комнату, давит на сердце, на стены, на потолок, гасит свечи, душит, выходит за пределы комнаты, и вот… среди мрака ночи, горя светом изнутри, стоит эта чудовищная голова на пустой и черной земле. Стоит и смотрит.

Медленно поворачиваются страшные, все видящие мертвые глаза, и все, на что смотрят они, умирает, распадается в прах.

Становится очевидно, что в мире существует только она одна — громадная голова корнета Краузе, а кроме нее нет ничего. Она закроет глаза, и все исчезнет.

Этот странный кошмар продолжался минуты две-три. Краузе стоял посреди комнаты и молчал. Потом тихо шевельнулся опять.

Дождь усиленно зашумел за стеной. Корнет взял виолончель, выдвинул на середину комнаты стул, сел и начал играть.

Долго и странно пела виолончель ровным торжественным голосом. В кухне проснулся денщик и подумал, что его благородие опять зачудил! Дождь шумел, и было что-то общее в его непрестанном шорохе, которому, казалось, нет конца, и ровном торжественном голосе виолончели.

Краузе смотрел в угол, не сводя глаз с какой-то, ему одному видимой точки. Косые брови не двигались, длинное лицо стояло, как маска. В душе была пустота, и казалось, что оттого так неподвижно лицо и так застыли глаза, что из угла на него смотрит другое такое же непонятное и неподвижное лицо — лицо смерти.

Виолончель пела, шумел дождь. Два голоса сливались в тягучую жуткую мелодию. Было страшно от этих торжественных звуков пустоты.

Виолончель замолкла. Краузе сейчас же встал и аккуратно поставил ее в угол. Потом потушил свечи на столе и зажег одну возле кровати, в спальне. Черная тень украдкой выбралась из темной комнаты за ним в спальню и села на кровать за его спиной. Краузе стал раздеваться.

Сняв сапоги, он несколько минут неподвижно сидел и смотрел на огонек свечи. Желтое пламя горело ровно и светло, но вдруг стало колебаться, расплываться, обратилось в сверкающий оранжевый круг… Краузе медленно перевел глаза на длинную серую шинель, висевшую в углу на гвоздике. Она висела неподвижно, пустая и серая. Но только что взгляд его сосредоточился, как длинная серая штука заколебалась, стала стягиваться… и растягиваться… Краузе отвернулся и лег. С минуту он лежал неподвижно и тихо шевелил бровями, как бы в недоумении. Потом потушил свечу.

Мгновенно налетел мрак, и скрылось длинное лицо с косыми бровями, и от него скрылось все. В темноте страшно было слышно, как дождь шумит; точно он вдруг подошел к окну и затянул свой могильный шепот настойчиво, в самое ухо. Жуткие тени ходили по комнате. Все мертвые тени… Они озабоченно и суетливо ходят в темноте, что-то делают, сходятся и расходятся, подходят к корнету Краузе, наклоняются над ним и опять отходят. В трех углах, видных Краузе, неподвижно стоят черные и высокие, до самого потолка.

Знакомые лица плавают в черном тумане перед широко открытыми невидящими глазами Краузе. Внимательно и серьезно он всматривается в них.

Да, все они существуют, живут, страдают, радуются… Они — живые! Что это значит — живые?.. Они думают, что видят солнце, ощущают его светлую благодать, думают, что мыслят, любят друг друга, делают множество больших и малых дел… Но все это потому, что их заключили во время, и вне его они не могут мыслить и чувствовать. Они не принимают вечности, которая есть пустота и мрак… Время это только биение их сердца… заставь замолчать сердце, и время исчезнет, наступит вечность, а с нею абсолютная пустота. Если времени не будет — и ничего не будет!..

Вот в темноте перед корнетом Краузе мелькают светлые точки, мерещатся какие-то тени, кто-то стоит по углам… но ничего этого нет! Мир не населен этими загадочными существами, они только мерцание от сетчатой оболочки. Вот слышатся какие-то звуки, шепот и долгий тоскливый звон, вытягивающийся в тоскливую бесконечную мелодию… но звуков нет никаких, это просто дрожание нервов барабанной перепонки самого корнета Краузе. А может быть, напротив, вселенная полна непрерывным ужасающим ураганом звуков: темные колоссальные массы планет с неведомой силой, гулом и свистом режут пространство… но их не слышит и никогда не услышит корнет Краузе, потому что ухо его не воспринимает больше или меньше известного числа колебаний… Бьется его сердце и вот — время; организм меряет его ударами артерий… Можно остановить его…

— Я уже думал об этом! Корнет Краузе тоскливо пошевелился. Ну, да… вот стоит огромная голова корнета Краузе. В ней живет и страдает разум, его разум… В нем его несчастие и его боль!.. Отнимите разум, и Краузе оторвется от мира, уйдет в странный, в фантастический мирок, одному ему видимый и понятный, и вселенная всей своей громадой не в состоянии будет обратить на себя его внимание. Но разум Краузе — только его разум!.. Это строение клеточек только его мозга!.. Случайно разрушилась или случайно сохранилась, случайно просто недоразвилась одна клеточка, и вот — разум другой!.. Весь мир представляется другим!.. Исчезнет грань между умным и глупым, между здравым и сумасшедшим. Может быть, он, корнет Краузе, мудрейший из людей, может быть — самый глупый. Этого никто не знает, потому что этого и нет; нет ни разума, ни глупости, есть только строение мозга, и оно — закон для того, кто им владеет. И когда весь мир скажет, что на основании того или другого Краузе — идиот, Краузе может ответить: это потому, что клеточки вашего мозга сложились не так, как у меня… Для вас разумно то, что аккуратно укладывается в ваши клеточки, но почем вы знаете, что та клеточка, которая у меня есть или которой нет у вас, — не важна?.. Может быть, именно в ней и заключается истина? И тогда вся ваша логика, вся стройная система ваших умозаключений, все доказательства моего безумия только потому кажутся вам неопровержимыми и торжествующими, что они ровно укладываются во все клетки вашего мозга, а среди них есть лишняя или нет необходимой!.. И с вами согласятся и назовут Краузе идиотом вовсе не потому, что логика ваша неопровержима по существу, а потому, что в мозгу слушающих вас — те же клеточки, что и у вас, и ваша логика аккуратно разместилась в них. А тогда и разума вашего нет!.. Он — вздор, как сказал Наумов… Допустите хоть на минуту, хоть на одну малую секунду, что это возможно, и уже все рассыплется прахом, потому что все, в чем возможно сомнение, — уж не истина!.. Это — только вопрос, а к кому пойдете за ответом?..

Краузе опять пошевелился. Мысли летели у него в голове с бешеной быстротой. Казалось, что у него не мозг, а какой-то раскаленный крутящийся шар.

Опять выступили из мрака знакомые лица, и холодно, без гнева и сочувствия, вглядывался в них корнет Краузе.

Они думают, что живут, а их нет вовсе!.. Вечность не имеет измерений, а существует только то, что измеряется. Вечность и бесконечность съедают и распыляют даже время и пространство… В этом черном провале нет ничего!.. Есть страшная загадка, но она никогда не будет известна людям, потому что вес, что они увидят, услышат, помыслят и почувствуют, будет не то, что есть на самом деле, а только продукт устройства их воспринимающих и перерабатывающих органов. Сколько органов, столько возможностей… У собаки другие органы, и весь мир для нее другой… Может быть, деревья ей кажутся розовыми, а звуки — бегающими волчками. Ничего нет, кроме вечности и бесконечности, а в них нет определенного места, которое мог бы занять человек.

И потому не жаль и не нужно ничего. Ни солнца, ни любви, ни людей, ни разума, ни жизни… Все это есть я, и изменяется, и появляется, и исчезает вместе со мною…

Незачем страдать о судьбах мира, незачем хранить его, незачем разрушать… И разрушающие, и созидающие могут созидать и разрушать только свой мир, а настоящий — неизмеримо громадный, вечный и бесконечный мир — вне их!

Люди? Человечество?.. Что в них!..

Вот проходят мимо призраки ненавидимых и любимых… ни ненависти, ни любви уже нет к ним у корнета Краузе… Вот девушка, которую он любил больше всего на свете, от любви к которой рвалась на части его душа… он ждал се, задыхаясь от любовной тоски в весенних садах, в каждой складочке ее платья видел чистоту и красоту, каждому движению тела и души ее умилялся до слез… Но она умерла, и любовь исчезла без следа: она не создала нового солнца, не озарила мир, не осталась жить… След ее, в виде тоненькой болезненной черточки, остался только в душе самого корнета Краузе… Зачем же любовь?.. Перед любовью должен быть восторг, а восторга не может вызвать крошечная саднящая ранка в сердце одного человека!..

Были люди, которых корнет Краузе ненавидел, но они где-то затерялись, и ненависть растаяла в воздухе… Зачем трудиться ненавидеть и страдать, когда достаточно просто забыть?

Смерть!.. Вот выдвигается из тьмы черный гроб… Допустим, что это-гроб корнета Краузе, который застрелился оттого, что у него была слишком большая голова и слишком маленькое сердце…

Веют черные перья катафалка, медленно ползет гроб, звенит мерным строем эскадрон и блестят звонкие трубы… Печально и торжественно поет погребальная музыка, идут люди с печальными лицами… Потом яма, гроба нет, и за оградой кладбища, как на похоронах адъютанта Августова, убитого Арбузовым, — на похоронах, которыми распоряжался корнет Краузе, с треском, сухо и коротко, разрываются прощальные залпы…

Краузе недоуменно пошевелил бровями.

Вот умрет корнет Краузе, никогда уже не увидит солнца, не услышит живых голосов, не узнает, как жалели его люди… А самому ему жаль? Нет.

Солнце?.. Он, корнет Краузе, двадцать семь лет смотрел на это солнце, и оно надоело ему. Жизнь?.. Она доставила ему столько страдания, а когда исчезли страдания, превратилась в пустоту и бессмыслицу. Люди?.. У них были не те клеточки мозга, которые у корнета Краузе, они не понимали его, а он не понимал их… Вся жизнь только в том и состояла, что они старались понять друг друга в любви, разуме, чувствах и страданиях!.. Ничего они ему не дали, ничего не объяснили, в муках и сомнениях не могли поддержать… И, умирая, он должен умереть один: пуля, которая пронижет его мозг, не коснется их голов… Разрушатся его клеточки, их — останутся… Он жил и умирает один.

Умирает?.. Да.

Нет страданий, но все ни к чему: ни к чему начинать новые дни, ни к чему одеваться, ни к чему пить и есть, ни к чему говорить, ни к чему думать… Не то, чтобы опротивело все, а просто вот именно так — ни к чему.

Сейчас закроется черная форточка, и наступит, наконец, мрак.

Знает ли кто-нибудь, что в руках Краузе револьвер?.. Во тьме даже сам он не видит… есть он или его нет, в конце концов?

Что-то холодное прикоснулось к виску. Память Краузе рисует черное дуло… чувствуется, как сморщилась под стальной тяжестью тонкая кожица виска. Еще одно движение, еще…

Страшная темная тень, похожая на громадную руку, с невероятной быстротой пронеслась во тьме и остановилась над корнетом Краузе. Чудовищные скрюченные пальцы поднялись и ждут… Маленький Краузе с крошечным револьверчиком в руке прижимает дуло к малюсенькому височку, а над ним громадная, весь мир сжимающая рука с черными пальцами, искривленными в мертвой жадности… Мрак и холод поднимаются откуда-то снизу, отделяют его от мира, пустота и ужас кругом… Сейчас он исчезнет, растворится в этой пустоте, во мраке, и ужели…

Вот она… смерть!..

— О-о! — дико и пронзительно закричал корнет Краузе.

С тяжелым топотом сапожиц и со свечкой в руке, колебля по стенам пятна желтого света и разгоняя уродливые тени, которые в страхе разбежались по углам, как жадная шайка трусливых убийц, прибежал из кухни солдат-денщик.

— Ваше благородие!

Длинный, в одном белье, с безумным лицом и выпученными глазами, над которыми в диком изумлении вздернулись косые брови, корнет Краузе стоял посреди комнаты и смотрел на испуганную рожу добродушного солдата.

— Ваше благородие!.. Да, ваше бла…

Корнет молчал и в упор, точно разглядывая с непонятной ненавистью, смотрел прямо в глаза денщику. В руке у него был револьвер, и рука эта куда-то дергалась, как в судороге. С минуту они смотрели друг на друга. Свеча колебалась в руке солдата, и желтый свет мрачно кидался из угла в угол. Вдруг солдат не выдержал, охнул, повернулся и кинулся бежать.

Ему показалось, что его благородие гонится за ним. Дикий, тупой ужас объял его темный мозг. В эту минуту ему почудилось, что это вовсе и не их благородие, а кто-то страшный и непонятный… черт!..

В кабинете он налетел на стол, ухватился за него, чуть не выронил свечу и заголосил:

— Ой, батюшки! Шо ж це таке?.. Ратуйте!..

Но из дверей спальни показалась важная, высокомерная фигура корнета Краузе, смешная потому, что в одном белье. Он холодно посмотрел на денщика и недоумевающе пошевелил бровями.

— Давай одеваться, — спокойно сказал он. На дворе уже посерело. В щели ставней тоненькими полосками заглядывало осеннее утро.

IX

Поле, холод и серый свет.

Дождь перестал, но от высоких белых туч тяжело и холодно тянуло сыростью, и чувствовалось, что вот-вот польет опять, серой зыбкой пеленой затянет поля и будет лить без конца весь день и долгую темную ночь. Все будет пусто в поле, тьма и холод одни будут в нем, и никем не зримый, никому не нужный, с тихим шепотом будет лить и лить дождь.

Под необъятным белым небом, посреди необозримого серого поля странной кучкой, маленькие и одинокие, неровной цепью вытянулись солдаты. Далеко впереди крохотными кружочками пестрели мишени, и желтые мгновенные огоньки с сухим треском перебегали с одного конца цепи на другой. Отрывисто, с отдачей, щелкали сухие выстрелы, и с коротким певучим свистом сочно хлопали пули по далеким мишеням. Иногда коротко и уныло пела отбой медная труба, и тогда на валу, далеко, показывались крошечные махальные и кланялись красными флажками, показывая число попавших пуль.

Корнет Краузе, длинный и серый, путаясь в полах кавалерийской шинели, шагал прямо по сырому полю, и странно отчетливо маячила его серая с серебром офицерская фигурка посреди необъятного ветреного поля. Холодный осенний ветер задувал полы шинели и шумел в ушах.

Краузе смотрел прямо перед собою и недоуменно шевелил тонкими бровями, точно усиливался найти что-то и не мог.

Он ушел далеко от стрельбы, и отсюда нельзя было разобрать лиц солдат, а лошади их казались игрушечными лошадками, зачем-то расставленными по пустому полю. Видно было, как Тренев, которого можно было узнать по офицерской шинели, озабоченно ходил взад и вперед по линии огня. Красными точками мелькали флажки махальных, и еще дальше, чуть видные, стояли на лошадях одинокие сторожевые солдаты.

Пережитая ночь стояла в голове корнета Краузе.

Было ужасно, что мысль, доведенная до конца, — мысль, которой, как казалось, уже ничего нельзя было противопоставить, бессильно отступила в последнюю минуту. Жизнь — ни к чему, смерть — не страшна, а та сотая доля секунды, которая должна пройти между нажатием курка и концом, оказалась неодолимой. Животный ужас оказался сильнее всего, все разбилось, как карточный домик… Он испугался!

Ясно и твердо смотрели холодные глаза, неуклонно работал мозг, вся воля устремилась в одну сторону, а силы не хватало перешагнуть почти незаметную последнюю черту.

Значит, во всем была какая-то ошибка. Значит, жизнь была драгоценностью!.. Пустая, ненужная, полная очевидного бессмыслия, она оказалась дороже своего внутреннего «я», и оно смирилось, трусливо завопило и зубами уцепилось за эту, им же проклятую жизнь!

Но не может же быть, чтобы это была только гаденькая животная трусость!.. Значит, не было настоящей веры в необходимость смерти… Да, все надо передумать сначала, найти то ничтожное, но самое главное, что он выпустил из виду.

Краузе длинными ногами шагал по сырому вязкому полю, наступая на щетинки давно скошенной и загнившей травы. Ветер мешал ему идти, шинель путалась вокруг ног, в ушах шумел беспокойный, куда-то несущийся воздух.

На маленьком глинистом бугорке, похожем на чью-то заброшенную посреди степи могилку, чернело обугленное пятно давнего костра. Полусгоревшие палочки и стебли сухого бурьяна еще лежали правильным кругом, черными, седыми от золы концами внутрь. Краузе остановился, внимательно и серьезно осмотрел это место, потом машинально сгреб носком сапога оставшееся топливо, устроил крошечный костерик и поджег.

Весело вспыхнула сухая бумага, затрещали соломинки, закурились отсыревшие палочки. Одну минуту казалось, что костер потухнет, но снизу, вокруг толстой палки, упорно стал виться и хитрить жадный жестокий огонек. То падая, то поднимаясь, выбрасывая желтые змейки и серый дымок, пугливо прижимаясь к земле при приближении ветра, костер загорелся.

Краузе, широко расставив длинные ноги, стоял возле и внимательно смотрел.

Вьется и хитрит жадный, жестокий огонек… корчатся пожираемые сучья… Нужно или не нужно их жечь огню?.. Нужно, потому что в этом — его жизнь. Откуда он пришел?.. Сучьям больно… они сгорят, и огонек умрет. Почему же он так торопится?.. Не может: закон породил его таким… Он живой и жестокий, ему все равно, — дай пищу — и разовьется в страшное, всепожирающее пламя, которое может сжечь весь земной шар… Может сжечь, но никогда не восторжествует, потому что в последнюю минуту, когда догорит последняя щепка, умрет и огонь… Побеждая, погибает!.. Догорит, и останется пустое место… Одно не существует без другого и не может оторваться!.. И жизнь, и смерть не могут быть отдельно… Смерть побеждает, но, победив, исчезает сама, ибо ужас смерти есть только до тех пор, пока есть жизнь!

— Ну, конечно!

Краузе холодно усмехнулся и отошел.

Только и всего: если бы не было этого ужаса, не было бы и самой смерти… Если бы не драгоценность, не было бы и нужды разбить!.. Ужас будет, его не может не быть, но его надо преодолеть, надо перехитрить…

Как?.. Не во мраке, где ужас царствует, где он неодолим, — надо собрать вокруг себя жизнь, живые лица, шум… Люди ничего не дали ему в жизни, но зато они помогут ему умереть!..

— Так! — сказал сам себе Краузе.

Чмокая копытами по сырой земле, на большой рыжей кобыле подъезжал к нему Тренев. Стрельба кончилась, и видно было, как построенный эскадрон, медленно вытягиваясь, сворачивает на дорогу к городу.

— Краузе, домой! — еще издали кричал Тренев и странными глазами смотрел на корнета и его нелепый костерик. — Что вы тут делаете?

В последнее время он все присматривался к корнету: эти дни Краузе был какой-то странный. А сегодня утром денщик его прибежал к Треневу и рассказал, путаясь и чего-то боясь, о том, что случилось ночью. Мысль, что Краузе сходит с ума, болезненно шевельнулась в голове Тренева.

— Что вы тут делаете? — повторил он, останавливаясь возле корнета и осторожно махая солдату, чтобы он подъезжал с лошадью Краузе.

— Ничего, — ответил Краузе, — вот костер…

— Зачем?

— Так… — недоуменно пожал плечами корнет. Тренев покачал головой.

— Знаете, что я вам скажу… вид-то у вас неважный!.. Взяли бы вы отпуск, да поехали отдохнуть… Хотите, я скажу Давидычу, — приглядываясь к длинному серому лицу и непонятно прозрачным глазам, сказал он.

Краузе внимательно выслушал, кивнул головой с очень важным и серьезным видом. Потом неожиданно приложил руку к козырьку, отошел к своей лошади, поднялся на седло и рысью поехал догонять эскадрон.

Тренев в недоумении затрясся за ним.

«Надо доложить Давидычу!» — подумал он о полковом командире.

А Краузе ехал все скорее и скорее, переходя в галоп, холодно и торжествующе улыбаясь сам себе. Он все понял и нашел то, что ему было нужно.

Х

Слезая с лошади у крыльца своего дома, Тренев беспокойно посмотрел в окна. Возвращаясь домой, он никогда не знал, как встретит его жена, и мучительно боялся увидеть ее холодное, злое лицо с прозрачными, затаившими нудную женскую месть глазами. Только убедившись, что она спокойна и ласкова, он становился весел и развязен сам. При этом он сознавал, что похож на собаку, которая, робко поджав хвост, подходит к хозяину и, убедившись, что ее не бьют, вдруг приходит в неистовый восторг, начинает скакать, припадать к земле и визжать от радости. Это было унизительно, и, может быть, в эти минуты он больше ненавидел жену, чем во время самых ужасных ссор.

Но потребность ее ласки так глубоко вошла в душу и тело его, что он уже не мог жить без нее. Эта ласка была нужна ему как воздух; только в ее тепле душа его становилась живой и деятельной, а потому он готов был на все, лишь бы она всегда была ласкова, лишь бы каждую минуту и секунду не переставая ощущалась ее близость.

А она, замечая его ищущий взгляд, думала, будто он боится ее, что это — не любовь, а только страх, оскорблялась, точно он считал ее каким-то тираном, и презирала его за это. Отсюда вытекало напряженное, неестественное отношение друг к другу и ссоры без конца. И чем глубже была любовь, чем неразрывнее их тела и души, тем тяжелее связь. Они задыхались в ней оба.

— Где барыня? — спросил Тренев у денщика, принявшего от него шапку и пальто.

— Так что по хозяйству занимаются, — успокоительно ответил хитрый хохол, отлично понимавший все, что происходило в доме, и жалевший барина.

Треневу было мучительно стыдно, что солдат как бы успокаивает его, но все-таки он вздохнул легче и, позванивая шпорами, беззаботно прошел в комнаты.

Как раз накануне вечером они поссорились совершенно неожиданно во время какого-то пустого разговора только потому, что им слишком было мучительно расходиться даже в пустяках. Была ужасная, безобразная сцена — одна из тех сцен, когда Треневу хотелось биться головой о стену, пустить себе пулю в лоб, убить жену…

Потом, поздно ночью, произошло обычное примирение. Все ссоры кончались тем, что они мирились, измучив и истерзав друг друга до полного изнеможения. И унизительно было то, что примирение должно было произойти во что бы то ни стало: как бы они ни оскорбили друг друга, как бы ни унизили, как бы ни возненавидели, но должны были примириться, ибо иначе нельзя было лечь в одну кровать, а это казалось уже разрывом, при мысли о котором у обоих леденело сердце.

И Тренев просил прощения, в чем-то уверял, унижался, плакал и готов был на все, лишь бы кончилась эта мука, лишь бы, хотя бы и оплеванным и гадким самому себе, но успокоиться. Он больше любил, чем жена, а потому и страдал больше, с большим ужасом думал о разрыве и первый шел на уступки. Она же чувствовала свою власть, и это давало ей силы до конца издеваться над ним, вымещать все самым упорным и жестоким образом.

Тренев несколько раз подходил к жене, но она отталкивала его, прятала в подушку мокрое от слез лицо и упрямо, с такой злобой, точно перед нею был ее лютейший враг, повторяла:

— Оставь меня!.. Уйди вон!.. Чего тебе нужно от меня, идиот!..

Тренев, в рубашке и рейтузах, ходил взад и вперед по комнате, сжимал кулаки и чувствовал, что сходит с ума. Лицо у него опухло, усы повисли и растрепались. Он был жалок и безобразен.

По временам такая страшная злоба охватывала его, что Тренев стремительно подходил к лежащей жене, бешено смотрел на ее мягкую полуобнаженную спину и испытывал неодолимое желание ударить изо всей силы. В голове у него уже поднимался туман, кулаки сжимались, он чувствовал, что еще минута — и он полетит в какую-то бездну, откуда уже не будет возврата… Он схватывался за голову и отходил прочь почти со стоном.

— Это невозможно!.. Что же это такое!.. Лучше уж смерть!.. Лучше разойтись!..

— Пожалуйста, я только этого и хочу!.. Если бы ты не был такой тряпкой, ты бы давно ушел, а не мучил меня! — презрительно ответила жена.

Она постоянно говорила это, и всегда эта фраза приводила его в мучительное бешенство. Он прекрасно чувствовал, что это говорится нарочно, именно для того, чтобы помучить его, но они так сжились, что даже самые слова эти были ему невыносимы до безумия. И при этом нелепая сумасшедшая ревность охватывала его: сначала было просто ударом в сердце, что она, такая любимая и близкая, может так просто и спокойно говорить о разрыве, когда он без ужаса и подумать о нем не может, а потом вдруг представлялось, что они уже чужие люди, что она забудет о нем, полюбит другого, будет ласкать, как ласкала его… Омерзительные картины цинично представлялись ему, он видел все движения ее тела в объятиях кого-то другого и готов был действительно убить ее.

Моментами странная усталость охватывала его. Треневу становилось все равно: казалось, что ссора никогда не кончится, что он сойдет с ума от этой невыносимой пытки. И в полном изнеможении он начинал с мучительным наслаждением думать о том, что она ведь может же умереть… Ее не будет тогда совсем, не будет ревности, а он будет свободен, как ветер!.. Он, конечно, сохранит о ней самую благоговейную память и никогда уже не полюбит так, но как легко будет дышать!..

Но когда это будет?.. Она моложе его… может быть, он сам умрет раньше… А тогда что?..

Как страшно и тяжко станет ей одной!.. Как она будет вспоминать о нем, как будет страдать сознанием, что отравила ему жизнь!.. И это показалось ему так ужасно, что Тренев подумал, будто ей лучше умереть самой, чем пережить его смерть!..

Ну, хорошо… Пусть она умрет… И вдруг он ясно увидел ее мертвое холодное тело, то самое красивое, милое, теплое тело, которое он так знал и любил!..

И уже нельзя будет прижать ее к себе, ощутить знакомую теплоту, услышать ее ласкающий голос… Такой страх охватил Тренева, что волосы зашевелились у него на голове.

А ведь рано или поздно так и будет!.. Или он, или она, кто-нибудь умрет раньше другого… И как ужасно будет сознание, что столько дней и ночей, которые они были вместе, они потеряли так глупо и безобразно в этих бессмысленных ссорах и взаимных мучительствах!.. И уж не вернешь никогда!.. Надо торопиться, не упускать ни одного мгновения, потому что жизнь коротка и дается один раз!.. А они ссорятся, мучат друг друга… Ведь жизнь уходит!.. Что они делают?..

«И неужели она никогда не подумает об этом? Неужели ей самой не жаль?.. Ведь должна же она понимать!» — думал Тренев, судорожно пожимая плечами, с отчаянием в душе.

Ему захотелось сейчас же, немедленно подойти, сказать какое-нибудь настоящее, все объясняющее слово и помириться. Неужели это так трудно? Что за безумие!.. Ведь он же любил ее, мучающую его, злую, гадкую, милую до боли!.. Как она не понимает, что делает?..

Но Тренев боялся, что, если подойдет, она встретит его каким-нибудь оскорбительным словом, опять будет отталкивать и вырываться. Он чувствовал, что тогда окончательно у него помутится в голове… и все-таки подошел, опустился на колени и осторожно прижался губами к ее холодноватой гладкой спине.

И сразу, еще не веря себе, почувствовал, что ссора кончена, что она сама устала и мучительно хочет примирения. Как они знали друг друга! Только по тому, что вздрогнуло голое плечо, только по тому, что она не ответила, Тренев понял, что она уже простила его.

Жена любит его, готова сделать все что угодно, она только еще упрямится своим милым женским упрямством… И это же упрямство, которое минуту тому назад казалось бессмысленным и приводило в неистовое бешенство, вдруг стало забавным, милым, умилительным до слез. С горящими глазами, с глубочайшей нежностью, от которой было положительно больно сердцу, Тренев покрыл поцелуями голые плечи жены и проговорил:

— Ну, будет… прости меня… старого дурака! Почему это пришло ему в голову, он и сам не знал. Так иногда, во время самой ужасной сцены приходило ему в голову какое-нибудь нелепое шутовское слово, и оно неожиданно оказывалось настоящим, тогда как все неотразимые доводы и увещания только разжигали злобу.

И теперь две голые мягкие руки вдруг нежно и порывисто охватили его за шею. Он почувствовал, как от любви и умиления слезы подступают к глазам, с бешеной страстью прижался к ее горячим от слез, немного распухшим губам и повторил, радуясь удачной шутке:

— Прости старого дурака!

— Глупый!.. Еще что! — шепнула она, и в слезах раскаяния, в исступленных ласках, близкие друг другу, как два обнаженные сердца, они помирились.

А ночью, когда оба усталые и счастливые лежали рядом, глядя в темноту, она шептала ему о том, как страдает от сознания, что отравила ему жизнь, как невыносимо мучит ее совесть по ночам, как она любит его.

— Я сумасшедшая, прости меня, — говорила она. И опять, как сто раз прежде, повторяла, что это в последний раз, что теперь все кончено, она переменится, все будет прощать ему, все позволять.

— Сколько раз ты обещала! — с тоской вырвалось у Тренева.

Она начала обнимать его судорожно и почти отчаянно, видимо, не веря себе. И обоим страстно хотелось поверить.

— А как бы мы были счастливы! — проговорил Тренев, со жгучей нежностью и безнадежной грустью принимая ее ласки.

— Но отчего мы ссоримся?.. Отчего?.. Ты же сильнее меня, ты — мужчина… ты должен удерживать! — с отчаянием сказала она.

Тренев так же отчаянно пожал плечами. Он сам не знал, как это случалось. Даже не мог заметить момента, когда пустой разговор переходил в ссору. Отчего при посторонних они могли спорить, не соглашаться друг с другом, а наедине без раздражения не могли слышать один другого?.. Надоели друг другу?.. Неужели только и всего?.. Но ведь они же жить не могут друг без друга!..

И в мучительном недоумении, бессильно теряясь в этой страшной драме, которую не могли понять сами, они с отчаянием в душе и с бессильной дать счастье любовью прижимались друг к другу, молча глядя в темноту открытыми спрашивающими глазами.

Утром, когда Тренев встал и тихонько, чтобы не разбудить жену, одевался, она еще спала, свернувшись комочком на согретой постели, разметав по подушке спутанные светлые волосы и положив руки под щеку.

Тренев смотрел на нее, и какой милой, бесконечно дорогой казалась ему эта женщина, измучившая его!.. И голые руки ее, и пушинки волос, приставшие к наволочке, и поджатые, как у ребенка, ноги… маленькие ножки, босые!.. Все казалось милым и бесконечно прелестным. Ему хотелось разбудить ее, взять на руки, мягкую, сонную, теплую от сна, и целовать без конца и счета ее руки, ноги, грудь, все!.. Тренев не посмел сделать этого и тихонько вышел, улыбаясь, с глазами, мокрыми от нежности и любви.

И во все время учения он думал только о ней. Радостно и легко было знать, что дома ждет его ласка и спокойствие, а не вечные ссоры, но иногда мелькал страх: а вдруг опять что-нибудь!.. Но он старался не думать об этом, точно боялся прикоснуться к затянувшейся ране.

Но она встретила его радостной улыбкой и пошла навстречу, протягивая обнаженные до локтей розовые ласковые руки.

За обедом Тренев рассказывал жене о Краузе, о маленьком столкновении с заведующим хозяйством, о том, что в шестом эскадроне жеребец убил солдата… Ему часто приходило в голову, что они ссорятся потому, что она скучает, и он старался рассказывать с нарочито оживленным видом. Они и вообще дорожили каждой мелочью, потому что так мало было о чем говорить после долгой совместной жизни, исчерпавшей души до дна. Она слушала, также стараясь изо всех сил показать, что все это ей интересно, и по временам, точно благодаря за старание развлечь ее, протягивала свою обнаженную руку через стол и со светлым любовным взглядом ласкала его по руке. Тогда Тренев наклонялся и нежно целовал ее ароматную гладкую руку, и ему даже немного стыдно было, что он так рад ее ласке.

Потом она начала говорить о городских новостях.

Ей все казалось, что он тяготится ею, что она ему надоела, и его тянет к другим женщинам; поэтому бессознательно заводила разговоры именно о женщинах. Она ненавидела их всех, как возможных соперниц, и говорила о них дурно, с ревнивым злорадством повторяя городские сплетни. Это всегда раздражало Тренева, он начинал возражать, сначала робко, боясь вызвать ссору, потом, когда она, сдерживаясь изо всех сил, притворялась, что ей все равно, начинал смелеть, увлекаться и осуждать ее за несправедливость. И вдруг глаза ее темнели, она поджимала губы, крепилась еще минуту, мучительно желая одного — не поссориться, и ссора начиналась. И когда Тренев, наконец, замечал ее ненавидящий взгляд, ссора уже катилась, как лавина, нарастая от каждого слова, и ничем нельзя было ее удержать.

Но теперь он слушал, насильно улыбаясь и даже поддакивая ей.

Она говорила о Лизе Трегуловой, об уехавшей с Михайловым Женечке, говорила с ненавистью и злорадством.

— Ну, я понимаю, та — актриса… женщина легкого поведения, а эта девчонка меня возмущает!.. Не понимаю, как можно ее жалеть!.. Дрянная, развратная девчонка! Ведь ей всего семнадцать-восемнадцать лет!..

Тренев сочувственно кивал головою, хотя Лизу ему было очень жаль, а Женечка ему нравилась и совсем не казалась женщиной легкого поведения.

— Говорят, она беременна, — даже сказал он, чтобы доставить жене удовольствие, и покраснел.

После обеда они пошли гулять в сад, где уже желтели листья и стало как-то пусто и слишком светло. Их девочка бегала по сырым дорожкам, мелькая в стоячих лужицах, а они продолжали болтать о всяких пустяках. Было хорошо, спокойно и радостно.

Но вечером уже не было о чем говорить, темы исчерпались, все, что начинал один, уже знал или угадывал другой, и обоим стало скучно, как всегда. Хотелось, чтобы пришел кто-нибудь, но Тренев старался скрыть это и усиленно притворялся спокойным и веселым. Как бы чувствуя, жена стала посылать его в клуб, но Тренев с притворно-равнодушным видом ответил:

— Что я там буду делать? Надоело… Все одно и то же!.. Не хочется!

И ему хотелось даже самого себя уверить, что не хочется, но знакомая ярко освещенная обстановка клуба, шум, лица партнеров, все такое свободное, необычайно, казалось, интересное, так и появилось перед ним. Жена посмотрела подозрительно, но тоже постаралась верить, что ему весело с нею и никуда не хочется идти. Она вспомнила, что он любит ходить в клуб, не идет теперь из-за нее, значит, она лишает его удовольствия. Поэтому она стала целовать и уговаривать его.

Это тянулось долго: она уговаривала, хотя терпеть не могла этих хождений, кутежей и проигрышей, он уверял, что не хочет, и чувствовал почти болезненное желание идти. Так они сидели и лгали друг другу, уже начиная страдать и раздражаться, когда приехал Арбузов.

Тренев вскочил и с радостью, которую сейчас же отметила жена, пошел навстречу.

Арбузов, в синей поддевке и лакированных сапогах, широко и упрямо шагая, вошел в комнату. Он был заметно пьян, но держался твердо и размашисто. Только мрачные глаза его были воспалены, да кричал он чересчур громко и весело.

— Здорово!.. А я за вами!.. В клуб, а?.. Все наши будут… Сережка Михайлов приехал… А, ладно?..

Тренев боязливо оглянулся на жену. Арбузов заметил этот взгляд и нагло усмехнулся, но промолчал. Тренев видел эту усмешку и вспыхнул от стыда. И опять шевельнулась в нем досада: благодаря ее тяжелому характеру он не смеет быть самим собою и служит предметом насмешек всякой сволочи!.. Он, лихой офицер, которому когда-то море было по колена!..

— Не хочется что-то… — неловко протянул он. И даже потянулся для пущей убедительности.

— Чего — не хочется?.. Поедем, ну!..

— Да нет, ей-Богу…

— Да ну… будет… едем! — с упрямством пьяного приставал Арбузов, хватая его под руку. — Будь друг!.. Гулять хочется… Всю компанию расстроите!.. Едем!..

И, может быть, сознательно, может быть, случайно, прибавил:

— Жена отпустит, мы попросим… она добрая!

— Я его не держу! — притворно, но весело улыбаясь, заметила она.

Тренев покраснел.

— При чем тут… Просто не хочется. Вот чудак!.. Понять не может!..

Арбузов нагло, с явной насмешкой смотрел ему прямо в глаза злым, воспаленным взглядом.

— Врешь, жены боишься! — сказал он и захохотал.

— Отчего ты не хочешь? — вдруг с притворной небрежностью вмешалась жена. — Поехал бы! Тренев быстро взглянул на нее.

— Конечно, поезжай, — ободряюще глядя на него, сказала она.

Тренев старался угадать выражение ее глаз, но в их уклончивой прозрачности ничего нельзя было разобрать.

— Да оно, конечно, поехать можно… да только… — нерешительно протянул он.

— Ну, и едем! — закричал Арбузов. — Живо!.. Одевайтесь!.. Я подожду!..

Тренев так же нерешительно пошел одеваться, пожимая плечами и неуверенно улыбаясь.

Арбузов остался в столовой, и Тренев, одеваясь, слышал его удалой голос и сдержанные тихие ответы жены. По этой сдержанности он уже видел, что она недовольна, и сердце у него сжалось. Но желание уйти из дому было так сильно, что он продолжал одеваться, сам презирая себя за слабость.

Пропустив Арбузова вперед, он задержался, чтобы проститься с женой. Целуя, робко заглядывал ей в глаза: не сердится ли?.. Она притворно улыбалась, но глаза были невеселы и лживы. И это мгновенно раздражило его.

«Господи, неужели это такое преступление, что мне хочется пойти в клуб?»

— Может, лучше я не поеду? — неуверенно спросил он.

— Отчего же? — неискренно возразила она. — Ведь тебе хочется?

— А ты тут не будешь скучать одна? В ней тоже вспыхнуло раздражение: конечно, ей будет скучно, конечно, он должен был бы остаться и не спрашивая… Зачем эта неискренность?

— Нет, я почитаю и лягу спать… Иди, иди!..

— А может, остаться? — безобразно тянул он.

— Да иди же, иди! — почти крикнула она, но сейчас же улыбнулась и прибавила: — Иди, веселись!..

Наконец, Тренев решился. Но уже все удовольствие было испорчено. В дверях он еще раз, как привыкшее к неволе животное, нерешительно оглянулся. Она мгновенно изменила потемневшее лицо и, притворно улыбаясь, театрально помахала ему рукой. Тренев вышел с таким усилием, точно отрывался от земли. В эту минуту ему уже и в самом деле не хотелось ехать. Было жаль жену, оставшуюся совершенно одинокой, и страшно грядущей ссоры. Но Арбузов ждал, отказываться уже было неловко, и Тренев уехал.

XI

За огромным окном мастерской в мокром тумане расплывался серый мутный сад. Осенняя грусть наплывала в тусклом свете сумерек, и бледная, больная, тихо бродила по комнатам.

Михайлов только утром приехал со станции, весь день спал и проснулся под вечер с тяжелой головой и беспричинной тоской в душе.

Всего только сутки тому назад он был в большом городе, а уже и туманные улицы, и вереницы извозчиков с поднятыми верхами пролеток, и холодный электрический свет, и знакомые лица казались ему где-то далеко позади.

И в то же время собственная мастерская показалась ему чужой и холодной. Он покинул ее, когда ярко светило солнце и листья в саду только тронулись первым золотом ясной осени, а теперь был мокрый сад, по дорожкам валялись вялые листья, забитые дождем в холодную грязь, в мастерской стоял застывший полумрак, на всем лежала тонкая паутина пыли. Было неуютно, как в чужом нежилом доме. Скучно глядели со стен этюды и картины, а чучело филина, точно не узнавая хозяина, с непонятной злобой пялило на него круглые желтые стеклянные глаза.

Михайлов ходил из угла в угол, не зная, что делать, и вяло прислушивался к унылому течению своих мыслей. Все валилось из рук, все казалось ненужным, и было ощущение какой-то непоправимой ошибки.

«И зачем я сюда приехал?» — спрашивал он себя с глухим раздражением.

Это в первый раз он приехал в город осенью; раньше бывал только золотым летом да зелено-радостной весной.

Он и сам не знал, почему ему пришло в голову приехать. Погнала какая-то тоска, какая-то беспричинная злоба на всех и на самого себя. Он как будто кому назло сделал это:

«Скучно, так вот пусть будет еще скучнее!.. Глупо, нелепо, так пусть будет еще глупее, еще нелепее!..»

Дня за два до своего отъезда он провожал Женечку, которая прожила месяц в Москве и уезжала куда-то в Сибирь.

Сцена прощания ярко осталась у него в памяти.

Женечка стояла на полутемной площадке вагона и смотрела на Михайлова черными, даже в сумраке блестящими глазами. И в этих смелых, живых глазах была мягкая, глубоко затаенная грусть.

— Итак, едете? — машинально, не зная, что говорить, сказал Михайлов.

Он смотрел на ее стройную фигуру, на красивое яркое лицо с черными глазами и черными бровями, и ему даже самому было странно, что он ничего не чувствует, кроме усталости. Ему даже как будто хотелось, чтобы она скорее уехала. А ведь она была близка ему, так или иначе вошла в его жизнь, столько заставила перечувствовать.

Правда, она никогда не говорила, что любит его. Когда Михайлов спрашивал об этом, Женечка только смеялась загадочно.

— Ой-ра!.. Не все ли вам равно, Сергей Николаевич?

И он знал, что все равно, но все-таки почему-то было неприятно, что она не скажет «люблю!». В ее смехе, в ускользающих от прямого ответа глазах было что-то говорящее: что-то было там, в глубине ее гордого сердца, но никогда не выскажется ему. Он только чувствует, что она томится и страдает.

— Так едете? — повторил Михайлов.

— Да, еду… пора! — ответила Евгения Самойловна. — Ну, что ж… прощайте! Не поминайте лихом, больше не увидимся!..

— Почему?

Он спросил только потому, что слишком было неприятно подчеркивать разлуку навсегда, и то, что они уже чужие друг другу. Евгения Самойловна пристально, как бы надеясь найти что-то, посмотрела ему в глаза. Розовые губы ее вздрогнули, но она засмеялась.

— Эх, Сергей Николаевич!.. А зачем нам встречаться?.. Дальше будет уже скучно. Ведь так?.. Да?.. Михайлов неловко пожал плечами.

— А так будем помнить друг друга, как приятный сон, — зазвеневшим голосом продолжала молодая женщина. — Да и зачем вам?.. Будет другая… другие, вернее!..

Перед Михайловым промелькнула туманная вереница этих «других», еще не известных женщин, которые придут откуда-то и принесут ему свои ласки… И почему-то стало скучно и противно: неужели их будет еще много и, как десятки прежних, так же исчезнут они в тумане жизни, словно ненужный сон?.. Зачем?.. Только чтобы забыть и их лица, как забыты прежние, как будет забыта и вот эта?.. Только?..

И вдруг ему захотелось, чтобы Женечка не уезжала. Все-таки она — милая!.. Может быть, она и неумна, и пуста, но она уже близка, уже между ними что-то протянулось… Зачем же рвать и искать новое?.. Кто знает, зачем она сошлась с ним, но она доставила ему много хороших минут, была славным товарищем наслаждений, ничего не требуя и ничем не связывая. Чувство нежной телесной благодарности согрело душу. Михайлов взял руку Женечки и тихо, благодарно поцеловал ее повыше перчатки в холодноватое гладкое тело. Она посмотрела на него сверху, и что-то страдальческое промелькнуло в веселых черных глазах, которых Михайлов не мог видеть в эту минуту.

— Все-таки… — проговорил Михайлов и не кончил, чего-то испугавшись.

Женечка смотрела, как будто ожидая. Потом вздохнула и засмеялась.

— Ну, пусть! — непонятно сказала она.

Мимо площадки каждую минуту проходили люди и мешали говорить. То и дело их просили посторониться пассажиры и угорелые носильщики, лезущие с неуклюжими чемоданами и портпледами. Женечку толкали и прижимали к стене, но она не уходила. Приходилось молча смотреть друг на друга, и оттого было неловко и как-то глупо.

Резко пробил второй звонок. Стало еще тяжелее. Чувствовалось, что все больше растягивается и разрывается по ниткам какая-то связь, и с каждым мгновением они становятся дальше и дальше друг от друга.

Сейчас они расстанутся, чтобы никогда не встречаться. Она унесется куда-то в далекий провинциальный город, где ей будут хлопать, подносить цветы и бриллианты, где она сойдется с кем-то другим, и этот неизвестный, непредставляющийся человек будет ей близок, как теперь Михайлов, так же будет целовать, раздевать и ласкать ее. А он поедет назад один, на мокром извозчике, по мокрым московским улицам, наполненным чужой, куда-то спешащей толпой. И Михайлову все нелепее казалось это. Он опять взял и поцеловал руку Женечки. В эту минуту, как бы там ни было, ближе ее у него никого нет!

— А мне все-таки жаль, что вы уезжаете, — принужденно сказал он, сам не зная хорошенько — правда это или ложь. Странно двоятся чувства человека!

Будто бы? — спросила Евгения Самойловна, и опять промелькнуло в ее черных глазах что-то теплое и скрытое.

— Конечно… все-таки я вас любил! — сказал Михайлов и сам улыбнулся нелепости этого «все-таки».

Женечка покачала головой.

Михайлов вспомнил все, что было, и почувствовал, что были же в самом деле моменты, когда она заполняла для него весь мир и вызывала нежное, горячее чувство. И не страсть только!.. Даже и теперь: ведь если бы ей угрожала какая-нибудь смертельная опасность, разве он поколебался бы броситься на смерть?

— Нет, все-таки любил! — повторил он настойчиво, как будто сам цепляясь за это слово.

— Нет, — возразила Женечка, и черные глаза ее стали серьезными и мудрыми, — были моменты, когда вам так казалось, но это вы не меня любили: вы женщину вообще любили!..

Что-то поразило Михайлова в этих словах. Он посмотрел на Женечку с удивлением и каким-то странным уважением. Она вдруг показалась ему другой, неизмеримо выше и тоньше той пустой и легкомысленной актрисы, которую он знал. Неужели он просмотрел ее настоящее лицо?.. Какие тайны скрыты в глубине того, казавшегося ему таким маленьким, странного существа?

— Вот как… — медленно произнес он. — Отчего вы раньше никогда не говорили так?

Странно, она мгновенно поняла, что он думает, и ответила с кривой усмешкой:

— Вам не это было нужно, Сергей Николаевич!.. Вы… Ну, да все равно уж!..

Она помолчала. Потом виновато улыбнулась и сказала голосом новым, полным глубины и нежности:

— А несчастные мы, женщины, все-таки!.. Все это не так легко нам дается… как… Впрочем, не то! — перебила она себя поспешно. — А скажите… мы расстаемся, может быть, и, правда, навсегда… теперь все можно сказать… Скажите: счастливы ли вы? Ну, хоть иногда?.. Ну, вот со мной, с другой… такой же? — прибавила она со страдальческой насмешкой над собою.

Михайлов поднял на нее глаза.

— Нет, никогда! — с глубочайшей, из глубины сердца вырвавшейся искренностью ответил он. И в ту же минуту почувствовал зловещий холодок в сердце.

Евгения Самойловна долго молча смотрела, и по ее яркому красивому лицу пробегали какие-то тени.

— Да… Я знаю… — с проникновенным выражением сказала она. — Вы — несчастный человек, Сергей Николаевич!.. Для вас уже все…

Резко и настойчиво пробил третий звонок, и толпа хлынула к вагонам. Михайлов едва успел поцеловать ее руку, как Женечку отделили от него и прижали к стене площадки. Она смеялась, изгибаясь всем гибким телом, чтобы не уступить места. Михайлов, не расслышавший конца ее последней фразы, через головы толпы смотрел на нее. Какой-то толстый офицер лез на ступеньки и кричал толстой даме в огромной лиловой шляпе:

— Передай папе, что к Рождеству я непременно приеду, хоть на два дня…

Кто-то целовался, кто-то кричал:

— Пишите! Кланяйтесь вашим!.. Не забывайте!.. Счастливой дороги!..

Толпа незаметно все дальше и дальше оттесняла Михайлова от вагона. Между ним и Женечкой уже встало что-то холодное, чужое и даже как будто враждебное. Уже издали смотрели на него черные, в последний раз нежные глаза. Губы по-прежнему улыбались, но глаза были печальны и говорили что-то, чего не было и уже не будет высказано словами. Нельзя было переговариваться, и Михайлов, неловко улыбаясь, кивал головой. Ему одновременно хотелось и чтобы она не уезжала как можно дольше, и чтобы скорее прекратилось это невыносимое, нелепое кивание.

Поезд осторожно, почти незаметно двинулся, дернул, пополз и вдруг пошел все скорее и скорее. Зашумели вокруг, замахали платками и шляпами.

Медленно уплывало вдаль яркое лицо с черными бровями и черными блестящими глазами. Рядом торчала круглая рожа толстого офицера, все еще кричавшего своей тучной даме:

— Так передай папе… Не забудь!..

Женечка поднималась на цыпочки, чтобы через его голову видеть Михайлова. Она все улыбалась, но Михайлов уже не мог разглядеть, что ее блестящие глаза полны слез, а губы мучительно дрожат.

Еще раз за столбами перрона мелькнуло ее лицо, махнул белый платок, но уже нельзя было разобрать — се ли. Далеко, сливаясь в вертикальные черточки, еще были видны окна и площадки вагонов… Мелькнул задний фонарь поезда, и столбы вокзала навсегда скрыли все. Белый дым медленно таял под арками. Отдаленный грохот становился все глуше и, наконец, затих совсем.

«Уехала!»

Что-то оборвалось и опустело в душе. Михайлов постоял и пошел к выходу. Рядом, впереди и позади шли и переговаривались люди, но он чувствовал себя совершенно одиноким и никому не нужным. Это чувство усилилось и стало почти болезненным, когда он вышел на большую мокрую площадь, залитую искрящимся блеском электричества и покрытую черными верхами извозчичьих пролеток. Странно и чуждо раздавались звонки трамваев и крики кучеров.

Михайлов взял извозчика и поехал к себе в гостиницу.

XII

Целый вечер он ходил из угла в угол по своему номеру, бесцельно глядя себе под ноги и прислушиваясь к тайной работе, совершавшейся в глубине души.

Огромная гостиница молчала. Где-то за ее глухими стенами тяжко рокотала неумолчная мостовая… Вес ехали и ехали куда-то неизвестные, ненужные Михайлову люди.

Ему представилось бледное безбрежное море человеческих лиц, на горизонте сливающихся в туманное колеблющееся марево. Сколько их!.. И все живут, пишут картины и книги, обладают женщинами, наполняют дома, по-своему любят и страдают… И каждому кажется, что его любовь, его страдания, его жизнь — самые важные и значительные!..

Михайлов пожал плечами, как бы в недоумении.

Он был в каком-то странном беспокойном состоянии: ему все казалось, что надо как можно скорее что-то сделать, до болезненности отчетливо чувствовал он бесполезный ход времени и ощущал, как с каждой секундой уходит что-то непостижимо драгоценное, чего уже не вернуть никогда. Но в то же время полная апатия охватывала и душу, и тело: не хотелось ни работать, ни говорить, ни идти куда-нибудь, ни видеть людей. Все казалось противно и не нужно. Михайлов не мог понять, что такое с ним, чего ему надо, откуда эта ноющая тоска?

Он попытался заставить себя работать, но вместо того достал акварельный набросок женской головки с черными блестящими глазами и черными бровями на ярком смелом лице и долго пристально смотрел на него, все прислушиваясь к чему-то, тихо и беспокойно ноющему в душе.

«Да в чем дело? — почти с раздражением спрашивал он себя. — Мне жаль, что Женечка уехала?»

Михайлов вздернул плечами и швырнул рисунок в стол.

— Мало ли их!.. Этого добра везде сколько угодно!.. — с нарочитым цинизмом, точно кому-то назло, сказал он громко.

Звук собственного голоса в пустом номере, среди ночной тишины огромного здания, показался ему чрезвычайно странным и неприятным. Даже жутко стало. Он встал из-за стола, лег на диван, заложил руки под голову и закрыл глаза.

И сейчас же перед ним появилось лицо Женечки. Оно посмотрело на него о чем-то спрашивающими, что-то затаившими глазами, качнулось и, поплыв, растаяло в мутной мгле. А вместо него появилась другая женщина — большая, с лениво пышным телом, с серыми, очень открытыми, много знающими глазами.

Михайлов с чувственным предвкушением представил ее себе всю, от пышной модной прически и тяжелых плеч до узких ступней изящных небольших ног.

Это была жена одного адвоката, с которой он познакомился здесь, в Москве. На каком-то благотворительном вечере она представила ему и своего мужа: добродушный, немного смешной человек в черном фраке с красной гвоздикой в петлице и с превосходной черной бородой пил у киоска коньяк из тонкой стрекозиной рюмочки и дружелюбно щурил близорукие глаза под золотым пенсне. А она стояла возле, крупная, великолепная, в белом платье, покрытом шелковой сетью, под которой платье казалось наготой, и спокойно смотрела на них прозрачными откровенными глазами. Должно быть, ей доставляло удовольствие видеть, как дружелюбно беседуют ее муж и будущий любовник… Михайлов уже знал тогда, что она отдастся ему.

В этом самом номере, на той же кровати, на которой вчера по подушкам беспокойно разметывались черные волосы Женечки, она раскинется нагло и бесстыдно, даже не спрашивая, сколько женщин перебывало до нее на этой постели.

И опять то же, в тех же подробностях, с такими же поцелуями и словами… Только и всего, что вместо черных будут распущены светлые волосы, да вместо крепкого смугловатого тела раскинется, как пышное блюдо, большое, белое, лениво-сладострастное… Только и всего!

На этот стул вчера было брошено красное платье Женечки, на него же швырнет она свои юбки и шелковый корсет. Так же она будет возиться с кнопками и тесемками, так же сверкнут торжествующей наготой освобожденные пышные плечи…

Михайлов поморщился болезненно и брезгливо.

«Ну, а дальше?» — спросил он себя.

А дальше — ничего!.. Легкая неловкость, холод удовлетворенного желания, и такое же нетерпеливое ожидание, когда она, наконец, оденется и уйдет. Это самое лучшее, что она может сделать: уйти, как можно скорее и навсегда.

Михайлов лежал с закрытыми глазами и вспоминал.

Бледной чередой вставали перед ним полузабытые женские лица… Сколько их!.. Белокурые, черноволосые, страстные и холодные, худые и полные, все знающие женщины и робкие девушки со слезами стыда на испуганных глазах. Многих он, кажется, не помнил даже по именам.

Это вдруг поразило и как бы испугало его.

Он стал тщательно припоминать и спутался: ярко и полно не представлялась ни одна — он помнил только отдельные моменты, плечи одной, груди другой, изгиб тела третьей… Из прошлого вставали нагие фигуры без лиц, без слов, без имен и расплывались в тумане, как призраки над болотом.

И это навеяло тоску почти невыносимую. Было такое чувство, точно он вдруг остановился в конце пути, оглянулся и увидал, что не знает, куда и зачем пришел.

«Но ведь это же и есть жизнь: смена впечатлений и переживаний, непрерывная цепь наслаждений! — с невольным отчаянием подумал Михайлов, как бы споря с кем-то в глубине своей души. Но почему же тогда такая тоска, такое болезненное отвращение?.. Неужели это была ошибка? Ошибка всей жизни!»

Ледяной холод ужаса прошел по его душе.

«Полно, не вся же жизнь!.. Не этим же одним я жил… А искусство?»

«Искусство!» — повторил Михайлов, но душа не отозвалась, и было в ней пусто и мертво.

«Разве я не люблю искусства?.. Нет, люблю, но… надоест же когда-нибудь людям вечно малевать картинки, вечно писать книжки, вечно лепить статуэтки…» — вдруг неожиданно услышал он пророчески зловещий голос Наумова и почувствовал, что слова сумасшедшего инженера эхом отозвались у него в душе.

Михайлов ужаснулся открывшейся перед ним пустоте.

И мысленно перенесся в залы выставки, где был еще сегодня утром и где висело его чистое, холодное «Лебединое озеро».

Там было неуютно и пусто, хотя толпились сотни людей. Они приходили и уходили, восхищались или смеялись, но чувствовалось ясно, что, в сущности, им все равно. У каждого была своя жизнь, тысячи дел, может быть, и совершенно ничтожных в сравнении с вечным искусством, но для них — гораздо ближе и важнее.

Пестрые головы крутились внизу, как водоворот, а сверху смотрели на них яркие полотна. Картины сливались в одно пестрое целое, и странно было думать, что не один человек по заказу расписал стены на этот день, а десятки людей искренно мучились над каждым мазком, наивно и свято веря, что совершают неизмеримо важное дело.

Неизмеримо и свято важно, что один смешал краски так, что напомнил впечатление скотного двора, другой озера с плывущими лебедями, третий заката, четвертый — восхода солнца, пятый — новгородской толпы!.. И это с тем, чтобы завтра добиться впечатления запущенного парка, послезавтра — первого снега, потом — казни стрельцов, нагого женского тела или букета цветов!..

От начала веков люди изображали все, что вокруг них есть, и торжествовали, что изображают приблизительно верно!.. Тысячелетия пройдут, и они, как вечные дети, все так же будут копировать торжествующую над их усилиями сияющую природу.

Нет, этим можно жить только наивно веря, а верить можно и в деревянный чурбан… И верили, и верят, и будут верить, потому что страшно вдруг очутиться в пустоте и увидеть, что все — лишь суета и томление духа!..

«Но ведь то, что есть, — уже факт! — подумал Михайлов. — Да, факт, но факт только тот, что тысячи живущих и давно умерших людей на кусочках полотна, глины или бумаги оставили бледные следы своих переживаний, своей забытой жизни… По этим бледным знакам, как по истершимся письменам, грядущие поколения читают историю человечества, чтобы прочесть, быть может, на последней странице то, о чем догадывались не раз: что жизнь бессмыслица, а люди пылинки, которыми играет ветер вечности».

«Да, они прочтут рано или поздно все до последней буквы и с мертвой пустотой в душе равнодушно подпишут — конец!..»

Михайлов встал в страшном мучительном беспокойстве, не зная, что делать с собою. В тоске, от которой все нервы, казалось, вытягивались, как нити, готовые порваться, он несколько минут стоял посреди комнаты, беспомощно и жалко оглядываясь кругом. Потом решительно бросился к кровати и потушил электричество.

И сейчас же стало светло за окнами. Близился рассвет и мокрым туманом, как чье-то больное дыхание, ложился на запотевшие стекла окон.

Михайлов тщетно старался заснуть. Быть может, минутами он и забывался тяжелым мутным полусном, но ему казалось, что глаза все время были открыты, а мысли неустанно и больно тянулись в голове, как осенние тучи.

Будет новый день, новые встречи, новые мысли и чувства… Мною лет проживет он, черные волосы тронет седина, потускнеют глаза и задрожат руки… Старый художник, как каторжник, прикованный к тачке, все будет писать и писать свои картины, не смея остановиться, чтобы не умереть с опустелой душой. Скучно и тускло протянутся последние годы жизни… мало-помалу уйдут женщины, лунные ночи станут только холодными и сырыми, солнечные дни — тусклыми и длинными, жадное тело — тяжелым, нудным бременем, искусство — надоевшей привычкой… А потом, наконец, наступит последняя болезнь, агония и смерть… И под ненужные ему надгробные речи кончится все!..

Так просто и скучно, как будто бы вся жизнь только и была, чтобы подготовить его к этому неизбежному страшному концу.

И в тупом забытьи бессонницы Михайлов в первый раз подумал, как было бы хорошо, если бы новый день совсем не начался, и не нужно было бы ему ни картин, ни женщин, ни страданий, ни наслаждений.

Сладким и милым представился ему покой.

ХIII

А на другой день он уехал на родину.

Сам не зная, зачем он едет, Михайлов всю дорогу был в том же тоскливом метании.

Он то ложился, то вставал, то выходил на площадку, то пил в ресторане-вагоне, то по целым часам бесцельно смотрел в окна.

За слезящимися стеклами уныло бежали мокрые поля с вросшими в землю, похожими на кучи гнилого навоза деревнями, чахлыми рощицами, дрожащими речонками и куда-то летящими мокрыми воронами. И при взгляде на это унылое бескрайнее серое пространство, сплошь затянутое мутной пеленой дождя, дико приходило в голову:

«Неужели и тут живут люди?.. Что же они думают, что делают целые долгие дни, чем и для чего живут?..»

Все было уныло, бедно и серо. Дождь моросил без конца, и казалось, что все — и земля, и небо, и леса, и деревни, и летящие вороны, и мокрые серые мужики на заброшенных полустанках, тупо глядящие вслед поезду, — все плачет в какой-то убогой вечной печали.

От бессонной ночи в голове Михайлова был туман, по временам он совершенно ни о чем не думал и только чувствовал, что с ним совершается что-то страшное и последнее.

Только приехав домой и проспав весь день тяжелым тупым сном, Михайлов точно очнулся. Он окинул взглядом запылившуюся мастерскую, увидел мокрый сад за окном и с ужасом спросил себя:

«Зачем я сюда приехал?.. Ведь это уже конец!..»

Он вдруг как-то странно растерялся и долго, совершенно бесцельно ходил по комнатам, озираясь кругом, как заблудившийся человек.

Сумерки сгущались. Михайлов машинально зажег лампу, и сейчас же за окном стало черно, а в мастерской заблестели багетные рамы, и чучело филина родило на потолке огромную, хищно распростершую крылья, черную птицу.

При свете стало как-то легче. Михайлов напился чаю, разобрал вещи и решил идти в клуб. Ему даже захотелось кого-нибудь увидеть, и не без удовольствия он вспомнил старого доктора Арнольди.

В это время пришла Лиза.

Она почти вбежала, мокрая от дождя, запыхавшаяся от волнения, в каком-то сером платочке на распустившихся от сырости волосах. Вид у нее был растерянный и виноватый: она как будто сама испугалась своей смелости и не знала, как он встретит ее, но наивные глаза блестели от радости.

Михайлов, стоя посреди мастерской со шляпой в руках, несколько мгновений недоуменно смотрел на нее. За все это время он ни разу не вспомнил о Лизе:

ему казалось, что их связь уже кончена, что Лиза ушла из его жизни навсегда. И вдруг она очутилась у него, в этой робкой позе, в которой чувствовался сдержанный порыв, с этими спрашивающими глазами, лучезарными от любви и радости.

Она как вошла, так и стала у дверей, виновато и радостно улыбаясь.

Михайлов взглянул на ее молящие преданные глаза и смутился. Он вдруг понял, что это не так просто, что перед ним — нечто огромное и мучительное, что еще надо пережить.

— А… вы? — нелепо протянул он и шагнул навстречу, сам не зная, что сделает и скажет.

Бог знает, что почудилось Лизе в его движении, но лицо ее вдруг осветилось безграничным восторгом и любовью неизъяснимой. Она бросилась к Михайлову, уронила свой серый платочек на пол, охватила его шею обеими руками и замерла, не смея взглянуть в глаза.

С минуту они стояли среди комнаты, и Михайлов чувствовал, как дрожало и жалось к нему ее гибкое теплое тело под мокрой холодной кофточкой. Он только тут заметил, что на ней нет ничего, кроме этой кофточки и маленького серого платочка. А на дворе было холодно, и шел резкий косой дождь. Что-то теплое и нежное шевельнулось в нем. Он поднял за подбородок ее прячущееся лицо, увидел широко раскрытые, полные светлых слез, почти испуганные от счастья глаза и поцеловал ее в губы.

Лиза вся вздрогнула.

На мгновение она как-то отстранилась, взглянула на него и вдруг, еще крепче охватив руками, беззаветно прижалась губами к его губам. Потом опять оторвалась, опять взглянула в глаза, как бы не веря своему счастью, и начала покрывать поцелуями все его лицо, лоб, волосы, глаза… Видно было, что она даже не сознает, что делает.

И вдруг заплакала.

— Ну, что… что, моя бедная девочка? — дрогнувшим голосом спросил Михайлов и, чувствуя что-то острое в сердце, стал гладить ее по светлым, еще мокрым волосам.

— Я так измучилась! — жалко пробормотала Лиза и снова заплакала.

Он молча продолжал гладить ее по волосам, сверху глядя на склоненную светлую головку. Мгновенный порыв нежности прошел, осталось только чувство острой жалости и мучительное сознание вины. Он сам заметил, как отечески-покровительственно гладит ее по голове.

Чучело филина злыми желтыми глазами смотрело на них из угла, и почему-то Михайлов обратил внимание на этот неприятный и жуткий мертвый птичий зрак.

Неожиданно Лиза подняла голову и улыбнулась сквозь слезы.

— Я глупая! — сказала она. — Милый, милый, милый мой!

Именно этими словами она думала о нем каждый день и каждую ночь.

И она опять то отводила его от себя руками, то снова целовала, то снова отстраняла и смотрела безумными от счастья и любви глазами. Она, видимо, уже не знала, что сделать, как выразить ему свою любовь, мукой и счастьем переполнившую все ее молодое тело.

Михайлову стало неловко и мучительно стыдно.

— Божество мое! — страстно сказала Лиза, и это банальное слово резнуло его.

— Ну, будет… вам… сказал он. — Садитесь, что ж мы стоим…

Но Лиза не выпускала его из рук, точно не слыша, и продолжала смотреть восторженными глазами. В эту минуту она забыла все, что пережила, — тоску, ревность, сплетни всего города, унижение и отчаяние — и видела только его любимого, прекрасного, светлого, как молодой бог.

В ее сердце была такая огромная любовь, что в ней бесследно растопилось все темное, и Лизе казалось, что отныне осталась только радость.

— Откуда вы узнали, что я приехал? — спросил Михайлов.

— А вы не написали мне ни одного слова… ни одного слова!.. А я так… — вместо ответа печально и с мягким укором проговорила Лиза.

— Я был очень занят… — неловко пояснил Михайлов.

Но Лиза уже опять не слушала и смотрела на него широко открытыми глазами, безумными от счастья. Раз он здесь, то не все ли равно, что было!

— Сядем же! — почти страдальчески повторил Михайлов.

Она испуганно взглянула и покорно пошла к дивану. Но как только села, сейчас же соскользнула на пол, стала на колени и схватила его руками так крепко, что Михайлову стало трудно дышать.

Это показалось ему и театрально, и смешно. Он даже удивился, что мог сойтись с такой мещанкой. Именно это грубое слово промелькнуло у него в мозгу. Михайлов уже не мог понять такой громадной любви, которая покрывает все, даже самое глупое и нелепое.

Он почти силой поднял Лизу и посадил рядом, а чтобы удержать — стал целовать, запрокинув ей голову на подушку дивана. Она забилась под его поцелуями и закрыла глаза. И в эту минуту он впервые почувствовал в ней женщину.

Она принадлежала ему, но еще ни разу Михайлов не услышал в ней ответной чувственности. Она оставалась целомудренной, как девушка, хотя и стала женщиной.

И вдруг теперь, под его поцелуями, она вся как-то задрожала, стала биться, порываясь встать, потом тихо застонала и замерла, закрыв глаза. Щеки ее горели, и все молодое горячее тело безвольно тянулось к нему. Теперь уже она вся, и душой и телом равно, сама отдавалась ему.

Эта первая опьяняющая страсть ударила в голову Михайлову. Глаза его хищно загорелись, и тонкие раздутые ноздри задрожали. Он жадно смотрел на странно вздрагивающие ресницы ее закрытых глаз, на бессильно полуоткрытые влажные губы, на пылающие щеки, на все томящееся, тянущееся в истоме тело.

Все поплыло кругом в тумане. Он опустил ее на диван и обнял с бешеной страстью.

Ему показалось, что еще никогда в жизни он не испытывал такого полного, захватывающего чувства.

Лиза открыла счастливые светлые глаза и с радостным удивлением, точно очнувшись, оглянулась кругом.

Потом вскрикнула и спрятала счастливое горящее лицо у него в коленях.

А Михайлов уже опять устало и привычно смотрел на нее. Все это он видел, все это знал. Так именно и должна была она вскрикнуть и спрятать лицо. Ему вдруг стало скучно и противно до отвращения.

«Опять!» — мучительно пронеслось у него в голове, и Михайлову неудержимо захотелось оттолкнуть ее, встать, закурить папиросу, пойти куда-нибудь…

— Ну, сядьте, Лиза… нам надо поговорить с вами… — с усилием сказал он и сам нетерпеливо поднял ее за плечи.

— Я вас люблю! — вместо ответа, как безумная, сказала Лиза.

Михайлов беспомощно замолчал.

— Ну, говорите, говорите! — быстро и виновато проговорила она, все еще не решаясь посмотреть ему в лицо, очевидно, плохо соображая и все еще переживая то громадное и новое, что совершилось в ней.

Это был и светлый восторг, и чистый, как волна, прилив могучих сил обновленного в страсти тела, и девственный стыд. Она была счастлива каждым атомом тела и души, и в то же время казалась себе отвратительно мерзкой, развратной и грязной.

— Видите, — начал Михайлов, — я давно хотел сказать вам… напрасно вы меня так любите…

— Вы — мое божество — повторила Лиза с беззаветным и упрямым восторгом, как бы покрывая этим словом все, что он может сказать.

Михайлов передернул плечами.

— Не буду, не буду! — как маленькая, заторопилась Лиза и схватила его за руки, снизу заглядывая в глаза с радостной виноватостью.

— Что вы хотите сказать? переспросила она комично серьезно, видимо стараясь показать, что успокоилась и слушает внимательно. Страшно внимательно!.. — Почему — напрасно?.. Разве вы не прекрасный… любимый мой!..

Страшная тяжесть все больше давила Михайлова.

Он растерялся перед этой ничего не признающей и не видящей любовью.

— Вы такой талантливый, прекрасный… божество мое!

Это слово начинало приводить Михайлова в бешенство. Оно казалось ему нестерпимо вульгарным. Он почувствовал, что в нем рождается жестокая, злая решимость.

«Это надо кончить сразу!» — сжав зубы, подумал он.

— Я вовсе не такой, как вы думаете, Лиза! — криво улыбаясь, сказал Михайлов. — И самое лучшее, что вы можете сделать, это разлюбить меня как можно скорее!

Лиза вдруг побледнела и с ужасом посмотрела на него. В ее светлых глазах проступила какая-то страшная бездна.

— Разве это может быть! — с диким изумлением возразила она.

Михайлов не нашелся, что сказать.

Лиза долго смотрела на него широко открытыми помертвевшими глазами. И по мере того, как под ее взглядом лицо Михайлова невольно отворачивалось, она все больше и больше бледнела.

— Вы меня уже больше не любите? — медленно выговорила Лиза, как будто не веря даже возможности этого.

— Я никого не люблю! — угрюмо и неловко ответил Михайлов.

Наступило молчание. Губы Лизы вздрогнули, точно она хотела что-то спросить и не решилась выговорить.

— Ах, Лиза! — горько сказал Михайлов, не в состоянии перенести се странного взгляда. — Если бы вы только знали, как мне тяжело!..

— Вы любите другую? — так же медленно и мертво спросила Лиза. — А я?..

Она, очевидно, не могла понять. Ей казалось так просто и ясно, что раз она отдалась ему, раз она любит его больше жизни, больше самой себя, больше всего на свете, раз было то, что было сейчас, — он не может не любить ее. Иначе что же тогда?

— Я уже сказал вам, что никого не люблю! — болезненно повторил Михайлов и встал.

Она сидя снизу смотрела на него, точно видела впервые, и не могла узнать этого милого и так непонятно жестокого к ней лица.

— Слушайте, Лиза, — стараясь быть спокойным, заговорил Михайлов, не глядя на нее, — я слишком много жил с женщинами, слишком измотался и разменялся, чтобы любить так, как любите вы… Вы мне нравитесь просто, как женщина… когда вы близко, я не могу не хотеть вас, но любить я не могу… не умею!..

Лиза молчала и неподвижно смотрела на него.

— Вам нужен человек, который любил бы вас так, как вы этого заслуживаете… Вы такая милая, нежная, красивая… вас нужно любить здоровой, настоящей любовью… А для меня это уже невозможно!.. У меня нет ничего, кроме чувственности… Для меня вы — только одна из многих… А разве вы согласитесь быть одной из нескольких одновременно?..

Лиза вздрогнула и отшатнулась, точно ее ударили по лицу. Она, должно быть, что-то поняла, потому что зашевелила губами.

— Так это правда, что вы… жили с этой актрисой? — страшно медленно и с усилием неимоверным проговорила она.

Михайлов невольно отвел глаза и почувствовал себя ничтожным, грязным и жалким перед нею.

— Я все-таки не так виноват перед вами… — вместо ответа растерянно стал оправдываться он, — я никогда не говорил вам, что люблю вас…

В эту минуту ему действительно казалось, что это так, потому что, когда он говорил «люблю», слова этого не было в душе, и оно не замечалось и не запоминалось.

— Вместе со мною? — не слушая, продолжала Лиза.

Михайлов пожал плечами.

Лиза медленно встала и как потерянная начала что-то искать вокруг себя. Губы ее дрожали, помертвевшие глаза смотрели с ужасом, как две ледяные бездны, в которых все умерло.

Михайлов машинально, вслед за ее движением, подал ей ее серый платок и, только подав, ужаснулся тому, что сделал.

Она дико взглянула на платок, судорожно схватила его и прижала к щеке, продолжая смотреть на Михайлова непонимающим безумным взглядом. Потом схватилась за голову, ахнула и бросилась из комнаты.

— Лиза! — растерянно крикнул Михайлов и шагнул за нею.

Но она не вернулась.

Он долго стоял посреди комнаты и смотрел на незапертую черную дверь.

Невыносимое отвращение к самому себе охватило его. Точно все сразу оборвалось и рухнуло вниз. В душе не было ни жалости, ни тоски, одна страшная, равнодушная усталость и судорога отвращения. Но в эту минуту он еще не сознавал всего ужаса случившегося.

Чучело филина дико и злобно таращило на него желтые круглые глаза.

XIV

Гром, треск и звон заставили Михайлова очнуться. Кучка людей с криком и топотом подымалась на крыльцо. Прошло несколько мгновений, и в черном квадрате двери показалась широкая, размашистая фигура Арбузова в красной рубахе под расстегнутой поддевкой, в лакированных, грязью обрызганных сапогах и в фуражке, лихо сбитой на затылок.

— Вот он! — заорал Арбузов, крепко шагая в комнату. — Здравствуй, Сергей!.. Ты один?.. А мы за тобой… едем!

— Куда? — все еще не опомнившись, машинально спросил Михайлов.

Шумной ватагой вошли за Арбузовым длинный, в длинной кавалерийской шинели корнет Краузе, усатый Тренев, толстый поручик Иванов и сзади всех какой-то молоденький офицер и робкий, смущенный Рысков.

— В клуб!.. Пить будем и гулять будем, а смерть придет — помирать будем! — кричал Арбузов, размахивая руками. — Я, Сергей, уже недели три пью, никак протрезвиться не могу!.. Оно и правильно: что еще на свете делать?.. Не всем же художниками и покорителями женских сердец быть!.. Кому какое счастье!.. А актерку где дел?

— Ты и сейчас пьян! — криво усмехнулся Михайлов. — Не городи ерунды!

— Ерунда?.. Верно! — как бы в решительном восторге заорал Арбузов. — И актерка — ерунда, и все прочие — ерунда!.. Так я говорю, Сергей, а?..

Он был бледен, на лбу у него крупными каплями проступал пот.

— Так, так… — неловко согласился Михайлов, чтобы отвязаться.

Ему чрезвычайно неприятен и тяжел показался Арбузов.

— А вы из Москвы? — вдруг выступил вперед длинный учтивый Краузе. — Какая там погода?

Михайлов с удивлением взглянул на него и подумал, что корнет тоже пьян. Тогда он внимательнее присмотрелся ко всей компании и увидел, что, кроме Наумова, и все пьяны не меньше. Кстати, появление Наумова почему-то было неприятно Михайлову, как будто инженер напомнил ему что-то тяжелое.

Арбузов кричал и махал руками. Краузе молча и внимательно шевелил бровями. Тренев молодецки подкручивал усы и хохотал неизвестно чему. Рысков, еще не освоившийся с компанией, в которую попал по прихоти Арбузова, жался за спинами и не знал, куда девать себя.

Михайлову пришло в голову, что хорошо бы и самому напиться: закружить голову пьяным угаром так, чтобы все полетело к черту. Лицо Лизы с ее непонятными прозрачными глазами все еще стояло перед ним. Ну, что ж… сказал он, — ехать так ехать!

— Браво! — заорал Арбузов так, что беспокойно вздрогнуло чучело филина с дикими желтыми глазами.

Арбузов обратил на него внимание. Широко расставив ноги и свесив голову с упрямым широким лбом и воспаленными черными глазами, он долго мрачно всматривался в нею, потом с отвращением поморщился.

— Зачем ты эту пакость держишь?.. Я тебе лучше медведя пришлю.

— Куда я его дену? Медведь лучше.

— А где ж ты его возьмешь?

— У меня медведь есть.

— Да у вас медведь живой, — рассудительно заметил поручик Иванов, — нельзя же в комнате живого медведя держать!

Арбузов с пьяным недоумением посмотрел на него, точно ему в первый раз в жизни пришло в голову, что живого медведя нельзя держать в доме.

— И то правда… Всех натурщиц ему передавит!.. А, впрочем, ерунда! Убью, шкуру сдеру и подарю!

— Жалко убивать, Мишка славный! — чему-то смеясь, заметил Тренев.

Арбузов мрачно посмотрел на него. В его взгляде вообще было что-то странное, точно он подозрительно присматривался ко всем.

— Жалко?.. Ерунда!.. Никого не жалко!.. Убью и квит! — дико возразил он. — Всех убью!.. Медведь — что!.. Медведь — ерунда… для Сергея ничего не жалко!.. Я его люблю!.. Сережа, хочешь медведя?

— Отстань! — угрюмо ответил Михайлов. Опять, как при первой встрече, ему показалось, что Арбузов говорит не то, что у него на уме, и во всех его пьяных выходках есть что-то новое, злое и отчаянное.

— А то возьми?

— Едем же, господа! — сказал поручик Иванов.

— Ну, ладно… не хочешь — не надо!.. Если захочешь, сам возьмешь!.. Не так ли, Сережа, а?..

Михайлов быстро взглянул на Арбузова и вдруг увидел в его пьяных мрачных глазах такую откровенную страшную ненависть, что отвернулся.

— Ты здорово пьян! — угрюмо повторил он и гордо поднял свою красивую голову. — Разве тебя еще в крепость не посадили?

— Заплатил! — мрачно ответил Арбузов. Краузе, Тренев и другие уже выходили. Михайлов оделся, потушил свет, запер мастерскую и вышел за ними.

Сначала во тьме ничего не было видно. Потом забелели просветы между темными деревьями сада и зачернели силуэты трех экипажей. После короткой возни и шутливой перебранки все расселись, и с громом, звоном и криками экипажи понеслись по улице, разбрызгивая грязь и взбудораживая всех собак.

— Гони! — дико кричал Арбузов на передней тройке.

Поручик Иванов свистал соловьем-разбойником…

Когда все стихло вдали, в саду Михайлова от старой большой яблони отделилась едва видная во мраке фигурка в сером платочке на распустившихся мокрых волосах.

Выбежав из мастерской, Лиза остановилась на крыльце. Ей некуда и незачем было идти. Все то, что могуче и стихийно росло вместе с ее молодым сильным телом, чтобы распуститься в нежности, ласке и любви, было смято, брошено и втоптано в грязь.

Ей казалось, что весь мир с его лунными ночами, когда так сладко и больно мечталось, с его яркими солнечными днями, когда так красиво и радостно было бегать по саду и чувствовать тепло солнца на едва прикрытых плечах и свежей груди, со всеми его цветами, садами и облаками, вдруг скомкан, словно грязная тряпка. Все рушилось, страшная пустота была кругом и внутри.

Звон и гром подъехавших к воротам экипажей и крики пьяных голосов заставили ее опомниться. Она заметалась на крыльце, не зная, куда деваться. Она не боялась, что ее увидят у Михайлова — теперь ей было все равно, что о ней скажут и подумают, но она сама себе казалась такой униженной, опозоренной, несчастной, что, мнилось, лучше умереть, чем взглянуть кому-нибудь в глаза.

Машинально она хотела вбежать обратно в комнаты, но вдруг вспомнила все, отшатнулась и, как давеча, схватив себя за голову, путаясь в платье, побежала в сад.

Черные фигуры мужчин, входившие в калитку, уже могли видеть ее, и Лиза забежала в самый отдаленный уголок сада.

Там было темно, как в лесу. Деревья слились вокруг в молчаливую черную чашу, и жуткий мрак из-под каждого куста смотрел на Лизу бездонными глазами.

Дождь перестал, и тучи кое-где прорвались в вышине. Небо было так черно, что не видно было просветов, но яркие осенние звезды заблестели меж ветвей. Прямо над головой Лизы одна яркая большая звезда загадочно шевелила длинными лучами.

Лиза задела плечом ветку, и в темноте ее всю обрызгало крупными холодными каплями. Мокрая тонкая кофточка прилипла к плечам. Она не замечала, что вся дрожит от холода, и стояла во тьме, прижавшись к дереву, точно стараясь совсем исчезнуть в сырой чаще.

Слышно было, как со смехом и криком вышла арбузовская компания на крыльцо, как они вышли за ворота и долго рассаживались в экипажах. Лиза слышала, как Арбузов кричал:

— Сергей, садись со мной!

И при имени Михайлова вся сжалась в немом ужасе.

Нестройно и дико заголосили на улице бубенчики и быстро стали удаляться. Слышно было, как глухо дрожала земля. Все тише и тише звенели голоса, и, наконец, все стихло. Тишина выступила отовсюду и заворожила жутким безмолвием темный сад. В недостижимой высоте, за тучами, еще дальше, еще выше ярко и холодно замигали звезды.

Лиза тихо, как привидение, вышла из сада и растерянно остановилась посреди двора.

«Куда теперь?» — не подумала, а почувствовала она.

Домой?.. Зачем?.. Там ждали ее оскорбления, там она была грязным пятном, испортившим жизнь. Все кругом опустело, никому и нигде она не была нужна.

Медленно прошла Лиза мимо крыльца, по которому час тому назад взбегала с таким радостным нетерпением, и невольно оглянулась на него.

Двери, наглухо запертые, смутно белели во мраке. Черной массой тяжело и страшно высился дом, и ни одного огонька не было в темных окнах.

Лиза остановилась, посмотрела кругом, как выгнанная из дому, и вдруг бросилась на крыльцо, положила голову на грязные, затоптанные пьяной толпой ступени и замерла.

Бледный отсвет звезд чуть освещал ее скорченную жалкую фигуру на ступенях крыльца. Она лежала без мысли и движения, чувствуя только одно, что ей некуда идти отсюда, где умерла ее любовь.

Она не думала об этом, но во всем теле ее было такое чувство, точно она сошла с ума: ее огромная беззаветная любовь наполняла и освещала для нее весь мир, она казалась Лизе такой громадной, что порой делалось страшно, что такое большое чувство в ее маленьком теле, и казалось, будто сердце не выдержит. И вдруг это громадное, больше земли, подымающееся к самым звездам, оказалось не нужным никому. Была страшная боль и дикое удивление. Она даже плакать не могла и лежала как мертвая, в глухом забытьи, испачкав всю руку и плечо в липкой холодной грязи.

Что-то мягкое, теплое и мохнатое скользнуло по ее ногам, и горячий собачий нос ткнулся ей в самое ухо. Дворовая собака, виляя в темноте хвостом, смотрела на нее, и странная печальная ласка светилась в черных умных глазах, говорящих что-то, чего не могла выговорить немая смешная морда.

Лиза с силой охватила мохнатую жесткую шею и прижалась лицом к пахнущей псиной мокрой шерсти.

Собака радостно заволновалась всем телом, стала вырываться, горячо и громко задышала в ухо и вдруг широко лизнула ее прямо в нос.

Лиза машинально отодвинулась, оглянулась кругом, увидела темный сад, звезды в вышине, себя, маленькую и жалкую, никому не нужную, на грязном крыльце обнимающую чужую собаку.

Страшная жалость к себе потрясла ее, и она, наконец, поняла все: она поняла, что все кончено, и она даже не увидит больше Михайлова; Лиза почувствовала, что сердце ее оборвалось. Она не обвиняла его: странная печальная покорность была в ней. Ну, да, она любит его и теперь даже больше, и должна умереть, потому что не может жить без него. Это разумеется!.. Жить не для чего. Отец, верно, уже знает, где она… Лучше умереть!.. Ну, что же… ее любовь не нужна ему, он не виноват, что не любит ее. Только зачем же он ласкал и целовал ее?.. Только женщина?.. Разве это можно?.. Ведь она не только женщина, у нее не только это тело, о котором он говорил, у нее вот тут, в груди было что-то светлое, как маленькое солнце, а теперь там пусто, холодно и так больно, больно!.. Неужели ему не жаль ее? Ведь она же любит его!..

Ей было странно, что это слово, такое большое и прекрасное, звучит так бледно и ничего не доказывает. Ну, да, она любит, но ему-то ее любовь не нужна. Просто — не нужна!.. И вся красота и громадность от этого одного слова «не нужна» обращаются во что-то пустое, глупое и жалкое.

Значит, в то время, когда по целым дням и ночам она с мокрыми от любви глазами думала о нем, задыхаясь от счастья, вспоминала его лицо и его ласки, он целовал и ласкал так же, как ее, другую женщину! Лиза вспомнила Евгению Самойловну как живую, увидев ее всю, в ярком красном платье, с красивым смелым лицом, гибкую, стройную, ловкую и изящную… Больно сжалось ее сердце: да, та лучше, страшно лучше, страшно лучше ее!.. Какими же жалкими и бедными казались ему ее ласки после ласк той женщины?.. А она чувствовала такую гордость, что ему нравится ее тело!.. Какой же смешной и жалкой была она, когда под его ласками думала, что доставляет ему громадное наслаждение, и была счастлива этим!..

Чувство невыносимого унижения подавило Лизу. Она вся скорчилась на крыльце, точно даже от звезд хотела спрятать свое жалкое, никому не нужное тело.

И вдруг вспомнила последнюю сцену.

Она увидела себя с горячим чувственным лицом, с позорными, просящими ласки глазами, мутную влагу которых она сама тогда почувствовала. Как она хотела его ласки, как тянулась к ней, подставляя себя, напрашиваясь, как последняя тварь!.. Что с ней сделалось тогда?.. Как она могла быть такой?.. Должно быть, она была отвратительна в эту минуту!.. А ведь он не хотел ее, он даже не обрадовался ей. Она сама навязалась ему, а он взял ее только из жалости.

Ужас отвращения к себе самой потряс Лизу. Все тело, руки, ноги, плечи, грудь показались ей омерзительно грязными. Она заметалась, как подстреленная, вскочила, упала на крыльцо, опять вскочила и опрометью бросилась со двора.

XV

В клубе было пьяно, шумно и буйно. Из буфета несся такой треск, звон и гам, точно там была драка и били посуду. Многие обычные посетители ушли из клуба, узнав, что кутит арбузовская компания. Ждали скандала, и толстый дежурный старшина трусливо мялся возле буфета, не зная, что предпринять.

Некоторые, уходя, говорили ему оскорбительные вещи. Жена директора гимназии сказала возмущенно:

— Если миллионер, так ему вес можно!.. Это безобразие!

Коротенький добрый человечек растерянно развел руками.

— А что я могу сделать? Вот будет общее собрание, тогда мы подымем вопрос…

— Ваше собрание! — презрительно воскликнула жена директора. — Разве вы посмеете хоть слово сказать Арбузову? Дождетесь, что он начнет всем физиономии бить!

— Бить не бить, а горчицей мазать начнет! — заметил молодой учитель русского языка, однако так, чтобы старшина не слыхал.

Дама язвительно захохотала и вышла, гордо подняв голову, а старшина растерянно побежал в буфет, где ни с того ни с сего напустился на лакеев.

Арбузов был пьян: как никогда. Он кричал, опрокидывал бутылки, требовал все новое и новое шампанское. Лицо его было смертельно бледно, и глаза смотрели почти безумно.

К компании присоединились еще два офицера, седой ротмистр из татар и хорошенький мальчик корнет со свеженьким личиком, влюбленный в Арбузова, который подавлял его богатством, бесшабашностью и размахом. Пришел из библиотеки и маленький студент Чиж.

В этот вечер пил даже Наумов, хотя и не было заметно, чтобы это на него особенно подействовало.

Рысков, оглушенный и ошеломленный великолепием кутежа, страшно гордый тем, что находится в компании миллионера Арбузова и господ офицеров, робко сидел на краешке стула, и перед тем, как взять рюмку или кусок, оглядывался на Чижа.

Михайлов выпил один за другим несколько стаканов и страшно побледнел. В голове у него было совершенно ясно, и все звуки, движения и слова даже как-то особенно отчетливо врезывались в мозг, но в то же время он был пьян и чувствовал это. Был он как в лихорадке и блестящими глазами оглядывал всех, точно видя их в первый раз. Где-то, в самом краешке мысли, мелькало у него что-то гадкое, как трусливый серый зверек с длинным хвостиком: было какое-то скверное воспоминание, но как он ни старался поймать его, не мог.

Чиж сидел в уголке и тоже мучительно приглядывался ко всем: он не знал, известна ли им его история с Трегуловым, боялся намеков и все время был настороже, как затравленный. Почему-то ему казалось, что именно Арбузов непременно заговорит об этом и заговорит в самой издевательской, оскорбительной форме. Поэтому он все время порывался уйти, но решительно не мог: воспоминание о своей маленькой комнате с голыми стенами и тусклой свечой, с мучительными одинокими думами и тоской вызывало в нем чувство, близкое к ужасу.

Тренев пил и кричал больше всех. Он чувствовал себя превосходно: дома было тихо, жена сама послала его развлечься, и Тренев с нежностью думал, что она встретит его ласково и радостно. Поэтому он был влюблен в нее снова, и ему страстно хотелось кому-нибудь рассказать, как он любит свою жену и какая она прелестная женщина.

Он все время приставал к Краузе.

Длинный корнет пил мало, был бел, как картонный, и окончательно молчалив. Косые брови особенно резко шевелились на его мефистофельском лице. Видно было, что им владеет какая-то напряженная мысль.

— Краузе, пейте! — кричал Тренев, наливая. Вы — славный товарищ, хотя и большой руки чудак!.. Вы не обижайтесь, ей-Богу, чудак!.. Но я вас очень люблю, право!.. Что вы все такой задумчивый? Выпьем лучше!.. Ну, что там думать… всего не передумаешь!.. И не слушайте вы этого…

Он ткнул пальцем в Наумова.

— Он все врет, ей-Богу!.. Ведь ты все врешь, батенька, а? — с пьяным дружелюбием на «ты» обратился он к мрачному инженеру.

Наумов холодно и криво усмехнулся, но ничего не сказал.

Тренев повернулся к Михайлову и с таинственным видом, но так громко, что все слышали, сказал:

— Умный человек, ей-Богу!.. Но все врет!.. Это он просто со злости: ему, бедняге, должно быть, самому в жизни не повезло, вот он и кричит, что жизнь надо уничтожить!.. А я не хочу!.. Зачем?.. Жизнь славная штука!..

Тренев в решительном восторге размахнул руками.

— Но многое и верно, ей-Богу!.. Он все-таки молодец, и я его очень люблю… Наумов, я о вас говорю… а?

Наумов уже совершенно зло улыбнулся, но опять промолчал.

— Кто врет?.. Сам ты врешь! — вдруг привязался Арбузов, через стол расслышав конец фразы. — Все верно!.. Дрянь жизнь, и больше ничего! По-моему, тут и философии никакой не надо и идей не надо, а просто сама по себе дрянь!.. Ну ее к черту!.. Ты как думаешь, Сережа?

Михайлов блестящими глазами посмотрел на него, хотел что-то сказать, но только махнул рукой. Его прекрасное лицо было весело и ласково, как у ребенка. Ему все нравилось, и все казалось удивительно интересным.

— Нет, врешь сам! — стучал кулаком по столу Тренев. — В жизни все-таки много хорошего!

— Ну?.. Что? иронически спросил Арбузов. — Как что?.. Да много… Ну, женщины, любовь, товарищи, природа… Мало ли!

— Тю! — крикнул Арбузов мрачно и зло. — Счастливая любовь пошлость, а несчастная — страдание!.. Вот!.. Запиши!.. А товарищи… где ты их видел, ротмистр?.. Все друзья-приятели до черного лишь дня!.. Пить вместе — можно, а что у кого на душе делается, черт его знает!.. И никогда не узнаешь!.. А коли не узнаешь, так какое же тут товарищество?.. Ты думаешь, он тебе друг, а он, может, жизнь твою разбить собирается… Ты, Сережка, как думаешь? — спросил он вдруг таким зловещим, почти грозным голосом, что Михайлов оглянулся.

Но Арбузов уже не смотрел на него и, глядя почему-то на одного Рыскова, очень этим польщенного, продолжал:

— Раз кто на месте стоит, уж туда не станешь, не столкнув… так что уж тут!.. Товарищи! Друзья!.. Ты знаешь, что я о тебе думаю?.. Ну, вот, что Краузе думает, знаешь?.. Нет. У, немчура длинная!.. Маска, а не лицо… от одного носа жуть возьмет!.. А… любовь, говоришь?. Э, брат!..

Арбузов махнул рукой и заорал:

— Вот водка это — дело!.. Не вино и не водку, я кровь мою пью, ею горе мое заливаю!.. Плюнь!.. От хорошей жизни не запьешь, голову дурманом от счастья не заливают!.. Человек первый раз тогда и напился, когда невтерпеж стало!..

Тренев яростно отмахивался от него.

— Нет, ты там что ни говори… — хотя в эту минуту ему ровно ничего хорошего в голову не приходило, а было, напротив, очень скверно, одиноко и тяжело. Он поймал вилкой на тарелке какой-то скользкий грибок, положил в рот и поморщился.

— Правду я говорю? — не унимался пьяный Тренев, не довольствуясь молчаливым согласием.

— Конечно, правду… подтвердил маленький студент.

Арбузов злобно захохотал.

— Если кто и виноват, так люди сами… продолжал Тренев.

— Какие люди? — подхватил Арбузов, прищуриваясь. — Те, которые бьют, или те, которых бьют?.. Как вы на этот счет, Кирилл Дмитриевич?

Чиж почувствовал, что вся кровь бросилась ему в лицо. Он растерялся и жалобно оглянулся кругом.

— Глупо! — сказал он.

— Что-о? — зловеще переспросил Арбузов и привстал. Его черные воспаленные глаза загорелись бешеным огнем. Он точно обрадовался предлогу сорваться с цепи.

Чиж искоса взглянул на него и позеленел.

— Вы слишком мною себе позволяете… — вставая, пробормотал он каким-то жидким цыплячьим голосом.

— Много?.. Ах, ты… — крикнул Арбузов, но Михайлов схватил его за руку.

— Захар, ну что ты! — крикнул он.

— Оставь! — бешено рванулся Арбузов. — Не твое дело!

— Перестань… или я уйду!.. Как тебе не стыдно? — продолжал Михайлов.

Арбузов быстро повернулся к нему и с минуту неподвижно смотрел прямо в глаза.

— Ну, садись, пей!

Арбузов молчал и не спускал с него неподвижных глаз. Михайлов вдруг тоже замолчал и тоже пристально стал смотреть в глаза Арбузову, не выпуская его руки. Рука эта дрожала все сильнее, но не вырывалась. И почему-то Михайлов почувствовал, что если выпустить руку, Арбузов ударит его. Он побледнел, но еще крепче перехватил руку.

Вдруг рука перестала дрожать и бессильно обмякла в пальцах Михайлова. Арбузов машинально освободил ее и не глядя сказал:

— Другой раз не делай… не люблю…

И заорал на весь клуб:

— Ну, пей, ребята!.. Что там!.. Кирилл Дмитриевич, выпьем… Я так… я пьян!.. Ну!.. Руку!

Чиж не подал руки, но его обступили, начали уговаривать. Арбузов сам подошел к нему, добродушно улыбаясь:

— Да полно… Ну, что там!.. Помиримся!

— Оставьте, Кирилл Дмитриевич, стоит внимание обращать!.. Ведь он же пьян! — говорил над ухом Чижа огорченный Тренев.

Чиж со страшным усилием подал руку, не подымая глаз.

— Ну, вот и ладно! — сказал Арбузов, крепко тряхнул руку Чижа и сейчас же забыл его. Некоторое время он молчал и пил как-то странно, внутрь себя глядя.

Тренев уселся возле Чижа и, дружелюбно обняв его за плечи, говорил:

— Вы напрасно придаете этому такое значение… Мало ли на кого может бешеная собака броситься…

Арбузов вдруг захохотал.

— Это я — бешеная собака?.. Браво, ротмистр!.. Верно!.. Кланяйся своей жене, ротмистр!..

Тренев оглянулся на него и добродушно сказал, повернувшись к Чижу:

— Ну, вот… видите, какой он?.. Ко всем лезет!.. Но я его очень люблю!..

— А я тебя, ротмистр, терпеть не могу! — подхватил Арбузов.

Его словно дергало. Видимо, он искал ссоры.

— Ну, вот, — так же миролюбиво и опять-таки конфиденциально, одному Чижу, сказал Тренев, — я говорил?.. И ничего ему от меня не надо… дурак!..

Арбузов почесал затылок с самым мирным видом.

— Ну, пусть… Не всем таким умным быть, как ты!.. И вдруг всколыхнулся весь.

— А знаете, господа, что с нами будущий знаменитый писатель сидит!.. Вот уж где ума палата!

Рысков обомлел. Арбузов смотрел прямо на него и злобно усмехался.

Казначейский чиновник сразу же из желтого сделался красным, поперхнулся куском и пробормотал:

— Захар Максимыч, вы обещали никому…

Арбузов сделал удивленное лицо.

— А ты почем знаешь, что я о тебе?.. Может, это я — знаменитый писатель?.. А, так это — ты?.. А я и не знал!.. Ну, если сам выскочил, так, значит, — ты… Господа, имею честь представить вам будущего Толстого!.. Вы не смотрите, что он только казначейский чиновник и мордой не вышел!

Рысков заметался, как заяц.

— Нет, я не потому, что я… я, напротив… что это вы?

Арбузов его не слушал.

— Хотите, господа, прочту последнее произведение знаменитого нашего писателя? А?

— Это любопытно! — отозвался толстый поручик Иванов, которому с самого начала вечера было весьма неприятно присутствие какого-то казначейского чиновника.

— Читайте, читайте, Захар Максимыч! — крикнул хорошенький мальчик-корнет.

Арбузов немедленно важно полез в карман и вытащил тоненькую синюю тетрадку, которую сейчас же узнал Чиж.

— Вот… Слушайте, господа!.. «Любовь», рассказ Александра Рыскова…

— Захар Максимыч, пожалуйста… как же такое… я прошу!.. Зачем же издеваться?..

— Я не издеваюсь, я слух хочу усладить!

— Ну, я вас прошу! — бледный, с красными пятнами и потом на лбу, бормотал Рысков, вставая и протягивая руку к тетрадке.

— Нет, брат, написал так написал!..

Рысков бессильно шевелил пальцами протянутой руки, не смея дотронуться до тетрадки, которую Арбузов нарочно держал у самых пальцев его, как бы не замечая протянутой руки.

— Итак, господа, слушайте: «Александр медленно шел по аллее парка… Его бледное лицо с высоким лбом, на котором вились мягкие каштановые волосы…»

— Захар Максимыч! с мужеством отчаяния ухватился за тетрадку Рысков. — Но я же не хочу!.. Арбузов медленно и как бы задумчиво повернулся к нему лицом.

— Не хо-чешь? — по складам произнес он. — Не по-зво-ляешь?.. Жаль! А я бы прочел!

— Нет! — жалко улыбаясь, сказал Рысков.

— Нет?.. Ну, и черт с тобой… на! — бешено крикнул Арбузов и швырнул тетрадку прямо в лицо Рыскову.

Рысков отшатнулся, машинально поймал тетрадку, веером ударившую ему в подбородок, и скомкал ее на груди. Он растерянно оглянулся кругом, точно хотел спросить:

«За что же это?..» И лицо его было жалко, так было ясно, что он не смеет оскорбиться, не смеет слова сказать, что всем стало неловко. Даже поручик Иванов отвернулся. Один Арбузов смотрел по-прежнему мрачно, и злорадные искры мелькали у него в глазах.

— Вот вам и жизнь… сочинители! — непонятно проговорил он сквозь зубы с каким-то наслаждением. Ха!.. Инженер!.. За твое здоровье, за твою идею, хоть и ты сумасшедший, и идея твоя сумасшедшая!.. Пей!..

Наумов приподнял свой стакан.

Арбузов мрачно, точно отыскивая новую жертву, окинул глазами стол.

— Краузе! — крикнул он. — Немчура!.. Скоро ты застрелишься?

— Сейчас, — холодно и высокомерно ответил корнет.

Это было так неожиданно, что многие прыснули.

— Вот те и раз! — ошеломленный, вскрикнул Арбузов. — Как — сейчас? Тут?..

— Тут, сейчас… — так же холодно и высокомерно повторил Краузе.

Но в ту же секунду все заметили, что лицо его стало совершенно и даже до неприятности бледно, и какая-то судорога стянула острый подбородок.

— Шутишь! — вдруг дрогнувшим голосом крикнул Арбузов.

— Я никогда не шучу, — ответил Краузе очень глухо и невнятно.

И сейчас же встал во весь рост, неимоверно длинный, прямой и тонкий, с лицом презрительного Мефистофеля, на котором резко чернели косые брови.

Только тут заметили многие (хотя в ту минуту об этом и не подумали, а лишь после вспоминали, как нечто чрезвычайно важное), что Краузе был одет, как на парад: в блестящем новеньком мундире с серебряной шашкой, в щегольских лакированных сапогах. Но хотя и не подумали, но вряд ли не по этой именно незначительной подробности вдруг почувствовали, что это не шутка.

Странное смятение произошло вокруг пьяного стола, уставленного бутылками, стаканами, грязными тарелками, залитого красным вином, как кровью. Кажется, кто-то что-то крикнул. Совершенно невольно вскочили со своих мест Чиж и Михайлов. Наумов хотел говорить, но Краузе взглянул на него с ледяным величием, и Наумов не сказал ни слова. Арбузов попробовал засмеяться:

— Ай да немец!

Краузе с тем же холодным достоинством взглянул и на него. И странно, всякий, к кому поворачивалось его неподвижное лицо со странными косыми бровями, умолкал и оставался на месте. Нечто ледяное исходило от него и замораживало всех.

— Да, я сейчас застрелюсь, — совершенно спокойно, хотя несколько глухо, сказал Краузе, — как это ни странно… и такое место… но у меня есть свои причины. Я именно ждал такого момента, когда покажется не страшно, а смешно и глупо… Так надо. Я бы мог незаметно, но мне хочется сказать… пусть не думают, что трагедия… Я не могу жить, но не потому, что говорил он…

Краузе кивнул головой в сторону Наумова.

— Мне все равно, что реки крови и человечество… Пусть другие живут, если им можно… Я не могу. Я не хочу сам для себя, потому что просто не интересно. Вот и все. Не трагедия, не ужас, не бессмыслие, а просто не интересно. Природа и красота — маленькие и надоедают… Любовь маленькая… Человечество просто глупо!.. Тайны мироздания не известны, а когда узнают — будет не интересно!.. Все не интересно, как то, что уже знаем… В вечности нет ни малого, ни большого, а потому спичка тоже тайна и чудо… Но мы знаем спичку и не интересно. Так и все… И что бы ни открылось. И когда Бога узнаем, будет не интересно. Зачем проповедую, как он… — тут Краузе опять указал на Наумова, — мне просто самому не интересно… Может быть, другим не так… И я еще хотел сказать, что прощайте… Потому что, я думаю, мы больше не увидимся… А если увидимся, то будет так же скучно… Зачем?.. Бессмертие — скучно. Лучше не надо… Будет!..

К концу его раздерганной, сумасшедшей речи все уже стояли. Никто не верил, и все верили. Странны были лица кругом стола: целая цепь бледных пятен и блестящих зрачков с ужасом страшного предчувствия в глубине. Все застыло в страшном мертвом напряжении, и среди общей тишины холодно и как бы равнодушно звучал голос корнета.

И вдруг раздался пронзительный ужасный визг: молоденький офицерик, судорожно ухватившись обеими руками за стол и выпучив глаза, кричал все в одну ноту:

— Он застрелится, застрелится, застрелится…

Все шатнулось, загремело кругом. Попадали стулья. Кто-то с протянутыми руками кинулся к Краузе. Но мертвое лицо корнета повернулось, и косые брови сделали чуть заметное движение не то удивления, не то приказания власть имеющего. И бросившийся к нему остановился с протянутыми руками. Всем показалось в эту минуту, что Краузе как бы отошел, что его окружила пустота, и из нее, уже откуда-то страшно далеко, смотрит его призрачное лицо.

Необыкновенно ловко выхватив из кармана рейтуз револьвер, корнет быстро и аккуратно вставил дуло в рот…

Странно: момента выстрела никто как-то не понял, хотя многие инстинктивно отшатнулись и зажмурились. Это было так неожиданно, безобразно и нелепо, что не вместилось в сознании. И только когда длинное тело корнета, опрокидывая стул, тяжко грохнулось на пол, глупо ударившись затылком о стену, все точно очнулись и кинулись к нему с пронзительными и дикими криками ужаса.

XVI

В клубе были потушены все огни, и в полумраке растерянно суетились со всех сторон сбежавшиеся офицеры. Скоро приехал и полковой командир, красивый седой офицер. Ни с кем не здороваясь, в фуражке и пальто он озабоченно прошел прямо к трупу.

За буфетной стойкой горел только один матово-желтый рожок и мертвенно освещал большую разгромленную комнату. Стол, все еще заваленный грязными тарелками, рюмками и бутылками, залитый вином и водкой, как в трактире, торопливо сдвинули в угол, и на очистившемся месте, на полу, покрытом окурками и сором, лежал труп корнета Краузе.

Длинное неподвижное тело уже было накрыто чистой скатертью, взятой из буфета. Из-под нее, носками врозь, неподвижно торчали подошвы лакированных сапог, а там, где была голова, просочились темные пятна и намечался мертвый профиль.

Кто-то из офицеров, забежав вперед, поднял угол скатерти, и полковой командир невольно вздрогнул: там, где глаз невольно ожидал увидеть знакомое длинное лицо с косыми бровями, было какое-то безобразное и отвратительное месиво крови и чего-то жидко-серого. Кровь медленно стекала на пол, и вокруг головы густо расплывалась черная лужа. На стене, в том месте, где, падая, труп ударился затылком, присохли какие-то кусочки и от каждого вниз, до пола, стекла тоненькая черная струйка.

Полковой командир снял фуражку и перекрестился. Его красивое горбоносое лицо вдруг сморщилось, точно от внезапной боли, и губы задрожали.

— Это ужасно! — сказал он, ни к кому не обращаясь. — И так неожиданно!..

Толстый эскадронный командир беспомощно развел руками.

— По-моему, этта… этта… просто ненормальность!.. Нэ понимаю!.. Ничего нэ понимаю!

Полковой командир нетерпеливо пожал плечами и отошел, В дверях он еще раз оглянулся на длинное белое тело. Лицо Краузе уже опять было закрыто.

— Да, это ужасно! — повторил полковой командир и вышел.

Во всех комнатах и даже в прихожей толпились кучки офицеров с бледными лицами и возбужденными глазами. Никто ничего не понимал, хотя слухи о ненормальности Краузе упорно ходили в полку. Теперь все припомнили массу подробностей, предсказывавших этот ужасный конец, и каждому казалось странным, что никто не предвидел этого. Рассказывали об его уединенном образе жизни, далеком от обычных развлечений офицерского круга, об его игре на виолончели по ночам, о том, что он массу читал, а последнее время стал положительно каким-то странным, и явилась у него непонятная мания: в поле, во время ученья, зажигать костры и по целым часам смотреть на огонь.

Маленький, черный, чрезвычайно ловкий офицер, который был с Краузе в несколько лучших отношениях, чем другие товарищи по полку, рассказывал в кучке офицеров, смотревших ему в рот с напряженным и жутким любопытством:

— Захожу к нему вчера уже часу в третьем, а он еще не одет: сидит на кровати и держит в руках сапог… Я его спрашиваю: что ты там увидел?.. — А он говорит: «В том-то и дело, что ничего!» Потом засмеялся, швырнул сапог и лег. «Надоело», — говорит. Спрашиваю, что — надоело?.. «Все», — говорит!.. И лицо, понимаете, в самом деле такое, как будто бы ему все надоело до смерти!.. Ей-Богу… Я тогда же подумал, что дело плохо!..

— А ведь и в самом деле — надоело! — неожиданно отозвался один уже пожилой офицер с сосредоточенным и угрюмым лицом. — Все одно и то же, одно и то же… Ученье, производства, карты да водка!.. И как не осточертеет, право!.. Хоть бы война, что ли!.. Иной раз такая одурь возьмет, что сам пустил бы пулю в лоб, да и квит!.. И великолепно, право!..

На него оглянулись с любопытством, жадно ловя каждое слово. Все было так странно и жутко: в соседней комнате лежал загадочный труп, никто не играл в карты, не пил, все комнаты были полны встревоженными, взбудораженными людьми. Какой-нибудь час тому назад все жили обычной, привычной жизнью, все было так просто и обыкновенно кругом, и внезапно грянувший выстрел точно вышиб всех из колеи. Было мучительное недоумение, всеобщая растерянность, никто ничего не понимал и не знал, что делать и говорить. Бледный призрак нежданно встал посреди сонных, вялых людей, и они заметались в тоскливой тревоге. Имя Краузе вдруг как бы исчезло: о нем говорили «он» и произносили это слово почти шепотом с каким-то странным, почти благоговейным почтением.

Слова пожилого офицера многих больно ударили по сердцу: перед многими в эту минуту промелькнула серая полоса их жизни без яркого пятна и смысла. Некоторые окончательно растерялись, но многие и испугались чего-то, с недоумением и даже как бы оскорбленным видом отойдя от говорившего.

— А по-моему, это просто малодушие, и больше ничего! — горячо отозвался щеголеватый поручик, мечтавший об академии генерального штаба и считавший себя бесконечно выше всех товарищей по полку.

— При чем тут малодушие? — сумрачно возразил пожилой офицер.

— Да ведь этак всякий может… Пустил себе пулю в лоб и прав!.. Это слишком легко!.. Человек должен бороться, не падать духом, идти вперед!..

— Легко? — иронически прищурился пожилой офицер. — Попробуйте! — и отошел.

Поручик презрительно посмотрел ему вслед и сказал первое, что пришло в голову:

— А офицеру русской армии это… даже недостойно…

Пожилой офицер махнул рукой и пошел в комнату, где лежал Краузе. Он долго смотрел на длинное белое тело, точно хотел понять что-то, потом вздохнул, украдкой перекрестился мелким крестиком и торопливо ушел из клуба.

За ним стали расходиться и другие. Еще долго в тишине спящих улиц раздавались громкие голоса офицеров.

Клуб опустел. Кое-где остались гореть одинокие лампочки, и унылый полумрак холодно воцарился в обширных засоренных залах и гостиных.

В маленькой комнате за буфетом остались только Михайлов, Арбузов и Наумов.

Лакеи поставили им столик и зажгли свечи. Михайлов сидел, подперши обеими руками свою красивую голову и устремив блестящие глаза на огонек свечи.

Арбузов, тяжело ступая, ходил из угла в угол. Наумов сидел в тени, и выражения его лица не было видно.

Всех их точно придавило. Никто не мог прийти в себя, и минутами казалось, что этого не может быть, что все это только странный кошмар, какая-то непонятная, скверная нелепица.

В ушах еще стоял грохот выстрела, а перед глазами длинное белое лицо с косыми бровями и непонятными страшными глазами: что-то было в них в эту последнюю минуту, что-то больно и страшно вонзившееся в сердце, но что — никто не мог понять.

И вообще мысли неслись хаотически, без смысла и порядка. Было так дико, душно и тяжело, что минутами казалось, будто нечем дышать. Никто не решался заговорить.

Только когда прозвучали в передней голоса последних уходивших офицеров и чуткая тишина, странная и жуткая после всеобщей суеты, шума и движения, холодом поползла по опустевшим комнатам, Арбузов встряхнулся, точно сбрасывая невидимую тяжесть, махнул рукой, очевидно, на какие-то свои мысли и сказал с надорванной бесшабашностью:

— Доигрались!.. Вот тебе и немец!.. В голову не пришло! И главное, ни к селу ни к городу… Я до последней минуты думал, что он шутит!.. А он — на!.. Бедняга!.. А впрочем, что ж?.. В конце концов, все там будем!.. А сегодня или завтра умирать — копеечный расчет!.. Плевать…

— Да, конечно, — смутно отозвался Михайлов, не сводя точно загипнотизированного взгляда с огня свечи. — А все-таки… как все неожиданно, странно… ужасно все-таки!..

Арбузов походил по комнате, свесив тяжелую голову. Потом остановился, бесшабашно тряхнул головой и крикнул:

— О, черт!.. Что ж, господа… выпьем за упокой души, что ли. Тошно!..

Он мотнул шеей и, схватившись за ворот рубахи, с размаху разорвал его, обнажив крепкую бычачью шею.

— Выпьем!

Михайлов чуть-чуть пожал плечами, точно хотел сказать, что теперь все равно.

Арбузов вышел в буфет и скоро вернулся. Заспанный, совершенно равнодушный лакей внес за ним две бутылки и стаканы.

Лицо Арбузова было бледно и странно дергалось.

— Лежит! — криво усмехнувшись, сказал он и дрожащей рукой стал разливать вино по стаканам.

Михайлов быстро поднял голову, посмотрел и опять уставился на свечу.

— Ну, — пригласил Арбузов, — бери, Сережа! Михайлов машинально взял свой стакан.

— А ты, инженер?.. Пей! — крикнул Арбузов. — Что ты там спрятался? Или совесть нечиста?

Он сказал это усмехнувшись, но почему-то не глядя на Наумова. Михайлов, напротив, быстро взглянул на инженера, но сейчас же отвернулся.

Наумов встал из своего угла и подошел к столу. При свете его лицо было бледно и подергивалось, но глаза смотрели решительно и твердо. Давай! — сказал он резко.

Арбузов подвинул стакан. Инженер взял, но не пил и, держа стакан в руке, злобно и насмешливо посмотрел на Арбузова.

— Ты что ж… хочешь сказать, что это я виноват в смерти Краузе, что ли? — спросил он, видимо не сомневаясь в ответе и ожидая его, как удара.

Арбузов мрачно, точно принимая вызов, посмотрел черными воспаленными глазами. — Ты! — ответил он грубо.

Судорожная тень прошла по лицу Наумова. Он помолчал. Михайлов, подняв голову, снизу смотрел на него.

— Я бы не стал отказываться от такой чести, — с деланной усмешкой заговорил инженер, — но, к сожалению, я тут ни при чем.

— Будто? — иронически качнул головой Арбузов.

— Да, — твердо продолжал Наумов, — нельзя человека заставить поверить в то, что ему надо умереть, когда ему хочется жить… Никакое красноречие и никакие идеи тут не помогут. Это абсурд. Если бы Краузе не носился с этой мыслью давно…

— Ну, брат, — перебил Арбузова — кстати сказать, словечко тоже хорошо! Носился-то носился, а…

— А я последнюю каплю влил?.. Ну, что!.. Может быть. Тем лучше! — жестоко закончил инженер. Этим меня не испугаешь!

— Послушайте! — неожиданно заговорил Михайлов со страстным порывом. — Ну, хорошо… пусть… Но оставим хоть на одну минуту все ваши слова и теории… Скажите просто, как человек… ну, хоть раз в жизни… вам не страшно?.. Не жаль?.. Верите вы в то, что говорите?.. Не умом, сердцем верите ли?

Наумов быстро взглянул на него.

— Не страшно, не жаль… верю! — отчетливо и резко, точно обрубая, ответил он.

Михайлов как-то беспомощно опустил голову. Арбузов перестал ходить и сумрачно уставился на инженера.

Наумов вдруг крепко поставил стакан на стол, так что вино пролилось, и заговорил быстро, с выражением истерическим:

— Послушайте, вы!.. Ну, скажите… взгляните в лицо своей собственной жизни… Только прямо, без страха и готовых слов!.. Неужели вы счастливы? Неужели вам никогда не приходило в голову, что лучше бы не родиться?.. Неужели у вас в жизни есть хоть один момент, который вам действительно хотелось бы вновь пережить?.. Ну, да… минуты хорошие были, но что — минуты?.. Но такое, чтобы всю жизнь прожить с начала, лишь бы этот момент повторился?.. Ну?..

Он в упор, перегнувшись через стол, смотрел в лицо Михайлову, и глаза его блестели.

Михайлов снова поднял голову и встретил этот взгляд. И точно в каком-то черном зеркале перед ним пронеслось смутное видение всей его жизни. Это было что-то безначальное и бесконечное, бледным серым днем уходящее в туманную даль. Какие-то солнечные пятна мелькали перед ним, но их было мало, мало…

— Нет! — встряхнув головой, чтобы отделаться от этого болезненного кошмара, сказал он.

Арбузов весело засмеялся.

На лице Наумова появилось лихорадочное и как бы злорадное оживление. Оно точно осветилось изнутри каким-то мрачным блеском.

— Так что же вы хотите от меня?.. Вам зачем эта жизнь?.. Зачем она была несчастному Краузе, зачем она миллиардам задыхающихся, умирающих, обманутых людей?.. Зачем?.. Я вижу всю эту бесконечную, нудную историю… От каменного века до наших дней — борьба и борьба!.. Народы исчезают, рушатся культуры, погибают искусства, стираются с лица земли города, а мы все идем и идем вперед, падаем, задыхаемся, проклинаем, грызем друг друга, как заклятые мертвецы, обливаем своею кровью и слезами всю землю!.. То воздвигаем пророков, то тащим их на крест, то верим, то проклинаем, то курим фимиам, то топчем ногами… бьемся, как рыба об лед… и зачем же, наконец, это?..

Голос Наумова звучал резко и властно, точно он спрашивал на каком-то страшном суде.

— Ради веры в какое-то лучшее будущее?.. Какое?.. Да ведь это же смешно!.. Разве оно может быть?.. Ведь страдание — единственный двигатель жизни и не одного человека!.. Ведь все, что движется, все, что мы делаем, все наши науки, философии, религии и искусства, все, что мы так гордо вознесли, точно башню Вавилонскую, ведь это все страдание выгнало из нас, как нарыв из гнилого тела!.. Ведь если бы человечество хоть на одну минуточку почувствовало себя счастливым и удовлетворенным, все рушилось бы в ту же секунду, потому что никому и в голову не пришло бы пошевелить рукой, а не то что возиться над какими-то тайнами и проблемами!.. Все движется страданием и вечной тоской неудовлетворенности!.. Без них нет жизни, это и есть жизнь!.. Так зачем же это?.. Скажите!

Наумов помолчал, точно и в самом деле ждал ответа. Он даже переводил свои блестящие глаза с одного лица на другое. Никто ему не ответил. Михайлов пристально смотрел на огонь, Арбузов, широко расставив ноги и опустив тяжелую лобастую голову, упорно не спускал глаз с лица Наумова.

— И никто не скажет! — опять заговорил инженер, — а если скажет — солжет, потому что не знает и знать не может, как бы ни хотелось уверить себя, что знает и верит. От трусости, от растерянности выдумали себе богов, ближних и дальних, высокие слова и туманные идеалы… весь этот пышный арсенал полной беспомощности, нечто вроде тех бумажных драконов, с которыми китайцы выступали против французских пушек!.. Жизнь, как картечь, в клочья разносит и бумажные страшилища, и самих китайцев, а они только удивляются… Как же так: так страшно, так пышно, а никто не боится!.. Бедные дикари!.. И никому из них в бедную голову не придет, что это только чучела из бумажки. Ни богов никто не видел, ни царствия небесного представить не может, ни бессмертия души вообразить… Что ж делать?.. Швырнуть свои чучела?.. Нет, надо сделать другие: золотой век, торжество пролетариата, будущее принадлежит социализму!.. С новыми бумажными чудищами выступаем на бой!.. Вот, наконец, во что уперлись тупые и трусливые лбы, которым страшно взглянуть правде в глаза, страшно очутиться вдруг одним, с голым фактом в руках!..

Голос Наумова зазвучал настоящей ненавистью.

— Им не понять, что социализм и пролетариат только мгновения этого безграничного будущего, что золотой век не может просуществовать трех дней, потому что опаршивеет и надоест всем до смерти, до того же отчаяния, потому что и в золотом веке будет то же непонятное будущее… тот же недоуменный вопрос: ну, хорошо… золотой век… а дальше?.. А потом?.. И опять-таки зачем же, зачем, в конце концов?..

Наумов задохнулся от напряжения, сжал кулак и заговорил спокойнее и глуше.

— Этот вопрос никогда не перестанет мучить людей. А если бы и перестал, если бы, наконец, узнать все… У писателя Арцыбашева есть рассказ «О великом знании»… полуфантастический, иронический рассказ… Там у него некий человек продал душу черту за то, чтобы знать все… И узнал!.. И на другой же день пошел, засунул голову в помойную яму и так и сдох!.. Арцыбашев не говорит почему, что он узнал?.. Но ведь это так и есть, так и должно быть: ведь если узнать все до конца, до самого последнего слова, то ведь тогда-то и наступит последний ужас уже полного, конечного бессмыслия! Тогда уже окончательно и навсегда не для чего и незачем будет жить!.. И в самом деле, останется одно: пойти и засунуть голову куда попало, хоть в помойную яму, чтобы только ничего не видеть, не слышать, не понимать и не знать!..

Наумов опять замолчал, кусая губы и странно бегая взглядом по сторонам.

— Допустим, — заговорил он снова и уже совсем обычным голосом, — что это не так, когда разверзнутся небеса и сам Господь Саваоф предстанет перед нами во всей славе своей, и узнаем мы все, то тут-то и обнаружится такой смысл, какого мы и не предчувствовали, такие цели, о которых слабым своим человеческим умом и предполагать не могли, и тут сразу все разъяснится и наступит полное и хотя совершенно бесцельное, но фактическое блаженство… Но на что же оно нам «тогда»?.. Ведь я человеческим разумом от него отказываюсь!.. Ведь я, как человек, запутался в бессмыслии, и, как человек, я никогда не выйду из него! Что же мне до того, что дух мой там воссияет, как звезда утренняя, когда я тут, в смраде бессмыслия и муки, задыхаюсь, как собака!.. А тем паче, если бессмертия, как на грех, и вовсе не окажется, то что мне в том, что кто-то, когда-то, где-то воссияет!.. Да ведь я того, кто воссияет, даже и представить себе не могу!.. Да будь он проклят!.. Что мне до того, что какой-то там Иван Иванович в четыреста биллионном столетии будет ходить в голубых ризах и пальмовой веткой обмахиваться? Он будет в голубых ризах с пальмой прохаживаться, а я буду тут, сейчас, как собака издыхать в грязи и мерзости?.. Да не хочу я этого вовсе!.. Не только не хочу страдать и жить для этого Ивана Ивановича, а пропади он пропадом! Пусть сдохнет он со своими пальмами и блаженствами!.. Если я по отношению к нему чего и хочу, так только одного: чтоб ему и вовсе не родиться!..

Наумов засмеялся со злостью.

— Что меня манят раскрытием тайны?.. Поздно!.. Ошибся Он в расчете!.. Да когда откроет Он тайны свои и позовет нас, в муках и отчаяниях погибших, во мраке с тоской искавших хоть искорки света, чтобы и мы узрели тайны и насладились светом величия Его… да ведь мы отвернемся от них!.. Мы не простим Ему!.. Отпусти нас, скажем мы, обратно во тьму нашу, ибо возлюбили ее, не видя иного, ибо не можем забыть тех слез и крови, которыми полили свою темную землю, ибо не хотим принять награду за мучения свои, за мучения напрасные, взваленные на плечи наши без вины!.. Разве можно простить, разве можно забыть?.. Не собаки же мы, чтобы за подачку все простить, все забыть?.. Я, Наумов, здесь, пока я жив и есть именно я, отказываюсь от этого запоздалого блаженства!.. Так чего же вы хотите от меня, кроме ненависти?.. Я толкнул Краузе на смерть?.. Ну, да… я!.. И вас толкну, и весь мир толкнул бы, если бы мог, с наслаждением великим!.. И, толкнув, знал бы, что, кроме утоления своей ненависти, я еще и величайшее благодеяние окажу миллиардам миллиардов несчастных существ, которые где-то там, в тумане вечности, еще ждут своей очереди, чтобы причаститься у чаши страданий человеческих!

Голос Наумова сорвался и смолк. Он, видимо, сам страдал, до наслаждения страдал той нестерпимой болью, которую рисовал перед собой и слушателями. На него было жутко смотреть, и видно было, что даже грудь у него подымается и расширяется мучительно и трудно от страшных сил ненависти и злобы, которых он не может излить так широко, чтобы захлестнуть ими весь мир.

Он схватил стакан и долго пил, почти захлебываясь, красное вино.

— Н-да, — сказал Арбузов, — расписал!.. Да застрелился бы ты там, инженер проклятый! — вдруг выкрикнул он со страшной злобой. — Поди ты к черту!.. Идем по домам!.. Нечего тут… А то я или убью кого-нибудь, или сам… Идем!..

Он схватил фуражку и пошел к двери. Но в дверях вдруг остановился и обернулся с кривой усмешкой.

— А не проведать ли нам нашего друга, а?.. Пойдем посмотрим, что он там делает!..

Михайлов машинально встал. Голова его была полна, как туманом, какими-то смутными громадными образами, бледными видениями какого-то колоссального ужаса. Он уже совершенно протрезвился, но был бледен и качался, как пьяный.

Они пошли в буфетную. Наумов, все еще блестя глазами и дергая губами, пошел за ними.

XVII

Бледное синенькое утро уже смотрело в окна. Неуютно и холодно было в пустых разоренных комнатах. На ломберных столиках еще лежали разбросанные карты и мелки, на зеленом сукне биллиарда застыли белые шары, стулья были сдвинуты, точно только что кто-то встал и вышел. Пыльные полы были засыпаны окурками и заслежены высохшей грязью.

Труп Краузе все так же лежал на полу, покрытый белой скатертью, и в бледном свете утра казался еще длиннее и тоньше, точно вытянулся за ночь.

Арбузов, Михайлов и Наумов долго стояли над ним, глядя на белую скатерть, под которой недвижно и страшно торчали углы и неровности мертвого тела.

Краузе лежал неподвижно, точно притаившись под белым саваном, и как-то невозможно было понять, что это уже не Краузе, а только труп его. И невольно чудилось, что сквозь белую ткань светятся белые мертвые глаза, молча, внимательно и хитро следящие за живыми людьми.

Было странно думать, что всю ночь пролежал он тут, на холодном грязном полу, и не двинул ни одним пальцем. И почему-то Михайлову пришла в голову сумасшедшая мысль: не вставал ли он, не подходил ли, белый и длинный, с размозженной страшной головой, к дверям и не смотрел ли в щель на них своими мертвыми белыми глазами?

Он инстинктивно оглянулся и вдруг увидел следы крови до самых дверей. Холод бессмысленного ужаса прошел у него по спине. Михайлов нервно засмеялся и быстро пошел из комнаты.

Наумов не обратил на него внимания, точно не слышал его смеха. Арбузов проводил его до дверей красными от бессонной ночи глазами.

— Ну, что ж… идем и мы, инженер, — сказал он. Наумов оглянулся. Его усталые глаза посмотрели на Арбузова печально и глубоко. Арбузов не узнал его лица: инженер смотрел куда-то в глубь себя, мягкая печаль легла вокруг его сжатых губ. Точно в эту минуту вдруг померкли все его дикие яркие мысли и осталась одна человеческая красивая и нежная грусть.

— Что, брат? — дрогнувшим голосом спросил Арбузов. — Ничего не поделаешь!.. Вот она тебе — идея!.. Жаль Краузе!.. Славный он был… Только и всего. Пойдем!

На дворе, садясь в экипаж, Арбузов повернул бледное серое лицо к Михайлову, попрощавшемуся с ними у выхода.

— Что, Сережа? — спросил он и его, точно все-таки хотелось ему услышать что-то последнее и самое главное.

Михайлов страдальчески махнул рукой и быстро пошел по гулким деревянным мосткам тротуара.

Тройка, обогнав его, завернула за угол и затихла вдали.

Городок уже просыпался. Бабы с лукошками и горшками шли на базар, какие-то старушки в темных платочках стояли на паперти открытой церкви, ехали возы с дровами и бегущими за ними серыми деревенскими собаками. Мужики вяло и сонно смотрели на Михайлова.

Утро было уже везде.

XVIII

Медленно колыхались перья катафалка и далеко виднелись над толпой.

За гробом беспорядочной кучкой шли офицеры во главе с полковым командиром. Два солдата вели под уздцы лошадь покойного, покрытую траурной попоной; эта черная попона, из-под которой чутко прядали острые уши и непонятно смотрели круглые кроткие глаза, придавала ей загадочный и жуткий вид: одинокая в своем странном наряде, она казалась единственным близким покойному существом, и на нее грустно и трогательно было смотреть.

Трубачи на белых конях бледно сверкали медными трубами; за ними колыхался лес винтовок, мерно качались лошадиные головы, и, сотрясая землю мощным гулом, шел эскадрон.

Похороны были торжественны и печальны необычно. Весь город шпалерами стоял на пути, и было что-то особенное, испуганно-сосредоточенное на бледных лицах, долго смотрящих вслед медленно уплывавшему катафалку. Похоронный марш величественно разносился из конца в конец улицы: медные голоса труб в суровой мужественной печали отпевали последнюю страшную дорогу своего офицера.

Когда умолкала музыка, слышалось негромкое гнусавое пение хора, далеко растянувшегося впереди по дороге, а когда затихал хор, все ближе и слышнее доносилось дребезжащее вызванивание кладбищенских колоколов.

Наконец, показались белые ворота с покосившимся желтым крестиком наверху, кущи пожелтелых деревьев, кресты и памятники за осыпавшейся каменной оградой, окопанной глубоким рвом. Катафалк дрогнул в последний раз и остановился.

Черные ризы попов и странные долгополые кафтаны певчих, не останавливаясь, как свои, уверенно прошли в широко открытые ворота, а за ними, точно в воронку, торопливо мелькая, хлынула толпа.

Музыка смолкла, колокола затихли, и в наступившей тишине странно отчетливо послышались торопливое шуршание ног и негромкие голоса офицеров, снимавших гроб с катафалка. Никто не знал, как это делается, и шла бестолковая спешная суета; офицеры забегали то с той, то с другой стороны, виднелись покрасневшие от натуги лица и напряженно согнутые спины. Гроб тяжело и неровно закачался над головами и вдруг опустился вниз. Толкаясь и раскачивая во все стороны, офицеры быстро понесли его среди расступавшейся толпы по аллее, окруженной решетками и памятниками и усыпанной желтыми листьями. Какой-то молоденький корнет с венком в руках бегом догнал их и на ходу старался прицепить венок к гробу. Кто-то что-то с досадой заметил ему, но венок вдруг зацепился, и корнет, раскрасневшийся от усилий и неловкости, отстал. Лицо у него было довольное, хотя ленты венка волочились по земле и попадали под ноги несущим офицерам.

На ступеньках покосившейся паперти гроб горбато и хищно выгнулся, качнулся и нырнул в открытые темные двери.

Гулко и пусто было в маленькой церкви. Как-то чересчур отчетливо слышались шарканье шагов по каменным плитам и тяжелый стук высоких металлических подсвечников, устанавливаемых вокруг гроба.

Все смолкло, наступила торжественная и жуткая тишина, и вдруг мягкий старческий голос отчетливо и негромко провозгласил:

— Благословен Бог наш!

Толпа шелохнулась, надвинулась и замерла. Полковой командир величаво наклонил седую голову, как бы принимая на себя всю тяжесть великих слов, и уже не подымал ее до самого конца.

Громко и странно запел хор, наполняя переливчатыми волнами гулкую церковь, и еще не успел смолкнуть, как другой, грубый и громкий голос громко и безжалостно провозгласил:

— Господу помолимся!

— А-а!.. — вздрогнуло и прокатилось наверху под сводами.

— Господи помилу-уй! — робко и тихо отозвался хор.

— У-о-уй! — чуть слышно, переливаясь, замерло по углам.

— Руце Твои сотвористе мя и создаете мя и научуся заповедем Твоим… — не слушая, внятно и спокойно опять читал старческий голос.

— Господи, помилуй раба Твоего-о! — замирая, простонал хор.

Но голос уже читал дальше, перебивая и не слушая никого:

— Боящиеся Тебя узрят мя и возвеселятся, яко на словеса Твои уповах…

— Помилуй раба Твоего-о!..

Молча, потупив головы, слушали офицеры; вздыхала навалившаяся толпа; тоненький дымок кадильный сизым туманом обволакивал высокие свечи, и их бледные желтые огоньки вспыхивали и погасали в нем. Крышка гроба была открыта, и под белым маревом кисеи виднелся чей-то страшный, никому не знакомый и непонятный профиль со строго сомкнутыми губами и неподвижным венчиком на холодном костяном лбу.

— … В путь узкий хождший, прискорбный, вси в житии крест, яко ярем вземший… — неторопливо и вразумительно читал мягкий старческий голос, — приидите насладитеся ихже уготовах вам…

— Благословен еси, Господи-и! — отвечал хор.

— … паки мя возвративший в землю, от нея же взят бысть…

Было трудно и тяжело дышать: странные слова навевали жуткую грусть, сладкий запах ладана кружил голову, в окна лился холодный белый свет, и бледно таял вверху, в светлом куполе, грозный Бог Саваоф… Мягко и отчетливо читал голос:

— … воистину суета всяческая, житие же сень и соние, ибо всуе мятется всяк земнородный, яко же рече писание егда мир приобрящем, тогда во гроб вселимся… тем же, Христе Боже, представивишаго раба Твоего упокой…

«Странно как! — думал в сторонке заглядевшийся на огоньки свечей молоденький корнет, тот самый, который старался прицепить на гроб венок, — если все суета, тогда зачем же мы и живем? И как это — когда мир приобрящем, тут сейчас и в гроб вселимся?.. Непонятно как-то… А впрочем, это, должно быть, только так полагается…»

— … аможе вси человецы пойдем, надгробное рыдание творяще песнь аллилуйя…

— Со святыми упокой, Христе…

— Кая житейская сладость пребывает печали непричастна, кая ли слава стоит на земле непреложна… вся сени немощнейша, вся соний прелестнейша… единым мгновением и вся сия смерть приемлет…

Голоса странно и невыразимо грустно сплетались, сходились, расходились и замирали, стеная. Молоденькому корнету взгрустнулось и захотелось плакать.

— … плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижду во гробе лежащу, по образу Божию созданную нашу красоту, безобразну, бесславну, не имущую вида…

«Да, это ужасно!» — с тоской думал молоденький корнет, чувствуя, что у него неудержимо щиплет в носу.

Все продолжались бесконечно эти голоса, и, замирая, откликался хор. Иногда начинали петь что-то длинное и громкое, точно обещая какую-то радость, а потом опять грустно и безнадежно читал одинокий равнодушный голос. Становилось тяжело стоять, и казалось, что этому конца не будет.

«Господи, как долго! — с тоской подумал молоденький корнет. — А странно: вот он лежит и ничего не слышит… Нам грустно, а ему уже все равно… Хоть бы конец скорее!.. И неужели он ничего не чувствует?.. Так-таки ничего… даже не чувствует, что уже ничего не чувствует?..»

Молоденький корнет засмотрелся на высоко возвышающийся мертвый профиль, смутно очерченный под дымкой кисеи. Краем уха он слышал те же непонятные слова и перепевы хора, но мысли его расплывались, — он задумался.

Представилось ему, что рано или поздно, а будет и он сам лежать вот так же, под белой кисеей со смертным венчиком на лбу и сложенными на груди руками… Так же будут петь и кадить вокруг него, так же будет литься в окна холодный белый свет и высоко в куполе будет так же плавать Бог Саваоф с распростертыми, не то благословляющими, не то проклинающими руками… Но он уже ничего не будет видеть и слышать… И это будет, непременно будет!.. Это ничего не значит, что вчера кутили у Назимова, и он проиграл пятьдесят рублей поручику Колпакову… ничего не значит, что он сейчас живой, стоит, слушает и думает… ничего не значит, что Катя вчера рассердилась за то, что он хотел поцеловать ее, и ударила его по рукам… милая Катя!.. И все-таки он будет лежать и ничего не видеть и не слышать!.. Страшно!.. И как это никто как будто и не думает об этом? Об этом, в сущности, только и надо думать, потому что в конце концов только ведь это и будет!.. Неужели будет?

Молоденький корнет попробовал, как это будет, и закрыл глаза. Но сейчас же с испугом открыл.

— … зряще мя безгласна и бездыханна, восплачите о мне, братие и друзи, сродницы и знаемии… но приидите вси любящие мя и целуйте мя последним целованием!..

«Бедный, бедный Краузе!» — подумал молоденький корнет, и слезы повисли у него на ресницах.

Кругом все тронулось и зашевелилось: происходил обряд последнего целования. Один за другим подымались на ступеньки помоста офицеры, торопливо крестились и, испуганно оглянувшись на мертвое, незнакомое, обезображенное лицо со строго сомкнутыми губами, кое-как целовали костяную, холодом веющую руку и так же торопливо отходили.

Голоса стихли. Опять послышались шаги по шуршащим плитам и громкий стук отставляемых подсвечников. Из толпы вытянулась чья-то рука с заскорузлыми пальцами и потушила свечу… тоненький дымок закружился в сторону…

Опять началась торопливая и неловкая суета. Послышался частый отчетливый стук молотка по гвоздю, мягко уходящему в свежее дерево. Потом гроб поднялся, точно вздохнул, заколыхался и опустился вниз. Толпа повалила из церкви.

Звоном и дребезжанием встретила гроб старенькая колокольня. «Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный…» — опять запел хор. Черные ризы священников уже виднелись далеко впереди между могил и крестов.

День был белый, светлый.

В прозрачном холодке осени неуловимо стоял тонкий запах увядающей листвы. Небо было ровно и высоко, и на всем лежал его холодный отсвет на желтых деревьях, на порыжелой траве, на черном бархате риз, на серебряных эполетах офицеров, на горбатой крышке гроба, опустившегося у самого края глубокой рыжей ямы… Листья уже почти облетели, и на кладбище казалось до странности пусто и светло. Сквозь дальние кресты и деревья просвечивало голое поле; широко и тоскливо было там, безграничная грусть степей смотрела с дальних синеющих горизонтов. Тихо умирала кругом бледная природа, неподвижно стояли деревья, беззвучно роняя желтые листья.

Торопливо и невнятно дочитывал что-то мягкий старческий голос, удивительно слабый под необъятным куполом белого высокого неба:

— … вечная твоя память, брате наш…

— Вечная… вечная… вечная память! — громко, точно в отчаянии, завопил хор, задребезжали, перебивая и перезванивая друг друга, колокола. Поднялась суета; появились откуда-то солдаты с лопатами, задвигались люди, медленно тронулась крышка гроба и, покачиваясь, сползла в яму, где нет ни света, ни жизни, но смерть бесконечная.

За оградой с треском разорвался короткий и сухой залп… Толстый поручик Иванов с напряженным красным лицом, в фуражке, сбитой на затылок, распоряжался там.

Все вздрогнули… Шелохнулись веточки деревьев, и несколько листьев, кружась, полетели в яму, точно прощальный привет земли. За каменной осыпавшейся оградой видны были торопливо подымающиеся тонкие дула винтовок и озабоченные солдатские лица. Еще залп… еще… Громче запели попы, и с внезапным глухим стуком посыпалась земля.

— Ровней, Степанов!.. С того боку засыпай!.. — послышались озабоченные, до странности простые и живые голоса.

Кончено! Нет больше нелепого корнета и не будет его никогда!

Вчера еще он беседовал с нами, смотрел на солнце, слышал живые звуки, целый уголок мира наполнял своей особенной, непонятной жизнью. Тысячи мелочей жили его духом — офицерский мундир, имя, лошадь, странная комната, лакированные сапоги, виолончель… Свои мысли, свои радости и страдания имел он… Но внезапно пришел час смертный, и опустел уголок. Навсегда скрылись от него вечное золотое солнце, дела и мысли людей. Безобразный, не имеющий вида, скрылся во мраке земли его одинокий, тьме и тлению обреченный труп.

Распылятся в суете мирской его следы, пройдут времена, из тех, кто видел его лицо и слышал голос его, никого не останется на земле, и память о жившем, страдавшем и погибшем страшной смертью корнете Краузе не воскреснет среди новых поколений, в новом свете новых дней…

Могилу заровняли, обложили зеленой, терпко пахнущей елью, торопливо вкопали новый белый крест, и, загадочный, длинный, он встал над землею, среди старых могил и крестов.

Попы ушли. Уехал полковой командир. Офицеры еще постояли над могилой, точно не зная, что теперь делать, и вдруг стали расходиться. Толпа вразброд повалила с кладбища. Послышались негромкие голоса… Какая-то хорошенькая барышня пробежала, догоняя своих, и кто-то из офицеров сострил ей вслед… Кто-то засмеялся. Жизнь, на минуту притихшая и задумавшаяся над могилой, вновь беззаботно зашевелилась кругом.

На дорогу вытягивался гремящий эскадрон. Солдаты чему-то смеялись и переругивались. Белый строй трубачей уже шел далеко по улице, уходя от мертвого места к своим теплым конюшням и казармам.

На кладбище не осталось никого. Тишина незримо и бледно встала над могилами. Старые серые кресты безмолвно смотрели на нового белого пришельца. На глинистом бугорке никла, увядая, зеленая ель…

Какая-то сизая птичка выскочила из желтых кустов и села на крест. Она огляделась, повертела головкой, озабоченно пискнула и нахохлилась.

XIX

Чиж, распахнув пальтишко, точно ему было жарко, торопливо шагал к городу.

Смутно и тяжело было у него на душе. Кроме него и Рыскова, никто из близких друзей Краузе не пришел на кладбище, и маленькому студенту было больно и обидно за покойного, точно бедный Краузе мог видеть, что его уже все покинули и забыли.

«Правду говорил тогда этот дурак Арбузов, — горько думал Чиж, — все друзья-приятели до поры, до времени… а уж до смерти, так это — верно… нет никого, кого не забыли бы!.. Пушкиных помнят… да и то не Пушкина, а некую литературную величину… Скверно!»

Сумбур был у него в голове, и никак не мог Чиж собрать в стройное целое своих мыслей и чувств. Он до сих пор был подавлен, худо спал по ночам и во сне слышал грохот выстрела и падение трупа. Ему даже как-то не верилось: неужели это может быть на самом деле?.. Бледное лицо со странными косыми бровями неотступно стояло перед ним.

«Бедняга, — думал он, — зачем?.. А Наумов — негодяй!.. Он не мог не понимать, с кем имеет дело!»

Жизнь человеческая представлялась маленькому студенту такой, несомненно, абсолютной ценностью, что он даже забыл, какие там идеи были у этого Наумова: ему казалось, что как бы там ни было, а если бы Наумов наверное знал, к чему приведут его речи, он не говорил бы того, что говорил. Чиж не сомневался, что корнет Краузе застрелился именно под влиянием Наумова, и ему страшно хотелось увидеть инженера, чтобы в лицо высказать ему горькую правду.

«Ведь это все равно, что убил, — думал он со щемящим чувством, — да и убил!»

— Кирилл Дмитриевич, подождите! — раздался сзади голос Рыскова.

Маленький студент подождал, и они пошли рядом. Рысков тоже, очевидно, был подавлен. Он шагал молча, рассеянно глядя под ноги и озабоченно помахивая тросточкой.

— Да… произнес, наконец, Чиж. — Ну, что вы на все это скажете?

— Что ж… — меланхолично ответил Рысков, я сам об этом часто думаю… Что в самом деле канитель тянуть!.. Тут, по крайней мере, разом!.. Я, знаете, совершенно согласен с господином Наумовым…

Чиж даже остановился.

— Что вы говорите, Рысков! — с негодованием воскликнул он. — Черт знает что такое! Время ли такое подлое, в воздухе ли это носится, что ли?.. Неужели вы не понимаете, что это просто глупо, малодушно и подло?

— Ну-у! — возмущенно протянул Рысков.

— Не ну, а да!.. Самоубийца — это человек, который сдается перед жизнью, бежит перед нею, как трус! Человек не имеет прежде всего права прекращать жизнь, разрушать то, что не им создано.

— Да почему же, Кирилл Дмитриевич? — неуверенно возразил Рысков.

От этого коротенького простого вопроса маленький студент немного смешался, потому что такого же короткого и простого ответа не было. Рысков заметил его замешательство и неопределенно помахал палочкой.

— Странный вопрос! возмущенно сказал Чиж.

— Чего ж — странный? чуть-чуть даже насмешливо возразил Рысков. По-моему, самый настоящий вопрос; вы говорите не имеете права, а я спрашиваю — почему?

— Да потому, что не вы жизнь создали! повторил маленький студент, раздражаясь от сознания неубедительности своего ответа.

Рысков чуть-чуть усмехнулся.

— Ну, так что ж, что не я… заметил он не без снисходительности, я ведь не просил, чтобы мне ее навязывали, и хранить ее не обязывался… Это только так говорится, Кирилл Дмитриевич, а на самом деле… одни слова!.. А ежели мне жить надоело? Ежели мне тяжело жить?

— Тяжело!.. Мало ли чего!.. А вам хотелось, чтобы жизнь была сплошной масленицей, что ли?.. Жизнь не развлечение. Рысков, а долг, и как бы ни было тяжело, а надо бороться, а не падать духом!

— Да вы все, Кирилл Дмитриевич, говорите «надо, надо», а почему — надо?

— Да потому, что иначе человечество должно или исчезнуть, или обратиться в зверье и стать на четвереньки!

— Ну, и Бог с ним!

Чиж встрепенулся, как ужаленный воробей.

— Да, конечно, если так рассуждать! — презрительно сказал он.

И, помолчав, насмешливо прибавил:

— Кажется, и вы уже заразились наумовщиной, Рысков!

— Не заразился, а… просто согласен с ним… хотя, конечно, не во всем…

Чиж искоса посмотрел на него и раздраженно фыркнул.

— Не во всем? В чем же вы не согласны?

Рысков неопределенно помахал палочкой.

— Да так, вообще… Я больше на стороне Краузе… то есть если человек… я хочу сказать, что надо решать вопрос за себя, а не для других… а это все идеи… глупо…

— Глупости вы городите, Рысков, — не сдержавшись, перебил Чиж.

Рысков слегка покраснел и перестал махать палочкой, но с лица его все-таки не сошло выражение внутренней убежденности, что бы там ему ни говорили. Чиж сразу понял, что Наумов беседовал с ним и что бедный Рысков уже вообразил себя адептом нового учения, нося в себе чужую мысль и чужие слова, как нечто свое, не понятное обыкновенным людям.

— А ваш Наумов, — гневно продолжал маленький студент, — просто-напросто мерзавец!.. Таких людей надо вешать, как бешеных собак! Он сам прекрасно знает, что делает злое и черное дело!.. Черт знает что такое!

Рысков снисходительно посмотрел на маленького студента, не способного понять то, что понимает он, Рысков, и промолчал.

Довольно долго они шли молча. Рысков высоко нес свою бесцветную голову с вдохновенно отброшенными прямыми волосами. Чиж нервно дергался и внутренне кипел. Ему хотелось разразиться тысячами уничтожающих слов, но было немного стыдно изливаться перед таким ничтожеством, как Рысков. Потом раздражение все-таки взяло верх.

— Поймите вы… Рысков… — заговорил он, едва не сказав «глупый человек», — что все эти злые бредни просто порождение настоящего переходного времени… Всеобщий упадок духа породил их. Придет новая волна и смоет всю эту наумовщину без следа, как тину стоячего болота!.. Вам теперь кажется, что это верх мудрости — проповедовать самоуничтожение, а через несколько лет вы сами с отвращением отвернетесь от этих гробокопателей!

Рысков недоверчиво улыбнулся и помахал палочкой.

— Конечно, — весь кипя, продолжал маленький студент, — теперь всем скучно и тяжело, и кажется, что жить не для чего и незачем… Вы думаете, мне не тяжело? Ого!.. И еще как!.. Но что же делать? Без страдания и борьбы, даром, ничто не дается. Жизнь требует жертв. Мы, может быть, и не дождемся лучшего будущего, но это не должно смущать нас. Ну да, мы погибнем, — со светлым выражением лица, на котором упрямый восторг фанатика боролся с отчаянием, сильно сказал Чиж, — но по нашим трупам пройдут другие! Уже и теперь слышны новые бодрые голоса. Уныние проходит, общество просыпается! Наумовы и Краузе — это тени уходящей ночи… Не бежать трусливо от жизни, а бороться и работать должны мы все, для кого человечество — не пустой звук!

Рысков слушал внимательно и перестал махать тросточкой.

— Пусть уходят трусы и человеконенавистники, а гордый, сильный человек будет до конца стоять на своем посту. Будущее недалеко!.. Оно принадлежит народу, и победа несомненна! Радостно и осмысленно жить только для будущего, для торжества грядущих светлых дней и золотого будущего человечества!

Чиж, должно быть, в эту минуту уже видел перед собою несметные полчища народа-победителя и развевающиеся красные знамена. Он сразу загорелся, засверкал глазами, сдвинул на затылок старенькую фуражку и кричал уже на всю улицу.

А кругом были серые заборы, мещанские домики, огороды, пустыри, заросшие жесткой крапивой и пышно разросшимся чертополохом. По самой середине улицы, крутя хвостиком, шла ко всему равнодушная свинья.

Сначала что-то как будто шевельнулось в душе Рыскова, но туманные слова «будущее, народ, человечество» навеяли на него только уныние. Даже стало досадно на горячившегося маленького студента.

«А ему-то что? Чего он-то радуется?» — подумал Рысков и сказал:

— Да не все ли равно, Кирилл Дмитриевич?.. Ведь это еще когда будет!

Чиж неожиданно остановился.

— Ведь вы же не свинья эта, Рысков: — ткнув пальцем в свинью, остановившуюся почесаться о тротуарный столбик, спросил он гневно.

Рысков опешил.

— Ведь в том-то и разница между этой свиньей и мыслящим человечеством, что свинья живет только для себя, а человек не может не сознавать своей связи с человечеством! Не слушайте вы этих человеконенавистников, которые сами не ведают, что творят!

Маленький студент так твердо верил, что почему-то каждый должен любить человечество, что не знал тяжелее укора, как укор в человеконенавистничестве или равнодушии. Он еще что-то хотел прибавить, но в эту минуту наткнулся на свинью, которая в сладострастном увлечении почесыванием о столбик стала поперек всего тротуара.

Свинья завизжала благим матом, отбежала опять на середину улицы и оттуда, подняв уши и крутя хвостиком, неподвижно вперилась в потревожившего ее маленького студента.

— А, черт! — воскликнул Чиж с досадой.

Рысков невольно улыбнулся, но сейчас же постарался принять серьезное выражение. Чиж заметил эту улыбку и вдруг почувствовал, что слова его летят на воздух. Ему сразу стало стыдно, что он так увлекся.

«Идиот!» подумал он и сказал, нахмурившись:

— Ну, да ладно!.. Вы приходите ко мне когда-нибудь… потолкуем… А теперь мне пора… До свиданья!

Они попрощались. Маленький студент свернул в первый попавшийся переулок и пошел с тяжелым, досадным чувством в душе, маленький и одинокий, вдоль бесконечных заборов. А Рысков медленно зашагал дальше по улице, помахивая тросточкой и глядя прямо перед собою.

Встречные прохожие оглядывались на него с любопытством: всему городу уже стало известно, что он был при самоубийстве Краузе, и это сделало его тоже своего рода героем дня.

Рысков замечал эти взгляды, понимал их по-своему и принимал гордый, загадочный вид. Ему казалось, что выражение его лица — романтически-красиво, и на всей фигуре лежит тень таинственного рока. Почему это так, он не понимал сам, но действительно чувствовал себя героем. И невольно представил себя на месте корнета Краузе с револьвером в бестрепетной руке, говорящим свою последнюю, полную горечи и сарказма речь. Правда, он не мог придумать ни одного слова, но как-то не замечал этого.

«Вот тогда все увидят и поймут!» — с горьким наслаждением думал он.

Опять-таки в точности он сам не знал, что именно должны увидеть и понять, но был уверен, что увидят и поймут. Вообще поймут его никем не понятую великую душу, его обыкновенную трагическую судьбу.

А как потом все будут жалеть его, как будут интересоваться им вес барышни, которые до сих пор не замечали его только потому, что он простой казначейский чиновник. Как будут ходить по городу его последние предсмертные слова!

Еще бы!.. Они думают, что он ничтожество, казначейский чиновник, а он — герой! Трагическая натура!.. Он гордо и безбоязненно перейдет ту черту, перед которой все они замирают в ужасе. Да, он пренебрег этой жалкой жизнью, этой нелепой комедией и выбрал смерть… красивую, гордую смерть!

Рысков почти задохнулся от гордости.

Он шел по улице, высоко подняв «бледную голову» и презирая весь мир. Голова его горела от переполнивших ее мечтаний. Ему уже представлялось, что найдется какая-то необыкновенная прекрасная девушка, которая полюбит его за гробом за его страдания и смерть и скажет:

У него не было любви, а он так мечтал о ней… Вы не поняли его, вы не могли понять, и вот он умер! Я буду его невестой за могилой!

Перед Рысковым смутно рисовалось осеннее кладбище и печальная женская фигура, вся в белом, почему-то с распущенными волосами, тихо роняющая на могилу осенние цветы…

Но тут он вспомнил свой рассказ… Легкая краска выступила на его желтых щеках. Рысков замигал глазами и трусливо оглянулся кругом… Нет, никакой девушки не надо! Он жил один и умрет один. Так даже лучше, красивее!.. Вот он лежит в гробу, посреди холодных и чужих людей… У него бледное, строгое, невыносимо прекрасное лицо… Кругом, склонив головы, стоят офицеры… Рысков забыл, что он не офицер, и даже услышал над собою погребальный марш. Мрачно, торжественно, как сегодня, поют медные трубы… гремят прощальные залпы…

В носу Рыскова защипало от жалости к самому себе. Он до того погрузился в свои мечты, что даже не заметил, что дошел до дому. Как пьяный, он некоторое время с недоумением смотрел на этот с детства знакомый убогий флигелек с унылым облупившимся лицом и двумя подслеповатыми окошками.

И вдруг сразу вспомнил, что казначей страшно недоволен его участием в краузевской истории, а завтра, как назло, придется объясняться с ним по поводу одной крупной ошибки в делах. Рысков похолодел и съежился… Что будет, если его в самом деле выгонят со службы?

И душа его безнадежно упала. Нет, какой он герой!..

Рысков перешел двор и, не заходя в дом, вышел на огород: тоска взяла его, не захотелось видеть своей унылой комнаты, вонючей кухни, вечно попрекающей, вечно трепещущей матери.

Все сады и огороды по этой улице выходили к большому болоту, в котором засасывало их полуразвалившиеся плетни. На том берегу, в тумане, расплывалась унылая панорама города — кривые переулки, соломенные крыши, невысокие колокольни, красные лавки базара и чахлые сады, уже пожелтевшие и поредевшие. Белое небо низко стояло над землей, осенний ветер гудел в понурых ветлах и сухом камыше, озабоченно размахивающем своими высокими метелками. Какой-то непрестанный стонущий звук шел по всему болоту. За камышами на середине белела открытая вода-озеро.

Видно было, как неустанно и все как будто на одном месте бегут мелкие волны. Делалось холодно, глядя на них. Какая-то черная точка кружилась посредине на серой стальной ряби воды. Рысков машинально сообразил, что это утка.

— Отбилась от стаи… Пропадет, замерзнет! А вот чего-то еще вертится, плавает! Лучше взяла бы да утонула сразу. А то будет жить… наступят заморозки, с каждым днем все будет сужаться вокруг нее вода… потом будет она биться среди льда, черт знает зачем, стараясь лапками расширить воду… А вода будет черная, холодная!.. Ночью утка заснет, и затянет ее ледком…

— Глупая птица!

Он, Рысков, не стал бы дожидаться! Пусть себе Чиж говорит, что хочет. Ему хорошо говорить: студент, все знает, читал… поживет да и уедет, а тут… Посидел бы лет пять в казначействе, да и говорил бы там о человечестве!..

Рысков даже засмеялся от злости.

— Человечество!.. А где оно, у черта?.. Сволочь все, и больше ничего! Этак можно всякие слова говорить, а на деле, кроме сволочи, никого и нет! Может, в сто лет один человек настоящий родится, а туда же — человечество!.. Вон самому, говорит, Трегулов морду набил… это тоже — человечество? Где оно?.. Казначеи?.. Купцы?.. Мещане?.. Мужики безграмотные?.. Чиновники?.. Тьфу!.. На каждого в отдельности посмотришь — дрянь, а вместе человечество! Да чтоб они передохли все!.. Сволочь проклятая!.. Взять да на первой осине и повеситься… вот вам и человечество!..

Это слово положительно приводило в бешенство Рыскова, и он никак не мог понять, что же это в самом деле, смеются над ним, что ли?.. Куда ни повернись, одни свиные рыла торчат; в газетах все друг друга мерзавцами костят, чуть один человек получше вывернется, так его прямо, словно чудо, рассматривают, в святые производят… Такая дрянь везде, что за человека стыдно, а как только всю эту дрянь вместе сложат, так и начинают гимны петь!

— Человечество! Тоска взяла Рыскова, и опять заколыхались перед ним белые перья катафалка, загремела музыка, затрещали залпы, показалось в гробу чье-то невыносимо прекрасное благородное лицо!..

И в ту же минуту он наконец вспомнил, что он не офицер, что ни музыки, ни залпов, ни красоты не будет, а будет что-то совсем другое, жалкое и несчастное, как и вся его жизнь!

Даже и в смерти так тошно, что захотелось лечь вот тут, головой в болото, да застыть…

Он вдруг повернулся и с решительным, побледневшим от злобы и тоски лицом пошел домой.

Возможно, что в эту минуту он уже знал свое решение, и все остальное, что случилось с ним в этот и следующий день, было только следствием этого окончательного решения, последними судорогами отчаяния и злобы.

Чадом кухни, запахом перегорелого лука и сала охватило его, когда он вошел в комнаты. Корыто с парящимся грязным бельем пускало в потолок клубы жирного сладковатого пара, на полу было наслежено грязью, и целые лужи мыльной воды стояли в выбоинах пола; окна запотели; было прело, душно и темно, как в зимний день. Мать, засучив рукава, длинными желтыми костлявыми руками накрывала на стол. Она встретила сына злым взглядом бессмысленных рыбьих глаз.

— Ну, ходил к казначею?

Что-то сдавило горло Рыскову.

— Не ходил и не пойду! Черт с ним! — огрызнулся он и хотел пройти мимо.

Мать оттолкнула тарелку и дико уставилась на него.

— Ты что?.. Сказился?.. Вот выгонят со службы… Дурак!

Рысков с ненавистью посмотрел на нее, и точно ненависть открыла ему глаза: вдруг ярко увидел, какая она грязная, злая, глупая, надоедливая, какие у нее желтые втянутые щеки, засаленный подол и жадные, тупые глаза, круглые, как у рыбы.

«Ишь… на дохлую щуку похожа!» — пронеслось у него в голове.

— Да пойду! Не приставайте! И так тошно! — сказал он, болезненно скривившись и едва сдерживая безумное раздражение, накипавшее в груди.

— Тошно?.. Скажите пожалуйста!.. А мне не тошно? — так и вскинулась старуха, точно обрадовавшись предлогу впиться в него со всей своей бессмысленной старушечьей злостью.

Рысков махнул рукой и сел за стол.

Минуты две они ели молча, потом старуха положила ложку и неожиданно всхлипнула.

— Бог смерти не дает!.. Ты думаешь, мне легко?.. Вспоила, вскормила…

— Ну, началось! — с тоской буркнул Рысков.

— Что началось? — с тоской подхватила старуха. Что началось?.. Я тебе мать или нет?

Рысков старался не обращать на нее внимания и ел, низко наклонившись над тарелкой. Но она не отставала.

Глаза у нее были злые, в голосе что-то скрипело, как будто и в самом деле пила.

— О тебе же забочусь! Ведь прогонят со службы, с голоду пропадешь, под забором сдохнешь!.. Хлопотала… пристроила… думала, человеком будет, а он, изволите видеть, фасоны выкидывает!.. И куда тебе фасоны выкидывать?.. Дурак!.. Хоть бы мать-старуху пожалел, коли самого не жалко!.. Ведь я тебя, дурака, родила!

К нытью матери Рысков давно привык, и оно казалось ему неотъемлемой принадлежностью жизни, такой же тусклой и бессмысленной, как и это нытье. Она постоянно ныла и трепетала за каждый день их существования, точно жили они только по чьей-то крайней милости, и каждую минуту этот кто-то мог вспомнить о них и растереть ногой, как мокриц. Каждый раз, когда сын возвращался со службы, она испуганно расспрашивала его, доволен ли им казначей, не прогневил ли он чем-нибудь начальство, в аккурате ли исполнял службу… И если случалось что-нибудь, обмирала от страха, осыпала сына упреками, изводила слезами, накидывала на голову платок и бежала молить старшего бухгалтера, так как самого казначея тревожить не смела: это была для нее уже недосягаемая величина. Она всех боялась, перед всеми унижалась и отводила душу, тираня сына или разводя по городу злые и глупые сплетни.

С тех пор, как Рысков помнил себя, это нытье не прекращалось: так же изводила она и его отца, и всю жизнь несчастный, запуганный, жалкий человек безответно терпел, ежился и только кряхтел по временам.

Рысков помнил его: сладенькая улыбочка, испуганные моргающие глазки, небритые щеки, сизый нос, приседания и поклоны… длинная нудная жизнь с безобразной злой старухой, пьянство втихомолку, валяние под заборами, прорванные локти, вечный флюс, просиженный стул, мухи, трепет перед казначеем, перед бухгалтером, перед ревизором, перед всяким громко и уверенно говорящим человеком!.. Ничего, кроме трепета, нужды, водки и проплеванного казначейства… Ни любви, ни веры, ни мыслей, ни отчаяния даже, — только муть какая-то!

Ужас охватил Рыскова: ведь это — его собственная судьба! Ничего другого не будет, не может быть.

— Хоть бы мать пожалел! Ведь я тебя родила, выносила, выкормила… — бесконечно однообразно и тупо ныла старуха.

Внезапно Рысков швырнул ложку и вскочил.

— А кто вас просил? дико заорал он. — Подумаешь, какое одолжение сделали! Родили!.. Тоже!.. Уж если дали жизнь, которую у вас никто не просил, так… Да будьте вы прокляты совсем, родители!

Он сжал кулаки, захрипел, вылупив глаза, и вдруг опрометью кинулся из комнаты.

Старуха, посинев от страха, разинув рот, смотрела ему вслед. Она долго не могла прийти в себя и сидела неподвижно, точно не понимая, что случилось. Потом ее длинное желтое лицо перекосилось, и крупные слезы побежали по морщинам.

— Это — матери?.. Родную мать проклял! Господи! — охнула она и ударила руками об полы. — Са-ашенька!

Рысков с силой захлопнул за собой дверь и долго бегал из угла в угол. Все в нем тряслось; длинное лицо было бело, глаза смотрели с выражением безнадежной тоски. Он задыхался и все грозил кому-то кулаком… не матери, а кому-то другому, кто в самом деле швырнул ему, как собаке, кусок никому не нужной дряни и уверял, что это жизнь, за которую он должен быть благодарен.

— Да… как же… как же! — угрожающе бормотал Рысков, бегая по комнате.

Синенькая тетрадка попалась ему на глаза. С минуту Рысков неподвижно и тупо, как бы в недоумении, смотрел на нее, машинально перечитывая:

— Любовь, рассказ Александра Рыскова… Любовь, рассказ Александра…

И вдруг рванулся, схватил, с треском разорвал на клочки, скомкал и запустил в стену. Белые и синие листочки с жалобным шорохом разлетелись по всей комнате. Рысков опомнился, схватился за голову, бросился на стул перед окном и вперил отчаянные невидящие глаза в мутное болото, расплывающееся за грязными стеклами.

Так просидел он долго. Туман окутал его мысли, в безнадежной тишине застыло сердце. Почему-то в голове навязчиво и бессмысленно ныл все один и тот же мотив уличной песни:

Лежит здесь бедная девица,

Она в чахо-отке умерла…

— Нет, ну его к черту!.. Ну его к черту!.. — машинально повторял Рысков и опять против воли в сотый раз повторял тот же мотив:

Потухнут голубые очи

Под белым сме-ертным полотном…

За мутным окном серел пустынный огород с торчащими гнилыми кочерыжками срезанной капусты, а за ним белело холодное озеро. Там замерзала, била лапками, плавала туда и сюда глупая утка.

Тихо, безнадежно тихо стало на душе у Рыскова. Бешеный порыв прошел, и осталась одна тоска, усталая, беспросветная, унылая.

Сумерки сгущались.

Рысков услышал какое-то жалобное тихое стенание. Точно где-то близко ныла муха, попавшая в паутину, Он поднял голову и прислушался. Это мамаша плачет!

И показалось ему, что кто-то подошел и крепко сдавил за горло.

— У-у! — заметался Рысков в тоске, закрыв глаза и хватаясь за голову. — За что?.. Господи!..

Но кто-то не слушал, так же крепко и медленно давил за горло, не отпуская и как будто напевая в самое ухо тоненьким стонущим бесконечным голоском:

Лежит здесь бедная девица,

Она в чахо-отке умерла-а

XX

День кончился, и в окно мастерской вместо света ползла какая-то синеватая муть. На палитре уже давно не было видно красок, но Михайлов не замечал этого и положил кисти только потому, что, случайно оглянувшись, увидел за спиной жуткую мглу, затянувшую все углы.

Сколько часов провел он за полотном, Михайлов даже не знал, но как только положил палитру, сейчас же почувствовал, что болит вся спина и от усталости дрожат все ноги.

Он отошел в противоположный угол и все еще лихорадочно блестящими глазами смотрел на полотно. Он и раньше отходил и смотрел, но когда во время работы глаз его как-то сливался с красками, он чувствовал, что задний план не уходит, что та или другая фигура недостаточно выступает, видел, что надо взять сильнее передний план, но картины не видел. И только теперь, когда работа на сегодня кончилась, вдруг как бы и внутренне отошел от нее и увидел картину всю в ее целом…

Кругом было совершенно темно. Этюды на стенах потеряли свои краски, рисунок их слился и странно исказился: вместо пейзажей пятна слагались в какие-то искривленные тела и уродливо страшные лица. Только на большое полотно начатой картины еще падал слабый свет из окна, и она до жуткости выступала из мрака.

Михайлов стоял и смотрел с напряженной жадностью, растерянно шевеля пальцами, которые еще, казалось, продолжали работать.

Как всегда, это пришло совершенно неожиданно, откуда-то из непостижимых тайников души. Вначале он сделал небольшой набросок внутренности отдельного кабинета шикарного ресторана, где еще не убранные стояли вазы с бутылками, фрукты, тарелки и бокалы; в окна, завешенные тюлевыми занавесями, скользил слабый предрассветный свет, и в кресле, беспомощно свесив руки, лежал труп самоубийцы. Он несколько раз почти машинально переделывал набросок, изменяя позу самоубийцы, передвигая мебель, точно хозяйничая в этой странной комнате, где стояли тишина и неподвижность чьей-то страшной загадочной смерти… И вдруг что-то осветило душу, что-то протянулось между ним и этим нарисованным мертвецом, какие-то еще смутные образы загорелись в воспалившемся мозгу, и во всем существе началась та мучительная внутренняя дрожь, которую он так знал, которую любил и боялся, потому что она приносила почти невыносимые наслаждения и почти невыносимую тоску вечной неудовлетворенности.

Охваченный неодолимым порывом, Михайлов бросил свой эскиз, с лихорадочной поспешностью вытащил большой холст и раму, стал искать гвозди, молоток и клещи, и все это — в непонятном волнении, с раздражительным и болезненным нетерпением. Казалось ужасно мучительным, что нельзя начать сразу, что гвозди куда-то затерялись, холст не тянется, рама косит. Потом, когда холст натянулся, оказалось, что на палитре мало красок. Михайлов стал надавливать их целыми грудами, как попало, одновременно собирая кисти, и почти со злобой швыряя пустые флаконы. И все ему казалось, что он чего-то не успеет, что с каждой минутой уходит нечто драгоценное, и этого болезненного ощущения почти не выдерживали нервы.

Наконец, все было готово, и огромное полотно, ровное и упругое, стало поперек почти всей мастерской. Михайлов взял палитру и большой пук кистей, несколько минут неподвижно простоял перед полотном, как бы видя на нем что-то не видимое никому, и вдруг решительно провел кистью широкую полосу… Неладно прилаженная подставка сорвалась от дрожи большого полотна, и рама осела назад… Пришлось положить палитру и налаживать все сначала. Михайлов едва не заплакал от злости и нетерпения.

И вдруг потерял всякое представление о времени, как бы застыв в страшном душевном напряжении.

Молча, сжав зубы, он клал краски то широкими гибкими мазками, выделяющими контуры тел, то сочными влепленными пятнами, то растертыми, размазанными тенями. Он ничего не отделывал, не вырисовывал, бросая, переходя на другой конец полотна, возвращаясь назад… Полотно шаталось и дрожало, тишина стояла в пустом доме… Что-то яркое, почти хаотическое и вместе прекрасное стало проступать в красочных пятнах. Михайлов работал, крепко сжав зубы, дыша тяжело и редко.

Он уже не был тем Михайловым, который имел массу переживаний, настроений и чувств, мог смеяться, пить, говорить. Вся сила его души ушла в воспалившиеся от напряжения, то странно щурящиеся, то широко открывающиеся глаза, в которых что-то горело и двигалось. Он даже не помнил идеи своей картины, забыл о Краузе, о своих переживаниях, о бледных и огромных образах, вызванных в нем речами сумасшедшего инженера, о страшных глазах Лизы, о милом лице Женечки, о бледных призраках всех женщин, которых знал. Только смутная связь осталась со всем этим, сплелась в чудовищный клубок и, медленно, жутко выдвигаясь, принимала зловещие и призрачные образы его картины…

Его прекрасное лицо было совершенно бледно и как-то осунулось; глаза блестели; все время он судорожно облизывал губы, пересыхающие от волнения.

В середине дня он отошел от картины, не спуская с нее как бы прикованного взгляда и, стоя с торчащими в беспорядке волосами, с пятном синей краски на подбородке, не выпуская палитры из рук, что-то ел, но так машинально, что даже не заметил этого перерыва. Не доев, он бросил то, что ел, на стол, схватил кисти, положил пятно, вытянул длинный мазок, тронул блики синенького света на краю стеклянного бокала и уже не отрывался больше до самого вечера.

Но как только отошел в последний раз и с глубоким вздохом решительно положил палитру, вдруг опомнился.

В буйных мазках, в неожиданно смелых невыписанных пятнах, в еще белых просветах полотна, в этой хаотической небрежности, которая придает такую силу, свежесть и прелесть первым эскизам, какой не будет и не может быть в законченной картине, выступало именно то, что он чувствовал, что было внутри его самого.

Бледный синенький свет туманного городского утра робко проникал сквозь прозрачный тюль занавесей в роскошный кабинет модного ресторана. Электричество было потушено, и в бледном неверном свете утра странно и призрачно мерещилась обстановка буйного и шумного кутежа: мебель сдвинута, скатерть залита вином и уставлена бутылками, бокалами, стаканами разноцветного стекла; плавает остывший дым сигар; в бледных серебряных вазах торчат горлышки бутылок, завернутых в мокрые салфетки; одна бутылка скатилась на край стола, и красная, как кровь, полоса вина стекает по скатерти, образуя на полу целую лужу; утренний свет дробится в гранях стеклянных, ложится бледными пятнами на скатерть и скользит по бледному человеческому лицу, беспомощно и страшно застывшему в кресле у стола… Самоубийца — молодой, истощенный кутежами и бессонными ночами человек. Его тонкое мертвое лицо со старческими складками у рта осунулось, и синие тени залегли в нем, как бы рисуя всю эту конченную, беспутную и бессмысленную жизнь, растраченную на женщин, вино и игру… Кровь медленно стекает по бледной щеке, пачкая воротнички белья и лацкан черного щегольского фрака… Револьвер лежит на полу, выпав из бессильно опустившейся тонкой и слабой руки… И вся эта тихая, страшная комната наполнена женщинами… Они призрачны и туманны, как будто призраки, созданные этим синеньким бескровным городским утром… Они толпятся вокруг трупа, протягивая к нему руки, плача, лаская и угрожая… Их искривленные лица, то безумно страстные, то холодно-жестокие, то молящие, то полные ненависти, все обращены к трупу… Здесь светские женщины в роскошных туалетах, бледные и прекрасные, как дорогие цветы; безумно шикарные актрисы с вульгарными жестами и накрашенными лицами, с синими кругами под глазами и красными, точно вымазанными кровью губами; балетная танцовщица в газовой юбочке с ногами, обтянутыми розовым трико, протягивает к трупу обнаженные тонкие руки; резкое смуглое лицо цыганки с ненавидящими жгучими глазами грозит ему; в уголке плачет молоденькая девушка в белом передничке; строго сдвинув брови, стоит неподвижная скорбная фигура в сером убогом платье; нахальная, страшная в самой красоте своей, полуобнаженная кокотка, на голые плечи которой ложатся синие блики утреннего света, протягивает к нему недопитый бокал… Они плачут, просят, угрожают, проклинают, бледные и призрачные, сотканные из воспоминаний погибшей жизни и синенького тумана больного городского утра…

Если бы кто-нибудь спросил Михайлова, что изображает его картина, он не мог бы объяснить. Это была его опустошенная душа, вся его жизнь, прожитая и подходящая к роковому и страшному концу. Вся тоска его, все страстные порывы к какому-то сверкающему счастью, все отчаяние его, смерть Краузе, Лиза, Нелли, Женечка, безумные речи Наумова, забытые воспоминания прошлого, — все слилось с ней в едином страшном порыве тоски и последнего творчества.

Этого нельзя было выразить словами, но это давило душу самого Михайлова и было страшной правдой, исторгнутой из самой глубины опустошенного сердца.

Сумерки сгущались. Все призрачнее и страшнее становились призраки на полотне, все бледнело и таяло бледное лицо самоубийцы, как бы готовясь исчезнуть в вечной тьме.

Михайлов стоял неподвижно и смотрел, пока все не слилось в одну неопределенную, загадочную мглу. Потом вздохнул, отошел и сел на диван, закрыв глаза.

Сразу упало то страшное напряжение, которое целый день держало его на ногах, и мягкая усталость обволокла все тело. Он сидел неподвижно, откинувшись на подушку дивана и бессильно уронив руки. Последний отблеск уходящего дня бледно ложился на его лицо, и оно казалось похожим на то красивое, истощенное лицо с его картины.

Михайлов уже не видел своей картины и как будто не думал о ней, но образы, созданные им на полотне, сливались с другими, бледной чередой встававшими в памяти. Знакомые лица, то яркие, как вчерашний день, то призрачные, как полузабытые воспоминания давнего прошлого, проходили перед ним, смотрели в душу то скорбными, то гневными, то полными любви и муки глазами и тихо отходили, тая, как призраки, в тумане. И было чего-то грустно, чего-то жаль усталой грустью и бессильной, безнадежной жалостью.

Михайлов вдруг вспомнил, что целый день никого не видел, не слыхал живого голоса. Никто не подумал о нем, не пришел; никому не было дела до того, что он задумал и написал.

Где-то далеко есть люди, которые придут, когда его картина, в числе сотен других, будет выставлена напоказ; они будут смотреть на нее, восхищаться или издеваться; может! быть, многие, глядя на нее, задумаются; но теперь они не думают о нем и заняты своей жизнью, бесконечно далекой от него, в которой нет ему места. Он должен жить один, а им отдать то, что в муках и сомнениях выносит его душа, чтобы, обратившись, они растоптали это ногами или вознесли на пьедестал.

Что-то нелепое было в этом и вызывало непонятное чувство, рождающее смутный протест и отвращение ко всему — к ним, к своей картине, к самому себе, к своей жизни.

Михайлов сразу понял это чувство, не мог не понять, почему так грустно, больно и противно.

И вдруг вспомнил, как один молодой, чересчур углубленный в себя и этим, очевидно, замученный писатель говорил ему:

— Вчера я подошел к окну и через стекла стал смотреть на улицу. Квартира моя высоко, в четвертом этаже… Надо сказать, что перед этим я долго и с увлечением писал… Ну, вот, смотрю я и вижу, что на дворе чрезвычайно, даже до странности белый день… знаете, такой белый день, когда небо низко и светло, ровные белые облака, солнца не видно и сухой ветер… осень. От ветра мостовые точно выметены перед каким-то праздником, но людей мало, пусто, и почему-то грустно. Точно все приготовилось к этому празднику, и очень готовилось, с большим оживлением и даже радостью, — но вот когда все приготовлено, все начисто убрано, и делать больше нечего, вдруг стало пусто и скучно, и уже не интересно, что праздник!.. Ну, вот смотрю я и обо всем этом думаю — о празднике, о том, что все прибрано, пусто, что все бело, и дома, и мостовые, и небо… и не подумал, а почувствовал, что прячу эти впечатления в душе с совершенно бессознательным, но в это же время и совершенно ясным соображением, что все это пригодится, что надо не забыть и где-нибудь «вставить», как герой смотрел на улицу, как было пусто и так далее… Почувствовал и сейчас же осознал, что чувствую. И тут же с неприятным ощущением вспомнил чеховского Тригорина: как он говорил, будто видит облако, похожее на рояль, и думает, что надо где-нибудь в рассказе «упомянуть», что плыло облако, похожее на рояль! Вспомнил и даже с отвращением стал уверять себя, что все это не так, что Тригорин — сочиненное нарочито лицо, а на самом деле писатель вовсе не думает этого. И тут же поймал себя, что именно так и есть, и что все это — и белый свет, и белую мостовую, и что людей мало, и что думал о празднике, и то, что подумал «запомнить и вставить», и даже про Тригорина, и свое неприятное чувство, и то, что подумал, будто Чехов сочинил Тригорина, и даже то, что я поймал себя на этом, и эти самые слова, и весь дальнейший ход чувств и мыслей до мелочей, до таких тонкостей, которые уже совершенно искренни и даже почти бессознательны, — все это запомню и вставлю! И вдруг стало мне противно до невыносимости! Я долго не мог разобраться в этом чувстве, но потом понял: да ведь все это — мои собственные подлинные чувства, мои искренние интимные переживания, моя обнаженная душа! И вот все это — чувства, страдания, сомнения, даже самую искренность свою — я собираю и прячу, как некие перлы, чтобы блеснуть ими и получить признание и награду за то, что у меня такие тонкие чувства, такие мучительные переживания, такая глубокая искренность! Это очень гадко, ничтожно, смешно и глупо, а все-таки так оно и есть! И полно утешаться громкими презрительными словами! Это у всех, у самых великих художников, искреннейших мыслителей и вдохновеннейших поэтов! Иначе не было бы искусства! Ибо переживание уже пережито и восполнено тем самым, что пережито. И вовсе нет надобности его воплощать, ибо даже самая великая идея, если она действительно только для себя, то уже и не важно, будет ли она воплощена, ибо если я свою идею пережил, то для меня она уже существует, хотя бы и ни одна душа об ней не узнала! И вынося на улицу, обнажая душу свою, заботясь о том, чтобы все узнали, оценили и поняли, мы все если не проститутки, то позеры или ремесленники! И вернее, что — проститутки, ибо делаем это для того, чтобы прелестью своих чувств купить себе право на оправдание своей жизни!

Михайлов выслушал его тогда с интересом, но не совсем понял; да и правду сказать, действительно выражено было все это очень туманно и сбивчиво. Он только с внутренним злорадным смешком подумал, что ведь и сейчас писатель говорит, кокетничая своими страданиями, сам любуясь тем, что говорит! И, должно быть, писатель это почувствовал, потому что покраснел мучительно и отошел с настоящим страданием в глазах.

Но теперь, в мертвой тишине сумерек и одиночества, Михайлов вдруг вспомнил этот разговор и внезапно почувствовал болезненное острое отвращение. Ему захотелось тут же, сейчас же вскочить, схватить нож и разодрать свою картину сверху донизу. Это желание было сильно, почти невыносимо, но тут же он почувствовал, что если бы сделал это, то сейчас же и завыл бы от жалости и никогда не простил бы себе, что погубил картину… Михайлов так и подумал — погубил, точно это было живое существо, помимо него.

Смутно стало у него на душе и захотелось близкого существа, теплой, нежной материнской близости, чтобы все можно было рассказать, чтобы можно было вывернуть душу до дна без страха быть непонятым, и в этой близости согреть сердце, утопить все, что давит и томит.

Опять мелькнуло перед ним яркое свежее лицо с черными бровями и черными блестящими глазами. Но мелькнуло и пропало, оставив острую боль, потому что вдруг припомнилось все: номер московской гостиницы, смятая постель, нагое тело, жестокое, как будто даже враждебное сладострастие… все исковерканное, безвозвратно загаженное, оскорбленное, изуродованное!

Лиза!

Он почти выгнал ее, но это ничего… это можно поправить!

И сейчас же почувствовал, что поправлять не надо.

«Божество мое!» — вспомнил Михайлов.

Бедная смешная девушка! Разве он может удовлетвориться ее любовью? И чем заплатить за эту любовь, когда его сердце уже пусто и бессильно?

Стало еще тоскливее и совсем пусто, точно кто-то вынул душу из него.

И мучительно захотелось не грубых искаженных ласк, а чего-то иного, в весенней нежной и радостной задумчивости… Чтобы мечтать о чем-то, чтобы волноваться ожиданием, чтобы со страхом, трепетом и бесконечным умилением коснуться, не то творя молитву, не то сладостно кощунствуя.

— О, вздор! — с внезапной грубостью сказал себе Михайлов.

Ничего этого не будет и не может быть! Эта весенняя любовь только один момент; такой момент, как, например, проснувшись в солнечный день, только что откроешь глаза: солнце, солнце!.. Хочется вскочить, засмеяться, побежать куда-то, утонуть и растопиться в радостном море золотых лучей, зеленых деревьев, радостного утреннего воздуха… А потом начинаешь жить, и долго, томительно тянется пыльный жаркий день, пока не сядет надоевшее, измучившееся солнце. Только и всего!.. Если бы любовь кончалась в каком-то невыносимом апофеозе и человек таял в ее сиянии, сливаясь со всем миром, как облако в солнечной лазури! Но нет этого: есть один короткий момент — первое чувство, первая страсть, а потом — привычка повторения и тоска о прошлом.

Михайлов вспомнил, как говорили ему:

— Мы будем вместе работать, я буду помогать тебе, милый.

Ему всегда становилось стыдно чего-то. Разве можно помочь жить и чувствовать? Помочь можно кирпичи таскать, младенцев нянчить! А тот тайный процесс, который совершается в глубине души, который и есть жизнь, никому не откроешь, и никакая самая любящая рука не проникнет туда! А если этого нет, если нет полной и неразрывной связи, то нет и ничего! Есть только грубое, животное наслаждение, оно увлекает, но не может наполнить жизнь, потому что положен предел ему и ограничена сила желания!

Тут замкнутый круг: с одной стороны, ужас насильственного слияния, вопреки властному зову к неизведанному, какая-то трясина, засасывающая душу, а с другой — пустота безличных мгновений, в которых разменивается душа…

Быть может, он сам виноват, не сумев найти ту, которая наполнила бы жизнь?.. Он сам разменялся среди всех без разбора?.. Полно!.. Какой разбор: каждый человек тайна, и жизнь каждого дурака и каждого пошляка так же загадочна, как жизнь величайшего мудреца и прекраснейшей из женщин!

Слабый и в то же время решительный стук раздался у двери. Михайлов поднял голову и с внезапно в какой-то инстинктивной тревоге забившимся сердцем крикнул:

— Войдите!

Дверь тихо отворилась и затворилась, и в комнату в совсем сгустившемся сумраке проскользнула чья-то гибкая черная тень. Проскользнула и стала во мгле, как призрак. Михайлов вскочил.

— Кто это? — спросил он в испуге. И вдруг узнал тонкие сжатые брови и не то печальный, не то грозный взгляд темных больших глаз.

— Нелли! — почти с ужасом крикнул он.

— Я, — сурово отвечала Нелли и, отделившись от двери, вышла на середину комнаты.

XXI

Михайлов медленно отступил, потрясенный до глубины души.

— Ты?

Нелли молчала.

Михайлов делал какие-то странные движения руками и, видимо, не знал, что сказать.

Нелли долго смотрела на него, и две черные злые пиявки над ее глубокими глазами странно шевелились. И вдруг она заговорила очень отрывисто и зло:

— Я пришла к тебе вовсе не затем, чтобы… Зажгите огонь! Почему вы сидите впотьмах?

Она говорила то «вы», то «ты», но оба они этого даже не заметили.

Михайлов кинулся зажигать лампу и вдруг почувствовал, что сердце его бьется радостной тревогой, точно после долгого отсутствия нежданно вошел к нему самый близкий человек, и от радости он не знает, что сказать, что сделать.

Пока он зажигал лампу и суетился, Нелли стояла посреди мастерской, жестко сдвинув брови и оглядываясь, точно хотела увидеть, все ли на месте, как она оставила.

Наконец Михайлов зажег лампу.

Разгораясь, она ярко осветила всю мастерскую. На стенах заиграли золоченые рамы, краски и драпировки. При свете выступило очень бледное, тонкое и злое лицо со сжатыми тонкими бровями и странным взглядом.

— Как, это ты?.. Ну, раздевайся… сними шляпу… Я так рад! — бормотал Михайлов, сам не понимая, что с ним, но чувствуя, что нечто светлое и чистое вдруг осветило всю душу.

Он даже едва не сказал «милая» и взял ее за руку, тонкую и твердую.

Нелли незаметным движением освободила руку и как-то уж очень странно посмотрела на него. Судорога пробежала между сурово сжатыми бровями, точно она ожидала не этого, и вдруг поколебалась в каком-то своем злом решении.

Но Михайлов ничего не заметил. Он суетился возле нее, помогал снять шляпу, кофточку, перчатки и радостно улыбался, отчего его прекрасное мужественное лицо вдруг стало милым и простодушным, как у ребенка.

Нелли отдала ему шляпу и кофточку, осталась в своем всегдашнем платье и, не сходя с места, оглянула комнату.

— Давно я тут не бывала! — сказала она с задумчивой грустью.

Эти слова больно кольнули Михайлова. Он вдруг понял неуместность своей шумной радости. Но глаза его против воли с восторгом оглядывали ее всю. Она была такая же, как тогда: очень тонкая и хрупкая, с бледными тонкими руками, в черном платье, с открытой смуглой шеей и слегка спутанной прической.

— Но как ты пришла? — почти дрожа от волнения, спрашивал Михайлов.

Так вот и пришла, как будто совершенно равнодушно ответила Нелли.

Михайлов широко открытыми блестящими глазами смотрел на нее. Она казалась ему такой близкой, милой, родной, что хотелось просто и нежно обнять ее.

Нелли как будто почувствовала это, задвигалась и пошла от него по комнате.

— Покажите, что вы сделали за это время… Все! — сурово сказала она.

Но эта суровость не только не испугала, но даже тронула Михайлова. Он схватил лампу, поднял высоко над головой и осветил все полотна.

«Милая!» — пело у него в душе, и он не мог глаз оторвать от Нелли, радуясь каждому движению ее тонкого тела, ее прическе, голой шейке, строгому, как бы требующему отчета выражению лица.

Нелли молча смотрела картины и этюды с таким сосредоточенным видом, точно пришла проверить, сделал ли он что-нибудь без нее, не даром ли потратил время и свободу, которые она дала ему.

— Это хорошо! — сказала она раза два, и Михайлов удивился, как радостна была ему ее похвала.

Перед большой картиной, которая казалась еще углубленнее и призрачнее при свете лампы, Нелли остановилась и повела тонкими бровями, как бы стараясь понять.

— Что это? — властно спросила она. Михайлов не ответил и вдруг испугался чего-то. Нелли долго смотрела молча, потом странно, точно прогоняя кошмар, качнула головой. И по этому маленькому движению Михайлов увидел, что она поняла все, даже то, что Михайлов только хотел, но не мог выразить своей картиной. Но лицо ее стало печально.

— Это очень хорошо! — коротко сказала Нелли и, помолчав, прибавила: — Но это ужасно!

Михайлов, все так же держа лампу над головой, тоже смотрел не отрываясь на свою картину. Она вдруг поразила его чем-то новым, чего он как будто не видел раньше, и притянула к себе странной властью темного ужаса. Он даже забыл о Нелли в эту минуту.

Но Нелли быстро отошла прочь, и Михайлов, очнувшись, пошел за нею. Она пошла прямо за драпировки, где была спальня Михайлова, и с непонятным выражением осмотрела его интимную обстановку кровать, столик с книгами.

Михайлову вдруг стало больно, что она смотрит… Не за себя больно, а за нее: Лиза, Женечка… они вдруг как бы появились на этой кровати, на той самой, на которой когда-то отдалась ему и Нелли, и сплелись в безобразный бесстыдный ком голых тел. Чувство глубочайшего отвращения, стыда и даже как будто отчаяния охватило Михайлова. Он даже сделал движение, чтобы увести Нелли. Но она сама вышла оттуда. Лицо ее не изменилось, только легкая судорога скользнула между бровями, пробежала вниз и спряталась в уголке сжатых губ.

И здесь Нелли в первый раз посмотрела прямо на Михайлова. Он замер от стыда, страха и нежности под этим суровым, почти грозным взглядом, точно в ожидании приговора.

Это была странная улыбка — грусти, воспоминаний, ласки и упрека, прощения и еще чего-то, чего Михайлов не понял, но от чего холод прошел у него в душе.

Неожиданно Нелли улыбнулась.

— Ну, ладно! — непонятно сказала Нелли, как бы отвечая самой себе, и вдруг порывистым движением взяла его обеими руками за голову и поцеловала в лоб.

Михайлов вздрогнул и, едва не уронив лампу, охватил Нелли одной рукой.

Но она с тем же суровым и загадочным взглядом слегка отвела его голову и вдруг несколько раз поцеловала в лоб, глаза и губы.

Губы ее были сухи и горячи, и когда она прижала их к его губам, Михайлов почувствовал влажный холодок ее зубов. У него закружилась голова.

Но прежде чем он успел опомниться, Нелли оттолкнула его, взглянула почти с ненавистью и с мучительным выражением сказала:

— Ну, и конец!

И, взяв свою черную шляпу, стала закалывать ее на спутанных черных волосах.

Михайлов, поставив лампу, стоял посреди комнаты, чувствовал, что пол тихо качается у него под ногами, и блаженно улыбался, не понимая, зачем она надевает шляпу, кофточку…

— Разве ты уже уходишь? — растерянно воскликнул он.

Нелли оглянулась. В губах у нее была длинная острая булавка от шляпы, и это придало ей злое, жесткое выражение.

— Ухожу! — сказала она сквозь сжатые губы. Вынула булавку и «стала втыкать ее длинное острое жало в шляпу и волосы. Булавка сухо и жестко заскрипела.

— Но это невозможно… я так обрадовался! Зачем же ты приходила? — так же растерянно и беспомощно, ничего не понимая, кинулся к ней Михайлов и вдруг страшно побледнел.

Нелли повернулась к нему и опустила руки. И тут Михайлов понял выражение ее глаз: в них было чувство жестокой, почти сладострастной мести. Но в уголках рта все-таки лежала резкая черточка страдания, которую он не заметил.

— Как зачем? — неестественно удивилась Нелли. — Повидаться!.. Мы же старые друзья… даже больше чем друзья!

— Нелли! — вскрикнул Михайлов отчаянно, чувствуя, как погружается душою во что-то черное и холодное.

— Почему же ты поцеловала меня сейчас? — нелепо спросил он.

Нелли загадочно улыбнулась.

— А это я попрощаться хотела… Я ведь сегодня уезжаю, совсем…

— Куда? — еще отчаяннее вскрикнул Михайлов.

— К Арбузову… на завод! — грубо, резко и отрывисто ответила Нелли, и еще жестче стало выражение захватывающей мести в ее глазах, и еще искривленное страдальческая линия тонких сжатых губ. — К Арбузову? повторил Михайлов.

— Да… И еще я хотела вам сказать новость… Слышите, непременно — первая сказать… — подчеркивая, медленно выговорила Нелли и приостановилась, точно для какого-то наслаждения.

Глаза у нее блестели, как у зверя перед последним прыжком.

— Какую новость? Почему — первая? — недоумевая, переспросил Михайлов.

Нелли медленно и отчетливо выговорила, не сводя с него глаз:

— Это… ваша Лиза… сегодня утопилась!

Михайлов отшатнулся. Ему показалось, что мгновенный туман окружил его, и только откуда-то издалека, сквозь молочную мглу, сверкают чьи-то черные мстительные глаза.

Нелли быстро повернулась и выбежала из комнаты. На крыльце она приостановилась, к чему-то прислушиваясь, потом схватилась руками за голову и побежала вниз, через двор, на темную, блестящую редкими далекими огоньками улицу.

XXII

Арбузов ждал Нелли у нее в комнате, в том самом доме, где жила и умерла Мария Павловна.

После смерти актрисы приехал ее двоюродный брат, какой-то веселый легкомысленный актерик с гвоздикой в петличке и неимоверно надушенный. Как оказалось, покойная писала ему о Нелли и просила оставить ее в доме. Актерик даже обрадовался этому, потому что решительно не знал, как быть с этим домом, поухаживал за Нелли, которой немножко испугался, пожил дня три и уехал. Нелли осталась в своей комнате, а весь остальной дом заперли и заколотили.

Эта близость заколоченного, выморочного дома придавала Неллиной комнате что-то жуткое. По вечерам, когда в саду, облетевшем и темном, шумел ветер и старый дом погружался в сырой гудящий мрак, в одном только ее окне блестел огонек и пробуждал у прохожих неприятное суеверное чувство.

Арбузов сидел у стола, положив на него одну руку и низко свесив тяжелую лобастую голову с повисшим над лбом черным клоком волос. По временам он подымал черные воспаленные глаза и как-то дико окидывал ими кругом, прислушиваясь к тишине вымершего дома. Потом опять опускал голову и сидел неподвижно, только чуть заметно перебирая пальцами другой руки, свесившейся с колена.

Свеча на столе горела желто и темновато. В сумраке виднелись черные стулья, комод, узкая Неллина кровать, покрытая белым одеялом. Все было чисто и даже чересчур аккуратно; печать аскетической суровости лежала на всем, и не было ничего, кроме маленького зеркала на комоде, что напоминало бы, что здесь живет молодая красивая женщина, пережившая бурю страсти, вдребезги разбитую любовь, беременность и преждевременные роды… А может быть, именно о сгоревшей страсти, разбитой любви и ожесточившемся сердце и говорила эта аскетическая суровость, узкая монашеская кровать, строгое одеяло, маленькая твердая подушка.

Дверь внутрь дома была заколочена и заставлена столом и стулом. Именно на этом стуле сидел Арбузов. От запертой двери давило тяжелое безмолвие смерти. За ней чудились пустые комнаты, где еще стояли никому не нужные рояль, мебель, висели зеркала и лампы, все в чехлах и пыли. Мрак и пустота были там. Где-то еще стояла железная кровать, без матраца и подушек, та самая, на которой жило, страдало и умерло хотевшее жить и любить несчастное существо… стояла голая, ненужная, в пустом углу у белой голой стены…

Арбузов сидел и слушал… Какие-то странные звуки долетали до него: то раздавался осторожный скрип, точно кто-то на цыпочках подбирался к самой двери, то резкий, гулкий треск. За окнами то глухо и буйно шумел ветер, то начинал монотонно и невнятно бормотать дождь, по временам торопливо постукивая в ставни.

Арбузов был совершенно трезв, причесан и умыт. Его фуражка и поддевка лежали на стуле у входной двери, а он сидел в красной шелковой рубахе. Свеча на столе, опущенная голова, бессильно свесившиеся руки и красная яркая рубаха придавали ему вид какого-нибудь, времен Ивана Грозного, удалого разбойника, задумавшегося о том, как наутро ему на допрос и на казнь идти.

По временам он мрачно встряхивал головой и усмехался едко и горько, точно смеялся сам над собою. Вряд ли он о чем-нибудь связно думал, потому что боялся думать, но горел на медленном огне.

Вдруг стукнула калитка, послышались на крыльце легкие быстрые шаги. Арбузов быстро поднял голову, и глаза его засверкали. Если бы кто-нибудь увидел его в эту минуту, не понял бы того зловещего и страшного выражения, которое появилось в этих черных, вечным пьянством и разгулом воспаленных глазах.

Дверь отворилась, и вошла Нелли.

— А, наконец-то! — нехорошо усмехнувшись, сказал Арбузов.

Нелли молча сняла шляпу и кофточку и стала посреди комнаты. Она или не слыхала, или не обратила внимания на тон Арбузова.

— Ну, вот и все! — сказала она, как бы про себя. Нельзя было понять, отвечала ли она на какие-то свои мысли или успокаивала Арбузова. Слова ее прозвучали так, как будто бы одновременно она хотела сказать: «Ну, вот и конец, оборвалось последнее, все умерло…», или: «Ну, вот, только и всего, и ты напрасно беспокоился!»

Арбузов мрачно и недоверчиво посмотрел на нее.

— Все ли? кривя губы, спросил он. Нелли сжала брови, но ничего не отвечала.

— Ну, ладно… Слушай, Нелли, — заговорил Арбузов, помолчав, — я свое слово сдержал, не мешал ничему… Но пока я тут сидел один, я много передумал и… слушай… не могу верить!

Нелли молча, сдвинув тонкие брови, смотрела на него.

— Не могу! — повторил Арбузов.

— Ну, и не верь! — жестко ответила она. Арбузов быстро поднял голову, и бешенство сверкнуло в его воспаленных глазах.

— А тебе все равно? Ну, что ж… значит, я и прав! — сказал он с трудом, точно через силу. Нелли пожала плечами.

— Может быть!

Нелли, не шути! — бешено крикнул Арбузов, но сейчас же и сдержался. — Ты же должна понять… Я тебе ничего не сказал, когда ты пошла… Уж очень смешно, стыдно было говорить… А теперь скажу: что бы там ты ни говорила, а я знаю одно, что ты его до сих пор любишь!

— Нет! — ответила Нелли.

— Любишь! По-прежнему, а может быть, и больше того!

— Нет! — упрямо и зло повторила Нелли. Арбузов хрипло засмеялся.

— Если бы ты себя сейчас слышала!.. Сама себя стараешься уверить… Только зря это! Не для одной же трагедии ты к нему побежала? Не для эффекта? Э, брось!.. Любишь, и все тут. Мне один человек говорил, что того, кому женщина в первый раз сама, по любви, отдалась, того она уже никогда не забудет. И возненавидит как будто, и зла пожелает, и убьет, пожалуй, а стоит тому опять хоть пальчиком поманить, так и побежит… я теперь и сам это вижу!

Арбузов говорил, издеваясь и самого себя мучая.

Нелли молчала.

— Ну, что ж, трогательное было прощание, а? — с болезненной усмешкой спросил Арбузов. Нелли быстро взглянула.

— Да, очень! — ответила она мстительно. Арбузов побледнел.

— Я ведь вижу, что ты надо мной издеваешься, Нелли! — судорожно облизывая языком сухие губы, сказал он и попытался презрительно засмеяться. — Только это ты сама думаешь, что нарочно, со зла говоришь, а на самом деле было трогательно… Оно видно!..

— Видно? — спросила Нелли, прищуриваясь, и засмеялась. — Ну, тем лучше! Арбузов стал задыхаться.

— Уж не отдалась ли ты ему на прощанье? В последний-то раз? — сказал он, сам едва вынося свою насмешку.

— Конечно! — вызывающе ответила Нелли. Словно туман прошел по лицу Арбузова, и Нелли показалось, что он сейчас бросится на нее. И такое движение у него было. Точно мозг пошатнулся — Арбузов прекрасно видел, что она говорит это назло, что своими насмешками и подозрениями он только озлобляет ее, но даже и насмешки такой он не мог вынести. Уже одно то, что она, в самом деле ведь отдавшаяся Михайлову, могла произнести это слово, хотя бы и нарочно, сводило его с ума.

— Нелли, не мучь ты меня! — почти простонал он. Я ведь не верю… я знаю, что ты нарочно… но не могу я этого слышать, не могу!

Нелли засмеялась, бросила шляпу на комод и подошла к нему.

— Ну, будет… перестань! — шепнула она и, охватив голову Арбузова, прижала ее к груди, тихо и нежно гладя по буйным жестким волосам. — Я тебя люблю!.. Милый мой, бедный!

Безудержное счастье, сумасшедшее, сдавило горло Арбузову. Он прижался к ней, к небольшой ее груди, под которой слышалось мягкое биение сердца, и замер. Нелли чуть слышно гладила его по волосам.

— Замучился я… — жалко пробормотал он, — зачем ты ходила!

И ревнивая нотка опять скользнула в его шепоте. Нелли приняла руку и слегка отодвинулась. Арбузов, подняв голову, подозрительно смотрел на нес исподлобья.

— Значит, не совсем же ты его забыла…

Нелли вдруг оттолкнула его и заломила руки.

— Ах, как все это скучно, тяжело, противно! Как мне надоело это все! — простонала она с тоской.

— Нелли, Неллечка! — испуганно, с раскаянием потянулся к ней Арбузов.

Но Нелли уже отошла и стала у комода. Брови у нее были резко сдвинуты, глаза смотрели решительно и мрачно.

— Слушайте, Захар Максимыч, — заговорила она странным надорванным голосом, — долго ли вы будете меня мучить?

— Я? Тебя?.. Нелли! — с упреком вскрикнул Арбузов.

— Да, вы, меня! — жестко передразнила Нелли. — Чего вы хотите от меня? Ну… я любила вас, потом разлюбила… думала, что разлюбила… изменила… теперь опять люблю… Ну, что ж? А то… У каждого человека, Захар Максимыч, есть свои внутренние тайны, которых он и сам не знает, не понимает! Нужно мне было его увидеть! Вот именно затем, чтобы убедиться, что не люблю! Что вы на меня так смотрите?.. Ну, может быть, я подлая, развратная, гадкая… может быть, я сама себя не понимаю… ну, и прекрасно! А какое вы право имеете требовать от меня, чтобы я была другая!.. Я вас не обманываю, не представляюсь другой!.. Зачем вы меня мучаете?

— Нелли!

— Что — Нелли! Вы должны мне поверить, что это кончено!.. Чем я докажу?.. Вы должны верить потому, что ведь не я к вам пришла!.. Я прощения не просила! Я виновата и наказана за это достаточно, но у меня хватило бы гордости не идти к вам прощения просить, потому что я знаю, что этого и нельзя простить!.. Я бы на колени стала, да к чему?.. Никогда вы этого не забудете и забыть не можете!.. Помните, вы уже приходили ко мне, уверяли, что все прощено и забыто, а потом душили меня… вот здесь, на полу… Помните? Арбузов опустил голову.

— Я думала, что этим и кончится… Я умереть думала… Но вы опять пришли! И признайтесь, Захар Максимыч, ведь вы только потому пришли, что узнали, что ребенок мертвым родился… Ведь правда?.. Иначе бы не пришли!

Арбузов промолчал.

Нелли подождала.

— Ну, видите!.. Такого… реального… Нелли усмехнулась через силу, напоминания вы уже и сами знали, что не перенесете совсем… Какое же это прощение, какая это любовь?..

— А, может, и пришел бы!

Нелли быстро на него посмотрела.

— Да, пришли бы… пожалуй… вижу, что пришли бы… Но только для того, чтобы опять уйти!..

— Я люблю тебя, Нелли! — перебил Арбузов с отчаянием.

Нелли сжала пальцы так, что они хрустнули.

— Я вижу, вижу это… А все-таки нам лучше расстаться раз навсегда!

— Нелли!

— Лучше, лучше, лучше!.. Не забудете, не можете вы забыть, и мы только без конца мучить друг друга будем!

— Я забуду, Нелли! — робко пробормотал Арбузов.

— Нет!.. Ребенок… Я сказала, что такого реального напоминания вы не вынесли бы, а, может быть, именно потому, что это уж слишком грубо, вы скорее бы и примирились! Нет, вам мелочи напоминать будут! Я не посмею поцеловать вас, не посмею приласкать понежнее, потому что при каждом моем слове и движении буду знать, что вы думаете: вот так она и его целовала… так и его называла… Ведь правда? Да?.. Конечно!.. Сегодня ночью меня вдруг потянуло к вам… страстно потянуло!.. Я лежала на кровати, и мне страшно, мучительно хотелось, чтобы вы были со мной…

Нелли вдруг покраснела и стала проще и красивее вдвое. Арбузов быстро выпрямился и сделал к ней радостное страстное движение.

— Подождите… я не все сказала! Это я тогда, ночью, думала… — заторопилась Нелли, — я думала: все кончено, вздор, ничего не было!.. А люблю я только его одного, одному ему хочу принадлежать и телом, и душой! Думала, вот так я его приласкаю, так положу голову его на грудь…

Голос Нелли зазвучал страстно и нежно, как музыка. Она даже приложила руку к своей небольшой мягкой груди. Арбузов слушал, не сводя с нее восторженного взгляда, не смея пошевелиться, чтобы не испугать ее.

— И вдруг меня точно ударило что: да ведь чем я буду страстнее, тем ужаснее… тем ярче он будет представлять себе, что такою я была… Ведь правда? Правда?

— Правда! — глухо ответил Арбузов и встал.

Глаза Нелли сверкнули отчаянием.

— Что ж, может быть, ты и права, Нелли! — растерянно улыбаясь и не глядя, сказал Арбузов, — И ты очень ярко все это расписала! — вдруг с неутомимой ненавистью прибавил он. — И ласки, и объятия эти… «Такая была!» Очень ярко! Ну, так что же нам делать? Разойтись окончательно и уже навсегда, что ли?

— Да, — ответила Нелли бледно и невыразительно.

Арбузов помолчал.

— А если я этого… не могу? — спросил он уже совершенно неслышно.

Нелли махнула рукой.

— Можете! Это только так кажется! — возразила она.

Арбузов опять помолчал. На его мрачном лице с тяжелым белым лбом было отчаянное упрямство, и тени ходили, точно тысячи мыслей, и, как тучи, гонимые ветром, неслись за этим лбом.

— Я даже скажу вам, — прибавила Нелли, видимо, слабея, — что только потому и кажется, что я еще не принадлежу вам…

— Нелли! — замотал Арбузов головой, как бык, пораженный обухом.

— А как только я вам отдамся, так вы и почувствуете, что можете и даже очень! — продолжала Нелли. — Вы все одинаковы, что бы там ни говорили, что бы ни чувствовали, а в конце концов вам только этого, только, только и нужно! — прибавила она истерически, с ненавистью, болью и отвращением.

Арбузов ответил не сразу. Те же тени продолжали ходить по его лицу.

— Ну, слушай, Нелли, — медленно заговорил он, — может быть, ты и права… Да, точно… не забуду и забыть не могу! Буду думать, буду представлять! Что же, оно и понятно: я тебе всю свою душу целиком отдаю, а я свою душу ценю! Я гордый, Нелли, хоть и всего-то — купеческий сынок и никакими талантами не отличаюсь… Если бы он тебя так же любил, как я, если бы это была ошибка и с его стороны, что он тебя бросил… если бы он страдал, я забыл бы! Тут мы были бы равны: я тебе отдаю всю душу, я тебя покупаю ценой всей жизни, и он тоже… что ж! Но тут не то: я не могу вынести мысли, что я к ногам твоим всего себя, без остатка кладу, что ты для меня — святыня, а он взял тебя для потехи на час, между прочим, и бросил, как ненужную тряпку! Так неужто же он надо мною так высоко стоит?.. И когда мы все трое случайно сойдемся, ведь он в душе — явно-то не посмеет… а может, и посмеет даже… — будет думать: дурак!.. Ценой всей жизни купил то, что я мимоходом взял и бросил!.. Не могу я этой мысли вынести! Я тогда и его, и тебя, и себя убью!

Арбузов схватился руками за голову и закачался от нестерпимой боли. Нелли слушала, опустив глаза.

Арбузов, вдруг схватив свою шапку, пошел к двери и остановился.

— Ты только то помни всегда, Нелли, — грозно и тяжело заговорил он опять, — что я тебя любил, люблю и всегда любить буду! Я бы не ушел, да что! Любишь ты его, любишь! Вот что я вижу, и в этом ты меня не обманешь! Все это пустяки, что я говорю: кабы верил, что точно разлюбила, махнул бы рукой… Не верю! крикнул он. — Зачем ты к нему ходила? Прощаться? Скажите пожалуйста! Я не ребенок!.. Не прощаться ты ходила, а посмотреть в последний раз, убедиться, что все кончено! Не одумался ли, мол? Не возьмет ли опять? Молчи! Не лги!.. Сама знаешь, что правда!.. Думала-то ты, может, и другое, но в душе это было. Ну, да ладно. Скажи хоть раз правду: не целовала ты его на прощанье?

Голос Арбузова сорвался и упал. Он задыхался, на него жалко и страшно было смотреть. Он ждал ответа.

Нелли подняла молящие глаза, пошевелила губами, прижала к груди тонкие бледные руки. Она вся порывалась к нему, как будто хотела и не смела стать на колени. Арбузов горько покачал головой.

— Так… Ну, прощай же! Больше не приду! По крайней мере, пока… пока он жив будет!.. Прощай!

Он с размаху ударил ногой в дверь и бросился во тьму. Дверь ударилась в стену и захлопнулась так, что гул прошел по всему дому.

Нелли долго стояла неподвижно, глядя на запертую дверь, точно надеялась, что он вернется. Потом голова ее опустилась, слезы потекли по бледному, в бесконечной тоске искривленному лицу, и прижатые к груди руки бессильно упали вдоль тела.

XXIII

Весь городок был потрясен: всего через день после похорон корнета Краузе повесился казначейский чиновник Рысков, выгнанный из казначейства за неожиданно дерзкий отпор распекавшему его казначею, а еще на следующий день разнесся слух, что в слободке застрелился из ружья мещанин-огородник и утопилась дочь купца Трегулова Лиза.

Бывало и прежде, что мирную тишину сонного городка вдруг прорезал одинокий выстрел и сбежавшиеся люди узнавали, что ушел из жизни какой-нибудь незаметный человечек, о котором и думать никто не хотел. В самом глухом уголке вдруг раскрывалась целая драма, о которой никто и не подозревал и которой никто бы не поверил. К трупу самоубийцы сбегались со всех сторон, с жутким любопытством смотрели в мертвое лицо, под каменной маской которого таилась какая-то тайна, удивлялись, что никто не предвидел такого конца, и скоро забывали. Жизнь продолжала течь по прежнему неглубокому руслу. Только всего, что на кладбище было одной могилой больше, да на освободившемся местечке водворялся и смиренно начинал копошиться по заведенному порядку другой, такой же никому не нужный и не интересный человечек.

Но целый ряд самоубийств, разразившийся над городом и задевший самые разнообразные круги общества, всколыхнул всю его жизнь. Разговорам и толкам не было конца; весь городок кипел, и в охватившей его бестолковой суете на этот раз было нечто большее, чем простое любопытство.

О мещанине из слободки, конечно, говорили очень мало, да и то больше на базаре: это был горький пьяница, и даже смерть приял в нетрезвом виде. Правда, накануне в пивной он что-то кричал, бил себя кулаками в грудь и кого-то проклинал, но на эту пьяную истерику никто не обратил внимания, потому что это было обычное явление среди пьющих мастеровых.

Самоубийство Рыскова сначала всех поставило в тупик: его неожиданный, безмерно дерзкий срыв уже сам говорил о катастрофе, и потому казначея не обвиняли, но никто не ожидал такой прыти, такого трагического конца от какого-то казначейского писца. Самоубийство всегда вызывает к себе какое-то странное уважение, и всем кажется, что самоубийца какая-то особенная, перстом рока отмеченная личность; а тут вдруг в этой роли выступил самый обыкновенный, заурядный чиновник с бесцветным лицом и волосами как солома. Это показалось даже как будто обидно, но в городе припомнили обстоятельства дела и сразу поставили смерть Рыскова в связь с самоубийством корнета Краузе. Заговорили о заразительности самоубийств, о том, что торжественные похороны и всеобщее сочувствие только толкают на тот же путь других впечатлительных людей, кто-то сболтнул об эпидемии, родился совершенно нелепый слух, что еще восемнадцать человек должны покончить с собою, и тут же смутно всплыло имя инженера Наумова.

Никто ничего определенного сказать не мог, да и слишком было очевидно, что если Наумов и мог повлиять на корнета Краузе или Рыскова, то уж никоим образом не на мещанина из слободки или Лизу Трегулову. Однако заговорили о нем очень упорно и даже вспомнили о полиции.

Под давлением этих толков перепуганный исправник зачем-то и в самом деле бросился к Наумову, но инженер оказался на заводе, а потом прошел слух, будто он и вовсе уехал куда-то. В городской конторе исправника встретил один растерзанный, совершенно и даже безобразно пьяный Арбузов, сумрачно выслушал его и мрачно сказал:

— Ерунда!.. Убирайся ты к черту!

А волнение в городе росло. Было какое-то тревожное ожидание, и хотя большинство и смеялось над фантастическими предсказаниями, но втайне все были подавлены.

Больше всех волновалась молодежь. Гимназистки и гимназисты старших классов собирались кучками и горячо спорили о самоубийствах. Неожиданно оказалось, что среди них есть убежденные сторонники наумовских идей, о которых им стало известно каким-то совершенно непонятным образом.

Барышни и в самом деле отправились с цветами на могилы корнета Краузе и Лизы Трегуловой. Только мечты бедного Рыскова не сбылись: на похоронах его, кроме матери, не было никого, да и похоронили его в самом отдаленном углу кладбища, вблизи сточной канавы, не только без цветов и трубных звуков, но даже почти что и без попов. Правда, зашел к нему на могилу студент Чиж, но постоял в недоумении минуты две, пожал плечами и ушел в самом неопределенном настроении духа.

Директор гимназии почему-то счел необходимым после утренней молитвы в присутствии учителей и священника перед всей гимназией произнести речь, в которой доказывал, что самоубийство есть акт преступного малодушия, и предостерегал своих воспитанников от этого греха перед отечеством, Царем и Богом. Гимназисты выслушали его внимательно, но, кажется, никого он не растрогал. Только многие родители после этой речи стали прятать от детей всякое оружие.

Было нечто странное в этой всеобщей растерянности: похоже было на то, что все в глубине души знали, как незначительна приманка жизни, и боялись, что достаточно одного толчка, чтобы величественное, веками отстроенное здание рухнуло и люди толпами стали бы уходить из жизни.

Больше всего в городке говорили о Лизе Трегуловой. Ее неудачная любовь стала достоянием всех, о ней говорили, захлебываясь от любопытства, и, даже не замечая этого, облили ее могилу отвратительнейшей грязью. Правда, некоторые искренно жалели девушку, но пикантность истории была сильнее жалости и негодования.

Все кипели, волновались, бегали из дома в дома, удивлялись и ужасались. Тревога росла, и городок стал в самом деле походить на город, охваченный какой-то странной болезнью, свойств которой никто не понимал и средств против которой никто не знал.

XXIV

Вечером, в тот самый день, когда Нелли была в последний раз у Михайлова, старый доктор Арнольди один сидел дома и пил чай.

Лампа освещала только блестящий бок самовара да толстые руки доктора, и комната тонула в сумраке. На окнах не было ни ставен, ни занавесок; в них угрюмо смотрел холодной синий вечер, придавая обстановке старого холостяка еще более неуютный и запущенный вид.

Доктор машинально помешивал ложечкой густое вишневое варенье, смотрел, как оно стекало тяжелыми рубиновыми каплями, и о чем-то думал.

По целым вечерам просиживал он так, в полном одиночестве, пил чай, смотрел в какую-нибудь одну случайную точку и машинально ворочал тяжелые ненужные мысли. Они ползли, как тучи над полем, смутно и медленно, и сам он почти не замечал их.

После смерти Марии Павловны он вообще сразу постарел и опустился: голова у него сильно поседела, губы обвисли, руки заметно стали дрожать, а костюм принял неряшливый, грязноватый вид.

Светлый огонек, так поздно на мгновение загоревшийся у него в душе, потух уже навсегда, и она доживала бесцельно и уныло, как сухое дерево, качающееся от ветра у края дороги.

И если иногда перед ним выплывало и печально улыбалось ему прозрачное, в долгой смертельной болезни просветленное личико с грустными глазами, как будто спрашивающими издалека: «А вы не забудете меня, доктор… милый доктор?..» он только вздрагивал и моргал глазами, стараясь поскорее уйти в свое мертвое отупение.

Не было у него в душе ни желаний, ни протеста, ни отчаяния. Ему даже не приходило в голову меч гать о том, что было бы, если бы она не умерла. Он уже так привык к своему унылому одиночеству, что, быть может, даже находил в нем какое-то мучительное наслаждение, тихонько сосавшее сердце, точно незлая пиявка медленно высасывала из него кровь. И его даже раздражало, что он не может не думать, когда мысли тяжелы и совершенно не нужны, не может не вспоминать, когда воспоминания только мучительны.

«Даже и в этом воли человеку не дано!» — думал он с тоской, но сейчас же смирялся.

Все равно! »

И в этих двух словах замирало все, точно туман обволакивал душу.

Разразившаяся катастрофа не испугала, не удивила и не ужаснула его. Он отнесся к событиям так, точно ничего другого и не ожидал. Почему-то единственные живые мысли вызывало в нем самоубийство мещанина, о котором меньше всего думали все другие.

И даже не самое самоубийство, а одно слово, услышанное им в этот день:

«Пьяница, — со страшным раздражением думал он, пьяница?.. Почему же он стал пьяницей, если жизнь так хороша, что… сами же люди выдумали, будто настоящая жизнь не здесь, а где-то «там»?.. Не нашел себе в ней места? Почему же? Не хотел?.. Странное дело! Кто же не хочет найти себе места в жизни?.. Не мог?.. Да вот… не мог!.. А почем вы знаете, какой размах души был у этого пьяненького мещанишки? Вот вы миритесь с тем, что вам дают, а он, однако же, не примирился!.. Быть может, он не меньше всех Толстых и Наполеонов хотел быть и мудрым, и большим, и сильным, а кто-то там родил его маленьким, бездарным и глупым!.. Конечно, не всем быть талантами и гениями, но зато кто же имеет право требовать от человека, чтобы он примирился со своей ничтожностью, удовлетворился своей грязной и темной щелкой и забился в нее, чтобы оттуда, издали, с благоговением взирать на великих счастливцев, творящих жизнь?.. Взирать и радоваться, что они так великолепны, когда он сам так ничтожен! Слишком уж много самопожертвования хотите от человека!.. Пьяница!..»

Доктор сердито приподнял ложечку и долго наблюдал, как стекает на блюдечко вязкая сладкая струйка варенья.

— Да! — сказал он громко, когда капля оборвалась, и положил ложечку.

«И еще хотят заставить поверить, что эта ненужная, никому не интересная жизнь, которую сами же, как раз в противоположность настоящей человеческой жизни вождей и творцов, искренно презирают, есть величайшее благо, драгоценность, святыня непостижимая, которую мы обязаны с благодарностью тащить и беречь… впрочем, до той же могилы!»

— Да! — повторил он еще раз громко, подумал и потянулся толстой, слегка дрожащей рукой к графинчику, стоявшему в тени за самоваром.

Но в эту минуту кто-то быстро постучал в дверь. Доктор Арнольди опустил руку и повернулся.

— Кто там?.. Войдите! — сказал он неторопливо. Дверь отворилась, и на пороге показался Михайлов.

— А-а! — протянул доктор и почему-то стал грузно подыматься навстречу.

Михайлов вошел и, не здороваясь, как был, в пальто и шляпе, сел на первый попавшийся стул у стола. Доктор Арнольди внимательно посмотрел на него умными заплывшими глазами и медленно опустился на свое место.

Довольно долго Михайлов сидел молча, сгорбившись и неподвижно глядя в пол перед собою. Должно быть, он даже забыл, куда и зачем пришел. Доктор Арнольди внимательно наблюдал за ним.

Вдруг Михайлов шевельнулся, поднял голову, встретился глазами с доктором и криво улыбнулся ему. Было в этой улыбке что-то надломленное: смертельно больные, примирившиеся со своей участью люди так улыбаются, не то прося сострадания, не то извиняясь в своей беспомощности.

— Ну, что скажете? — пропыхтел толстый доктор. — Чаю хотите?

Михайлов, видимо, собирался что-то сказать, но этот неожиданно простой вопрос спутал его. Он только рукой махнул.

— Да, — без всякого выражения сказал доктор Арнольди, — дела!

Михайлов тоскливо метнулся, но сдержался и потупился. Он несколько раз пытался заговорить, но только судорожно открывал и закрывал рот. Должно быть, все не те слова приходили ему в голову.

Доктору как будто стало жаль его: он приподнялся и ободряюще хотел похлопать Михайлова по плечу, но тот отдернулся почти с отвращением. Доктор Арнольди принял руку, пожевал губами и сел.

Михайлов продолжал совершенно неподвижно смотреть в пол. Мало-помалу доктор начал беспокойно шевелиться и наконец пробормотал:

— Ну, что, в самом деле! Нельзя же до такой степени падать духом!

Михайлов промолчал.

— Это, конечно, ужасно, но что же делать! Сделанного не воротишь… Да, по-моему, не так уж вы и виноваты в этом…

— Вы думаете? — глухо спросил Михайлов. Доктор отвел глаза и ничего не ответил. Михайлов, быстро подняв голову, посмотрел на него странным, не то любопытным, не то насмешливым, не то даже враждебным взглядом и вдруг неожиданно и совершенно неестественно захохотал.

— Доктор, да вы, кажется, серьезно думаете, что я считаю себя злодеем и убийцей и пришел к вам каяться и бить себя кулаками в грудь?.. Успокойтесь, пожалуйста!.. Ничего подобного!..

Губы Михайлова странно запрыгали, и доктор искоса поглядел на них.

— Ни в чем я не раскаиваюсь, злодеем себя не считаю, и ваше… и вы… вы не смеете… не смеете на меня так смотреть!

Михайлов вдруг вскочил, сдернул шляпу, швырнул ее куда попало. Он весь дрожал, был бел как мел, на губах у него выступали и пропадали пузырьки пены, он задыхался. Доктор вскинулся было в изумлении, но сейчас же понял, в чем дело, и стал серьезен.

— Успокойтесь, успокойтесь! — сказал он внушительно, тоном врача.

Михайлов дико смотрел на него, дергая всем лицом и странно кося глазами. Он был безобразен и жалок в эту минуту.

— Ну, сядьте, успокойтесь! — властно, но спокойно повторил доктор, встал, взял его плечи и насильно посадил на стул.

Михайлов сразу притих и снизу, как-то очень жалко и даже как будто со страхом, посмотрел на старого доктора.

— Доктор, пробормотал он тихо и просительно, как бы умоляя не сердиться на нею, я так измучился!..

— Ну, да, да… это ничего!.. Это пройдет! — будто и не слушая, и не глядя, сказал доктор. — Вот я вам лучше чаю налью… Вы, главное, успокойтесь и возьмите себя в руки. Так нельзя!

Он методично вымыл стакан, вытер полотенцем, которое висело у нею через плечо, как у старой экономки, налил чаю и, подвинув вместе с блюдечком варенья поближе к Михайлову, сел опять на свое обычное место.

Михайлов блестящими глазами следил за ним. Стакан он было взял, но сейчас же и поставил обратно.

Доктор, вы се видели? тихо, со страшным усилием спросил он, и лицо его исказилось.

Доктор промолчал и, стащив с плеча полотенце, аккуратно принялся складывать. Михайлов умолк и как загипнотизированный продолжал смотреть на него.

Порой, впрочем, взгляд его становился совершенно блуждающим: он, очевидно, никак не мог собрать воедино мыслей, стремительно несущихся в голове, и даже, может быть, плохо соображал, что говорит.

Да, кстати, доктор… — до странности деловым тоном спросил он. — Что она… сразу утонула?

Доктор с удивлением взглянул на него, но Михайлов уже забыл свой нелепый вопрос и с мучительной сосредоточенностью, точно стараясь что-то вспомнить, тер лоб рукою. Он, должно быть, вовсе и не то хотел спросить.

Доктор вспомнил, что такой точно жест после нелепого вопроса он видел у одного сумасшедшего, и покачал головой.

— А знаете, доктор… ведь это даже хорошо, что она умерла, — опять заговорил Михайлов, — я об этом давно думал… то есть не то, а… я, кажется, с ума схожу!.. Даже неловко как-то!

— Пейте чай, — совершенно спокойно сказал толстый доктор и опять подвинул к нему стакан.

Михайлов покорно взял его обеими руками, но опять поставил, даже, кажется, и не заметив этого.

— Вы думаете, я в самом деле с ума схожу, доктор? — вдруг сознательно и спокойно спросил он. — Нет, я серьезно говорю! Лиза в самом деле хорошо сделала, что умерла!

Доктор молча смотрел на него.

— Да чего вы на меня так смотрите? — мгновенно раздражаясь, опять вспыхнул Михайлов. — Я правду говорю!.. И мне ее совсем не жаль! — вскрикнул он положительно со злобой. — Это правда, что я… но это все равно! Не в том дело и ничего ужасного тут нет!.. Ну, хорошо… прожила бы она еще сорок лет, вышла бы замуж за какого-нибудь… все равно за черта, за дьявола, за всемирного гения!.. Нарожала бы детей или на курсы поехала бы, чтобы потом мужиков и баб лечить… Ах, как все это замечательно важно, интересно!.. Да это просто глупо, доктор!.. Если тут что-нибудь ужасное и есть, так это именно то, что ничего ужасного нет! Вот именно той ужасно, что не о чем и пожалеть даже!.. Ничего, кроме скуки и пошлости, не было бы и быть не могло! Ну, умерла… Если бы все люди были бессмертными, а она одна умерла, ну, тогда, может быть, было бы и жалко, и ужасно… а то ведь все умрем!.. Ну, одна немного раньше, мы немного позже, только и всего!.. Да она, может быть, в тысячу раз счастливее нас с вами! крикнул Михайлов с таким раздражением, точно доктор спорил с ним.

Но доктор Арнольди слушал молча, пожевывая отвисшими губами, и по его толстому, обрюзгшему лицу нельзя было понять, что он думает об этом.

Михайлов вскочил и заходил по комнате.

— Она, по крайней мере, сразу сгорела и, может быть, даже с наслаждением в воду бросилась, считая себя жертвой!.. А зачем судьба натолкнула ее на меня?.. Ей был нужен другой человек, муж, отец… вечная любовь и тому подобное… Не мог же я притворяться не тем, что я есть?.. Да и для чего?

Доктор не отвечал.

Ну, пусть я грубый, развратный человек и все, что вам угодно, но что же делать, если я такой, а не другой?.. Во имя чего мне себя переделывать? Я не знаю!.. Кто-то создал меня таким, и я вовсе не желаю исправлять его ошибки, если это ошибка!.. С какой стати я стану насиловать и мучить себя, чтобы усовершенствовать чье-то неудачное создание?.. Да не хочу, вот и все! Не желаю!.. Отказываюсь я от всякого совершенства и желаю остаться таким, как есть!.. К черту на рога!..

Доктор посмотрел на него и опять промолчал.

— Не понимаю я любви вашей и не хочу ее понимать!.. Нет ее у меня и нет!.. Мне нужна женщина, только женщина, и хоть все они перетопись и перевешайся, я…

Михайлов сорвался, задохнувшись от крайнего напряжения, и на минуту примолк.

Доктор Арнольди тяжело вздохнул и тоскливо подвинулся на стуле.

— А знаете, доктор, — опять заговорил Михайлов, но уже со странной видимой сдержанностью, — я ведь и в самом деле, пожалуй, пришел к вам каяться и оправдываться!.. В конце концов… может быть, это и в самом деле — ужасно, гадко и подло!.. Не знаю!.. Мне жаль Лизу… Когда я услышал, мне показалось, что мозг у меня пошатнулся!.. То, что я сейчас говорил, все-таки — правда, я знаю, но знаю я одно, а чувствую другое!.. Я вот сейчас говорю, доказываю, а вспомню, что ее уже нет, что я никогда не увижу ее, что она умерла, одинокая, обиженная, всеми униженная, и у меня сердце сжимается! Я не вынесу этого!.. Она была такая молодая, наивная, доверчивая… так просто, искренно любила… Я никогда не забуду ее… Где это я читал, что самое ужасное — это вдруг сознать, что надо было пожалеть и не пожалел, а теперь уже поздно? Мне все кажется, что это только какой-то скверный сон… А ведь это правда, голая правда!.. Я не мог оставаться один, страшно стало… Вот я и прибежал к вам… чтобы утешили и пожалели меня! — прибавил Михайлов с мучительной иронией.

— А вы знаете, доктор, от кого я узнал, что Лиза утонула? — вдруг спросил он.

Доктор Арнольди взглянул вопросительно.

— От Нелли!.. Она нарочно пришла ко мне, чтобы первой сообщить эту новость!.. Так и выразилась: новость!.. Это она мне отомстила, доктор!.. И надо отдать ей справедливость, хорошо отомстила!.. Она сумасшедшая, доктор! Впрочем, все мы сумасшедшие, у всех нас в душе хаос, чертова неразбериха!.. Знаете, когда я бежал к вам, я все о Краузе думал… Почему о Краузе?.. Ни о Лизе не думал, ни о Нелли… Вас вспомнил и Краузе! Впрочем, я последнее время постоянно о нем думал!

Доктор поднял голову и посмотрел как-то странно.

Михайлов неестественно рассмеялся.

— Вы не бойтесь, доктор, я вряд ли застрелюсь!.. — сказал он, как бы отвечая на взгляд доктора. — Такие люди, как я, не стреляются. Правда, когда Нелли ушла, я прежде всего подумал, что надо просто покончить с собою и этим сразу все узлы развязать… даже револьвер взял, но потом бросил его и убежал… Может быть, если бы не убежал, то и в самом деле застрелился бы. Только нет, вряд ли!.. Куда мне!.. И не потому, что я трус, нет, а просто потому, что для того, чтобы застрелиться, надо все-таки хоть к какому-нибудь окончательному решению прийти, а я ни в чем в самом себе разобраться не могу!.. Я просто в конце концов не знаю: нужно ли это или вовсе не нужно?.. Вот Краузе знал… Лиза знала… Она любила, любовь обманула ее, и она не захотела жить! Так просто, ясно!.. Должно быть, надо иметь сильные чувства, чтобы покончить с собой, а у меня одна дрянь в душе!.. Вам, доктор, должно быть, странно все это слышать от меня?

Доктор пожал плечами.

— Нет, что ж… — неопределенно буркнул он.

— Бывают такие моменты, доктор… Живет чело век, живет, да и оглянется… и в ужас придет!.. Ведь в сущности, каждый человек, если бы серьезно оглянулся на свою жизнь, должен был бы прийти в ужас от всего этого громадного количества растраченного даром времени, перезабытых чувств, выброшенных сил, от всей той дряни и мелочи, которые он проделал!.. Так вот и я оглянулся… Мне случалось и прежде оглядываться, да все что-нибудь сбивало и опять все запутывало… Но теперь, кажется, в последний раз оглянулся…

Михайлов говорил быстро, не умолкая, и видно было, что говорит он в каком-то припадке, путаясь в мыслях и словах, терзая себя и разворачивая всю душу.

— Я ведь не всегда такой был, доктор… Когда-то я на все смотрел другими глазами. Я и в искусство верил, и в человечество, и в любовь, во что хотите!.. Только это давно было. Видите, доктор, у меня в жизни один перелом был: когда мне было еще лет девятнадцать-двадцать, я еще тогда в школе живописи был, доктора нашли у меня чахотку, и я поверил, что через несколько месяцев должен умереть. Я не испугался, отнесся к этому совершенно спокойно и даже иронически, но только заметил, что все мне стало неинтересно: надо, например, кончать эскиз к экзамену, а я думаю: на кой же черт, если я после экзамена умру?.. Подготовлялась, помню, тогда экскурсия в Италию на средства одного мецената, а я не поехал… Зачем думаю… Разве мне будет легче умирать оттого, что я Рим увижу?.. И так все… Начал ухаживать за одной барышней, бросил… Ну, думаю, хорошо полюбит она меня, а дальше?.. Все равно умру!.. И вот тогда-то я в первый раз и задумался над жизнью и понял, что, в сущности, каждый человек такой же больной, как и я, хотя бы он был здоровее Геркулеса. Кто-то сказал, что самая опасная болезнь это жизнь, потому что она ровно на сто процентов кончается смертным исходом… От чахотки можно выздороветь, от чумы, от проказы, но от жизни никогда!.. Это, конечно, избитая мысль, но ведь мы никогда о ней серьезно не думаем… Так, повторяем ради красного словца и сейчас же забываем, как будто бы это только так, в шутку говорится… Но я-то знал, что умираю, и для меня эго вовсе уже не было шуткой! Ну, так вот… До тех пор искусство было для меня делом всей жизни, и прежде всего именно в нем я и усомнился тогда!.. Помню, увидел я какой-то неоконченный портрет Крамского, который он писал накануне смерти, и этот портрет мне много ночей спать не давал… Все, бывало, лежу в темноте и думаю: вот этот этюд я еще успею кончить, и вот тот, может быть, а какого-нибудь я не успею… Правда, я продолжал писать и даже ходил в мастерские, но уже не священнодействовать, а просто забавлялся, пока что. Мне было даже смешно и противно, что художники так носятся со своими картинами, берегут их, стараются употреблять краски, которые бы не темнели от времени. Прочел я, как страдал Леонардо да Винчи, когда заметил, что его «Тайная вечеря» начинает портиться, и понял, что его произведение, чего доброго, погибнет через сто лет… А самому Леонардо в то время было не меньше пятидесяти!.. Мне даже странно было: что они, сумасшедшие, что ли? Да ведь они сами испортятся гораздо раньше, чем их картины!.. Смешно!.. Что сам человек сгниет через двадцать лет — это ничего, а что картина, им написанная, просуществует только два столетия вместо четырех — это ужасно!.. Что за дичь?.. Тут еще, помню, украли какую-то знаменитую картину из Лувра, и начался страшный шум: газеты вопили, парламенты делали запросы, несколько человек от горя непритворно сошли с ума!.. А мне опять-таки только было смешно: а что, думаю, если бы какой-нибудь черт все картины, книги и статуи украл? С каким бы носом осталось человечество со своим «вечным» искусством? Ведь это же, ей-Богу, было бы смешно: носились, носились, как дурни с писаной торбой, и вдруг — трах!.. И нет ничего, как не бывало. Вот вам и вечное искусство!.. И главное — что так и есть: понемножку, потихоньку, незаметно, но время крадет одну картину за другой, здание за зданием, культуру за культурой, материк за материком, планету за планетой!

Михайлов криво усмехнулся.

Тогда — эта мысль о краже меня особенно поразила: я был мальчик впечатлительный, еще не умел отделять своих выводов от своей жизни, как это делают все, и, слишком ясно представив себе все это, почувствовал такую душевную пустоту, такое крушение всех своих идеалов, что задумался о самоубийстве. Но я был слишком молод, слишком сильны были во мне инстинкты жизни, и, вместо того чтобы умереть, я начал искать оправдания жизни в самой жизни.

Михайлов постоял, задумавшись. Лицо его становилось спокойнее, но все печальнее. Острый порыв, видимо, проходил и сменялся тихой тоской.

— Да, — опять заговорил он, устало садясь у стола, — я стал искать наслаждений, — потому что только наслаждение самоцельно, и, конечно, воплотил его в женщине, так как в конце концов наслаждение страсти интенсивнее всех других…

Доктор Арнольди слушал понурившись.

— Сначала я искал любви, настоящей, большой, вечной любви… Знаете, я сделал забавное наблюдение:

теперь слова «вечная любовь» кажутся всем несколько смешными, так что и произносят их все с усмешкой, подчеркивая, что не верят в нее, эту «вечную» любовь, но тем не менее никто и не скажет прямо, что любит на срок… то есть и скажет — даже, но срока слишком короткого не укажет, так что впечатление остается все-таки такое, будто любовь никогда не кончится, и потому, как бы ни условливались любовники, но когда одна сторона охладеет, другая искренно считает себя обманутой! Вы заметили?

Доктор устало кивнул головой.

— Ну, так вот… Я хотя тоже произносил эти слова с усмешкой, но на деле искал именно вечной любви, а если не вечной, то все-таки большой, серьезной!.. Удивительно это: ведь раз только не вечная, то и не все ли равно — какая? В конце концов сила и серьезность чувства намеряются именно временем, потому что на три дня, на мгновение можно увлечься и совсем не серьезно: под минутным впечатлением иной раз искренно готов в огонь броситься, а на другой день самому смешно станет! Но я не о том… Тогда я искренно верил в любовь, и когда мне показалось, что я нашел ее, Боже мой, какое это было счастье! И теперь, когда вспомню, чувствую такую грусть, что сердце сжимается! Мы так понимали друг друга, так чувствовали, нам так хорошо было вместе, что казалось, будто ничего больше и не надо. Однако мы сошлись, и даже задолго перед тем почти ни о чем уже и не говорили и не думали, кроме как об этом. Все наши свидания свелись к тому, что я добивался, а она защищалась! Это стало целью, это неотступно стояло в мозгу, жгло и мучило! Я помню, что мысль об этом казалась мне кощунством, что я сам презирал себя, но ничего поделать не мог!.. Все душевные разговоры, общие планы и мечты, искусство и прочее отошло на задний план!.. И когда, наконец, это случилось, помню, я вышел рано утром на приморский бульвар… Утро было такое тихое, светлое, святое, море беспредельно, и звезды блестели над ним прозрачные, как будто дрожащие от своего утреннего счастья… Дышалось так легко и радостно, точно и не воздух, а самый утренний свет входил в грудь. Я готов был кричать от радости, что живу и чувствую! А к ней, подарившей мне такое счастие, я чувствовал такую умиленную, благодарную любовь, что готов был стать на колени и целовать подол ее платья, как у святой! Мне казалось, что моя любовь разливается кругом, как утренний свет… Она, моя любовница, казалась мне такой чистой, точно была соткана из лучей этих бледных утренних звезд… А ведь я еще весь был в поту… ноги у меня дрожали от пережитого возбуждения… Но я тогда ничего этого не замечал… Было только счастье, а в чем оно, я не думал. Было бы слишком дико, ужасно подумать, что все это — только телесная легкость.

Доктор слушал и чуть-чуть, едва заметно, кивал головой. И нельзя было понять, плывут ли перед ним эти чистые утренние воспоминания, или это просто от старости дрожит голова.

— Ну, а потом мы стали жить вместе и через год разошлись! Да так разошлись! Да так разошлись, что стали врагами! Оказалось, что все то утреннее счастье — только один миг, никогда не повторяющийся. Очень скоро стали привычны ласки, как домашнее удобство, как некоторое развлечение от скуки!.. Нельзя же было каждый раз выбегать на двор и приглашать всю природу торжествовать событие, которое повторяется каждый день! Страсть стала скучной, комнатной, в ней не было уже восторга, а потому всегда в глубине души жила смутная, но острая тоска… Мы, конечно, и любили, и жалели друг друга, и вместе переживали и горе, и радости, но уже мы были друг для друга два добрых друга, а не любовники; и оттого на каждую хорошенькую женщину я стал смотреть с грустью, точно сам зачем-то отказался от вечного праздника страсти… Вероятно, то же чувствовала и она, потому что стала раздражаться, ревновать и скучать… Нам было скучно и неловко друг с другом, мы были рады, когда с нами был третий кто-нибудь, стали ссориться и замучили друг друга вконец! Наконец мы разошлись… Это был ужасно тяжелый разрыв… Помню, первое время, просыпаясь ночью, я с леденящим ужасом чувствовал, что ее уже нет, что она где-то далеко, с другими, что никогда, никогда я уже не буду принимать участия в ее жизни! Я даже как-то не мог понять этого: если такое громадное чувство исчезает из жизни, то что же не исчезнет, что же тогда важно, что же настоящее?.. Однако через полгода я уже видел, что и без нее живу по-прежнему, так же спокойно сплю, ем, ухаживаю за женщинами… как будто ее никогда и не было!.. А потом я совершенно забыл!.. Тогда я стал переходить от женщины к женщине, ища только быстрой смены и остроты переживаний. Это было яркое время. Несколько лет я прожил так и думал, что нашел то, что нужно. Но это был обман!.. Я вдруг заметил, что начинается та же смутная, но невыносимая тоска, то же ощущение пустоты и ненужности!.. Мне стало просто скучно! Я увидел, что подхожу к женщине уже без всякого восторга, без радости овладеваю, без волнения оставляю… Сначала каждая новая встреча увлекала меня на месяцы, потом на недели, потом на три дня и, наконец, — только до момента обладания!.. У меня даже уже не хватало терпения и желания добиваться, меня раздражали сопротивление и проволочка… Я не могу передать той злобы, которая иногда охватывает меня, когда самой чистой, нежной девушке хочется как можно грубее и циничнее крикнуть: да ну… что там… все равно этим кончится!.. Мне все известно до мельчайших подробностей, я знаю наперед, как начнется и чем кончится с любой из женщин: от десятков их я слышал одни и те же слова, видел одни и те же ласки… И кроме скуки, тоски и отвращения, у меня не осталось ничего!.. Я опустошил свою душу, разменял чувство на мелочи…

Михайлов опять встал и заходил по комнате.

— Скажите, доктор, какая нечеловеческая глупость или подлость выдумала сказку о любви?.. Все превосходно описывают любовь только до того момента, когда влюбленные наконец соединяются… Ну, а дальше?.. Дальше — Филимон и Бавкида, Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна, пеленки Наташи Ростовой с желтым пятном вместо зеленого!.. А с другой стороны — наслаждения свободной страсти, которые, чем они разнообразнее, тем больше сливаются с грязью и холодом публичного дома.

Михайлов близко подошел к доктору и, блестящими глазами глядя ему в лицо, сказал:

— Нет, доктор, если не можешь поверить, если не можешь жить для чего-нибудь, во имя чего-нибудь, то жить нельзя совсем!.. Страсть это гоже сказка, и наслаждениями нельзя заполнить душу свою!.. Остается или поверить в какую-нибудь сумасшедшую идею, вроде Наумова, или, как Краузе, отказаться от всего!.. Помните, как он говорил о спичке?.. Странный он был!.. Я даже не могу понять, умен он был или глуп?

Михайлов вдруг перебил себя с внезапным взрывом тоски:

— Скажите, для чего жить, доктор?

— Не знаю…

Но вы-то сами для чего живете? — почти с ненавистью спросил Михайлов.

— Я? — с удивлением переспросил доктор. Я просто устал… Как?

— Устал. — повторил доктор Арнольди, и в пухлом голосе старого, обрюзгшего человека послышалась в самом деле такая глубочайшая, до самого сердца проникшая усталость, что Михайлов вдруг сразу понял его.

Да, это так… человек может устать до такой степени, что будет все шагать и шагать вперед, даже не думая об отдыхе, пока не свалится, чтобы не вставать более!..

Михайлов блестящими глазами смотрел на доктора, как бы стараясь что-то прочесть на его обрюзглом, ничего не выражающем лице.

— Вот… — сказал он и оборвался. Тут вдруг неожиданно загудел самовар, булькнул, просипел что-то и умолк.

— Слушайте, доктор, — опять начал Михайлов, как бы прислушиваясь к чему-то в глубине своей души, — вы устали, я понимаю, но ведь я не устал! У меня все рвется и дрожит в душе, я бы, кажется, весь мир схватил и перевернул, а в то же время я не могу жить! Это не фраза, доктор, я, правда, чувствую, что у меня нет почвы под ногами, что впереди нет ничего!.. Мне все равно уже, что было вчера, что будет завтра! Я не могу жить, но и умереть не могу! Я каждый день говорю себе, что довольно, что, умирая, я ничего не потеряю, о чем бы стоило жалеть… Но в то же время, когда я подумаю, что сегодня в последний раз вижу вас, вот этот стул, солнце, что ли, меня охватывает такая тоска, что я в ужасе закрываю глаза на все и стараюсь забыть даже, что смерть вообще существует!.. Мне никого не жаль, доктор, мне совершенно все равно, что умерла Лиза, что застрелился Краузе, что на войне гибнут тысячи людей, что вчера кого-то повесили, но если у меня на глазах у кого-нибудь болят зубы, я корчусь от боли вместе с ним!.. Господи, как я завидую какому-нибудь тупому социал-демократу, который верит в свою программу и твердо убежден, что он должен жить для того, чтобы в сорок втором столетии у всех в супе была курица!.. Я завидую Наумову, который поверил в свою ненависть!.. У меня же в душе ничего нет. Понимаете — ничего! Я даже и понять не могу, как могут люди верить во что бы то ни стало! И я думаю, доктор…

— Что? — как бы сквозь сон спросил доктор Арнольди.

— Я думаю, что и никто не верит!.. Ни во что не верит, ни в Бога, ни в черта, ни в человечество, ни в идеалы красоты и правды! И никто не любит жизни, не любит ни природы, ни людей!.. Все это только порождение страха перед концом, отчаянная, безумная трусость: ведь иначе никакими красотами и истинами не соблазнить бы человека и на три дня жизни, потому что жизнь попросту неинтересна!.. И вот одни выдумывают какую-то другую жизнь, другие стараются жить за всех, третьи поют гимны жизни как факту, но все это только от страха перед черной дырой, в сравнении с которой как простое стекло на черном бархате кажется алмазом, так и наше, в сущности, нисколько не любопытное, весьма даже глупое солнце кажется ослепительным источником света, красоты и прочее!.. А я… я такой же трус, как и все!.. Что мне наконец обманывать самого себя?

Кто-то тяжело взбежал на ступени крыльца и с размаху ударил в дверь. Михайлов вздохнул и оборвался, доктор Арнольди поднял голову.

— Кто там? — крикнул Михайлов. Дверь ударилась в стену, и, весь забрызганный грязью, белоусый и бледный солдат вбежал в комнату.

— Доктор, пожалуйте скорейша… несчастье… их благородие зарезались!

— Кто? — вскрикнул Михайлов и вдруг узнал денщика Тренева. — Тренев? Зарезался? Как?

— Бритвой! — как помешанный ответил солдат. Михайлов дико смотрел на него. Доктор Арнольди торопливо натягивал пальто.

ХXV

Этот день Тренев начал так же, как сотни дней с тех пор, как стал офицером и женился. Встал он очень рано, один напился чаю в пустой и холодной столовой, оделся и сейчас же уехал в канцелярию, где между прочим ему сообщили о самоубийстве Рыскова, а оттуда в эскадрон.

Стоя посреди двора, раздвинув ноги и куря папиросу, он смотрел, как солдаты выводили лоснящихся, пахнущих теплом и конюшней лошадей, кричал на вахмистра, торговался с подрядчиком и только иногда чувствовал какое-то смутное беспокойство.

Смерть Рыскова его не удивила: в сущности говоря, он до того презирал всех этих чиновников, учителишек и других, не имеющих чести носить военный мундир, что ему даже казалось очень естественным, что Рысков повесился: если бы его самого обрекли на такое существование, он сделал бы то же самое, как ему казалось. Тренев привык к сытой, высокомерной и веселой жизни офицерского круга, и ему всегда казалось странным, как это могут жить люди вроде Рыскова, обреченные всю жизнь корпеть над какими-то бумагами в каком-то казначействе.

Другое дело — самоубийство Краузе!.. Оно поразило Тренева как громом, хотя он был простой кавалерийский офицер, чуждый «всем этим философиям», и никаких выводов из этого не сделал. Когда прошел первый ужас, вызванный страшным концом корнета, Тренев только пожалел хорошего товарища и решительно согласился с тем, что Краузе был просто ненормальный человек. Он даже с некоторым самодовольством рассказывал, что первый заметил странности покойного корнета и будто бы тогда же увидел, что дело плохо.

Но та несомненная, хотя и совершенно непонятная ему связь, которую, как и все, Тренев почувствовал между самоубийствами Краузе и Рыскова, что-то неприятно жуткое шевельнуло в нем. Тренев вспомнил, что говорят, будто самоубийство заразительно, и вдруг ощутил непонятный страх. Смутно припомнились ему те минуты, когда во время ссор с женой он сам хотел пустить себе пулю в лоб, и представление о том, что такие моменты могут повториться, мелькнуло у него в душе с противным ощущением какой-то внутренней слабости. Он как бы почувствовал, что непрочно стоит на земле, и это было так скверно, что Тренев прервал осмотр лошадей, распорядился, чтобы вахмистр сам договорился с подрядчиком, и поехал домой.

По дороге его остановил тот самый сумрачный штаб-ротмистр, который в ночь смерти Краузе говорил в клубе, что сам очень часто подумывает о том же. И почему-то эта встреча была ему неприятна, хотя он первый заговорил о Рыскове.

— Ну да, — хмуро сказал штаб-ротмистр, многие и не подозревают, как шатко стоят они в жизни и какого незначительного толчка иной раз достаточно, чтобы все полетело вверх тормашками… Говорят, что не может быть, чтобы это Наумов повлиял на Краузе. А я уверен, что да!.. Тут, знаете, одно слово кстати сказать или чтобы револьвер в подходящую минуту на глаза попался… самый развеселый человек застрелится и не заметит!

Тренев поехал дальше, и его самого поразило, как болезненно засела в мозгу эта фраза о случайно попавшемся на глаза револьвере. Она всю дорогу вертелась в голове, и оттого еще яснее стало ощущение какой-то непрочности, внутренней слабости и непонятной боязни самого себя.

За обедом он рассказал жене про Рыскова, но она, оказалось, уже знала об этом и отнеслась к смерти казначейского чиновника совершенно равнодушно. Разговор как-то не завязался, и Тренев лег спать после обеда все с тем же неопределенно неприятным чувством в душе.

Проснулся он поздно, совершенно успокоившимся и здоровым, с томным, сладким ощущением своего выспавшегося, отдохнувшего здорового тела.

Еще лежа в постели, он услышал в столовой голоса и звон чайной посуды. Тоненькая полоска света падала из неплотно притворенной двери и придавала темной теплой спальне какой-то особенный уют.

Треневу не хотелось вставать. Он потягивался, зевал, каждым мускулом тела чувствуя мягкую, наводящую истому постель. Взрыв хохота в столовой встряхнул его. Он решительно и весело вскочил, оделся, умылся холодной водой, причесался щеткой и, свежий, немного красный от умывания и сна, распространяя запах одеколона от всего своего крепко сбитого тела, вышел в столовую.

Жена сидела за самоваром и, высоко подняв полную обнаженную руку, наливала ему крепкий чай в большой, его собственный стакан в серебряном подстаканнике. По плеску воды в спальне она догадалась, что он уже встает. За другим концом стола сидела хорошенькая нарядная дамочка, жена командира пятого эскадрона, и что-то звонко и громко рассказывала.

За этой дамочкой, пользовавшейся довольно легкой репутацией, Тренев немного ухаживал. Поэтому при виде ее он еще больше подбодрился и почувствовал себя ловким, блестящим офицером. На лету поцеловав у локтя полную обнаженную руку жены, которую вместе с чайником она нарочно задержала в воздухе, Тренев дотронулся усами до ручки гостьи и сел на свое обычное место. Он был решительно в превосходном настроении духа и с особым удовольствием подвинул к себе крепкий, страшно горячий, как он любил, чай.

— А ты знаешь, что случилось? — оживленно сказала жена.

— Что?

— Ты Лизу Трегулову знаешь?

— Ну, знаю… — в недоумении сказал Тренев, глотнув чаю, и перед ним пронеслось хорошенькое личико с пушистыми светлыми волосами и наивными серыми глазами.

— Она утопилась! — захлебнувшись от страшного желания ошеломить его новостью, торопливо закончила жена.

Тренев недоуменно обвел глазами обеих дам. У них были оживленные, возбужденные лица, и обе они изо всех сил смотрели ему в рот, чтобы не пропустить, какое впечатление произведет на него это известие. Тренев невольно поставил стакан.

— Но не может быть… Когда? — машинально спросил он.

— Сегодня, пока ты спал!

— А в слободке застрелился какой-то мещанин! — тем же радостно-оживленным тоном поторопилась прибавить гостья.

Тренев растерянно пожал плечами.

— Черт знает что такое!.. Это уже и в самом деле… Ну, а тот, художник, знает? — вспомнил он Михайлова.

— Я думаю!.. Весь город об этом говорит… А ты знаешь, она оказалась в интересном положении!

Опять промелькнуло перед Треневым то же светловолосое и светлоглазое личико.

— Вот бедная девушка! — сказал он.

— Чего там — бедная? — презрительно возразила жена, пожимая плечами. — Сама знала, на что шла!

— Ну, все-таки!

— И чего они все вешаются на шею этому Михайлову, не понимаю! — заметила гостья. — Мне он совсем не нравится… Терпеть не могу таких самоуверенных «красавцев»!..

Тренев вспомнил, что рассказывают, будто на полковом пикнике, года два тому назад, слегка пьяная, она отдалась Михайлову там же, в лесу, и немного сконфузился.

— Да… Но все-таки жаль девушку!.. Ни за что пропала!.. Ну, я понимаю. Рысков… которому есть нечего было! Краузе… из-за идеи!.. Но она?.. Такая молоденькая, хорошенькая!

Неприятная тень скользнула по лицу жены.

— Ну, да, — сказала она иронически, — мужчинам всегда жалко хорошеньких женщин!

Тренев понял, что она ревнует к тому, что другая, хотя бы и мертвая, может казаться ему хорошенькой, и поморщился.

— При чем тут — мужчины?.. Просто по-человечески жаль!

— Ну да, конечно же! — не скрывая вызывающей иронии, притворно согласилась жена.

Гостья лукаво посмотрела на Тренева. Ей очень хотелось «закрутить с ним роман», и она всегда подпускала ему шпильки, что он боится жены. Тренев разгорячился.

— Нет, в самом деле жаль! — недовольно сказал он.

Ну да… я ведь то же самое говорю! опять, еще насмешливее, согласилась жена.

Тренев даже покраснел немного и постарался переменить разговор.

— Это что-то ужасное! Прямо — эпидемия какая-то!.. В газетах пишут, что теперь везде самоубийства… По-моему, надо бы принять какие-нибудь меры!..

— А вы знаете, — оживляясь, перебила гостья, — говорят, будто Наумов основал клуб самоубийц и еще восемнадцать человек должны застрелиться, и только тогда все это кончится!.. Что, он интересный, этот Наумов?

— Как человек или как мужчина? — мгновенно впадая в игривый тон, спросил Тренев.

Дамочка звонко захохотала, закинув хорошенькую порочную головку и показав Треневу пухлую, точно ниточкой перевязанную, шейку.

— Ну, и как мужчина!

— Н-не очень!.. Но он чрезвычайно умный человек! — делая значительное лицо, сказал Тренев.

— Я непременно с ним роман заведу! — хохотала дамочка. — Клуб самоубийц! Это интересно!.. Он, верно, страшный?

— То есть страстный вы хотите спросить? — двусмысленным тоном подшутил Тренев.

Дамочка лукаво погрозила ему пальцем и притворно надула губки.

— Ну, ну, ну!..

Тренев вдруг спохватился, что слишком разошелся при жене, сделал серьезное лицо и сказал:

— Но, кроме шуток… несомненно, что Наумов тут сильно замешан. Клуба самоубийц, конечно, никакого нет, это глупости, а что влияние его на Краузе не…

— А говорят, что и вы в этом клубе участвуете! — засмеялась гостья.

— Глупости!..

— Он больше в попойках участвует! — заметила жена, которую раздражали кокетство гостьи и заигрывания мужа.

Тренева покоробило, но он постарался засмеяться.

— Отчего в хорошей компании и не выпить!

— Очень хорошая компания! — иронически заметила жена.

— Нет, отчего же!.. Люди любопытные… Арбузов — широкая натура. Михайлов все-таки человек талантливый!.. Чиж — студент… Наумов… Нет, с ними интересно!

— Да, — махнула рукой жена, — у вас с кем бы ни пить, все интересные будут… в особенности после десятой рюмки!.. А Наумов твой просто мерзавец, по-моему, и больше ничего!

— Почему мерзавец?

— Потому, что если проповедовать такие вещи, так надо прежде всего самому застрелиться, а не других толкать!

Тренев смешался: ему самому казалось так, но все-таки он заспорил.

— Странная ты, Катя! Если человеку пришла в голову какая-нибудь мысль, так он должен…

— Я думаю! А иначе нечего и говорить!.. Это подло!.. Небось Краузе-то застрелился, а он себе живет как ни в чем не бывало! Очень жаль, что я с ним не знакома, а то бы ему прямо в глаза сказала… Подло!

— Странное дело! Ведь он же не говорит прямо, что все должны стреляться? Это уж дело каждого!.. Он говорит о жизни вообще, а что жизнь бессмыслица, так это и я с ним совершенно согласен!

— Давно ли? — насмешливо спросила жена, раздражаясь все больше и сама не зная почему.

— Всегда был согласен!.. Да и нельзя не согласиться, если как следует вдумаешься… Стоит только оглянуться на свою собственную жизнь: ну, что в самом деле?.. Вечно одно и то же… ученья, производства, солдаты… изо дня в день!..

— Не все же у вас солдаты! — засмеялась гостья, с удовольствием прислушиваясь к раздражению, все сильнее звучавшему в споре супругов. — У вас жена, ребенок…

— Ну, что ж-жена и ребенок! — в увлечении спора возразил Тренев, хотя не мог себе представить жизни без них. И в эту минуту ему в самом деле показалось, что это вовсе не интересно и не важно. — Нельзя же наполнить жизнь только детьми и женами!..

— О, конечно! — с ненавистью вставила жена.

Тренев спохватился.

— Я не в буквальном смысле говорю… а вообще… Живут только для того, чтобы умереть, а если так, то зачем же и жить?

— Ну, и не живи! уже совсем несдержанно ответила жена.

Каждое слово жгло ее: всю жизнь она отдала ему, никогда не жаловалась, а он!

— Ну-у, Катя, — растерявшись, протянул Тренев, — так нельзя спорить!

— Ну, и не спорь, пожалуйста!

— Ты как будто обиделась? — принужденно улыбнулся Тренев.

— На тебя? — сквозь зубы спросила жена, и глаза ее взглянули на него с мучительной ненавистью.

Гостья увидела, что начинается настоящая ссора, и стала прощаться.

— Вы такие страшные вещи говорите, — сказала она на прощанье Треневу, — что я вас тоже буду теперь бояться.

— И роман со мной тоже заведете? — мучительно обеспокоенный ссорой, неизбежность которой уже чувствовал, спросил Тренев, изо всех сил стараясь казаться спокойным и игривым, как прежде.

Дамочка невольно взглянула на его жену. Она сейчас же спохватилась и рассмеялась, погрозив ему пальцем, но Тренев уже увидел, как сжалось и побледнело лицо жены, понявшей взгляд гостьи.

Пока гостья одевалась в передней, дамы перекидывались какими-то шуточками, говорили о какой-то юбке и выкройках, но Тренев даже и не слышал уже ничего. Сухой, мстительный взгляд жены, которым она, точно и не видя, провела по его лицу, сказал ему, что ссора уже началась и ничем не остановить ее…

«Опять! — с тоской подумал он. — Но что же я сказал такого? Господи, когда же это кончится?»

Он попробовал, будто ничего не случилось, пошутить над страстью жены к нарядам, но она притворилась, что не заметила, и продолжала, будто совершенно беззаботно, болтать с гостьей. Тренев осекся, поймал насмешливо-сострадательный взгляд гостьи и почувствовал себя невыносимо униженным и несчастным.

Когда дверь закрылась, он еще попробовал заговорить с женой, нарочно, чтобы сделать ей удовольствие, сострить что-то насчет гостьи. Но жена как будто опять не слыхала, вернулась в столовую, взяла книгу и села к столу. Тренев хотел прямо подойти к ней, но вошла горничная и стала убирать посуду. Тренев принялся ходить взад и вперед по комнате, чувствуя, что все дрожит у него внутри. Нельзя же было объясняться при горничной, и это мучило его.

— А я сегодня славно выспался! — сказал он, все еще пытаясь предупредить ссору, рассеяв ее в пустых обыкновенных словах. — Ты никуда не ходила, Катя?

Жена не отвечала, упорно не сводя глаз с книги и подперев голову обеими руками, так что Треневу были видны только ее прическа да кончик носа. Только горничная посмотрела на него. Тренев побагровел и, закусив усы, продолжал ходить по комнате. Горничная возилась бесконечно, перетирала каждую ложку, катала стаканы в полоскательной чашке и смотрела их по очереди на свет. Тренев готов был убить ее. Стук стаканов раздражал его до боли. Наконец она поставила всю посуду в буфет, смахнула со скатерти крошки, переставила сдвинутые стулья и ушла.

Жена не подымала головы.

И странно — пока горничная была в комнате, Треневу казалось, что только ее присутствие мешает ему просто подойти к жене и в двух словах объясниться. Но как только горничная ушла и Тренев взглянул на неестественную, напряженную позу жены, на ее опущенное лицо, на розовые оголенные руки, упрямо поставленные локтями на скатерть, у него что-то упало внутри, даже тело ослабело, и вместо того чтобы подойти, он молча продолжал ходить из угла в угол.

«Слушай, Катя, — мысленно говорил он ей, и мысленно это выходило искренно, сильно, полно достоинства и сознания своей правоты. — Неужели ты не понимаешь, что сердишься из-за пустяков, что все это говорилось только ради спора и что если я так говорил с этой дрянью, то в этом ты сама виновата: мне приходится держаться так именно для того, чтобы не заметили, что ты меня ревнуешь, а я боюсь тебя!»

«Или нет… — мысленно перебил себя Тренев. — Про ревность не надо: она обидится!.. А просто так: перестань, я больше не могу выносить этих нелепых сцен! Не мучь меня!.. Разве ты хочешь, чтобы я в самом деле застрелился когда-нибудь?.. Ведь я оттого и говорил, что согласен с Наумовым, что ты меня измучила, и мне самому иногда приходит в голову мысль пустить себе пулю в лоб! Ну, перестань же, милая, славная, любимая! Ведь я же люблю тебя!»

Жена продолжала читать, не подымая головы, и временами казалось, что она действительно увлеклась книгой и даже вовсе не думает о нем. Но что-то не давало подойти к ней: Тренев чувствовал, что она начнет ссориться, сразу не помирится, а будет вытягивать всю душу, и опять ему придется унижаться, просить прощения, словно напроказившему мальчику. Внутренняя гордость возмущалась в нем.

«Почему я не могу видеть ее растроенной, почему я моментально забываю всякую обиду при малейшей ее ласке, а она вот поссорилась со мною и читает себе, точно ей до меня и дела нет? Ведь не может же она не видеть, что я страдаю? Самое лучшее — не обращать на нес внимания! Именно то, что я придаю ее капризам такое значение, и портит ее!»

Тренев думал это уже сотни раз и постоянно давал себе слово выдержать характер, дать ей позлиться, так же не обращая на нее внимания, как делает это она. Но сердце его до такой степени срослось с ее лаской, что не выдерживало и минутного разрыва.

Он уже сделал движение заговорить, но проглотил слюну и продолжал ходить, страдая и кипя, ненавидя и мучительно любя се. Машинально он вынул папиросу и закурил.

Глоток дурманящего дыма немного успокоил его. Тренев вздохнул глубже и подумал:

«Ничего, обойдется!.. Не в первый раз!..»

— Пожалуйста, не кури… у меня голова болит! — вдруг так неожиданно, что Тренев вздрогнул, прозвучал сухой, злой голос жены.

Тренева взорвало: он курит целый день, и она великолепно переносит это, а как только ссора, так и не кури, голова болит!.. К чему это притворство? Вовсе у нес голова не болит! А просто назло, чтобы унизить его, доказать свою власть!

Одну секунду у него все-таки было желание дать ей потешиться и бросить папиросу, но гордость и раздражение взяли верх.

— Оставь, пожалуйста! Ничего у тебя не болит… Вот странно! Мне же хочется курить! С какой стати?

Она не ответила и перевернула страницу.

Тренев почувствовал, что в голове у него мутится.

— И чего ты ломаешься? — неожиданно для самого себя спросил он.

Жена подняла на него сухие ненавидящие глаза и опять уперлась в книгу. Тренев не выпускал папиросы из упрямства, хотя ему уже и не хотелось курить.

Вдруг она с шумом встала, схватила книгу и, не глядя на него, пошла в спальню.

Тренев остался стоять посреди комнаты. Все закипело в нем. Это была уже настоящая ссора. И из-за чего?.. Он ее не понимает, или она его? Машинально он швырнул папиросу и горько пожалел, что не сделал этого сразу. Но, пожалев, возмутился этим вечным унижением.

Дверь в спальню была закрыта.

«Нет, это надо кончить! Пойду к ней и прямо скажу, что…»

Тренев быстро направился к двери и толкнул ее. Она оказалась запертой на ключ, и это подействовало на него, как пощечина.

Значит, она была уверена, что он побежит за ней, и нарочно подготовила это новое унижение!

Все потемнело у него перед глазами. Тренев, как безумный, закружился по комнате.

— Что же это!.. Что же это! — бормотал он, растерянно разводя руками.

И сколько раз это было! Сколько раз он стоял здесь, под запертой дверью, как мальчишка!

— А, так… — прохрипел Тренев. — Ну, это мы посмотрим!

Он с бешенством подбежал к двери и потряс ее.

Жена не отозвалась.

— Катя, отвори! Что за глупости?.. Отвори, или я… Отвори! — уже не думая о том, что все слышит прислуга, совершенно не владея собой, заорал Тренев и изо всей силы ударил ногой в дверь.

Замок щелкнул. Жена повернула ключ, но отворить не потрудилась. Это было новое унижение. Тренев рванул дверь и вошел, бледный от бешенства, не помня себя.

Жена стояла у туалета и холодно, чужими глазами смотрела на него.

— Ну, что вам угодно? — спросила она.

— Вы?.. Чего ты заперлась?.. Что это такое, наконец!.. Чего ты все злишься, ради Бога!.. Ведь это ужасно!

Она холодно отвернулась и взялась за книгу, неудобно пристроив ее на углу туалетного столика.

— Ну, скажи же… чего тебе надо от меня? мучительно завопил Тренев.

Она, не оборачиваясь, пожала плечами.

Тренев посмотрел на эти круглые мягкие плечи, на пышную прическу, и вся она показалась ему вдруг ненавистной до того, что захотелось со всего размаха ударить ее по голове.

— Скажи, я тебя прошу, наконец!.. Что там… какие-то пустяки… Что же ты молчишь, проклятая! — простонал Тренев и схватился за голову.

— Что тебе от меня нужно? — повторила она с ненавистью.

Этот нелепый вопрос на вопрос как бы замутил мозг Тренева. С минуту он судорожно глотал воздух и выпученными глазами смотрел на нее. Она, как будто совершенно спокойно, опять начала читать.

Вдруг Тренев с силой вырвал у нее книгу… Она испуганно отшатнулась и побледнела. На мгновение в ее лице мелькнуло жалкое, замученное, непонимающее выражение, но, увидя его лицо, она сейчас же ожесточилась, и страх сменился выражением дикой презрительной ненависти.

— Что за хамство… отдай мою книгу! — холодно сказала она.

Тренев нелепо прижимал книгу к груди и дико вращал глазами. Он был жалок и смешон, сам понимал это, но уже не владел собою.

— Идиот! — сквозь зубы пробормотала она, деланно засмеялась и пошла к двери.

И вот в эту минуту случилось то ужасное, чего боялся всегда Тренев: это безжалостное движение, этот смех, когда он так страдал, когда всем существом своим молил, чтобы она опомнилась и пожалела его, заволокли бешенством сознание Тренева.

Он дал ей подойти к двери, все еще держа книгу, весь дрожа и задыхаясь. Но как только она равнодушно взялась за ручку двери и он понял, что она уйдет в детскую под защиту прислуги, при которой он не решится говорить, а он останется один со своими муками, Тренев швырнул книгу, догнал ее, хотел обнять, сжать изо всей силы, чтобы силой объятия заставить покориться, и вдруг в полубеспамятстве, с отчаянием и мучительным кошмарным наслаждением ударил ее кулаком в спину.

— А! — коротко вскрикнула она и, как сломленная, повалилась назад, тщетно хватая руками воздух.

Мгновенно какой-то скверный туман слетел с мозга Тренева.

«Что я сделал!» — с диким отчаянием и ужасом пронеслось у него в голове.

Он увидел ее совершенно синее, невероятно изменившееся лицо, с выпученными от боли глазами и какой-то страшной черной дырой вместо рта.

«Убил!»

— Катя, Катя, прости!.. Прости! закричал и заплакал он в невыносимом порыве жалости, отчаяния, стыда и любви, подхватывая ее падающее тело.

И вдруг она вся изогнулась, как кошка, лицо ее потеряло все человеческое, глаза округлились и потемнели, слюна потекла изо рта… молча, глядя ему прямо в глаза, она обеими руками вцепилась ему в волосы, кусаясь и царапаясь, вырываясь и не выпуская его, с диким и жалким визгом.

Треневу показалось, что он сошел с ума, и он понял, что на этот раз случилось нечто непоправимое, что вес кончено навсегда.

Та же странная противная слабость, которую он почувствовал утром, охватила его, но на этот раз это было уже что-то кошмарное.

Дико и мгновенно пролетела у него мысль, что сейчас он случайно увидит под рукой бритву, и в ту же секунду увидел се на туалетном столике.

Пронзительный крик еще долетел до него. Мучительно сладкое, совершенно безумное чувство мести охватило его, и, видя протянутые руки жены, видя ужас в ее округленных умоляющих глазах, он схватил бритву и бешено полоснул себя по горлу.

«Так вот же тебе… вот!» пронеслось у него в голове, и сейчас же со страшной отчетливостью он понял, что сделал, что это непоправимо, что это — смерть!

«Катечка, я не хотел… Катечка!» показалось ему, что он закричал, но на самом деле только захрипел и медленно повалился на пол, стягивая за собой с грохотом посыпавшиеся безделушки, флакончики и коробочки с туалетного столика.

Почему ножки стула очутились возле его лица, он уже не понял, но еще судорожно цеплялся за них, силясь встать, захлебываясь кровью и с невыразимым ужасом глядя в глаза жене, силившейся руками зажать страшную рану.

Какая-то черно-желтая тьма надвинулась ему на глаза.

— Катечка! — в неисходном отчаянии прокричал он, уже не слышно ни для кого из живых, оттуда, из-за порога смерти.

XXVI

Михайлов не заметил, был ли дождь, был ли ветер, встречал ли он кого-нибудь дорогой, когда бежал домой. У него только осталось смутное впечатление сырости, темноты, мелькающих где-то далеко огоньков и шум в ушах. Он был в состоянии человека, вокруг которого в страшной катастрофе рушилось все, и он один выскочил, оглушенный, засыпанный, ополоумевший. И все это было как-то бледно, точно у человека, пережившего землетрясение в мирном городе, на рассвете, когда еще не светло и уже не темно, когда все валящееся, разрушающееся кругом кажется кошмарно-призрачным. Это был ужас, но ужас бледный и больной, как бред с открытыми глазами.

Добежал он от квартиры доктора Арнольди, должно быть, очень скоро и вряд ли не в самом деле бежал всю дорогу, потому что страшно запыхался и чувствовал, что сердце колотится в груди, как молот.

Несколько пришел в себя он только на крыльце своего дома и вдруг остановился в изумлении: в неплотно закрытый ставень тускло светилась щель. Кто-то был у него.

Первая мысль была о Нелли, и так сильна, что Михайлов пошатнулся и остановился на крыльце. Несколько мгновений он собирался с мыслями и старался понять, безумно ли рад ее возвращению или испуган им?.. Но в душе его был такой хаос, что Михайлов не мог понять самого себя, и ему было страшно открыть дверь.

Арбузов опять блеснул зубами.

Ну, вот так-то и лучше!.. На кулачки тебе со мной невыгодно!.. Ты лучше сядь, я с тобой говорить желаю… Садись! — крикнул он и сделал порывистое движение.

От этого крика как бы что-то проснулось в помраченной душе Михайлова: он отступил, прищурился, закинул бледную красивую голову и презрительно усмехнулся.

— Не кричи!.. О чем нам с тобой говорить?.. Лучше уйди, это будет гораздо благоразумнее!

Благоразумнее? — переспросил Арбузов, ехидно скривившись. — Ну, нет, брат!.. Теперь мне не до благоразумия!.. Да и ты-то с каких пор таким благоразумным стал?.. О благоразумии ты бы раньше думал, а теперь поздно. Теперь я не уйду… Н-нет, брат, шалишь! — злобно закончил он и даже как будто развалился, отчего сразу стал грубым и наглым, как подгулявший, куражащийся купчик. — Я хочу с другом по душам побеседовать… Нам ведь все как-то не удавалось, а ведь мы друзья… Друзья ведь?

Михайлов презрительно пожал плечом. Арбузов помолчал, ожидая ответа, и лицо его стало быстро и ровно бледнеть.

— Я, брат, свое благоразумие проявлял достаточно!.. Довольно я и уходил… Пора бы и тебе хоть разочек «уйти»… Что ты за персона такая, чтобы перед тобой все отступали?.. Такой же человек, как и все мы, грешные!

Издевался он грубо, плоско и, видимо, сам чувствовал это, а оттого еще больше впадал в бешенство.

— А, ты ссориться пришел? — презрительно и даже с отвращением сказал Михайлов. — Ну, что ж… Только зачем так грубо? Чересчур уж по-купечески выходит! Ты бы уж драться полез!

— Кажется, не я, а ты драться лез, — заметил Арбузов, — а что по-купечески, так как же мне и быть? Я ведь всего только купеческий сынок и есть! С тем приймите!

Михайлов с отвращением смотрел на ломавшегося Арбузова, который даже нарочно, как будто выворачивая нутро, разваливался и говорил неестественным разухабистым тоном.

— Ну, все равно! — сказал он, взял стул и сел против Арбузова. — Говори, я слушаю… Что тебе от меня надо?

— Ну, этого я тебе, брат, пока не скажу! — хитро рассмеялся Арбузов. — Да я и не о себе, а о тебе говорить желаю!

— Все равно! — повторил Михайлов, пожав плечами.

Арбузов некоторое время пристально всматривался ему в глаза.

— Я тебя вот что хотел спросить, — медленно начал он, — знаешь ты, что эта твоя… Трегулова, что ли… утопилась?

— Тренев зарезался! — неожиданно заметил Михайлов, как будто не слыша.

Арбузов удивленно поднял голову.

— Что?

— Тренев зарезался, — повторил Михайлов устало.

— Вот те и раз! — сказал Арбузов с величайшим недоумением и присвистнул. — С чего это они все?.. Вишь, мор пошел!.. Ну, да черт с ним! Зарезался так зарезался… одним болваном меньше стало — печаль невелика! Еще много осталось!.. Мне не до него. Нет, а вот что твоя утопилась, ты знаешь?

Михайлов побледнел.

— Что тебе надо?.. Зачем ты…

Арбузов весело рассмеялся.

— Ага, стало быть, знаешь! Ну, ладно… Как зачем?.. Я пришел…

— Чтобы меня мучить? — с горьким укором, но как-то бледно спросил Михайлов.

Глаза Арбузова положительно засверкали.

— Мучить? А почему и нет?.. А как я мучился, ты знаешь? — вдруг близко придвинув к нему лицо и не сводя с него воспаленных, полных жгучей ненависти глаз, тихо прибавил он.

Михайлов не ответил.

— То-то!.. Это тебя не касается? Чужая боль никому не больна?.. Удивительно мне это, право, как некоторые люди уверены, что к ним все должны быть добрыми и жалостливыми, а сами… Нет, брат!.. Дудки!.. Вот теперь ты поерзай, а я посмотрю!.. А то ты в самом деле думал играючи всю жизнь пройти!.. Легкою стопою? По-о цветочкам?.. А?.. Да что же ты молчишь?

— Нечего мне тебе говорить!

— Нечего? Хм… немного!.. А ты знаешь, что по живым людям шел?.. Теперь, вижу, начинаешь понимать!.. Так-то!.. Я, брат, слыхал калмыцкую пословицу, что цветок счастья кровью не поливают!.. Ты вот попробовал… ну, что ж, распустился цветочек, а?..

Михайлов молчал.

— А знаешь, что я тебе скажу, — как будто с самым искренним участием сказал Арбузов, — как погляжу я на тебя, так дело твое плохо выходит!.. Встряхнуло тебя порядком, даже исхудал совсем… Смотри!.. А на похороны пойдешь? Занятно бы было! — вдруг прибавил он, точно ударил исподтишка.

Михайлов вскочил.

— Как ты смеешь! — звенящим высоким голосом крикнул он.

Арбузов посмотрел на него с мрачным наслаждением.

— Ишь, даже побледнел весь! — как бы про себя проговорил он. — Эх, плохо, плохо твое дело!.. Да ты сядь, сядь!

Он, не вставая, протянул руки и легко посадил Михайлова на место.

— И жаль мне тебя, это я уже искренно говорю! Потому, вижу я, что не в себе ты!.. А ведь я тебя любил, Сережа! — неожиданно закончил он с болезненной грустью.

Михайлов вздрогнул.

— Послушай, Захар, — заговорил он как-то чересчур быстро, волнуясь и спеша, — я не виноват перед тобою!.. Это случилось как-то само собой! Я очень страдал тогда!..

Он протягивал руку почти с мольбою. Арбузов слушал внимательно, опустив голову.

— Ты тогда уехал, Нелли осталась одна… просила заходить… ты и сам просил… Я не думал об этом, клянусь тебе!.. Это сделалось как-то сразу, неожиданно, в один вечер… как в тумане!.. Это проклятие какое-то было! Если бы ты знал, как я раскаивался потом, как дорого дал бы, чтобы ничего не было!.. Оттого и с Нелли мы разошлись так скоро, что между нами всегда ты стоял!.. Я не хотел этого!..

— Ветерком надуло! — пискливым тенорком, смиренно кивая головою, перебил Арбузов, и вдруг лицо его исказилось такой отчаянной, непримиримой ненавистью, что Михайлов невольно отшатнулся.

— Ну, что же ты замолчал? Вали дальше! Это любопытно!.. — так же сладенько, с издевочкой продолжал Арбузов. — Ну, дальше!.. Не думал, не хотел, само собою, сам просил… Ну, дальше! Дрянь ты, ничтожество и больше ничего! — бешено крикнул он. — Мне тебя убить, что вошь раздавить, а ты… — задыхаясь, прошипел Арбузов. — Еще жалости просишь… прощения!.. Подлец!

Михайлов не обратил внимания ни на ругательства, ни на угрозу, только протянутая рука его бессильно опустилась, да тоска выразилась на лице.

Арбузов опомнился.

— Слушай, ты!.. Врешь, что не знал!.. Ты нарочно это сделал!.. Именно потому и сделал, что я тебя сам просил, что я тебе друг был!.. Простого разврата ты уже столько испробовал, что тебе чего-нибудь поизысканнее захотелось, с психологией!.. Вот, мол, невеста лучшего друга, который мне ее сам поручил, который мне верит, как самому себе… она его любит, а на меня и не смотрит… А я вот покажу вам, как на меня смотреть!.. Еще какой-то Арбузов, ничтожество, купеческий сынок, счастья захотел!.. Я кто? Талант, красавец, умница!.. Все должно мне принадлежать, а вам довольно и объедков!.. Что ты там из себя недотрогу корчишь? Вот захочу: раз, два, три!.. И готово!.. Да ты, может, особое наслаждение чувствовал, когда ее, одуревшую, сбитую с толку, брал!.. Ты не о ней, ты обо мне думал, когда ее раздевал: вот, мол, он, дурак, там где-то любит, боготворит, верит, а я и его любовь, и веру, и божество вот куда!.. Да ты, может, от этой мысли в неистовство входил!..

— Захар, это не так, не то! — закричал Михайлов с отчаянием.

— Молчи!.. Так!.. Я тебя насквозь вижу!.. Долго присматривался, зато теперь вся твоя душа у меня как на ладошке!.. Ты — что?.. Ты в мир пришел раскрашенный, не то что мы — серяки!.. Талант, красавец, тонкая душа! Сверхчеловек!.. Кто это провозглашал, что одна самка нужна животному, а человеку все женщины нужны?.. Ты… Себя-то уж, конечно, человеком считал, не в пример прочим!.. Ты думал, что перед твоим великолепием все ничто!.. Ты думал, что такому, как ты, все дозволено!.. Весь мир только для твоего наслаждения создан… бери — не хочу!.. Тебе и в голову не приходило, что от этого великолепия люди кровавыми слезами плачут!.. Еще бы, раз ты потешиться изволил, так и страдания от тебя все должны за счастье принять!.. Сверхчеловек!.. Нет, врешь, ты такой же, как и все!.. Жизнь и тебя скрутила!.. По живым сердцам никто безнаказанно пройти не смеет!.. Это знай!.. Да теперь и знаешь!

Михайлов молча, шевеля вздрагивающими губами, протянул к нему руку. Арбузов грубо отшвырнул ее.

— Захар!

— Что — Захар?.. Поздно, брат!.. Ты мне всю душу разбил, испакостил, заплевал, а теперь — Захар!..

— Захар!

— А!.. Теперь и ты жалости просишь! Скрутило?.. Не вынес?.. Поздно, говорю!..

Арбузов взглянул в лицо Михайлову и вдруг замолчал: оно выражало муку нечеловеческую.

Некоторое время было тихо. Арбузов исподлобья смотрел на Михайлова, и по лицу его от глаз к губам бегала какая-то судорога. Что-то боролось в нем мучительно.

— Прости! — выговорил Михайлов и взял его за руку.

Арбузов вздрогнул и вырвался. Михайлов опустил голову.

— Да, вот оно… — непонятно, не то жалостно, не то мстительно, выговорил Арбузов. — Этого надо было ожидать!

Михайлов еще ниже опустил лицо.

— Слушай, — заговорил опять Арбузов, — я тебе… я тебе про одного прокурора расскажу…

Он был, очевидно, вне себя и не совсем отдавал себе отчет в том, что и для чего говорит.

— Слушай… вот… когда я еще мальчишкой был, в нашем городке жил один товарищ прокурора… Я его смутно, как сквозь сон, помню… небольшого роста, сухой человечек, лицо как из бумаги… бачки… одним словом — прокурор! Так его у нас и звали: прокурор. Жил он, как все, служил, выпивал, играл в карты, покучивал иногда… Мне отец потом много про него рассказывал!.. Был он человек образованный, начитанный, в нашем захолустье никому не ровня, умный, из тех умов, которые в себя одного верят и всех презирают… Была у него одна манера, за которую его хотя и не любили и боялись, но уважали: что бы о ком ни говорили при нем, непременно прокурор вставит словечко, два, и всегда именно тогда, когда говорят о чем-нибудь хорошем, хвалят за какой-нибудь благородный поступок… Скажет словцо, даже не усмехнется и опять уйдет в себя. И как будто бы ничего особенного и не скажет, а только после этого словечка благородный поступок уже как будто и подмокнет, и даже какой-то дрянью от него понесет!.. Так он забавлялся по-своему, и никто, конечно, не понимал, что это он единственно из гордости, чтобы все унизить, что над ним смеет возноситься!.. И была у этого прокурора одна странность: раз или два в год, а может, и реже, вдруг он, точно с цепи сорвавшись, устраивал страшный кутеж, пьянство, разврат, со всякими гадостями и мерзостями, с тройками, с девками, с битьем зеркал и мазаньем горчицей по лакейским мордам. Такое безобразие устраивал, что после того месяца два все от него сторонились… А он, как ни в чем не бывало, опять сух и приличен, корректен, вежлив, в карты играет… И конечно, забывалось, и все опять прокурора уважали по-прежнему. Только он еще злее усмехался и даже до злости: вот, мол, расстегнулся я перед вами до последней пуговки, всю свою гадость вам на ладошку выложил, а вы — ничего! Скушали!.. Куражился!.. Любимым же его номером во время этих дебошей было вот что: избирал он из публичных девок какую-нибудь одну посмирнее, из благородных, бедностью на эту дорожку сбитых, из тех, которые еще недавно гуляют и еще стыдятся, оскорбляются, надеются из грязи не сегодня завтра подняться… Заметит такую и начинает:

мягко, деликатно выспросит, посочувствует, приласкает, во всем поверит, от участия даже прослезится и тут же предложит свою помощь, чтобы на честную дорогу выйти… И вот тут, только до дна ее протрясет, до того, что она уже на него, как на спасителя, Богом ей, несчастной, посланного, молиться готова, тут он настоящее свое лицо и покажет… Отец рассказывал, что у него даже и обличье менялось: бачки, говорит, прилягут, височки втянутся, губки осклабятся и мелкие зубки выставит… не прокурор, а хорек!.. И начнет, все с участием и мягкостью подъезжает: это, мол, непременно и с завтрашнего дня — новая жизнь… он ей во всем поможет, все устроит, а сегодня пусть, куда ни шло, в последний раз… И так мягко, незаметно, что девица, хотя и неожиданно оно после таких душевных разговоров, и впрямь подумает, что это в порядке вещей… Даже, может быть, с особым удовольствием… чтобы, как может, от всего сердца, отблагодарить такого спасителя и благодетеля! Ну, уведет он ее в отдельный номер, а через четверть часа она уже диким криком кричит, вопит, плачет, на помощь зовет!.. Что он там с ними делал, не знаю, но говорят, что мучил и истязал самым гадким, утонченным образом!.. А потом так, в растерзанном виде, оплеванную и униженную до последней возможности, и вытолкнет на потеху всей остальной братии!.. И так он это умел тонко устроить, что девица потом как полоумная ходит, людей пугается и уж, конечно, на самое дно спускается безвозвратно!.. А прокурор ходит чистенький, приглаженный, довольный, что уж все переступил, в самое святое святых наплевал!.. Случилось даже, что одна из таких девиц после такой встряски повесилась. Дело, конечно, замяли, а прокурор…

— К чему ты мне это рассказываешь? — с тоской спросил Михайлов.

— Может, и ни к чему! — задумчиво сказал Арбузов. — А может… не знаю… так, почему-то у меня этот прокурор в памяти всплыл… Я все время о нем думал, вот как тут один сидел. Может, потому… Стой, доскажу: случилось так, что… не тогда, когда та девка повесилась, а много позже… прокурор вдруг заскучал… Перестал пить и что-то очень долго от него никаких художеств не видно было. Ходил он, ходил, да вдруг и сделал предложение одной барышне… Ему отказали… Родители, собственно, и ничего, но барышня — наотрез!.. Стал прокурор еще мрачнее, подумал, подумал и взял к себе на воспитание сиротку одну, лет шестнадцати… Дарил ее, ласкал… сбежала!.. Потом, слышал, прокурор нашел одну из тех девок, которых в свое время истязал, и предложил за него замуж выйти… Сначала согласилась, а потом стала над ним измываться, при всех по щекам отхлестала и вытолкала!.. Стал прокурор друзей искать, ласковый сделался, всех хвалил, всех привечал… Не идут к нему, сторонятся… Заметался прокурор!.. И вот ехал он однажды с какого-то следствия, что ли, мимо нашего монастыря… У нас там монастыречек есть захудалый… без мощей, без чудотворных икон, хотя и с пещерами, выбитыми в меловых скалах… Что он подумал, что почувствовал, неизвестно, но только остановил лошадей, пошел к игумену, переговорил с ним, а вернувшись в город, подал в отставку, сдал дела и пошел в монахи… Как-то очень скоро прошел все степени и был пострижен в схимники… Устроил он себе келью в самой глубине пещер, просидел в ней безвыходно в полном молчании семнадцать лет, носил вериги, питался одной просфорой и умер, не сказав ни единого слова никому, кроме того, что перед самой смертью позвал игумена и попросил перевести его на отход души в другое место, потому, мол, что трудно будет монахам гроб из кельи по пещерным закоулкам тащить…

Арбузов замолчал.

Михайлов смотрел на него все с возрастающей тоской.

— Что ты этим хочешь сказать? — нервно спросил он.

Арбузов повернул к нему свое тяжелое, бледное лицо, на которое пала тень какой-то странной, углубленной задумчивости; он как будто и сам забыл, к чему начал это рассказывать, и смотрел печально и мягко.

— В нынешнем году заезжал я в этот монастырь, — заговорил он, видимо, не расслышав вопроса, — пошел в пещеры, дал монаху на чай, чтобы оставил меня одного, и часа три просидел в этой самой прокурорской келье… Келья маленькая, прямо в скале выдолбленная, большой темный образ, свечка горит… окон нет, только маленькая отдушина в камне проделана, да и то так, что и не видно из нее ничего… Тишина мертвая, над головою тысячепудовая гора висит… дух тяжелый. Первые полчаса было занятно: никого нет, сидишь один, смотришь, как свеча горит… Потом скучно, тошно стало… Тоска нашла смертная, и вся гадость, какая в жизни была, точно наверх всплыла… Гадко стало!.. Однако пересидел, не ушел… И стала меня эта тишина засасывать: мысли пошли медленно так, глубоко… куда-то вся жизнь отошла, воспоминания стерлись, потускнели… Ничего не надо, ни о чем не думается, только перед глазами свеча горит и лики на образе шевелятся. Стал я даже как будто в забытье впадать… И почувствовал, поверил вдруг, что это можно… семнадцать лет одному под землей высидеть… потому что душа сама живет, сама себе жизнь создает… Все, что казалось прежде важным, необходимым, мучительным, стало вдруг — словно нарочно! — так, забава какая-то, в которой никакой потребности и нет. Так как-то ясно, отчетливо почувствовалось, что жизнь не в том, что люди ходят, говорят кругом, а в самой душе, в какой-то одной своей точке, а точка та громадная, сама себя наполняющая, сама себя вмещающая… И когда пришел монах, не захотелось выходить!.. А вышел на свет, на солнце, и все мне странно как-то показалось: точно не настоящее, а как картон размалеванный… и голоса, и лица-все картонное… и солнце светит сухо, как нарисованное!.. И запил я после того зверски! — неожиданно закончил Арбузов и опять замолчал. Михайлов неподвижно смотрел на него.

— И знаешь, — начал опять Арбузов очень тихо и вдумчиво, — не выходит у меня из головы эта келья! Я и пил, и безобразничал, и любил, и ненавидел, а келья вот так передо мной и стоит!.. Точно все это одна фантасмагория пестрая, а настоящее именно там, под землей, в той точке, которая у каждого в самой глубине души, куда жизнь и не доходит вовсе… Я в схимники уйду, Сережа! — вдруг прибавил Арбузов, и лицо его потемнело.

Михайлов вздрогнул.

— Ты не смотри, Сережа, что я давеча кричал на тебя и погрозился… — печально сказал Арбузов, — это я с горя… Уж очень мне тяжело стало!.. Я сегодня с Нелли навсегда попрощался, Сережа!

Михайлов поднял голову.

— Да… ведь она говорила мне, что сегодня едет с тобой на завод! — вскричал он. Арбузов махнул рукой.

— Нет, где уж там… что уж там! Михайлов долго молча, с жалостью и печалью смотрел на него.

— Слушай, — тихо и осторожно спросил он, — неужели ты не можешь забыть и простить?

Арбузов медленно и уныло покачал тяжелой головой с широким упрямым лбом.

— Это, брат, в писании насчет прощения хорошо сказано, а на самом деле — простить, значит, цены не придать!..

Михайлов помолчал. На лице его резко выступали складки острой внутренней боли и борьбы.

— Но ведь это жестоко, Захар!.. Мне трудно говорить об этом, но ведь Нелли не виновата, виноват один я… Она просто ошиблась!

Арбузов усмехнулся.

— Я не понимаю тебя, — с тоской продолжал Михайлов, — ведь мог бы ты полюбить замужнюю женщину… вдову, наконец!

— Вдову! — странно повторил Арбузов и вдруг отвел глаза, точно пряча что-то, промелькнувшее в голове.

— Что ты? — спросил Михайлов удивленно, и внезапно кошмарная мысль поразила его.

Он побледнел, и пот выступил у него на лбу.

— Захар! — крикнул он, хватая его за руку. Арбузов не ответил.

— Так ты… вправду? — непонятно и тихо спросил Михайлов.

Арбузов молчал и все так же странно косил глазами.

Михайлов замолчал тоже.

В комнате было страшно тихо. Должно быть, дождь перестал и ветер стих, потому что извне не доносилось ни одного звука. Лампочка горела тускло; две огромные тени неподвижно сидели на стене, сдвинув огромные черные головы. Была уже глубокая ночь, и ее глухая тишина проникала сквозь стены.

— Я тебе все скажу! — вдруг громко заговорил Арбузов, не подымая головы. — Я, может, в последний раз с тобой говорю, так теперь уже все равно!.. Я тебя убить хотел… И убил бы, если бы не тот… Августов, офицер… Он тебя спас!.. Оказалось, брат, что человека убить не так-то просто!.. Он у меня до сих пор перед глазами стоит!.. Да что там!.. Скверно, тяжело!.. Вот!.. Я к тебе и сегодня затем пришел… Да нет, не могу!.. Не вижу тебя, кажется, что могу… Так кажется просто: подошел, да и хватил, чем попало!.. Мутит, горит… А увижу, и нет!.. Рука не подымается!.. И убить не могу, и простить не могу!.. Вот!.. Скверно!..

Арбузов отчаянно замотал головой, как бык, запутавшийся в ярме.

— Да неужели ты до такой… — начал Михайлов.

— Что, до такой?.. Я, брат, из тех, которые половины ни в чем не знают: я, если задумаюсь, так и впрямь в схимники уйду; если возненавижу, так убью; если полюблю, так уж насмерть… вот!.. Горе мое в том, что я тебя и люблю, и ненавижу!.. Чем ты меня привязал, Бог тебя знает!.. Если бы только ненавидел — убил бы, как собаку!.. Вот!..

— Но ведь все это прошло… — в мучительном бессилии пробормотал Михайлов.

— Прошло?.. Что прошло?.. Да ты знаешь ли, что Нелли до сих пор тебя любит!

— Что ты говоришь, Захар!

— Правду говорю! — упрямо мотнул головой Арбузов.

— Нелли тебя любит!.. Тебя!.. И всегда только одного тебя и любила, даже тогда, когда со мной…

— Оставь!.. Не надо! Михайлов невольно умолк.

— Ты думаешь, я глупее тебя? — насмешливо и мрачно заговорил Арбузов. — Я сам знаю, что любит, да что в том!..

— Как что?

— Так… Есть, брат, в женщине один секрет такой.

— Какой секрет?

— А такой, что того, кому она в первый раз отдалась, женщина уже никогда забыть не может!.. И бросит, и другого полюбит, и возненавидит даже, забыть — не забудет!.. И достаточно тому ее пальцем поманить, чтобы она все забыла и к нему опять пришла!.. Презирать себя будет, а пойдет!.. Оно и понятно: ведь в первый-то раз все в жертву приносится, вся жизнь ломается… тут все насмарку, и стыд, и страх, и чистота — все!.. И во второй раз ей уж этого не пережить!.. Ни душой, ни телом не пережить!.. Потому природа человеку на всякий случай по одному чувству дала, и по два раза одного и того же не бывает!.. А там, где бывает, там, значит, и чувства никакого не было, а так, одно свинство!.. Конечно, если бы я Нелли меньше любил, я бы об этом и думать не стал… как ты не думал!.. А ведь я ей все отдаю… так как же я жить буду, когда мне каждую минуту, среди самых страстных ласк этих, будет представляться, что она нас двоих сравнивает!..

— Ты с ума сошел!

Не больше, чем ты!.. Это так и есть, брат, и каждый человек это знает и чувствует, а что не говорят и сами себя обманывают, забыть стараются, так это потому, что иначе жить было бы невмоготу!..

Арбузов помолчал.

— Да что нам говорить!.. Я, брат, в Бога не верю и молиться давно перестал, а… смешно сказать… каждую ночь думаю о том, чтобы ты или умер, или убили тебя невзначай как!! Господи, думаю, ведь умирают же другие! Почему не он?.. Сделай так, Господи!.. Со слезами молился!.. Смешно, сам знаю, что смешно, и никому бы я этого не сказал, да теперь уже все равно!..

— Почему ты все говоришь, что теперь все равно? — вдруг спросил Михайлов.

Арбузов как-то странно, даже как будто насмешливо, точно удивляясь его недогадливости, взглянул на него.

— А потому! — грубо ответил он и отвел глаза.

— Ведь ты только что сказал, что меня ты убить не можешь…

— Тебя не могу! — глухо ответил Арбузов. Михайлов пристально посмотрел на него.

— Ты… ты себя убить хочешь? — с испугом вскрикнул он и почувствовал, что вся кровь отлила от сердца.

Арбузов ничего не ответил.

— Значит, правда?.. Да говори же! — закричал Михайлов и встряхнул его за плечи.

Арбузов медленно и тяжело повел глазами в его сторону.

— Все равно! — едва слышно сказал он. Михайлов выпустил его и отшатнулся.

— Не может быть этого, Захар!.. Ты сумасшедший!.. Зачем?.. Что ты этим сделаешь?..

— А что мне делать-то? — с мрачной иронией спросил Арбузов.

Михайлов растерянно смотрел на него.

— То-то и оно!.. А как Нелли себя убьет? — болезненно искривившись, тихо прибавил Арбузов.

— Нелли?.. Почему Нелли?.. Арбузов пожал плечами.

— А ты что ж думал?.. — нехорошо усмехнулся он. — Что ж ей… танцы танцевать, что ли?.. И убьет!.. Да, может, уже убила!.. Что же, не все ли тебе равно, одна, две!..

— Захар! — крикнул Михайлов и вдруг сорвался.

Что-то странное сделалось с ним. Порой казалось, что все это происходит во сне. Горячечный бред Арбузова звучал дико и страшно, тяжелая голова его качалась перед глазами, как кошмар. Все путалось в душе:

Нелли, Арбузов, Лиза, Краузе… белоусый денщик-солдат Тренева вдруг выскочил откуда-то из памяти… Арбузов хочет его смерти!.. Он сумасшедший!.. Он нарочно пришел, чтобы толкнуть его на смерть…

Та страшная, безысходная тоска, которую он впервые почувствовал в пустом номере московской гостиницы, вдруг подступила к самому сердцу Михайлова. И внезапно представилось ему, что какой-то огромный мучительный узел запутался в душе его и нет другого выхода, как в самом деле разорвать его сразу!.. И все кончится, и не будет уже завтрашнего дня!.. Завтрашний день!.. Сегодня приходила Нелли, потом он был у доктора Арнольди, потом прибежал солдат, сейчас сидит тут Арбузов… Но завтра уже не будет никого, может быть, не будет ни Нелли, ни Арбузова, как нет Лизы… Лиза!.. Он еще почти не думал о ней, гнал воспоминания, метался от человека к человеку, чтобы не думать!.. И ему кажется, что он даже еще и не понял всего. Но завтра, в свете белого равнодушного дня, все поймет, весь ужас встанет перед глазами!.. Лиза!..

«А картина?» — вдруг вспомнил он, и острая тоска сжала ему сердце, точно он уже знал, что не успеет окончить ее.

Завтра придут люди, вынесут все его этюды и картины… мастерская будет стоять голая, ободранная… на следующей выставке не будет его картины… только где-нибудь в музее, холодное, как мраморный памятник на могиле, останется его «Лебединое озеро»… Что ж, не все ли равно!.. Отчего же так больно и так грустно?.. Отчего нет никого, кто бы пожалел его?.. Зачем Арбузов рассказывал про этого прокурора?.. У того тоже не оказалось никого в решительную минуту!.. Но ведь этот прокурор всех ненавидел и презирал!.. А он?.. Не ненавидел, не презирал, но и не любил никого, кроме себя!.. «Чужой кровью не поливают цветов счастья»! Разве он захотел этого?.. Лиза, Лиза!..

— О чем ты думаешь? — как будто откуда-то издалека, сквозь туман, услышал он голос Арбузова.

— А? — машинально переспросил Михайлов и вдруг странно, точно в первый раз увидел, посмотрел на него.

Вот этот человек хочет его смерти… Какое странное у него лицо, у человека, хотящего смерти… Чьей?.. Моей смерти!.. Какая нелепость!.. А Нелли?.. Ну да… он не может простить и забыть и имеет право на это!.. Только зачем так грубо, жестоко?.. Неужели ему не жаль меня?.. За что?

Арбузов, подняв голову, с недоумением смотрел на Михайлова, на его бледное, исхудавшее, искривленное лицо с мутными, куда-то внутрь смотрящими глазами.

— Сергей! — сказал он громко и тронул его за руку.

Одну минуту Михайлов тупо, как бы чего-то не понимая, смотрел на Арбузова.

— Сергей! — вторично, громче, уже со смутным страхом позвал Арбузов.

Михайлов всем телом повернулся к нему и вдруг улыбнулся бледной, просящей улыбкой.

— А знаешь, — проговорил он каким-то чужим голосом, — это странно, что ты именно сегодня пришел…

— Что ж тут странного?

— Как будто знал…

— Что знал? Что ты говоришь?

— Так… — вяло махнул рукой Михайлов. — Не стоит… потом!..

— Да что — потом? Ты пьян, что ли? — с тревогой крикнул Арбузов. Его огромная черная тень судорожно метнулась на потолке.

— Нет… А знаешь, я сегодня новую картину начал, — вдруг оживленно, как бы хватаясь за что-то, быстро заговорил Михайлов. — Хочешь, покажу?

— Я видел, — угрюмо ответил Арбузов. — Мне не до картин.

— А, видел? — упавшим голосом переспросил Михайлов и растерянно провел рукой по лбу. — Я сегодня целый день работал…

— Нашел время! — злобно возразил Арбузов. — Как раз сегодня тебе картины малевать!.. Михайлов схватился за голову.

— Да что с тобой? — повторил Арбузов в странном раздражении. — Ты не болен?..

— Нет, я здоров… только… А ты интересно это про прокурора рассказывал…

— Ты с ума сходишь, что ли? Или смеешься? — злобно проговорил Арбузов, чувствуя, что какой-то непонятный страх начинает сжимать его сердце.

— Может быть!.. А ты знаешь, что как раз сегодня я застрелиться хотел?.. И револьвер достал… Только не застрелился!

— Вижу! — сказал Арбузов и нервно засмеялся. Внезапно какая-то страшная, почти бессознательная мысль мелькнула у него в черных воспаленных глазах. Он хитро прищурился и сказал:

— Нет, брат… это ты оставь!.. Такие люди, как ты, не стреляются!.. Брось!.. Проживешь в свое удовольствие! Где тебе!..

Михайлов вдруг пристально и странно сознательно посмотрел на него прямо в глаза.

— А ведь ты, Захар, и вправду рад был бы, если бы я застрелился! — медленно выговорил он.

— Глупости! — невнятно возразил Арбузов и встал. — Ты с ума сошел!

— Слушай! — начал Михайлов, вытягивая к нему лицо.

Арбузов мельком оглянулся на его странные, совсем дикие глаза и отодвинулся.

— Оставь!

— Нет… слушай! — так же непонятно повторил Михайлов и все тянулся к нему. Дикий страх охватил Арбузова.

— Что? — вдруг, бледнея, выговорил он. Михайлов встал. Лицо у него покрылось зеленоватой, как бы липкой бледностью, и губы задрожали.

— Слушай! — в третий раз с трудом повторил он, как бы не находя слов.

Арбузов невольно отступил еще на шаг.

— Сергей! — высоким звенящим криком вдруг крикнул он.

Михайлов, видимо, что-то хотел сказать и не мог, только губы у него прыгали все сильнее и сильнее, гримасой растягивая бледное, с всклокоченными волосами лицо.

— Сергей, перестань!.. Я уйду! — с ужасом, не спуская с него глаз, пробормотал Арбузов.

— А ты знаешь, что ты… может быть, и в самом деле… меня…

— Да опомнись ты!.. Что с тобой! — закричал Арбузов и с силой схватил его за плечи.

Но Михайлов вырвался с бешеным движением.

— Уйди! дико закричал он. — Уйди, а то убью!.. Это ты нарочно пришел, когда я… Тебе хочется, чтобы я… Ну, хорошо, хорошо… хорошо же…

Он весь трясся и был страшен и жалок. Арбузов дико смотрел на него. Вдруг Михайлов порывисто двинулся в глубь мастерской, что-то повалил на пол и дрожащими руками, бормоча и заикаясь, начал торопливо искать что-то в ящиках стола.

— Хорошо, хорошо… пусть! — бессвязно бормотал он про себя.

Арбузов неподвижно смотрел на него. Ему самому казалось, что он сходит с ума. Он вдруг понял, что это страшный истерический припадок, что если его не удержать, то Михайлов сейчас застрелится тут же, у него на глазах. Окровавленное лицо корнета Краузе вдруг выскочило у него перед глазами. Его охватило животным ужасом и отвращением почти паническим. Первое движение Арбузова было броситься, схватить и скрутить Михайлова, как сумасшедшего, первым попавшимся полотенцем, но какая-то в одно и то же время и почти не уловленная сознанием и страшно отчетливая мысль удержала его.

Михайлов все рылся в столе, бешено вышвыривая на пол все, что попадалось под руку, и все так же лихорадочно быстро и невнятно бормоча себе под нос:

— Ладно… хорошо… хорошо…

Арбузов видел, что то, что искал он, револьвер лежало на столе под грязной палитрой. Еще было время схватить его, но Арбузов не мог сдвинуться с места.

«Что я делаю?.. Скорей!.. Скорей!..» — мелькало у него в голове, но странная, непонятная слабость вдруг охватила его. Все тело как будто онемело, и вся жизнь сосредоточилась в выпученных безумных глазах, прикованных к маленькому блестящему предмету под грязной палитрой.

Он видел, как Михайлов совсем выдернул ящик

и швырнул его на пол. При этом толчке палитра съехала, и дуло револьвера высунулось наружу. В ту же минуту Михайлов увидел его.

Еще было мгновение, когда Арбузов мог оттолкнуть его.

— Сергей! пронзительно крикнул он, но вдруг повернулся и, всей грудью выбив дверь, бросился вон из комнаты.

Он отчетливо сознавал и не верил, что сознает, что значит его бегство в эту минуту. Ему еще показалось, будто Михайлов крикнул вдогонку, крикнул жалобно, как пойманный заяц, но Арбузов не остановился и выбежал на крыльцо.

Холод и свет охватили его. Было уже утро, но солнце еще не всходило, хотя прозрачный свет проникал уже все кругом. Разбившиеся ночные тучи свалились в одну полосу на горизонте, а над ними возвышалось прекрасное, светлое, точно омытое небо, без единого облачка. Внизу, под деревьями, было еще сыро и холодно, но одинокая верхушка тополя в конце сада уже загоралась розовым огоньком, и видно было, как вздрагивают его редкие золотые листочки в ожидании света и тепла.

Но Арбузов не видел и не понимал ничего. Растерзанный и страшный, без шапки, с бледным лицом и безумно выпученными глазами, он мчался по улице, сознавая только одно: что если услышит за собой что-то, то уже окончательно сойдет с ума.

XXVII

Был вечер, и Нелли одна сидела у себя в комнате.

Она уже знала о смерти Михайлова, застрелившегося якобы в припадке умоисступления, вызванного смертью Лизы Трегуловой, о чем рано утром заявил в полиции бывший при самоубийстве Арбузов.

Ее не поразило это известие. Нелли как будто ожидала этого и приняла событие со странным и даже равнодушным спокойствием. Только показалось ей, что из души вдруг что-то ушло и она опустела и замерла.

На похоронах Нелли не была, но знала, что весь город был на кладбище, что была масса цветов, что хоронили в чистый и светлый осенний день и что могила была недалеко от могил корнета Краузе и зарезавшегося Тренева.

Почему-то именно этот светлый день, последние золотые листья на деревьях, резкий холодок осени и яркое негреющее солнце представлялись ей.

И от этого было еще темнее в темной глубине ее ожесточенной души, и страшное решение, к которому она пришла давно, стало еще суровее и непоколебимее.

Она думала об этом совершенно спокойно и отчетливо. При мысли о смерти ей не было страшно, только тонкие брови ее сжимались еще настойчивее, точно силой воли она хотела заставить себя уйти из жизни в полном сознании.

Нелли хладнокровно и рассудительно обдумала все: у нес не было револьвера, почему-то была противна лживая зеленая глубина воды, она решила, что отравится, и хотела только достать сильного яда, чтобы умереть без отвратительных подробностей длительной агонии. Самое решение представлялось ей таким простым и необходимым, что даже сомнений у нее не было. Нелли написала записку доктору Арнольди, прося назначить ей время, когда она может застать его одного, и он ответил, что просит зайти сегодня часов в девять вечера, так как до этого времени он занят у больных. Нелли знала, что у старого доктора на этажерке среди различных запыленных баночек и пузырьков есть скляночка с цианистым калием, и думала, что успеет взять эту баночку незаметно для старого, рассеянного доктора.

Был уже восьмой час, и Нелли спокойно ждала назначенного времени.

Она неподвижно сидела у стола, поставив локти на скатерть и положив на ладони подбородок тонкого бледного лица с темными глазами и сурово сдвинутыми бровями. Она очень похудела, губы у нее были сухи и сжаты, глаза смотрели грозно и непреклонно. Нелли почти и не думала ни о чем. Только бледные обрывки воспоминаний мелькали перед нею и исчезали бесследно. Ей ничего не было жаль, не было ни грустно, ни страшно, — в душе было совершенно пусто и темно. Когда она вспоминала Арбузова, брови ее сжимались сильнее, но глаза смотрели так же твердо. Она думала, что это кончено навсегда, и не хотела вспоминать.

А между тем при звуке тяжелых шагов на крыльце она вздрогнула, побледнела и отшатнулась от стола, точно заранее знала, что он придет, и боялась только этого.

Арбузов вошел и стал у двери, не глядя на Нелли.

Он страшно изменился за эти дни: красивое и мрачное лицо было худо и желто, как будто он только что встал после тяжелой болезни, черные жгучие глаза смотрели остро, исподлобья, точно он подозрительно оглядывался по сторонам. Он давно не брился, и маленькая черная бородка странно обросла его худое лицо.

— Вот я и опять пришел… Не ждала? — очень хриплым и неуверенным голосом, как будто через силу, сказал он, но не подошел, только снял фуражку и стоял, опустив руки и понурив черную кудлатую голову.

Нелли, стоя спиной к столу и опершись на него руками, с минуту молча смотрела на него.

Она сама не могла бы сказать, что чувствовала в эту минуту. Ей не показалось странным, что он пришел:

страшная, почти безумная радость охватила ее, но ни на одно мгновение ей не пришло в голову, что она изменит свое решение. Она даже взглянула на стенные часы, чтобы узнать, не опоздает ли к доктору Арнольди. Это было похоже на то, что чувствует человек, приговоренный к смертной казни, при последнем свидании с самым дорогим и любимым, кого он уже все равно не увидит никогда больше.

Она долго жадно смотрела на его измученные, лихорадочные глаза, на эту странную, незнакомую бородку, на все его худое, так страшно изменившееся, бесконечно милое и дорогое ей лицо. И вдруг, в одно мгновение, какой-то тайной внутренней силой поняла все, что он пережил за эти дни. То, что произошло между ним и Михайловым, стало ей ясно до боли, и страшная жалость, похожая на отчаяние, потрясла ее.

— Зоря! Зоря! — крикнула она горестно, шагнула два шага навстречу и протянула руки.

Арбузов дико, почти с испугом взглянул на нее, увидел, что глаза ее полны слез, жалости и любви, уронил фуражку и подхватил Нелли, почти упавшую ему на руки.

— Зоря! — тихо бормотала она, пряча голову у него на плече и судорожно охватывая его шею тонкими гибкими руками.

И вдруг почувствовала, что сильные руки подымают ее на воздух.

Все пережитое Арбузовым ревность, злоба, отчаяние, кошмар той страшной ночи, тонкий заячий крик, который неотступно звенел у него в ушах, все исчезло, растаяло в потрясающем порыве радости, страсти, нежности и любви. Он носил Нелли по комнате, как ребенка, укачивал, целовал в грудь, руки, колени и только повторял как сумасшедший:

— Неллечка… моя Неллечка!.. Солнышко мое!.. Нелли была чуть ли не выше его ростом, ему неудобно было держать ее на руках, и это было немножко смешно, но Арбузов не замечал этого.

— Пришел ко мне?.. Таки пришел!.. Бедный мой, милый, шептала ему на ухо Нелли и жгла лицо горячим сухим дыханием. Чувствуя запах ее волос и тела, оторвав ее от земли, Арбузов как будто свирепел от счастья и все сильнее и сильнее сжимал ее в руках.

— Так любишь меня?.. Любишь?..

Она не сопротивлялась, когда он опустил ее на кровать, прямо поверх строгого, белого, совсем девичьего одеяла, и только смотрела на него огромными, сверкающими от счастья глазами.

XXVIII

Это кончилось так же внезапно, сразу, как будто вспыхнул и сгорел дотла сухой костер, и они опомнились, сами не понимая, как это случилось.

Нелли лежала на кровати, и по всей подушке были разметаны ее сухие цепкие волосы, а лицо казалось темным и глаза усталыми тихой блаженной усталостью.

Арбузов сидел рядом, на краю кровати, в неудобной и напряженной позе, тяжело и нервно дыша, с прилипшими ко лбу черными волосами.

Что-то странное делалось в нем: с невозможным сознанием какого-то страшного крушения в душе, вдруг опустелой, он растерялся.

Все было кончено. Свершилось то, к чему он стремился столько времени, что наполняло его душу и тело, ради чего он не остановился ни перед чем. Тело ныло, сердце колотилось в груди, и безумное, непонятное отвращение липко и гадко подымалось во всем существе его. Ни счастья, ни восторга, ни страсти не осталось в нем… Ничего, кроме усталости и отвращения, кроме неудержимого желания куда-нибудь уйти от нее и сознания невероятной и непоправимой внутренней катастрофы. Дико и нелепо было, что он столько страдал, ненавидел и любил только для этой мгновенной сгоревшей вспышки животного удовлетворения, после которой ничего не осталось.

Арбузов боялся взглянуть на Нелли, чтобы она не увидела отвращения у него в глазах.

А она не понимала ничего, прижимая его большую потную ладонь к своей груди обеими горячими руками, и закрывала глаза в блаженной, сладостной истоме счастья.

Ему было противно ее горящее лицо с еще сладострастным выражением, с красными щеками и волосками, прилипшими к вискам от пота, было противно ощущение ее мягкой груди, под которой чувствовалось учащенное биение сердца, было противно собственное тело, как-то вдруг распустившееся и ослабевшее, было омерзительно гадко ее и свое платье.

Арбузову казалось, что самый воздух вокруг них пропитан чем-то отвратительным, и болезненная тошнота подкатывалась к горлу.

«Что же это… что?» — с ужасом, чувствуя, что стремглав летит в какую-то бездну, растерянно спрашивал себя Арбузов.

И вдруг явственно услышал над самым ухом тоненький жалобный заячий крик…

«Сергей! — с бесконечным отчаянием, раскаянием и тоской пронеслось у него в голове. — Что же я сделал!..»

Нелли приподнялась, и две тонкие гибкие руки охватили его шею, как давеча, когда она бросилась к нему неожиданно для них обоих. Но это было уже другое бесконечно нежное, интимное и благодарное объятие… Арбузов вздрогнул от него, как от прикосновения гадины.

Мой, мой!.. Теперь уж ты мой навсегда! — прошептал ему какой-то другой, не Неллин, мягкий, откровенно бесстыдный голос. — Ты останешься у меня, да?.. Я тебя никуда, никуда теперь не пущу!.. Она ласкала его, гладила по волосам, по лицу, по отросшей, забавлявшей ее бородке, сама тянулась к нему вся, мягкая, горячая и безвольная, покоренная страстью.

— Да, да… конечно… — бормотал Арбузов и с ужасом спрашивал себя, что же делать теперь, как сказать, как объяснить ей то, чего он и сам в себе не понимает.

На мгновение у него была мысль притвориться и даже опять начать ласкать ее, чтобы она не догадалась, что он почувствовал, что это невозможно, что все тело его сжимается холодной судорогой отвращения, а вынужденное, насильное объятие вызывает безумную злобу, так что хочется схватить за горло и задушить ее.

— Останешься?.. Не уйдешь от меня? — стыдливо и радостно спрашивала Нелли.

— Да, да… — бормотал Арбузов и вдруг неловко, выдавая себя странным фальшивым голосом, нелепо, деловито и даже конфиденциально сказал: Только я не знаю… мне, видишь ли, сегодня надо непременно быть на заводе, Наумов ведь уехал, знаешь…

«Что я говорю!» пронеслось у него в мозгу, но он уже не владел собою и терялся все больше и больше.

Но Нелли еще не поняла его.

— На завод?.. Никакого завода!.. Не пущу!.. Вот еще! — вскрикнула она с кокетливой повелительностью, притворно-капризным — как ему показалось — до противности не идущим к ней тоном.

— Нет, ей-Богу, надо ехать! — все глубже и глубже падая в пропасть, возразил Арбузов.

И, должно быть, в его голосе на этот раз слишком явно прозвучали тоска, отвращение и досада, потому что Нелли вдруг медленно опустила руки, соскользнувшие с его плеч, как мертвые змеи, и черные, широко раскрытые глаза с испугом и недоумением, медленно отодвигаясь, взглянули ему прямо в душу.

Под тяжестью этого взгляда Арбузов потупился. В голове у него был какой-то туман, в ушах звон, в котором смутно и бессознательно опять чудился ему жалобный заячий крик вдали.

— Зоря! — неуверенно и глухо, как бы пугаясь мысли, мелькнувшей в ней, проговорила Нелли. Он заметался в тоске, избегая ее взгляда.

— Нет, в самом деле… да и неудобно будет!.. Она как будто обрадовалась чему-то, и лицо ее просветлело на мгновение.

— Милый… мне теперь все равно… пусть!

— Нет, право… неудобно… Я лучше как-нибудь… в другой раз! — пробормотал он, и все ухнуло в нем от этой последней, непонятно выскочившей, невозможной, нелепой фразы.

«Конец!» зазвенело у него в голове, и Арбузову показалось, что пол под ним медленно опустился куда-то вниз.

— Как… в другой раз? — растерянно переспросила Нелли, отодвигаясь все дальше и дальше.

Ее огромные, казалось, покрывшие все лицо глаза смотрели на него с ужасом, и видно было, как все глубже они проникают в его душу.

Арбузов вскочил, не зная, что делать, чуть не крича от боли и отчаяния.

Ну, чего ты так?.. Мне же в самом деле надо… Вот смешная! — помимо его воли, словно чужой, говорил его голос, вдруг ставший каким-то разухабистым, точно у загулявшего купчика.

И это уже действительно был конец. Нелли еще шире, еще ужаснее открыла глаза, вдруг озаренные полным пониманием, схватилась за голову и кинулась лицом в подушки.

Арбузов хотел броситься к ней и не посмел. С минуту он, глупо, растерянно и нелепо ухмыляясь, топтался возле нее, сам чувствуя свою безобразную гримасу и бестолково разводя руками.

Потом тихо, воровски захватил свою поддевку, на цыпочках отошел к двери, оглянулся, криво и жалко усмехнулся и вдруг выскочил за дверь…

XXIX

Ночь была звездная, но темная. Вверху ярко блестели бесконечные звезды, рассыпанные в непостижимые сияющие узоры, а внизу все было черно и сливалось в одну сплошную массу.

Арбузов едва нашел свою тройку.

Кучер, приготовившийся ждать долго, слез с козел и, сидя на подножке экипажа, курил цигарку, вспыхивавшую во тьме и освещавшую рыжую бороду, нос и толстые губы.

Арбузов подбежал к коляске.

— Кто?.. Захар Максимыч, вы?.. — вскакивая и далеко отшвыривая цигарку, спросил кучер. Ехать?

Арбузов, не отвечая, быстро пролез мимо него в экипаж и скорчился там. Он, как давеча, в ту ночь, забыл свою фуражку и не замечал этого.

Кучер немного удивился, но не заблагорассудил задавать вопросов. Он медленно и степенно взлез на козлы, разобрал вожжи и попробовал лошадей. Бубенцы нестройно загремели впотьмах.

— Куда прикажете, Захар Максимыч? — спросил наконец кучер, поворачиваясь на козлах.

Ответа не было. Черная фигура Арбузова, скорчившись, мерещилась в углу экипажа.

— Куда прикажете? — повторил кучер в удивлении.

— К черту! — бешено заревел Арбузов.

Кучера шатнуло от этого совершенно безумного, дикого крика. Он едва не потерял вожжи и, ошалев, ударил по лошадям.

Арбузова швырнуло назад, земля полетела ему в лицо, что-то загудело и застонало кругом, замелькали пятна домов, заборы и деревья.

Кто-то тяжко застонал на повороте, коляску сильно тряхнуло, но лошадей уже нельзя было удержать.

Бледный как смерть кучер, потерявший шапку, напрасно отваливался на натянутых вожжах чуть не на колени к Арбузову, ничего не мог разобрать впотьмах и думал только о том, чтобы держать тройку посередине улицы и не налететь на тротуарный столбик.

«Понесли! Батюшки… пропадем!» — мелькало у него в голове.

Арбузов ничего не замечал. Он сидел, сгорбившись, с закрытыми глазами, чувствовал, как швыряет его из стороны в сторону и как ветер, захватывающий дыхание, бешено рвет волосы, и не мог выйти из какого-то странного, тупого забытья.

Одна мысль, страшная в своей голой правде, была ему ясна: вся жизнь, с ее невероятным единственным устремлением к одной точке, вдруг дико и нелепо исказившись, рухнула вниз.

Все тот же жалобный заячий крик непрерывно и страшно, как во сне, звенел у него в ушах, а перед глазами, все расширяясь и как будто заполняя и заслоняя всю черную гудящую ночь, с ее страшной черной землей и сверкающими узорами звезд в вышине, стояли спрашивающие, отчаянные глаза Нелли.

Он не мог понять, что случилось… Но знал, что Нелли теперь убьет себя, что он погубил и ее, и себя и что ему не выдержать тяжести этих двух погибших жизней — ее и Михайлова.

Животный ужас охватывал его во тьме, как тот бешеный ветер, который рвал волосы, слепил глаза и перехватывал дыхание.

Было одно мгновение, когда он думал остановить лошадей, вылезти из экипажа тут же, на дорогу, отойти в сторону и просто выпалить себе в голову. Но он не мог этого сделать и в то же время не мог подумать, что останется жить, как прежде, он — все потерявший и погубивший Арбузов.

— Стой! — пронзительно и дико закричал он.

Тройка уже вынеслась за околицу и во весь мах шла по большой дороге прямо в ночь и темь, звеня и треща по всем швам.

Должно быть, в этом крике было что-то особенное, потому что окончательно обезумевший кучер, всего за минуту перед тем не могший удержать лошадей, с такой невероятной силой рванул вожжи, что лошади осели на все ноги. Земля тучей взметнулась впереди, Арбузова швырнуло на козлы, а кучер очутился где-то внизу, почти под задами осевших лошадей.

Целую минуту еще гудели бубенцы, и слышно было, как храпели и бились в темноте запутавшиеся в постромках лошади.

— Сворачивай направо… в монастырь! — отчаянно закричал Арбузов.

В кровь ободравший руку и разбивший губу кучер с трудом вылез из-под лошадей, взмостился на козлы и, вне себя от страха, снова погнал во весь опор.

«В уме решился!» — с ужасом думал он об Арбузове, не смея слова выговорить.

Мимо быстро неслась гладкая темная степь, мерещились мелькающие межи, ветер ровно и туго гудел в ушах, все бежало назад гигантским кругом, и только блестящие звезды вечными узорами неподвижно, все на одном месте, сверкали в вышине.

XXX

Дождь лил сплошными потоками, и в мутном водянистом свете осеннего дня расплывчато и бледно, мокрый и убогий, мерещился городок.

В садах, где облетели мокрые желтые листья, было пусто и холодно, по улицам блестели и дрожали сплошные лужи, вдоль тротуаров с провалившимися гнилыми досками бешено неслись мутные ручьи. Степь потонула за дождем, и казалось, что ничего нет за нею, что городок один во всем мире зачем-то доживает последние жалкие дни.

Чиж бежал по бульвару, подняв воротник пальто и шлепая калошами. Его остренькое озлобленное личико было бледно, серо и мокро, точно он плакал злыми унылыми слезами. Маленькой и одинокой маячила его крошечная фигура в мутной пелене дождя. Везде было пусто, все живое попряталось от дождя, только он один бегал и суетился, никогда еще не ощущая такого полного одиночества.

«Бегут тучи… — машинально думал маленький студент. — Идет дождь… Миллионы лет будут так же ползти тучи и идти дождь… Надо отдать калоши починить!.. Надо бежать отсюда… Я пропаду здесь!.. А может уже пропал?.. Какая там жизнь!.. Черт ее видел!.. Поехать в Петербург бы… там теперь театры, университет… А может быть, тоже идет дождь?..»

Он представил себе холодный длинный Невский проспект, вывески, мокрых извозчиков, блестящие отсыревшие панели и дома, дома без конца. Медленно и угрюмо течет мутная Нева, ползут какие-то барки, в тумане висит шпиль крепости, а в крепости сидят люди, которые мечтали о другой жизни… Они ходят из угла в угол крошечных камер, смотрят в маленькие оконца и за решеткой видят то же самое серое, плачущее небо, которое и вот тут, над головой, над степью, над мокрыми садами и мокрыми крышами унылого городишка.

«Тьфу, гадость какая!.. Непременно надо отдать калоши починить!.. Как только будут деньги, так и отдам… А то того и гляди воспаление легких набегаешь!.. А и хорошо!.. Сдохнуть уже за один раз, чтобы никогда не видать ни этой слякоти, ни туч, ни дождя… и о калошах не думать!.. Скверно!.. Жизнь проходит и пройдет… Не все ли равно в конце концов где и как?.. Вон в Италии теперь, должно быть, солнце светит и море голубое… А черт с ним, и с солнцем, и с морем!.. В клуб, что ли, зайти?..»

Чиж свернул, по жидкой грязи перешлепал площадь и поднялся по лестнице клуба, зашарканной и затоптанной. В швейцарской никого не было, а на вешалке висела хорошо знакомая шляпа доктора Арнольди. При виде ее Чиж и обрадовался, и тоску почувствовал: хорошо все-таки, что он будет не один, но сколько уже раз он заходил сюда и так же было пусто и уныло, и так же висела эта одинокая шляпа старого скучного человека.

Окна были мутны, и по ним торопливо бежали кривые струйки воды. В зале стояли раскрытые зеленые столики и в водянистом свете тоже казались мокрыми.

Доктор Арнольди сидел в буфетной. Графинчик водки стоял перед ним, за ушами шевелились туго затянутые концы салфетки, похожие на кабаньи уши. Лицо доктора студенисто осело на грудь, глаза смотрели уныло и мутно. Нетронутая тарелка супа стыла перед ним.

— Здравствуйте, доктор! — сказал маленький студент и опять вспомнил, сколько уже раз говорил это.

Доктор Арнольди что-то пропыхтел и глазами показал на водку.

А ну ее… И так вся душа промокла! — брезгливо поморщился Чиж, но рюмку подвинул и внимательно, даже как будто с нетерпением смотрел, как подымалась белая жидкость в стеклянной рюмочке под толстой, слегка дрожащей рукою доктора Арнольди.

— Отвратительная погода, чтобы черт ее побрал! — сказал маленький студент, чокнулся с доктором, выпил и поморщился с решительным отвращением.

Да, пропыхтел доктор Арнольди.

— Скучища смертная!..

Доктор промолчал.

Удивляюсь я вам, доктор… человек вы свободный, в средствах не нуждаетесь… — начал Чиж и оборвался, вспомнив, что уже говорил это доктору.

Доктор Арнольди как будто прищурил один глаз, но ничего не сказал.

Чиж вздохнул и засмотрелся в окно, на обширный пожарный двор, расплывшийся в пелене неустанного дождя. Колокол на столбе блестел мокрым блеском, и скрученная веревка висела из него, точно с нее только что сняли повешенного. Чиж отвернулся. Почему-то вспомнилось кладбище, мокрые желтые листья, могилы… Верно, они теперь совсем раскисли от дождя!

— А скверно там! — сказал он про себя. И странно, толстый доктор, кажется, понял, о чем он говорит.

— Да, нехорошо… сказал он.

— И как все глупо! продолжал Чиж, наливая водки и не замечая этого. А как вы думаете, доктор: знал Арбузов, что Михайлов застрелится, или нет?

Доктор ответил не сразу.

— Знал, — глухо сказал он и взял свою рюмку.

— Что же это такое?.. Ведь они друзья были… Ревность, что ли?

— Не знаю.

— А где теперь Арбузов?

— Не знаю.

— А эта… как ее… Нелли… Говорят, что она пыталась…

— Не знаю! — перебил доктор Арнольди.

Оба выпили.

Что-то хотелось Чижу спросить, не то по поводу Михайлова, не то о собственной тоске. Он не мог разобраться в этом хаосе событий и чувствовал себя точно в тумане. Но обычных слов не хотелось повторять: уж слишком остро чувствовалось, что какими воплями и протестами ни разражайся, а люди погибли, и этому уже не поможешь. Сколько ни рассуждай, все ни к чему! И вдруг стало даже как будто трудно языком ворочать.

— Что ж, выпьем, что ли? — машинально спросил Чиж.

Но в графине не оказалось водки. Доктор Арнольди задумчиво посмотрел его на свет, встряхнул, поставил в стороне и сделал по направлению буфета что-то, очень похожее на масонский знак.

— Да, — сказал он, наливая из нового графина.

— Что — да? — спросил маленький студент.

Доктор Арнольди не пояснил.

И такая лютая тоска взяла маленького студента, что он почувствовал необходимость встряхнуться во что бы то ни стало; хотя бы искусственно разгорячиться, зашуметь, подраться — все что угодно, лишь бы не это серое пустое молчание.

— Остались мы с вами одни, доктор, — заговорил он, налив рюмку и поставив ее перед собою, а давно ли, кажется, все были тут… шумели, пили, волновались, спорили!.. Наумов философствовал… Евгения Самойловна эта… Михайлов… Краузе… А Тренев, бедняга!.. Кто бы мог ожидать?.. Погубила проклятая баба!..

— Баба тут ни при чем! — вдруг заметил доктор Арнольди.

Чиж хотел было поспорить, но почему-то пропустил.

— Да, пусто стало! Точно ветром всех снесло!.. Черт его знает!.. Вы одиночества боитесь, доктор?

— Нет, — равнодушно ответил доктор Арнольди, подвигая к нему рюмку.

Чиж машинально взял и поднес ко рту.

А как вы думаете в конце концов, — продолжал он, ставя на стол пустую рюмку и скривившись, — виноват ли Наумов во всей этой катастрофе, или это случайность?

— Кто его знает? — так же равнодушно ответил доктор Арнольди.

— Но вы как думаете?

— Я ничего не думаю.

Чиж посмотрел на осунувшееся дряблое лицо с оползшими щеками — и заметил, как чуть-чуть дрогнули бритые, как у старого актера, губы. Что-то больно резнуло его по сердцу.

— Что вы, доктор, такой странный, ей-Богу?!

— Я всегда такой.

— Знаете, мне кажется, что из всех нас именно вы-то в глубине души больше всех и сочувствовали этому сумасшедшему инженеру с его философией, право! — задирая, сказал маленький студент.

Доктор посмотрел на него маленькими заплывшими глазками и неопределенно смигнул.

Чиж подумал.

— Наумовщина! — сказал он нерешительно. — Быть может, для современного общества, исчерпавшего все ценности науки и искусства и дошедшего до последней черты, он и прав. Конечно, общество, взявши все, что можно было взять, исчерпавшее до дна все наслаждения, естественно, должно прийти к вопросу: «Что же дальше?» — и решить его в наумовском смысле… Я признаю это, но…

Чиж оживился, и хохолок его победно встал.

— Но мы не имеем права набрасывать черное покрывало смерти и на грядущее человечество! На арену жизни выступают новые люди — рабочий класс, на знамени которого начертан девиз: «Счастье для всех»!.. С ними идут новая наука, новое искусство. Они полны жажды смелой, красивой, яркой жизни. Им чужда наумовщина! Их души еще не опустошены, они никогда не признают морали Наумова, ибо она — порождение обессиленной, пресыщенной, утонченно-развратной современности. Они…

Глаза Чижа блестели, на щеках выступил румянец.

Доктор Арнольди вздохнул.

— Что ж, уныло сказал он, — и они пресытятся в свой черед.

— Вы страшный пессимист, доктор!.. В сущности говоря, вы хуже Наумова! — крикнул он.

— Может быть.

— Так что же вы не застрелитесь, доктор? — насмешливо спросил маленький студент.

Доктор опять поднял на него маленькие, ничего не выражающие глазки. Минуту смотрел молча.

— Зачем мне стреляться? Я и так давно уже умер! — коротко и глухо ответил он.

Чиж вздрогнул. Какой-то странный холодок пахнул ему в душу. Мгновение, как во сне, представилось ему, что он и вправду сидит и говорит с мертвецом.

— Что вы этим хотите сказать, доктор? — дрогнувшим голосом спросил он. Доктор молчал.

— Вы слышите?.. Я спрашиваю, что вы… Доктор лукаво подмигнул ему.

— Да вы с ума сошли, доктор!.. Доктор! — вдруг тоненько и жалобно прокричал Чиж.

Доктор прищурил один глаз, как бы уже не скрывая насмешки, потом спокойно протянул толстую руку и налил обе рюмки.

— Выпьем? — сказал он.

XXXI

На улицах было темно, и порывисто дул ветер. Толстый, грузный доктор Арнольди и маленький студент Чиж шли под руку по мокрым деревянным мосткам тротуара. Чиж скользнул с мостков в грязь, махал рукой и кричал:

— Вы мертвый человек, доктор!.. И больше ничего… Знаете ли вы, что вы — мертвец?.. Я вас очень люблю, доктор, но все-таки вы — мертвяк!..

— Хорошо, хорошо, — равнодушно отвечал доктор Арнольди, поддерживая его под руку.

— Я это потому так прямо говорю вам, доктор, что я вас очень люблю… Вы верите, что я вас люблю?..

— Верю, верю…

— Это ужасный городишко, доктор!.. Это город мертвецов!.. Мне иногда кажется, доктор, что это только кажется… то есть… что это не город, а только одна видимость!.. Разве может быть, доктор, чтобы тысячи людей жили в этой глуши, в этой чертовой дыре, только для того, чтобы есть, пить и спать?.. Ведь это же кошмар!.. Вы только посмотрите кругом: темнота, ветер, дождь, грязь, ни духа на улицах… Нет, вы посмотрите: разве можно поверить, что это человеческий город и тут живут люди?.. Настоящие живые люди, так называемое человечество?.. Кто ж тут-человечество?.. Мы с вами?.. Ну, мы хоть понимаем что-нибудь… а они?.. Зачем они живут?.. Вообразите, что этого городка совсем бы не было… ну, провалился бы он к черту в зубы, от дождя размок и в речку бы сплыл… как навозная куча… Ведь от этого мир не изменился бы ни на йоту!.. Никто бы даже не заметил, что этого проклятого болота нет!.. Так какой же смысл?.. Какие-то чиновники, купцы, мещане, офицеры… Вы только представьте, что совершенно такие же купцы, мещане, офицеры и чиновники есть в каждом городишке… совершенно такие же!.. Так на кой же черт эти миллионы копий, когда и оригинал-то скверен!.. Чепуха какая-то!..

Ведь если бы подняться сейчас над Россией, только над одной Россией, а то и над одной губернией, и, может быть, в сотнях мест вот точно так же идет дождь, слякоть, ветер, темнота и путешествуют доктор Арнольди и студент Чиж… Совершенно такие же, никуда не годные доктор Арнольди и студент Чиж!.. Неужели вас это не возмущает, не приводит в отчаяние, доктор?

— Нет, что ж… — еле удерживая Чижа на ногах, ответил доктор Арнольди.

— Да вас ничто не возмущает!.. Вы мертвый человек!.. Ну, сознайтесь, что вы просто — мертвец!

— Я вам говорил это…

— Э, что там — говорил… Нет, а вы чувствуете ли это?.. Чувствуете ли, что вы заживо разлагаетесь, доктор?.. Мы все заживо разлагаемся!.. Нам всем пора на кладбище, доктор, потому что смердит… понимаете, смердит!

— Пора, пора, — машинально отвечал доктор Арнольди.

— Я не понимаю, доктор, как вы м-можже-те так ж-жить?.. Ведь это смерть, доктор!

— Смерть.

— А вы знаете, доктор, что вы дальше Наумова пошли… Тот хоть в уничтожение верит, а вы ни в черта не верите!.. Да вы во что-нибудь верите, доктор?

— Верю.

— Во что?

— Ни во что…

— То есть как же это?.. Вы ни во что не верите или верите в ни-во-что?

— Пойдем, пойдем. — возразил доктор.

— Нет, постойте… вы мне скажите, верите ли во что-нибудь? Ведь не пустое же вы место, черт возьми!

Доктор вздохнул и уныло оглянулся маленькими глазками.

— Может, и пустое… — устало ответил он. Чиж начал страшно смеяться.

— Это великолепно, доктор! До того, чтобы пре… признать себ-бя пустым местом и на том и уп… успокоиться, еще никто не доходил!.. Но только в чем же тогда дело, доктор?.. Я не п-прочь п-признать и пустое место… но что же дальше?..

— Не знаю… — ответил толстый доктор и крепче подхватил Чижа под руку.

Маленький студент ступил шага два, вырвался и чуть не упал. Но, справившись, утвердился, опершись спиной о мокрый забор.

У него был очень жалкий и уж совсем не забавный вид: усы размокли, намокшая шинелька болталась по ветру, лицо было мокро и все в белых и красных пятнах, глаза мутны.

— Не знаю, не знаю… Что это значит, не знаю?.. У каждого человека есть своя точка… Человек без точки жить не может!

— Очевидно, может… живут же! — равнодушно возразил доктор.

— Живут?.. Не живут, а смердят!.. И это нелепо!.. Вы воздух отравляете!.. Около вас и живой задохнется!.. Я задыхаюсь здесь, доктор! Разве это жизнь? — ухватившись за руку доктора, плачущим голосом завопил маленький студент. Кто говорит, что это жизнь?.. Денег нет, доктор, табака нет… Вот напился… Это уже конец» доктор!.. Я чувствую, что мне конец!.. Засосало!..

— Ну, что там! — ободрял доктор.

Они медленно подвигались в темноте, скользя на узких мостках. Ветер рвал и метал. Бешеные тучи клубами мчались над мокрыми крышами и черными деревьями, размахивающими во все стороны корявыми мокрыми ветвями. Чиж ежеминутно съезжал в грязь. На углу он чуть не упал опять, и доктор насилу удержал его на ногах. Он приставил маленького студента, как вещь, к забору, поднял слетевшую в грязь фуражку и, не вытирая, криво надел на мокрую голову. Чиж даже не заметил этого.

— А все-таки у меня есть вера, доктор!.. — кричал он, тщетно стараясь оторваться от забора. — Пусть я пропал… пусть мне конец тут… пусть я сопьюсь совсем, а все-таки я верю! Верю, доктор!.. Во что бы то ни стало верю! Я в человечество верю, доктор!.. В народ!.. В прол… пролетариат!.. Вперед, подымайся, рабочий народ! — фальшиво заорал маленький студент. — Будущее принадлежит народу, доктор!.. Я пролетарий, доктор, я — бедный, нищий Чиж, никому не нужный Чиж… но этот Чиж верит, доктор!.. Твердо верит! Верю!.. Отречемся от старого мира!.. Давайте споем, доктор!.. Отречемся от ста-арого ми-ира… Пойте, доктор!

— Идем лучше спать, — старался увести его доктор Арнольди.

— Куда?

— Домой.

— Домой?.. У меня нет дома, доктор!.. Отречемся от старого мира-а, отрясем его прах с наших ног… Доктор, а я вас все-таки…

Дирижировавший невидимым хором Чиж вдруг выскользнул из рук доктора, сделал какое-то нелепое па, поскользнулся обеими ногами вперед и сочно сел в грязь.

Доктор Арнольди с трудом поднял его, опять надел фуражку, окончательно мокрую и грязную.

— Ну, будет, идем!

Чиж посмотрел, как бы протрезвившись, замолчал и, усиленно сопя, как-то боком, потому что доктор слишком высоко держал его под руку, зашагал дальше.

— А здорово я пьян! — наивно, добродушно и жалко вместе сказал он спустя некоторое время. — Ну, и наплевать! Погибать, так с музыкой, доктор!.. Правильно?

— Правильно, правильно! устало согласился доктор Арнольди.

Потому что все равно, доктор… все равно!.. Разве это жизнь?.. Разве я человек?.. Погибаю, доктор… конец…

И Чиж вдруг заплакал, спотыкаясь, скользя и размахивая руками.

XXXII

На другой день он проснулся поздно.

В комнате было серо, сыро и холодно. Темный, суровый день с низким свинцовым небом стоял над землей.

У маленького студента болела голова, язык колом стоял во рту, ноги и руки тряслись от слабости, а в душе было сознание какого-то непоправимого позора.

Он старался припомнить, что именно произошло вчера, но не мог.

Сначала они сидели с доктором Арнольди в полутемной пустой столовой клуба, пили и разговаривали и были как будто совершенно трезвы, но потом вдруг зажглись огни, очень желтые и расплывчатые, появились какие-то люди, лиц которых он не мог рассмотреть, но знал, что все это — очень симпатичные, милые и любящие его, Чижа, люди. С кем-то он чокался и целовался, помнил какую-то большую мокрую бороду, от которой пахло водкой и селедкой, потом была какая-то ссора, кого-то он вызывал на дуэль, кто-то держал его за руку, а он вырывался и кричал… Потом на некоторое время все провалилось в какую-то черную дыру, а потом они опять вдвоем с доктором Арнольди под руку шли по улице, и он пел, объяснялся доктору в любви, лез целоваться, падал и плакал…

А еще самое ужасное, но в чем Чиж не был уверен, было то, что, кажется, он выпил на «ты» с приставом и уверял его, что перевернет ему всю душу, и он, пристав, пойдет впереди восставшего народа. Кажется, пристав поддерживал его под руку, со всем соглашался и все уговаривал идти домой.

Все это было безобразно, глупо и жалко. Чижу казалось, что теперь весь город только и говорит об этом. Он успокаивал себя тем, что все это — пустяки, что кто же не бывал пьян еще безобразнее и что через день все это забудут, но чувства стыда и отвращения были невыносимы.

На столе было два письма. Чиж, превозмогая слабость, разорвал конверты и пытался прочесть, но буквы мелькали и прыгали перед глазами, а тошнота и головокружение с резкой колющей болью в висках так усилились, что он бросил письма и в изнеможении прилег на диван. И сейчас же он медленно поплыл под ним, а за ним тронулись стены, и потолок все скорее и скорее закружился на одном месте…

Чиж, держась за голову, встал и сел у окна, не зная, куда девать себя от боли, тошноты и тоски. Беспредметная злоба охватывала его до такой силы, что он готов был удариться головой об пол. Но каждое движение вызывало мучительный укол в висок, от которого темнело в глазах, и маленький студент поневоле старался не шевелиться и даже не дышать.

«Фу… никогда в жизни не буду больше пить!..» — с отчаянием думал он.

Пришла угрюмая баба-кухарка и принесла кипящий самовар. Клубы горячего пара столбом подымались к потолку, и оттого стало как будто еще хуже, голова закружилась сильнее, рвота стала подступать к самому горлу, жгучая и отвратительная.

— Господи, что же это такое! — в муке бормотал Чиж, сдавливая себе виски обеими руками.

И ему казалось, что он страшно одинок, заброшен и забыт. Хотелось, чтобы кто-нибудь пришел, пожалел его. Кое-как он заварил чай. Горячая терпкая влага сначала как будто облегчила его — по крайней мере противный вкус во рту пропал, — но зато начало биться и тяжелеть сердце.

— Фу-у, да что же такое! — чуть не со слезами, в полном отчаянии покачал головой Чиж и едва не вскрикнул, так кольнуло в висок.

Ему пришло в голову, что, если бы напиться чего-нибудь кислого, стало бы легче. Маленький студент постучал в стену.

— Анна Васильевна!.. Нет ли у вас лимона, Христа ради?

— Сейчас.

Чижу было слышно, как возилась хозяйка за стеной, хлопала дверцей шкапа и стучала ножом по тарелке. Головная боль все усиливалась, и по временам становилось совсем дурно. Ему казалось, что никогда не принесут лимона, и от болезненного нетерпения хотелось плакать.

Наконец появилась хозяйка с блюдечком, на котором лежал нарезанный большой желтый кислый лимон.

Здравствуйте, Кирилл Дмитриевич! Вот вам и лимон.

— Спасибо, только зачем так много? Мне один кусочек.

Сильно припудренное, с уже отяжелевшим подбородком и кудряшками на лбу, лицо хозяйки улыбалось игриво и лукаво.

— Ничего, кушайте на здоровье!.. Как это вы вчера так… и не стыдно?

— Что ж тут стыдного? — с неестественным форсом, стараясь не глядеть, возразил Чиж и схватился за висок.

— Вам нехорошо? Голова болит?.. Бедненький! — сказала Анна Васильевна с кокетливым участием. — Хотите, я вам компресс положу?

— Ну, вот… не стоит! И так пройдет! Нет, нет, я сейчас!

Она торопливо ушла, размахивая розовыми лентами капота и покачивая полным большим телом.

Чиж выпил два стакана чаю с лимоном, и ему стало в самом деле лучше. И на душе потеплело, что все-таки он не совсем один.

«В сущности говоря, добрая баба!» подумал он, забывая, как она злила его постоянным кокетством и вечно полуобнаженными сорокалетними прелестями.

Хозяйка скоро вернулась. Она принесла полотенце, намоченное в уксусе, и маленький графин водки.

— Это зачем? — воскликнул Чиж, всем телом содрогнувшись при виде водки.

— Ничего, ничего, вот вы выпейте, это очень помогает. Мой покойный муж всегда так делал.

Она почти силой заставила Чижа выпить. Маленький студент от боли потерял всякую волю и всецело подчинился ее заботам. Даже приятно было, что она так ухаживает за ним. Он давно отвык от ласки и участия.

Когда Чиж поднес рюмку ко рту, у него сделалась такая судорога во всех внутренностях, что в глазах потемнело и лицо покрылось зеленью.

— Ничего, ничего! — ласково подбадривала Анна Васильевна и подталкивала рюмку.

Чиж едва не поперхнулся, но сейчас же приятная теплота охватила желудок и истомой прошла по всему телу.

— Ну, еще рюмочку… вот так!

Казалось уже совершенно невозможным проглотить вторую, но, к удивлению Чижа, она прошла свободно, а дрожь утихла, и колющая в виски боль как будто отупела.

— Ну, вот, а вы не хотели!.. Ведь легче же? — заботливо и уже без всякого кокетства спрашивала Анна Васильевна.

Чиж улыбнулся.

— Да, легче!

— Ну, вот… Вы всегда меня слушайтесь!.. А теперь вы лягте, я вам компресс положу. Маленький студент сконфузился.

— Да вы дайте… я сам…

— Нет, нет! Не церемоньтесь, пожалуйста! Ну, вот…

Чиж, застенчиво улыбаясь, прилег на кровать. Анна Васильевна села рядом и, ловко наложив холодное, пахнувшее уксусом полотенце, плотно пригладила его обеими руками ко лбу маленького студента.

Снизу Чижу почти до плеч, еще круглых и нежных, были видны ее полные розовые руки в широких рукавах капота. Пахло от нее духами, пудрой и еще чем-то, от чего маленькому студенту стало и немножко противно, и приятно.

Под холодным компрессом головная боль стихла; по всему телу распространялась истома облегчения.

Анна Васильевна сидела рядом и по временам заботливо приглаживала полотенце. Чиж неловко улыбался ей и невольно мельком заглядывал в широкие рукава, где мягко изгибались линии полных рук и мерещились темные пятна под мышками.

Она сидела очень близко, и маленький студент бедром чувствовал теплоту и мягкость ее тела.

— И где это вы так? — спрашивала она укоризненно, тем тоном, которым опытные взрослые женщина говорят с нравящимися им молодыми людьми.

— Да так… Зашел в клуб… там доктор Арнольди… сначала выпили немного, а потом черт его знает…

— И с чего это вы?

— Да скучно, Анна Васильевна!

— Это потому, что вы всегда один да один!.. Конечно, почему иногда и не покутить, но… вы не сердитесь, что я так говорю: я ведь вам в матери гожусь…

— Ну, уж и в матери! — с неловкой любезностью возразил маленький студент, и взгляд его опять невольно скользнул по обнаженным рукам.

«Тьфу, какие я пошлости говорю!» — брезгливо подумал он, но почувствовал какое-то странное приятное волнение.

«А она, ей-Богу, еще недурна!..»

Анна Васильевна засмеялась и погрозила ему пальцем. Стало стыдно, но вместе с тем мелькнула и циничная волнующая мысль:

«А почему и нет?..»

Конечно, в матери! — повторила она, и Чижу показалось, что ее теплое мягкое, уже не упругое бедро тяжелее прижалось к нему. — А вы знаете, раз выпьешь, другой…

— Вы боитесь, чтобы я пьяницей не сделался? — засмеялся Чиж, почти бессознательно впитывая в себя дразнящую теплоту женского тела.

Анна Васильевна слегка покраснела и сразу стала моложе и красивее.

— Нет, право!.. А мне вас жаль. Вы всегда такой одинокий… Я тоже одинокая, но я старуха, а вы молодой человек. Вам нужна ласка, участие…

И в голосе ее в самом деле прозвучала теплая нотка. Маленький студент с благодарностью посмотрел на нес.

— Вы сегодня ужасно милая, Анна Васильевна!

— Право? — игриво спросила она и нагнулась над ним низко-низко.

В ее темных всезнающих глазах, чуть прищурившихся, мелькнул какой-то опасный огонек.

— Ей-Богу! — дрогнувшим голосом сказал Чиж и неожиданно для самого себя прибавил: — Мне вас даже поцеловать хочется!

На мгновение их взгляды встретились, и что-то откровенное и наглое передалось из глаз в глаза.

— Ну, лежите, лежите! — сказала Анна Васильевна и тотчас же встала, как бы испугавшись чего-то.

Еще за минуту перед тем Чижу было неловко от ее близости, а теперь вдруг стало как-то физически жаль и досадно, что она встала.

— Уходите? — неловко спросил он.

— Вам заснуть надо… ведь вы же нездоровы! — засмеялась она не глядя и чуть-чуть потянулась всем своим полным, выпуклым телом.

У Чижа мелькнуло желание схватить се за талию и просто грубо и открыто притянуть к себе на кровать, но мгновенное представление о толстом, расплывшемся теле удержало его со смутным отвращением.

Анна Васильевна постояла, поправила волосы и ушла, сказав на прощанье как-то загадочно и нагло:

— Ну, поправляйтесь скорее… я к вам еще приду!

ХХХIII

Был не светлый, сухой, пахнущий морозом и близким снегом последний день осени. Жесткий ветер порывисто гнул черные голые ветви в опустелых садах и кучами сдувал на дорожках желтые листья. Грязь на улицах сразу замерзла, и по твердым, точно железным, колеям, звенящим под ногами, неслась и кружилась тонкая пыль. Иногда небо темнело, опускалось ниже, и чуть заметные снежинки начинали мелькать в воздухе.

Маленький студент со встрепанным хохолком на лбу и мутными глазами, в самом деле похожий на больного чижика, сидел у себя на кровати и тупо смотрел в одну точку на полу, где лежала погнутая, с приставшими волосами женская шпилька.

Теперь он уже знал, что все кончено, и та большая красивая жизнь, о которой он так долго и страстно мечтал, навсегда ушла от него.

— Кончено!

Как это случилось, он не мог понять.

Был он пьян, пьян безобразно и пошло; опустился до того, что падал на улицах, пел и целовался с какими-то чиновниками из полицейского правления; потом было жестокое похмелье и невыносимое сознание полного одиночества…

Никого из тех, кого он знал и сколько-нибудь считал за людей, не осталось кругом. Что-то смутное и страшное пронеслось над городом и унесло всех, как будто и не были никогда. Как в тумане, вспоминались ему лица корнета Краузе, Наумова, Лизы, Михайлова… Опустившийся и пьяный старый доктор Арнольди один остался с ним и бессмысленно бормотал:

— Я и так уже давно умер!..

А кругом какие-то мещане, купцы, попы, офицеры и чиновники служили, играли в карты, пили, женились и плодили детей, чтобы выросли эти дети и стали такими же купцами, мещанами, чиновниками и офицерами и так же служили, пьянствовали и плодились без конца и смысла.

Доктор Арнольди прав: он давно умер, хотя еще ходит, говорит и чувствует. Но он сознал, что умер, а тысячи тысяч шевелятся вокруг всего земного шара, как черви вокруг падали, и не сознают, что они ходячие трупы, в злобной иронии кем-то выпущенные гулять по свету, пока их не зароют в могилы.

И среди этих бледных мертвецов зачем-то бегал, суетился он, маленький студент Чиж. Он во что-то верил, во имя чего-то страдал и горячился… Впрочем, он и теперь верит! Не известно во что, но верит! С тоской, с мучительной болью, безнадежно верит!.. Только теперь он уже оторвался от того, во что верит, опустился на дно и медленно погружается все глубже и глубже… В сущности, он уже давно чувствовал, что все кончено, но обманывал себя, барахтаясь и руками, и ногами.

Да, дорога человечества широка и бесконечна, но каждый маленький человечек идет по ней два шага, а потом отстает и теряется где-то позади навсегда и бесследно. Великие вожди, пророки и учителя, их память провожает неудержимо катящее вперед человеческое стадо, пока тысячелетия не сотрут ее и не покроют пылью времен. А маленькие Чижы торопливо бегут к своей неглубокой могиле и сваливаются в нее, сами не заметив этого. С тихим, никому не слышным шелестом, точно мертвые муравьи, сметаемые чьей-то равнодушной громадной рукой, сыплются они и сыплются в яму, а их засыпают землей, и новые дороги проводят над ними, даже не думая о том, что вся пыль на этих дорогах состоит из их когда-то бившихся, страдавших и надеявшихся сердец.

Неизбежен конец, и тщетно барахтается на краю ямы маленький Чиж, не замечая, как бесполезны и совершенно смешны его усилия. И если он перестанет барахтаться, как заметенная метлой, запыленная и ослепленная муха, ничего не изменится для него.

И вот он устал, перестал барахтаться и опустился на дно бессмысленного прозябания, пьянства, пошлости и грязной связи с толстой, старой, глупой бабой.

«Как это случилось?» — в сотый раз спрашивал себя маленький студент.

Он был одинок, и захотелось ему хоть крошечный кусочек личного счастья, захотелось, чтобы хоть кто-нибудь приласкал и пожалел его. Никого не было кругом, никому не было дела до него, а она показалась такой простой и доброй.

В тот день, проснувшись после похмельного сна, он пошел бродить по городу. Везде было пусто, сумерки глухо затягивали грязные улицы, убогие домишки, мокрые заборы и огороды. Зашел он в клуб, но никого не нашел там. Одинокий и тоскующий, побрел он к доктору Арнольди, но не застал его дома. И тут встретился ему тот самый пристав, с которым он спьяну выпил на «ты».

Чиж хотел притвориться, что не заметил его, но пристав остановился, стал громко хохотать, острить и звать к себе. Оба изо всех сил старались избегать личных местоимений. Чижу было неловко, и потому он позволил затащить себя к приставу, где в компании каких-то пьяных чиновников напился опять. Чиновники оглушительно хохотали, глупо острили, делали отвратительные циничные намеки на его хозяйку, пристав хлопал его по плечу, говорил: «Свинья ты!..» Сначала Чижа коробило невыносимо, но по мере того, как начинало шуметь в голове, чиновники казались все более славными парнями, пристав — душой-человеком, их грязные сальности — остроумными, и под конец Чиж сам говорил пошлости, целовался, пел и хохотал…

Вернулся он поздно, почти ночью. Хозяйка уже спала, но встала отворить ему дверь, накинув на голые плечи большой платок. Возбужденный Чиж стал шутить с нею, говорить двусмысленности, просить снять платок. Водка, близость наготы, запах разогретой сном женщины, ее взвизгивания и короткий нервный смешок ударили ему в голову.

Был момент, когда маленький студент на минуту опомнился и с отвращением увидел себя, маленького, щупленького, пьяного, возбужденного, и ее, циничную полуголую большую толстую бабу. Но какое-то странное отчаяние, похожее на злобу, охватило его. «А, все равно!» — мелькнуло у него в голове. Была скверная, циничная возня, и вдруг как-то она очутилась в его комнате…

«О, мерзость!» — ныло в душе маленького студента.

Наутро он боялся выйти из своей комнаты, но она сама пришла к нему, развязная и наглая, улыбаясь откровенно и сластолюбиво. Прислуги не было, маленький сын ее, гимназистик, громко зубрил что-то в соседней комнате. С ужасом и потрясающим отвращением Чиж вспоминал, как мальчишка, соскучившись, неожиданно отворил дверь и как она, растерзанная, выскочила ему навстречу, вытолкала и захлопнула дверь.

Потом был уже семейный обед, за которым она подкладывала ему лучшие куски, называла Кирюша, жаловалась на сына, сидевшего, уткнув нос в тарелку, и просила Чижа взять мальчишку в руки.

После обеда маленький студент ушел к себе, заперся, забился в угол кровати и сидел в мертвом тупом забытьи, с бессознательным животным ужасом глядя на ее потерянную возле кровати погнутую грязную шпильку.

Понемногу сгущались сумерки, тени ползли по комнате, потухали красные полосы на горизонте, на котором жестко и черно рисовались силуэты голого сада.

Чиж сидел в запертой комнате, бледный, худой, маленький, со встрепанным хохолком на лбу, похожий на больного чижика.

Тупо и медленно ползли его мысли, и ничего, кроме мертвого отчаяния, не было в душе.

Если бы можно было передать словами то, что было в его душе и мыслях, оно звучало бы так:

«Хорошо, я верю, верю, что жизнь прекрасна и велика, но не для меня!.. Со мной все кончено: никогда уже мне не выбраться отсюда, у меня уже нет ни сил, ни желания бороться. Я должен спускаться все ниже и ниже… если может быть что-нибудь ниже того, что уже есть!.. Пусть, живите, будьте счастливы, пусть вам откроются неведомые горизонты свободного, прекрасного человеческого бытия!.. Но я пропал!.. Я чувствую, как затихают мои мысли, как мельчает и пошлеет душа!.. Я не виноват в этом: я боролся, верил, мечтал и других побуждал верить!.. У меня не хватило сил!.. Но кто же виноват, что мне не дали этих сил?.. Я маленький, несчастный, обиженный судьбою и людьми человечек!.. Я пал, и мне уже никогда не подняться!.. Пусть же будет прекрасна жизнь и счастливы люди… из грязной лужи, погибая, я протяну руку и благословлю путь тех, грядущих счастливых людей, которые и не вспомнят обо мне!»

Время шло, тьма окутывала землю, а Чиж все сидел и уже не думал, а только чувствовал, как с головой погружается в мертвое, безнадежное отчаяние. Несколько раз стучалась к нему хозяйка и звала:

— Кирилл Дмитриевич! Кирюша!.. Отворите!.. Чего вы заперлись!

Но маленький студент только глубже забивался в угол кровати и отвечал:

— Мне нездоровится… я спать буду…

Наступила ночь. В комнате было темно и страшно, слышалось, как за стеной шумит ветер, хлеща по стеклам сухими снежинками. К утру пошел настоящий снег, и завыла первая зимняя метель.

Синенький свет проник в комнату и бледными глазами робко осматривал все ее углы. Метель утихла, земля была покрыта снегом, все было ровно, бело и чисто. Опушенные белыми сугробами, неподвижно стояли деревья в саду. В комнате Чижа было тихо и пусто. Голые стены смотрели холодно и сурово, и жуткая тишина стояла среди них.

Маленький студент висел на вешалке рядом со своей коротенькой шинелью. Пара маленьких калош, старых и рваных, стояла на полу возле.

Конец


Читать далее

Михаил Арцыбашев. У последней черты
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 04.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 04.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть