1. Возвращение к жизни

Онлайн чтение книги Учитель для канарейки The Canary Trainer
1. Возвращение к жизни

Первым потрясением после Райхенбаха, Уотсон, для меня был тот факт, что абсолютно никто не знал, что я жив[13]13 Холмс или Уотсон здесь, как и обычно, довольно непоследователен в отношении деталей психического срыва Холмса. В полной уверенности, что правда никогда не раскроется, автор рукописи, написанной за много лет до «Раствора в семь процентов» пытается придерживаться «официальной» версии событий — о профессоре Мориарти и падении с Райхенбахского водопада в Швейцарии — однако в тексте то и дело проскальзывают такие детали, как смутные аллюзии, связанные с врачом Холмса, Зигмундом Фрейдом или имя Сигерсон, которое Холмс сделал своим nom de guerre в качестве бродячего скрипача после выхода из венской клиники.. Вы, несомненно, намеревались красочно описать произошедшее, и тогда весь мир должен был поверить в мою смерть. И я внезапно осознал, что само Небо посылает мне редчайший дар, который достается лишь немногим из нас — возможность начать все сначала.

Что за восхитительная перспектива, особенно замечательная своей полной неожиданностью! Я оказался в уникальном положении, и от открывающихся передо мной возможностей голова шла кругом, и я радовался, как ребенок. Я пережил крайне тяжелый период, так что представлялось совершенно справедливым позволить себе небольшие каникулы, гуляя где вздумается и наслаждаясь пьянящими благами, которые дарит анонимность. Отчасти (не могу не признать) мне льстит восхищение толпы — спасибо вашим живым, пусть и не отличающимся точностью рассказам, мой дорогой Уотсон — однако порой известность может обернуться истинным проклятьем, тяжким грузом давя на слабые человеческие плечи. Вероятно, я и не сознавал, до какой степени согнуло меня это иго, пока внезапно не обрел возможность сбросить его.

Путешествуя, как вам известно, под именем Сигерсона, я сел на поезд в Милан, не ставя перед собой какой-либо цели, кроме как уехать подальше, в неведомые мне места, где незнакомые зрелища и звуки подняли бы мой дух. Я рассудил, что со временем эти безответственные устремления пройдут, и тогда я снова должен буду посвятить себя работе, для которой был предназначен, однако, если я и научился чему у одного знакомого доктора, так это — не принуждать себя к режиму, представляющему угрозу для психического равновесия.

Милан, надо признать, мне не подошел. Я оказался в дымном, несимпатичном промышленном городе, и, осмотрев знаменитый собор, решил там не задерживаться.

Более тщательно взвесив свои дальнейшие планы, я понял, что на самом деле хотел бы попасть в Париж, город, который я едва знал, как это ни иронично, учитывая мое французское происхождение[14]14 Среди предков Холмса была сестра французского художника Эмиля Жана Ораса Верне (1789–1863).. Я бывал там в молодости, но всегда — недолго, проездом в какое-нибудь другое место. А со временем, как вам известно, я все реже покидал Лондон, прекрасно зная о нездоровом возбуждении, возникавшем в преступной среде каждый раз, когда они узнавали, что я в отлучке. Однако в эйфории моей новообретенной второй жизни подобные рассуждения не имели веса, все бледнело перед тем поразительным фактом, что я мог поехать в Париж, раз уж у меня возникло такое желание, и вволю изучать этот город, именуемый столицей XIX века.

Нужно было только купить билет на другой поезд, и через каких-то 52 часа после того, как у меня возник этот каприз, господин Хенрик Сигерсон из Осло уже шагал по улицам прекраснейшей столицы на свете.

Но так уж вышло, что я отношусь к тем любопытным людям, которым не по себе в новых местах, пока они не узнают о них все, что могут. А значит, я должен был выяснить, как шли дела раньше, прежде чем начать разбираться, как они обстоят теперь.

Еще на вокзале д’Орсэ я купил Бедекер и другой подобный материал, запасшись сэндвичем, устроился на скамье у реки, с видом на Сад Тюильри на другом берегу, и принялся читать о городе, в который приехал.

Имя Париж, оказывается, происходит от названия древнего галльского племени паризиев, обитавших в этих болотистых краях, когда сюда пришли легиона Юлия Цезаря и подчинили их. Римляне назвали это место Лютецией, и, подобно Лондону, она начала свою цивилизованную жизнь в качестве римского лагеря. Началом города стали острова Сен-Луи и Сите в середине Сены, но вскоре он распространился и на берега реки и с течением лет беспорядочно разросся в запутанный лабиринт жутковатых узких улочек и неприветливых аллей. Французские короли приходили в ужас от этого города и предпочитали жить за его пределами, для чего был выстроен Версаль.

Определенно меня окружал совсем другой Париж, и, не успев доесть сэндвич, я, к своему изумлению, обнаружил, что превращение средневекового винегрета в знаменитый Город Света произошло не более сорока лет назад! Вижу, вы улыбаетесь, Уотсон. Несомненно, вас поражает мое невежество, но я ведь не раз говорил вам, что память подобна чердаку с ограниченной вместительностью, и прежде я берег место там для фактов, важных для моего искусства. Помню, как вы были ошеломлены, когда я сказал вам, что не знаю, земля вращается вокруг солнца, или наоборот, коль скоро это не имеет отношения к моей работе[15]15 Этот и другие примеры поразительного невежества Холмса можно найти в Этюде в багровых тонах. .

Преображение Парижа, как оказалось, было делом рук императора Луи-Наполеона, величавшегося Наполеоном III, племянника Маленького капрала. Насколько я мог судить, это был такой же племянник Наполеона, как, к примеру, я, однако этот ловкий мошенник, обладая в равной мере хитростью и дерзостью, сумел захватить власть и объявил себя монархом так называемой Второй империи.

Этот Наполеон, имевший не больше прав на монаршество, чем король пиратов из комической оперы, объявил своему архитектору, некому барону Оссманну, что Париж следует «открыть», если он претендует на положение современной европейской столицы, достойной этого названия в глазах остального мира.

Вероятнее всего, истинные цели императора были гораздо прагматичнее. За свою долгую историю Париж претерпел немалую долю революций и восстаний, и каждый раз на его улицах раздавался один и тот же клич: «Aux barricades!». Мятежному населению ничего не стоило перегородить многочисленные узкие улочки телегами и мебелью, так что властям приходилось отвоевывать их буквально дом за домом.

Томас Кук не упоминал о том, знал ли Оссманн об истинных целях императора, и волновали ли его эти цели, однако он взялся за дело с усердием подвижника. Он взял карту города и провел от Триумфальной арки двенадцать прямых линий, подобно спицам колеса или лучам звезды. Каждая линия превратилась в просторный бульвар, ширина которого не позволяла перегородить его и отрезать улицы от правительственных сил. В эпоху императора с сомнительными правами Париж пережил строительную программу, равной которой не видела ни одна столица. Должно быть, Париж глох от грохота, задыхался в собственной пыли, и страшно подумать, что сталось с массами бедноты, наблюдавшей, как их жалкие хижины сносит архитектор Наполеона, которого называли не иначе как «Хирургом».

Я и сам не забыл раздобыть себе карту на вокзале, и, покончив с едой, принялся бродить по городу, поражаясь величественным бульварам, созданным циничным тираном.

В сравнении с Лондоном, Париж — город небольшой, и уже за несколько дней я довольно неплохо познакомился со значительной частью его анатомии, восхищаясь единообразием розоватых черепиц, серыми крышами так называемых мансард и золотисто-синими небесами. А сумерек, подобных парижским, которые местные жители называют l’heure bleu , синий час, я не встречал нигде.

Начал я с того, что перешел реку и направился на Елисейские поля, улицу, равной которой, несомненно, не сыщется в целом свете. В конце ее я разглядел огромную Триумфальную арку первого Наполеона. Однако, вместо того, чтобы тащиться в гору добрую милю, я позволил земному притяжению увести меня в противоположном направлении — к площади Согласия, в прошлом — площади Революции, где стояла и вершила свой кошмарный труд гильотина, отрубив без малого полторы тысячи голов. Вместо рек крови, просторную площадь захлестывал теперь поток лошадей и карет всевозможного вида.

Не смогу перечислить все места, которые я посетил в этот первый день, однако помню, что почти в каждом магазине попадался ресторан или пивная, а стоило мне притомиться или проголодаться, и передо мной тотчас же возникало соблазнительное кафе, искушавшее дать отдых усталым ногам и найти пищу. Вам, наверно, будет интересно узнать (и, наверно, вас это развеселит), что за всю свою жизнь только во время пребывания в Париже я ухитрился прибавить в весе.

Само собой разумеется — и я не буду на этом задерживаться — в наше время нельзя посетить Париж и не подняться на любопытную башню мсье Эффеля. Так что отметим просто, что я не стал исключением из правила.

В конце концов, я остановился в отеле на rive gauche [16]16 Левом берегу (фр.) — прим. пер. напротив Нотр-Дама, на улице Сен-Жюльен-лё-Повр. Отель очень уместно назывался «Эсмеральда», в честь героини замечательного романа Гюго, который, вероятно, жил где-нибудь неподалеку. Само здание было возведено в XV веке, и комнаты отличались скромными размерами, однако подходили на то время, пока я не нашел бы что-нибудь получше. Да, я решил задержаться на некоторое время в Париже. Город завораживал меня, и со своим тогдашним эмансипированным настроем я решил исследовать его. Последним происшествием, которому я обязан этим решением, было то, что в руки мне случайно попал номер « Дейли телеграф », в котором приводились некоторые подробности касательно моей смерти. Я обнаружил этот номер в одном из тех бесчисленных кафе, о которых я упоминал — без сомнения, его оставил какой-нибудь путешественник, которому он был больше не нужен.

Потягивая café au lait [17]17 Кофе с молоком (фр.) — прим. пер. и смакуя утреннюю сигарету, я с жутковатым ощущением погрузился в описание собственной кончины. Вы, Уотсон, как всегда, не подвели. Право, трудно было сохранять хладнокровие, читая о моей смертельной схватке с Мориарти — бедняга Мориарти! — и о том, как меня оплакивали тысячи почитателей. В газете приводились беседы с моими прежними клиентами (включая одну славную леди, квартирующую в Виндзоре), и от выражения их искренней скорби даже у меня навернулись слезы на глаза[18]18 Я не сумел отыскать этот номер Телеграфа. .

Но этого все же было недостаточно, чтобы отказаться от новообретенной свободы, и боюсь, свежие ощущения тогда еще не начали терять свое очарование. (Годы спустя, когда я, наконец-то, прочитал сам рассказ, я с изумлением обнаружил, что отлично понимаю чувства Тома Сойера, присутствовавшего на собственных похоронах). Соответствующие статьи, посвященные моей гибели, в Le Monde и Le Figaro — «Sherlock Holmes mort!» [19]19 Шерлок Холмс мертв! (фр.) — прим. пер. — и прочих, снабженные красочными преувеличениями, что вообще характерно для французской прессы, тоже не смогли поколебать мою решимость. Они ее только укрепили, лишний раз напомнив о непривычно свободном моем положении и его преимуществах.

Я должен прерваться и отметить, что освобождение от уз моей прошлой жизни вовсе не означало соблазна возвращения к прежним привычкам. Не притворяйтесь, будто не понимаете, о чем я, мой дорогой друг, я имею в виду свою прежнюю склонность к некоторым наркотикам в те времена, когда не попадалось достаточно интересных дел, чтобы занять меня. Эта часть моей жизни завершилась; благодаря нашему другу я отбросил детские причуды и в ходе мрачной истории, которую я собираюсь вам рассказать, только однажды я познал искушение обратиться к ним вновь, как вы услышите.

Вскоре после неожиданного прочтения собственного некролога я нашел себе квартиру в округе Маре на улице Сент-Антуан. В сравнении с нашим логовом на Бэйкер стрит мои апартаменты отличались спартанской скромностью — всего две комнаты на четвертом этаже, — и управляла ими восьмидесятилетняя консьержка, приносившая мне каждое утро круассаны и горячий шоколад, ни на секунду не переставая ворчать. Но какое значение имел для меня житейский комфорт, когда мне достаточно было бы местечка, чтобы приклонить голову на ночь? Оставалось только распаковать мой гладстон и обдумать собственное положение.

Теперь, когда я благополучно устроился, встал вопрос о том, что я, на самом деле, собираюсь делать. Я никого не знал в городе, но поскольку я никогда не был, что называется, «созданием общественным», меня это ни в малейшей степени не беспокоило. За всю жизнь у меня был только один друг, достойный этого прозвания (не краснейте, Уотсон!), и в его отсутствие я мог быть счастливо безразличен ко всем окружающим.

Следовало подумать о работе. Я всегда мог телеграфировать Майкрофту, чтобы он выслал мне чек, но дело было не в этом[20]20 Брат Холмса, как и его экономка, миссис Хадсон, знали, что он жив.. Я просто не мог проводить дни, бесцельно бродя по городу. Турист, действующий таким образом, может получить разве что самые поверхностные впечатления. Мне требовался raison d’être[21]21 Право на существование, смысл существования (фр.) — прим. пер. .

Я немного поиграл с идеей снова стать детективом, но отбросил ее как абсолютно неисполнимую. Мой французский не оставляет желать лучшего, однако не было смысла возвращаться к профессии, от которой я совсем недавно отказался и в которой был в тот момент порядком разочарован. Я еще не знал ни город, ни его обитателей, и, работая детективом в подобных обстоятельствах, я был бы связан по рукам и ногам. Хуже того, стоило мне только проявить себя, вывесив табличку, и разоблачение моего драгоценного инкогнито стало бы вопросом времени.

Вы, конечно, помните, что при мне была скрипка. Я предстал перед Парижем в качестве учителя игры на скрипке, вывесив свой адрес на досках объявлений. Вскоре у меня появился небольшой круг клиентов, состоящий, в основном из детей но был среди них и один пехотинец в отставке по имени Гюзо, который, пережив франко-прусскую войну и Коммуну, решил обучиться на закате дней игре на скрипке.

Работа учителем обеспечила мне небольшой доход, позволивший жить, не обращаясь к Майкрофту, однако испытывала мое терпение и портила отношения с соседями. Обучающиеся игре на фортепьяно могут ошибаться, однако дело пианиста — просто правильно играть ноты. А вот скрипач создает свои ноты, и творения начинающих могут быть просто невыносимы для слуха.

Боюсь, мои ученики исключением не стали. У меня был один многообещающий ученик восьми лет от роду, но все остальные, включая доброго старого Гюзо, неизменно одаривали меня головной болью. Мадам Соланж тоже была не настолько глуха и находилась не настолько далеко на своем первом этаже, чтобы не жаловаться и не угрожать мне выселением.

— Мсье Сигерсон, вы слишком далеко заходите! — восклицала она. — Кто способен вынести эти ужасные звуки? Вас-то я готова слушать, — признавала она, имея в виду мои регулярные упражнения. — Их — нет!

Я вынужден был признать, что она не так уж неправа, и, остерегаясь злоупотреблять ее хрупкими чувствами, задумался о других способах заработать на жизнь.

Я как раз задавался этим вопросом, когда произошло несколько событий, в совокупности разрешивших мое затруднение, в результате чего я и оказался втянут в то дело, о котором собираюсь рассказать.

Я решил посетить постановку «Пророка» в Парижской Опере, в просторечьи называемой по имени ее архитектора Дворцом Гарнье. Вам, Уотсон, прекрасно известно, насколько я неравнодушен к опере как музыкальной форме, хотя, боюсь, вы не разделяете моих симпатий. Как мне представляется, опера сочетает в себе элементы драмы с уникальной возможностью непосредственного выражения глубинных мыслей и эмоций. «Пророк» Мейербера не совсем в моем вкусе, но шел тогда именно он. В надежде отвлечься от мыслей о провале моей карьеры учителя игры на скрипке, я нанял кабриолет и отправился в Оперу.

Хотя грандиозные излишества Второй империи уже были мне знакомы, к лицезрению Дворца Гарнье я оказался совершенно не готов. Император, насколько я понял, никогда не упускал возможности произвести впечатление. Его подручный — Оссманн — решил поставить Оперу на гигантском перекрестке, где сходились целых семь его внушительных бульваров, один из которых, очень кстати, носил его собственное имя. В конце каждой широченной авеню ошеломлял взор еще какой-нибудь мощный памятник — церковь Мадлен, площадь Согласия, Вандомская площадь — центром же этого гаргантюанского нагромождения являлась сама Опера, которой суждено было сыграть столь значительную роль в моей жизни.

Глядя на нее в тот первый сентябрьский вечер[22]22 Упоминание о сентябре еще больше запутывает эту историю. По словам Уотсона, события, описанные под заглавием Раствор в семь процентов , начались к концу апреля 1891 года. Сомнительно, чтобы данное приключение заняло целых пять месяцев. Может быть, Холмс провел в Милане больше времени, чем признает?, освещенную изнутри и блистающую, подобно многогранному брильянту, я даже еще не смог разглядеть ее истинный размер и сложность конструкции. Это все я оценил в полной мере в последующие недели.

Если вы когда-нибудь входили в Гран-фойе Парижской оперы, вы уже знаете, что никакими словами нельзя передать эту прямо-таки византийскую роскошь. Одна только Большая лестница, украшенная шеренгой живых статуй — республиканских гвардейцев с саблями, в белых лосинах и начищенных до зеркального блеска сапогах — как будто создана специально для того, чтобы внушать посетителю благоговейный ужас и в то же время заставить его сознавать себя участником каких-то значительных событий, хотя, на самом деле, он всего лишь поднимается или спускается по лестнице!

В зрительном зале же, в сиянии громадной люстры, блистали две тысячи любовно наряженных гостей, и роскошь и сверканье этого общества могло превзойти разве что действо, разыгранное на сцене. Дворец Гарнье может похвастаться самым большим в мире просцениумом, и в тот вечер, когда я пришел на спектакль, на сцене выступали, по меньшей мере, пять сотен статистов, не говоря уже о шести или семи лошадях, представляя зрелище, равного которому по мощи воплощения и разработанности деталей я не видел. Настоящее оружие, гигантские знамена, неподдельное золото и серебро завораживали взгляд, пока претенциозные панорамы сменяли одна другую. Этого всего было так много, что я уже задумался, не превышает ли актерский состав количество зрителей в зале!

В начале третьего акта постановка превзошла себя. Под испуганные аханья зрителей, в которых восторг мешался с неверием, кордебалет на коньках выступал на самом настоящем льду! Не столь уж важным казалось даже, что акустика была великолепна, а оркестр и исполнители воздали старику Мейерберу больше, чем он заслуживает, особенно молодое сопрано, Кристин Дааэ, в роли Берты. Эта молодая женщина пела прекрасно, да и внешность ее радовала глаз. Не я один вскрикивал от восхищения, поражаясь чистоте ее вокальной техники, убедительной игре и милому облику. Я догадался, что эта Дааэ стала частью оперного арсенала недавно, и слышал в антракте, как некоторые зрители предрекали ей большое будущее.

Одна деталь в тот вечер привлекла мое внимание. Насколько я разглядел, осматриваясь в антракте, все места были распроданы, за одним единственным исключением. Одна из лож главного яруса была пуста. Как странно, подумал я тогда — я помнил большую очередь у театра перед представлением; множество людей надеялись получить места, от которых кто-то в последний момент отказался. Но я выбросил этот факт из головы — несомненно, ложа принадлежала какому-нибудь эксцентричному чудаку, который резервировал ее постоянно, вне зависимости от того, собирается он посещать представление или нет.

Я и не подозревал, насколько я был прав.

Как бы я ни относился к музыке Мейербера, представление прошло с успехом, и была уже, наверно, полночь, когда пятиактовый спектакль подошел к концу, и я вынырнул из сказочного мира, в который погрузился на четыре часа, в холодный ночной воздух и вечную сумятицу площади Оперы. Я уже собирался пройтись пешком до находившегося неподалеку кафе де ла Пэ и заказать легкий ужин, но мое внимание привлекла суматоха у задней двери, где входят и выходят из театра актеры, близ улицы Глюка.

Заинтересовавшись, я подошел поближе и увидел, что люди пытаются сдержать джентльмена средних лет в вечернем костюме и со скрипичным футляром, он отчаянно пытался пробиться сквозь толпу, не желавшую его пропускать.

— Никогда! — кричал он, продираясь вперед со своей скрипкой. — Никогда больше не буду я играть в этом проклятом месте! — он прошел совсем рядом со мной, и по его дикому взгляду я понял, что он находится на грани потери рассудка.

Несмотря на уговоры и шуточки, скрипач вырвался на проезжую часть площади. Он настолько плохо понимал, что делает, что посмотрел не в ту сторону, и его тут же сбила с ног карета. Я бросился к нему, и вокруг собралась уже другая толпа.

— Я разыщу врача, — предложил я, увидев, что по лбу его течет кровь — он ударился о край тротуара.

— Отпустите, чтоб вас черт забрал! — только и ответил он. Выражая подобным образом признательность другим людям, искренне желавшим помочь, скрипач стал пробиваться сквозь толпу. Пошатываясь, он снова прошел мимо меня, прижимая к себе скрипку так, словно она могла сохранить ему жизнь. Вскоре он растворился в суетливой толпе. Я не знал, что довело скрипача до такого состояния, но внезапно у меня возникла идея.

— Вам ведь нужен новый скрипач? — спросил я у задней двери театра.

— Прослушивание завтра в два тридцать, — проворчал пожилой мужчина внушительных пропорций, во рту у которого не хватало многих зубов — видимо, его работой было не позволять нежелательным посетителям пересекать порог.

— Но почему этот человек?..

— Почему? Да кто может знать, что и почему здесь происходит? — выкрикнул он. — Вы по-французски понимаете? Завтра в два тридцать!

— В два тридцать.

Стараясь сохранять спокойствие, я вернулся в свою квартирку, перетянул на скрипке струны и заново настроил ее.

На следующий день я тренировался все утро и полдня, пока настойчивый стук в стену гостиной не дал мне понять, что если я не перестану, будет хуже. Я репетировал скерцо из «Сна в летнюю ночь», а также «Медитацию» из «Таис», рассудив, что эти два произведения дадут любому слушателю ясное представление о моих способностях.

Итак, неожиданно для себя самого я решил проблему заработка на жизнь. Мне даже казалось странным, что это озарение не посетило меня раньше. Но теперь, решившись, я был полностью поглощен желанием получить место в оркестре Парижской оперы, чтобы музыка, так сказать, стала моим хлебом. Я вовсе не рассчитывал работать таким образом всю жизнь, но в тогдашнем моем настроение эта причуда стала верхом моих стремлений.

На следующий день я вступил в артистический вход (не без дрожи, надо признать) и оказался в компании шести или семи других претендентов, нервно оглядывавших друг друга в ожидании вызова. Мое беспокойство усилилось, когда я устроился среди них, так как я заметил, что никто из скрипачей, входивших на прослушивание передо мной, надолго не задерживался — напротив, все они вылетали очень быстро, как будто их выкидывала крутящаяся дверь, подобная тем, что недавно завели в ресторанах и отелях высочайшего класса.

Иногда до меня доносился некий рев из соседней комнаты, а один раз я, кажется, даже услышал треск какого-то предмета, ударившегося с лету в стену за моей головой. Как я жалел, что при мне нет моей драгоценной скрипки Страдивари, вместо того второсортного инструмента, на котором мне вскоре придется играть![23]23 Скрипка Страдивари, на которой Холмс играл в Лондоне, стоимостью в пятьсот гиней, была продана в Тотенхем Корт Роуд всего за сорок пять шиллингов (см. рассказ Страшная посылка ). Впоследствии ее приобрел Фонд Рокфеллера, и играл на ней исключительно Яша Хейфец. Нынешний инструмент Холмса ранее принадлежал дяде Фрейда (см. Раствор в семь процентов ).

— Знает кто-нибудь, почему уволился тот парень? — спросил я мужчину, сидящего рядом со мной.

— Полагаю, нервы сдали, — сухо ответил он. Мне это ничего не сказало, а он ничего больше не добавил. Так что я предпочел промолчать.

Наконец меня вызвали. Предусмотрительно вытерев взмокшие ладони о брюки, я взял свою скрипку и вошел в некое артистическое фойе, украшенное зеркалами и большими аляповатыми картинами. Не передать словами, как отчаянно я желал тогда получить это место. Мне не приходилось проходить прослушиваний с младых лет, когда я был актером, но одна только мысль о том, чтобы вернуться в театр — тем более, такой театр! — возбуждала во мне амбиции, о которых я и не подозревал.[24]24 «В вашем случае, Холмс, закон обрел то, что потеряла сцена», — сказал Холмсу барон Даусон перед тем, как повеситься (см. Камень Мазарини ). Из Ужаса Вест-Энда мы знаем, что Холмс в юности выступал с Генри Ирвингом (см. также жизнеописание Холмса, сделанное Бэринг-Гулдом, главу, посвященную его поездке в Америку в качестве члена театральной труппы в 1879 году). Так часто бывает с человеческой натурой — мы принимаем как нечто само собой разумеющееся наши величайшие таланты и пренебрегаем ими, и мечтаем, чтобы нас принимали в том качестве, которое больше подошло бы кому-то другому. Клоуны грезят о роли Гамлета, врачи стремятся писать романы, во мне же детектив возжелал играть на скрипке.

Помещение, в котором я оказался, было гораздо больше, чем я мог предполагать. По правде говоря, все помещения в Опере были как будто спроектированы с расчетом, что их будут населять великаны. В отличие от Ковент-гарден с ее темными помещениями, вызывающими недовольство всех актеров, здесь фавориты императора не жалели средств, стараясь угодить и публике, и артистам.

Это фойе (как я потом выяснил, всего таких было шесть! ) Гарнье спроектировал как часть анфилады более или менее приватных апартаментов, на случай Высочайшего посещения Оперы императором. Они были предназначены для полуночных ужинов и особых встреч, а нынешнее руководство использовало их для прослушиваний и происходивших иногда собраний актеров. В тот день фойе было почти совсем пустым: в нем находился только пюпитр, да перед ним — простой сосновый столик и три шатких стула, на которых восседал триумвират джентльменов в черном. Один из них соизволил привстать, когда я вошел.

Больше всего меня заинтересовала ширма, расставленная в дальнем конце помещения, в сторону которой три моих инквизитора то и дело бросила беспокойные взгляды.

— Мое имя… — начал я.

— Никаких имен!  — взревел голос из-за ширмы. Я сразу узнал эти громоподобные раскаты, которые доносились до меня, пока я ждал в соседней комнате.

— Что вы будете играть? — продолжал голос.

Я огласил свою подготовленную программу. Кажется, один из членов жюри улыбнулся.

— Нет, еще нет!  — отрезал невидимый судья. — Давайте начнем с гаммы до-мажор.

Я не сумел скрыть изумления.

— Как, простую гамму?

— По-вашему, до-мажор — это так уж просто? — вопросил голос. — Имейте в виду, каждая нота должна иметь одно и то же ударение. Вы должны подняться, вы должны спуститься. И без ошибок. Все ноты должны быть совершенно правильны.

Как ни трудно в это поверить, невидимому хитрецу удалось изрядно напугать меня, всего-то предложив сыграть простую гамму. Я догадался, зачем нужна была ширма, скрывавшая моего шумного собеседника: она служила не только для запугивания претендентов, хотя, безусловно, исполняла она и такую цель, но также и для того, чтобы гарантировать оценку каждого музыканта исключительно по его способностям. Мой экзаменатор не будет знать обо мне ничего, кроме звуков, изданных моим инструментом.

К счастью, эта мысль меня несколько успокоила, и я сыграл для него гамму. Далее последовало долгое молчание, причем взгляды мужчин за столом не отрывались от ширмы.

— Еще раз, — послышалось наконец. Я повторил гамму, и мне показалось, что за ширмой стали мне потихоньку подпевать, правда, несколько фальшиво.

— Теперь Мендельсона, — я взялся за скерцо, и гудение за ширмой зазвучало громче, по-прежнему немного не в тон. Тройка за столом как будто расслабилась.

— Массне.

Я стал играть «Медитацию», и не успел я закончить, как из укрытия возникла внушительных пропорций фигура. Это был цветущий мужчина с большой головой, покрытой буйными завитками волос, лишь слегка седеющими на висках. Губы у него были довольно толстыми, и нижняя слегка отвисала, как будто он постоянно ее выпячивал. Он подошел ко мне, близорукие темные глаза улыбались, а трое остальных сразу подтянулись, словно на параде.

— Вы не француз, — заметил он, пожимая мне руку.

—  Non, maître.

— Я так и думал. Среди французов нет хороших скрипачей.

— Я норвежец, — сообщил я. — Меня зовут Хенрик Сигерсон.

Он бросил на меня быстрый взгляд из-под кустистых бровей, потом покачал головой с хрипловатым смешком.

— Ни за что бы не догадался, — только и сказал он. — Я музыкальный директор Парижской Оперы, мэтр Гастон Леру.

—  Bonjour, maître.

Он снова наклонил большую голову.

— Я отвечаю за все, что здесь происходит. Даже сущие мелочи требуют моего внимания. Я решаю здесь все.

Что-то в его позе, когда он произносил эти слова, как будто подчеркнуло, что заявление относится и к молчаливому трио в черных фраках. Но, чего бы мсье Леру ни хотел этим добиться, оспаривать его утверждение они не стали.

— Вы хорошо играете, — признал он, эти слова тоже явно прозвучали ради них.

— Благодарю вас. Maître , может быть, вам будет интересно услышать некоторые композиции моего собственного сочинения?[25]25 Уотсон не раз упоминает о склонности Холмса к импровизациям, выходящим за пределы обычного репертуара скрипача.

— Разумеется, нет, — эта мысль как будто поразила его, но он быстро оправился от изумления. — Когда вы начнете?

— Когда вам будет угодно.

— Репетиции оркестра начинаются каждое утро в десять. Спектакли начинаются в восемь. Вы должны быть и театре и отметиться,  — он выделил это слово с присвистом, — по крайней мере, за полчаса до начала. Вам понятно?

— Целиком и полностью.

Он хмыкнул и направился к двери, но на полпути обернулся.

— Вам известно, что случилось с вашим предшественником?

— Не имею ни малейшего понятия.

— Здесь постоянно ходят разные слухи. Не обращайте внимания.

На этом он ушел.


Читать далее

1. Возвращение к жизни

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть