ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Онлайн чтение книги Ударная сила
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

1

Двое суток, пока Метельников не приходил в себя в гарнизонном госпитале, в Егоровске, Фурашов испытывал отвратительное состояние, будто сам был виноват в случившемся с солдатом, и не находил себе места. Перед глазами стояло то, что видел, что запечатлелось во время посещения госпиталя: истончившееся, безжизненное лицо Метельникова, сиплое и частое дыхание. Жутко и непривычно было слышать, как воздух при дыхании у Метельникова выходил не только через рот, но свистел где-то в боку, через марлевую повязку, — там, под марлей, хирург сделал «окно», удалив раздробленные ребра.

Да, это было уже после операции. Фурашов с Мореновым тогда с места происшествия, не заезжая в часть, приехали в госпиталь, их даже не допустили к солдату, и увидели они все, когда Метельникова провозили из операционной. Уезжая из Егоровска, Моренов спросил: «А жене-то как, Варе?» — «Надо немедленно сообщить», — только и сказал Фурашов. А потом всю дорогу до части оба не обмолвились не единым словом.

Фурашов в эти дни дольше задерживался на. объекте, переезжая с «пасеки» на «луг» и обратно, допоздна сидел в кабинете, выслушивал доклады, читал бумаги — всевозможные распоряжения и указания, домой являлся только ко сну, с тем чтобы утром рано подняться и до развода подразделений на занятия — опять в казармы, по городку, в солдатскую столовую. Кто мог предположить, что такое произойдет с осью? Что за пять минут до того случая спустит скат у замыкающего газика? Откуда, откуда на бетонке гвоздь? И капитан Овчинников опоздает на те пять минут. И потом... Эта случайность, поскользнуться — и под колесо и не успеть увернуться! Жестоки твои удары, судьба!

Мысли эти и свистящее, противоестественное и жуткое дыхание Метельникова являлись Фурашову внезапно, и он сразу выключался из делового разговора, уходил в себя.

На «пасеке» в эти дни установилось относительное затишье: рабочая комиссия уже не заседала, облеты по программе закончились. Результаты тут, на головном объекте, оказались неплохими, и что будет дальше — ограничатся ли этими или испытания продолжат, внесут в них коррективы, — зависело теперь от того, что будет там, в Кара-Суе, где собралась вся Государственная комиссия, туда же умчался полковник Задорогин. Фурашов слышал, там затевается что-то сложное, чего побаивается сам профессор Бутаков, но на чем, говорят, настаивает маршал Янов. Об этом перед своим отъездом сказал Фурашову взволнованный Задорогин, в конце добавил:

— Словом, маршал собирается устроить ракетный фейерверк! Не знаю... — И в самих словах и в тоне Задорогина просквозило сомнение, даже упрек, точно он хотел сказать: «Что это даст?» Потом скосил на Фурашова глаза — в них настороженные чертики, — добавил: — Кажется, и ваши старые идеи, еще высказанные в Москве, о возможностях «Катуни» по дальности маршал требует проверить. Вижу, Алексей Васильевич, вы, если учесть последнее заседание Госкомиссии в Москве, не одну, как говорится, бомбу подкладываете под «Катунь».

— Они на пользу, — не желая ввязываться в разговор, коротко ответил Фурашов. — Мне с ней один на один оставаться.

— Понимаю, понимаю...

И только на «лугу» подкомиссия по старту работала вовсю. Расчеты с утра до ночи, меняя и варьируя режимы, «гоняли» установки и электрооборудование, «прозванивали» цепи, проверяли скорость и время срабатывания подъемников, — с жужжащим рокотом крутились лебедки. Темп на старте, пожалуй, даже возрос, потому что несколько расчетов две ночи подряд работали выборочно на отдельных установках, — шла проверка аппаратуры в условиях темноты. По всему было видно: торопились закончить дела на головном объекте до зимы; приближение ее уже ощущалось в моросном, волглом, каком-то давящем воздухе, сырых низовых туманах, по слезливым потекам на деревьях, как-то разом сбросивших листву. Листва легла на землю не пушистым покровом, легла каменно-плотно, набрякшая влагой и уже схваченная гнилью.

И над всем витала придавленность, вызванная трагедией Метельникова, — в расчетах царила сдержанность, не было прежней веселой легкости, незлобивых подначек. Лейтенант Бойков ходил подавленный, убитый.

В памяти Фурашова вставала та картина: Бойков, беспомощный, потерянный, суетливо и как-то странно поскуливая, бегал от кабины тягача к полуприцепу. Тогда почти одновременно подъехали они к повороту дороги у Змеиной балки: в «Победе» — Фурашов и Моренов, в газике — капитан Овчинников. Выяснять, что произошло, было некогда: полковой врач, ни секунды не мешкая, лишь сделав укол, увез не приходившего в чувство Метельникова в Егоровск, в госпиталь. Да, выяснять все обстоятельства было некогда — с ракетой следовало тоже принять меры, уже рассветало, — но он все же спросил Бойкова: «Как получилось?» — «Я в кабине сидел... Метельников сказал, что сейчас... Выскочил. А потом не то стон, не то... Не знаю даже что. Может, послышалось. Проходит несколько минут, нет его, ну, я — из кабины. И увидел...»

Фурашов выслушал Бойкова, не придав значения его состоянию, оно показалось даже естественным, а на другой день, когда вернулся из госпиталя, и на короткое время заглянул, в штаб, постучал Бойков, встал у порога. Тогда таким и увидел его Фурашов: ссутулившимся, с обвислыми плечами, потухший взгляд уперся куда-то, пальцы безвольно опущенных рук перебирали что-то невидимое, как бы смятым голосом проговорил:

«Вчера неправду доложил, товарищ подполковник... Не видел, когда Метельников вышел из кабины: на «лугу» ночью промерз, а в кабине жарко, разморило... Очнулся то ли от крика, то ли стон услышал, двигатель работает, стоим, а Метельникова в кабине нет».

В мгновение представилось Фурашову, как Метельников остановил тягач, выбежал и увидел сползающие скаты, может, звал Бойкова, от этой картины заломило голову. То, что сказал Бойков, в чем он признался, не имело никакого значения, не могло помочь Метельникову, не приходившему в себя в госпитале, откуда только явился Фурашов. А будь все иначе в ту минуту, не усни разморенный Бойков, не отстань газик Овчинникова, все могло быть по-другому. По-другому! И Фурашов, усилием отгоняя прихлынувшее желание накричать, выгнать Бойкова из кабинета, лишь хрипло проронил: «Идите, Бойков...»

И не взглянул, как уходил Бойков, как закрылась за за ним дверь. Он сказал лишь: «Идите, Бойков», — а в голове теснились, точно в ледолом глыбины, тяжелые слова. Он сознавал, что все это бессмысленно — говорить, упрекать, тем более теперь, когда дверь за Бойковым закрылась, но они, эти слова, стучали по самой черепной коробке:

«Уснуть?! За-дре-мать...»

«Как вы могли? Как?!»

«Вы же старший! Вы офицер! Понимаете или нет?»

И все-таки он их не сказал. Опустился в жесткое кресло, сидел в глухой тишине кабинета без движения, словно, не примерившись, оттащил не по силам груз и выдохся. Но в таком состоянии он был недолго: почувствовал — пустота кабинета угнетала, он встал, выходя из штаба, бросил на ходу дежурному, чтобы тот закрыл кабинет, уехал на «луг».

За неделю заглянул сюда, в кабинет, всего раза два.

2

Взбудораженное состояние не покидало Варю в то утро; она не понимала, почему и откуда оно. В таком возбуждении, поднявшись рано, управилась по дому: деду Филимону и себе сготовила завтрак, посыпала курам, залила на целый день гущи в корыто поросенку. Думала: состояние это у нее от той последней встречи с Петром, ее Петей... Встреча жила перед глазами — каждой деталью, словом, интонацией, взглядом, — все имело свое значение, свой глубокий и неповторимый смысл, и Варя в мыслях жила этим. Как он говорил ей о той лестнице, по какой взбирался во сне, как красиво и вдохновенно на словах рисовал их будущую, совсем скорую жизнь, как вскользь упоминал о каком-то сложном рейсе; как она отвечала ему (сделает, сделает он великое) и как расстались они в тот вечер... Варя настаивала, чтоб из лесочка он прямо шел в часть, но Петр и слушать не захотел, проводил ее на дорогу, ведущую в Акулино...

Окончив домашние дела, оставив деда на печке — он простудился, — Варя пришла к себе, на почту. И только тут, поднимаясь на скрипевшее крыльцо, обнаружила, что явилась раньше времени. Все, конечно, из-за этого состояния; такого с ней еще не случалось. Бывало, на часы смотреть не надо, приходила тютелька в тютельку и этим гордилась. Привычно начала рабочий день, открыв окошко в стеклянной стойке: выдавала газеты, принимала письма, помогала упаковывать посылки, споро, ловко. Казалось, мало-помалу возбуждение улеглось, отступило, за работой забылось, но она сама того не заметила, как постепенно вошло другое — раздражение, и проявлялось оно по пустякам; не в том углу конверта приклеена марка, на бланке пришедшего перевода размазанная, исправленная надпись (как могли такое принять!), почтовая машина опоздала на пять минут, а потом шофер не вовремя ушел в закусочную...

Перед обедом в узкую дверь бочком вплыла полная, ступоподобная Василиха: как по расписанию, каждую неделю она отправляла внуку-солдату посылку с яблоками «анисовочками». Отдуваясь, поставила фанерный ящик на стойку — яблочный, пряный запах растекся по тесной комнатке.

— Вот анисовочки, — выдохнула женщина.

Варя привычно взяла тяжелый ящик, но тут же, словно что-то внутри у нее взбунтовалось, отставила ящик назад.

— Что же вы опять, бабушка Василиха, пишете: «Солдату Косьяну...» Говорила вам: сначала адрес, войсковую часть...

— Так ведь солдат он у меня, — сникшим голосом проговорила женщина. — Анисовочек посластиться...

«Да что же это я с ней так? — вдруг подумала Варя, испытывая стыд за свою вспышку. — Старая, неграмотная бабуся... Самой сделать, и все».

Взяв нож, она принялась соскабливать с фанеры каракули, написанные химическим карандашом, и в эту-то, минуту в конторку вошел председатель сельсовета. У Вари, взглянувшей на него, екнуло и заныло сердце — суровым, растерянным и бледным был председатель. «Не с дедом ли что?..»

— Ты вот, Варя... Васильевна пусть подождет с посылкой, а ты... Звонили из части: с Петром там твоим... В госпитале он. Поезжай в Егоровск...

— Ахти, господи! — Старуха всплеснула руками, подхватила ящик. — Я пойду... Завтра, завтра ужо зайду!.

Варя стояла онемевшая, она не слышала слов старухи, не видела, как та выскользнула за дверь...

 

Вторые сутки Варя не отходила от постели Петра, сидела днем и ночью в маленькой и тесной палате, у тумбочки, в напряжении и тишине прислушиваясь к тому, что происходило на койке. В палате царил полумрак, и в этом полумраке казалось, что стойка прибора особенно высоко вздымалась над кроватью, и Варя, обращенная в слух, чутко улавливала неровное, с провалами дыхание Петра и даже будто слышала, как медленно истекал физиологический раствор из цилиндра по трубкам в прикрытую одеялом руку Метельникова.

Ее сначала не хотели допустить в палату, да и сестры по первости смотрели на Варю с недоверием и отчуждением: чего тут путается, и без нее — вроде не видит — дел позарез, с ног сбиваются!

Начальник хирургического отделения, к кому провели Варю в тот первый день, когда она приехала в Егоровск, вежливо усадил и, положив руки на стол, взглянул из-под очков устало и равнодушно: что надо этой молодой девушке? Он только что закончил сложнейшую операцию, она длилась три часа сорок минут, в руках и ногах у него еще застоялый гуд, а перед глазами кровавое месиво: порванная живая ткань, раздробленная тазобедренная кость... Гарантий никаких: возможно, один шанс из ста... Что же этой девушке надо? Если на работу, так он явно не то просил у кадровиков — ему нужна опытная хирургическая сестра, а эта...

— Так, слушаю вас.

— Я о Метельникове, Петре Метельникове... Что с ним, доктор? Как он?..

Только тут врач заметил возбуждение этой симпатичной девушки с косой — она даже подалась со стула к нему, и глаза ее, удивительно большие, густо-васильковые, ожгли и мольбой, и ожиданием, и боязнью. Врач невольно съежился за столом. Метельников... Да, это тот самый сержант-ракетчик...

— А вы... кем ему доводитесь?

— Жена. Что с ним?

— Гм... Ему сделана операция. Попал в аварию. Кажется, герой... Положение тяжелое, но думаю...

Он замолчал, будто озлившись на себя, ниже пригнулся к столу, и насупленное, сморщившееся лицо его выдавало гнетущую усталость. Помедлив, бесцветно добавил:

— Пока больше ничего сказать не могу... — Он поднялся, давая ей понять, что разговор окончен.

И тогда Варя сказала тихо, возможно, щадя его усталость, но так твердо, что потом, за эти два дня вспоминая, сама удивлялась, как это вышло:

— Я никуда, никуда, доктор, не уйду отсюда! Буду рядом, что бы ни случилось... Допустите! Ему со мной будет легче. Знаю. Допустите!

— Он не приходит в себя...

— Все равно! Все равно...

Врач смотрел сурово, даже будто бы зло, но потом нажал кнопку звонка. Вошла сестра.

— Допустите в восьмую... — И когда у сестры изобразилось на лице недоумение, добавил: — Да, к оперированному Метельникову.

Сестры поначалу не замечали ее, сидевшую у тумбочки в углу, — они ходили в палату, делали уколы, меняли кислородные подушки, проверяли отток физиологического раствора, однако к вечеру принесли ей ужин, ночная сестра попросила проследить за дыханием, подержать подушку. Варя несмело взяла из рук сестры холодную резиновую упругую подушку, а к утру освоилась, вместе с сестрой делала процедуры, на миг только выскальзывала из палаты, чтоб сменить ледяной компресс, тампон, подстилку, вновь торопилась к нему, чтоб он ни на минуту не оставался без присмотра. В эти двое суток тут, в хирургическом отделении, когда видела больных на костылях, с палочками, перебинтованных — больные высыпали днем в коридор, — она забывалась, ей казалось, что еще идет война и она, Варя, со своими подружками, как тогда, в сорок четвертом, помогает в том эвакогоспитале, что размещался временно в их школе в Акулино. Они читали раненым газеты, книги, танцевали, пели частушки, мыли полы... «Сейчас то же, то же самое!» И вот он, ее Петр, он не просто, спасая ракету, попал под колесо тягача, — он, как на фронте, ранен. Тяжело ранен. И она рядом с ним. Она не верит, что это все, что это конец, нет, нет, нет! Пусть врач, начальник отделения, кажется, считает иначе, недаром оборвал фразу, сказав лишь: «Положение тяжелое, но думаю...» Он заходит в палату часто, долго сидит на табуретке перед кроватью, суровый, слушает, морщится, молчит, уходя, отдает сестрам короткие распоряжения, роняет:

— Все теперь зависит только от него самого...

Но она думала по-своему: не только от него самого.

Ведь был же в том эвакогоспитале случай — о нем в Акулино все знали. Она как сейчас помнит фамилию раненого — Георгий Россохин, без правого глаза, без правой руки, отрезанной у плеча... Он срывал бинты, не ел, отказывался сообщить адрес эвакуированной семьи и даже делал попытку выброситься с третьего этажа, случайность помешала: зацепился халатом...

После его перевели на первый этаж, держали под неослабным контролем. Они, девчонки, были свидетелями, как в один из дней приехала к Россохину жена, красивая, но худая, изможденная. Выяснилось: ей о тяжелом ранении мужа сообщил фронтовой товарищ из части, и она кинулась туда, разыскала часть, а потом полтора месяца мыкалась по разным санбатам и госпиталям, пока наконец не напала на эвакогоспиталь... Она подняла Россохина к жизни, не отходила от него, кормила, как дитя малое, с ложки, но сама так истощала, что госпитальное начальство в конце концов поставило и ее на казенное довольствие... Россохина увезли в госпиталь, в родной город, с ним уехала и жена.

И, выходит, пусть врач что ни толкует, а от нее, Вари, тоже зависит — вот только бы, только бы вернулось сознание! Она тормошила сестер, не давала покоя, делала все, следила за назначениями и лишь на короткие минуты присаживалась на стул у тумбочки, устало переводила дыхание. Теперь и сестры относились к ней иначе — они признали ее право быть тут, делать все вместе с ними.

Только бы вернулось сознание, только бы он открыл глаза, она поступила бы так же, как жена Россохина... Да что «так же»! Кормить с ложечки? Читать, петь? Танцевать перед ним? Это все пустяки! Сказали бы ей сейчас: нужна ее кровь, нужна ее кожа — она бы не задумалась и на секунду. Или скажи ей кто-нибудь (пусть глупо, нелепо!), мол, отруби руку, ногу, лишись глаза, и он, твой Петр, вернется к сознанию, она бы тоже не раздумывала, согласилась. Ей даже представлялось тут, среди рассеянной фиолетовой темноты, в эти минуты забытья, как какие-то бесформенные, но огромные существа бесшумно колдуют вокруг нее. Очнувшись, она невольно трогала руки, ноги — целы ли? В тревоге и надежде, сразу сбрасывая сонную налеть, устремлялась к кровати... Он лежал, обложенный компрессами, примочками, и лицо истонченное, бледное, под цвет белья... И он не дышал.

Нет! Нет! Нет!

Петя?! Петя-а-а?

Закусив до боли губу, чтоб не крикнуть, опускалась перед кроватью, припадая к нему. Улавливала: чуть всплескивало перетруженное сердце.

Жив! Жив! Живо-ой!

Бросалась к дежурному врачу, к сестрам — давайте что-то еще делать, что-то еще предпринимать: он должен, должен жить!

К концу вторых суток сон сморил Варю на стуле возле тумбочки.

 

Метельников пришел в себя перед рассветом. Полуоткрыв глаза, минуту не понимал, где он и что с ним. Фиолетовый притушенный свет рассеянно заполнял комнату — он исходил откуда-то из угла. Стойка рядом, над головой. Стеклянные трубки, шланги... Или все сон, он не кончился? Этот фиолетовый свет Метельников видел и до этой минуты, свет жил в нем, казалось, целую вечность. Все, что происходило с ним, почему-то происходило вот в таком фиолетовом свете... А что происходило? Все являлось до странности смутным. Фиолетовый свет. Потом какая-то пустота, тошнотная до рвоты. И сквозь нее четкие — в той же пустоте, — отрывистые, короткие слова: «скальпель», «пинцет», «зажим»... Постой, постой! Лейтенант Бойков? Так ведь был ракетный поезд, потом... А-а, вот она, дикая боль, она мутит сознание, не дает сосредоточиться. Нет, что же все-таки потом? Потом будто его бросили в пламя, и оно охватило все тело... А что сейчас? Есть тело или нет его? Вот губы спеклись, и жжет все внутри. Где? Где он? Воды бы...

Он шевельнулся. Всего на миг расплывчато увидел: там, откуда исходил притушенный свет, у тумбочки, человек в белом, кажется, женщина... Но огненная боль ударила по слабому сознанию, и, снова впадая в помрачение, Метельников успел шевельнуть губами:

— Сестра, пить... воды...

Тоненький, негромкий голос Варя услышала. Подхватив поильник, думая, что она не могла ошибиться, Варя скользнула к кровати.

— Родненький! Петя! Не сестра я, не сестра... Варя я. На, попей, попей... — Она поднесла узкое горлышко поильника к губам Метельникова. — Ну, что тебе сделать? Что? Я тебе почитаю, хочешь, спою? Только ты больше... не надо, не спи... Не спи, Петя-я-я!

— Варя... какая ты у меня... хорошая... красивая.

— Не говори, не говори... Не надо! Береги силы.

Из глаз у нее текли слезы — слезы радости, веры, скатывались чистыми, прозрачными градинами по щекам, она их не вытирала, она улыбалась.

3

Конусом разведены портьеры на окне, белые шторки растянуты — из вертикальной щели тускло-слюдянистая солнечная полоса: день этот неожиданно засветился, проклюнулся через обложную пасмурь, но, словно испугавшись этой своей смелости, светился тускло, неуверенно. В щель Фурашову виделось и другое: там, перед штабом, выстраивается полк, выстраивается в этот субботний день, чтоб торжественно, с почестями отправить первую группу увольняемых в запас солдат и сержантов. Что ж, событие немаловажное, не пустячное в судьбе этих парней в гимнастерках, шинелях. Разъедутся парни, у каждого свои замыслы, цели в большой, долгой жизни.

Накануне на «лугу» в перерыве между проверками нормативов работы расчета к Фурашову подошел сержант Бобрин, красиво и четко откозырял:

— Разрешите обратиться, товарищ подполковник? Я от имени нашей первой группы, которая увольняется. — И когда Фурашов кивнул, Бобрин сказал: — Ребята хотели бы проститься... с полком, со знаменем, товарищ подполковник. Ну, не просто чтоб разъехались — и все, а чтоб память... какие-то слова хотят сказать тем, кто остается с «Катунью».

И замолчал в ожидании — скулы обтянуты, на губах меловой налет, словно для него решалось нечто крайне важное, решалась сама судьба.

Рядом подполковник Моренов произнес:

— Надо уважить, товарищ командир! Думаю, заслужили.

И вот теперь полк выстраивается, скоро ему, Фурашову, идти туда, вынесут знамя, перед строем выйдут они — десять первых, начштаба Савинов зачитает приказ — всем благодарность и памятные подарки, — Моренов с женсоветом давно уже в секрете, оказывается, готовились к этому событию. Что ж, молодцы... Молодец Моренов! Вот уж верно, призвание человека — политработник! Это его жизнь. А ты? А твое призвание? Неожиданный вопрос вызвал давнее воспоминание. «Ты же хотел тогда, сразу после войны, демобилизоваться!» Хотел, верно. Но тогда, как коммунисту, сказали: служи, командуй — и командовал. Тоже верно. А понимал ли свое положение, свою роль, назначение до конца? Вот тут стоп! Командовать командовал, но подспудно, все еще жило: историк, педагог... Формально «прибился к берегу», ведь так может быть! Даже, точнее, так было! Умей, Фурашов, здраво смотреть на реальные вещи. Не сможешь — грош тебе цена. Ты просто не понимал, в чем твое истинное призвание! Ты колебался, пусть скрыто, делая вид, что все благополучно, но это... как у страуса — голова в песке, а все иное снаружи, и другим это было видно. Вот у Сергея Умнова, у Коськина-Рюмина — у них все ясно, у них полное согласование целей и пути, по которому идут, идут всерьез и верно, у тебя же всегда была про запас тайная лазейка, был тайный ход. И ты подумывал, что воспользоваться ими никогда не поздно. Так-то, педагог, учитель истории! А тот, кто не выбирает твердо единственный путь, не прибивается к одному берегу, тому жизнь мстит, даже великим мира сего не прощается раздвоенность. Ты думал: служба в армии для тебя явление временное, преходящее, что бы ни случилось, у тебя есть путь к отходу, к возвращению «на круги своя». И в академию тебя, по существу, привели силой, как бычка на веревочке... Да, строжайший Виктор Михайлович. Полковник Виктор Михайлович Рогов. Тогда они уже вернулись из Европы домой, в «Песчаные лагеря», и после седьмого рапорта («Прошу уволить, хочу применить свои силы в мирных делах») его, капитана Фурашова, до того получавшего лишь резолюции на своих рапортах «Нецелесообразно», «Нет оснований, армии нужны опытные офицеры», «Отказать», вызвал полковник Рогов. Что ж, он, Фурашов, повоевал, его никто не мог упрекнуть, война оставила ему до гроба памятные отметины, и он, историк, принимал ее как необходимость, жесткую необходимость, и воевал, делал это сознательно, справлял свое ратное дело достойно — у него есть основания сказать так. Но кончилась война, и он хочет забыть ее, уйти в свое любимое дело, окунуться с головой, и пусть это знает полковник, пусть поймет, что судьба кадрового офицера не его, Фурашова, судьба. Да и Валя — ей тоже нужно было совсем другое, война расшатала нервы, ей нужен покой, она мать его детей... Так думал Фурашов, шагая с занятий вслед за солдатом — посыльным из штаба.

Но Рогов... Рогов встретил не тем ожидаемым вопросом, мол, объясните наконец причины, а другим, коротким, как выстрел: «Долго собираетесь марать бумагу?» И потряс рапортом — прошуршал тетрадный листок. «Я по партийному набору надел форму. Профессия сродни вашей: художник, только успел институт окончить... И еще ошибаетесь, Фурашов: кончилась война, и теперь, по-вашему, снята задача обороны? Армия крепче должна быть. Задача, думаю, станет посложнее — не допускать больше войны... Вот получил приказ — создается новая академия. Учиться, инженером стать хотите? Отпущу! Будущей армии инженеры как воздух... У вас есть только одна возможность написать восьмой рапорт — проситься в академию. Подумайте! Идите, капитан Фурашов!»

Тогда ему ничего не оставалось делать, и через два дня он подал восьмой рапорт. А теперь? Теперь позади годы, и за эту неделю он передумал многое — переболел и перегорел — и понял, что обманывал и себя и этих вот людей, что выстраиваются там, у штаба, будто бы с ними, а на самом деле не был до конца с ними, не был! И не мог связать в один узел, казалось, такие разные факты: смерть Метельникова-старшего и Вали и вот этот совсем уж нелепый случай с Метельниковым-младшим. И вдруг связалось это все неожиданным образом, как прозрение, как сошедшее во внезапной своей ясности откровение. И явилось оно утром там же, на «лугу», когда объезжали вместе с Мореновым рабочие точки комиссии.

Они подошли к установке, расчет устроил перекур на обочине дороги, за силовым шкафом, солдаты поднялись, и Фурашов, проходя на бетонную площадку, махнул рукой: «Продолжайте». Возле установки что-то делали два штатских инженера, они не обратили внимания на приход офицеров: Фурашов, не желая прерывать их занятия, молча наблюдал за ними. Позади солдаты, видно, настраивались на прежний разговор. Фурашов слышал слова, не вникая в их смысл, они словно бы затрагивали и не затрагивали его слух.

Но внезапно кто-то со вздохом сказал: «Вот и Метельников... Еще неизвестно, выкарабкается ли». Фурашов невольно обернулся, и в это время за силовым шкафом кто-то уверенно, безапелляционным тоном произнес: «А что? Это тоже война». И все промолчали, не ответили, то ли соглашаясь со сказавшим это, то ли просто не желая продолжать разговор. Фурашова словно бы подстегнули эти слова, он пошел от площадки к машине, сам не замечая, что повторял про себя обжегшую его фразу: «Это тоже война...» И думал: как она, эта мысль, ясная и пронзительная в своей простоте, не приходила ему?

Сейчас, ожидая, когда построят полк и Савинов пришлет дежурного сообщить, что все готово для церемонии проводов, он не думал, какие слова произнесет, они уже отложились — обычное напутствие, пожелание трудиться на мирном поприще, помнить и хранить солдатские традиции — все это отложилось, было в готовности. Думал же он о том, что все теперь связалось, сцементировалось в его представлении вот той простой истиной; и оттого, что понял, осознал эту внезапную истину, на душе было и печально, и успокоенно, и вместе светло.

Из этой истины, открывшейся теперь, с неизбежностью следовало и другое: он, Фурашов, должен сделать все, чтобы не было войны, чтоб ее жестокое, бессердечное оружие не вкладывалось в жестокие руки. Значит, ты, Фурашов, должен закрыть навек, запечатать сургучом в своей душе те лазейки. Закрыть, как ложные. «Сильная, крепкая армия нужна, чтоб не допустить войны». Это же не только Рогова, но и маршала Янова слова. Янов и Рогов... Одинаковые слова. Кажется, парадокс. Армия не для того, чтобы воевать, а для того, чтоб не допустить войны. Ну, а если... Тогда и тебе, историку, она, эта задача, понятна и открыта. Ты уже ее однажды решал и тогда знал, не сомневался, в чем твоя духовная опора. Точка опоры...

Что ж, доцент Старковский, видно, суждено помнить ваши слова: «Возьмем опору, вот она. Она точечная... Всего точка. Точка опоры. И рычаг. При малых силах и большом плече эти силы обретают свойство как бы удесятеряться, умножаться. И я, доцент Старковский, заявляю вам вслед за Архимедом: дайте точку опоры, и я сделаю невероятное...» Дайте! Чудной доцент с этим своим требованием, с этими чудаковатыми легендами об ученых мира, о романтическими картинками: «Черная, черная ночь. Мрак. И в этом мраке ни звездочки. Но вдруг... одна зажглась...»

Выходит, не все было смешно в тех историях и картинках. Так что же ждать тебе, Фурашов? Вставай и иди к ним, к тем людям, привычным и знакомым тебе, с кем твоя жизнь связана отныне и навеки и с кем делить тебе все твои радости и невзгоды, и чем открытее, легче и свободнее ты будешь доверяться им, тем лучше ты исполнишь долг, тем вернее обретешь ты равновесие, познаешь окончательное свое назначение...

Все это Фурашов сказал себе мысленно и, испытывая легкое и щемящее возбуждение, встал из-за стола и с сознанием чего-то большого, значительного, что произошло с ним, вышел из кабинета.

На крыльце он вспомнил — был конец октября; невысокое солнце светило блещуще-резко, но холодно, и холодноватые блики поигрывали на бляхах солдатских ремней, на вороненых автоматах, на примкнутых штыках карабинов, — строй еще вольно растянулся по бетонной дорожке, гудел слившимся говором. Недалеко от крыльца в группке офицеров — Моренов и Савинов; начштаба — в шинели, туго перепоясан ремнем с портупеей, поглядывает на строй, поджидает, пока командиры дадут последние указания. Фурашов шагнул с крыльца, сейчас он присоединится к офицерам, да и, пожалуй, пора начинать церемонию, но в это время позади скрипнула открывшаяся дверь, и дежурный по штабу с заметной взволнованностью доложил:

— Товарищ подполковник, вас вызывают по дальнему. С «семафора» из Москвы.

Весь еще во власти владевших им мыслей и чувств, еще не думая, что это за звонок, что бы он значил — мало ли откуда и зачем, дело-то, в общем, привычное, — Фурашов ступил мимо сержанта в дверь.

Когда он автоматически сказал: «Слушаю, подполковник Фурашов», — в черной, прохладной трубке рассыпался насмешливый рокоток адъютанта генерала Василина:

— А-а, командирам привет! Говорят, жизнь идет со всеми прелестями и неприятностями? Жизнь — зебра полосатая, а? Черные и белые — вперемежку?

Фамильярный тон раздражал Фурашова. Молчал, слушая болтовню адъютанта, — ничего хорошего она не предвещала. Представилось: за столом полный, рыхлый капитан, лицо неестественно маленькое, непропорциональное для такой глыбы. И шпарит-то василинскими фразами; «Со всеми прелестями и неприятностями...» Адъютант, возможно, почуял в молчании Фурашова отчуждение, сбавив рокоток, сказал:

— Ну, ладно, с хозяином соединю! Желаю арбуза поменьше! Не отходи от телефона.

«Чем обязан этому звонку?» Но тотчас после слов адъютанта услышал знакомые сердитые нотки: «А-а, знаем, циркачи!» Василин, должно быть, с кем-то разговаривал, кто находился у него там, в кабинете. Вслед за тем на том конце провода выстрелило резко и раздраженно:

— Да!

Это уже явно относилось к нему, Фурашову, и, внутренне подбираясь, он, как и две минуты назад, даже чуть с большим спокойствием повторил:

— Слушаю, товарищ генерал. Подполковник Фурашов. — Ему самому понравилось это спокойствие, оно вернуло равновесие: теперь он готов ко всему.

— Гм, Фурашов! — протянул Василин и словно бы споткнулся от неожиданности, но в следующую секунду загремел: — Командиры! Дрова ломаете! Еще слюнявчики нужны. Что у вас там? Сюрпризы все... Теперь вот новый? Циркачи! Вам не полком командовать, а... а... Черт! Филькины грамоты шлете, а не донесения! Ракетчики! Новые люди! А нового-то одно: разваливать армию умеют...

— Товарищ генерал, может, я и не состоятелен как командир. Готов согласиться. Но при чем тут ракетчики, товарищ генерал?

Фурашов поздно понял, что произнес это резко, холодно.

— Что вы мне — генерал! Генерал! — Василин окончательно взорвался, мембрана возле уха Фурашова дребезжала. — Вам, кажется, придется расстаться с полком. Вот так!..

В микрофоне стукнуло, металлически клацнуло. Фурашов некоторое время смотрел на трубку, испытывая какое-то странное, безразличное да, пожалуй, смутное неверие: было ли все в реальности? Был ли этот разговор?

Положив наконец молчавшую трубку, Фурашов неторопливо пошел из кабинета, как бы боясь упустить спасительную, счастливо пришедшую мысль: «Да было ли? Был ли разговор?..»

Он вновь очутился на крыльце, в холодно-блещущем, непрогретом сиянии дня и тотчас привычно, наметанно оценил: строй стоял уже четкими «коробками», ни летучих папиросных дымков, ни говора. Все это он успел увидеть, как тут же прозвучал хлесткий голос подполковника Савинова:

— Р-ррав-вня-я-йсь! Сми-и-иррр-но! — Круто повернувшись, Савинов отбил навстречу Фурашову несколько шагов. — Товарищ подполковник, полк для торжественных проводов увольняемых солдат и сержантов построен!

Приняв рапорт, Фурашов глядел в округло-настороженные глаза Савинова и вскользь в голове мелькнуло: «Для проводов... Придется расстаться с полком...» И тут же пришло другое: «А ведь он ничего не знает, не догадывается даже. Что ж, может, все правильно? Все, что ни делается, все к лучшему? Теперь, выходит, полк построен, не только чтоб простились эти десять солдат, прощайся и ты...»

Спокойно и равнодушно Фурашов подал негромкое: «Вольно». Савинов, словно догадываясь о чем-то, повторил команду тоже негромко и пошел вслед за Фурашовым на правый фланг, в сторону железных ворот — там, на фланге, отдельная «коробочка» тех, ради кого построен сегодня полк.

Подойдя к ним, Фурашов поздоровался с каждым — шершаво-наждачные ладони в ответ сжимались горячо и порывисто, и Фурашов в эти короткие минуты, говоря приходившие на ум слова пожеланий, забылся, отвлекся: думал вот об этих торжественных и, возможно, значительных минутах. Может быть, ему, этому событию — как их провожали, — дано на всю жизнь стать определяющей вехой, отложиться доброй метой пусть не в судьбе каждого из них, пусть лишь в судьбе кого-то, — так пусть ничто не омрачит такое событие!

Они были тут все, он их знал в лицо, по фамилиям — первые, лучшие солдаты с «луга», с «пасеки»: Бобрин, Жиганов, Остапчук, Кунников... Нет среди них младшего сержанта Метельникова, а мог быть, должен был быть!

Позади шли Моренов, Дремов и Савинов, казалось, они все направлялись к знакомой дощатой трибуне напротив штаба. Так, собственно, полагали Моренов и Савинов. Но когда, поравнявшись с крашеной невысокой трибуной, у которой стоял стол под красным ситцем, Фурашов не свернул к столу, а продолжал обходить строй, двигаясь к левому флангу, они, Моренов, Савинов, задерживая шаг, невольно переглянулись, в первое мгновение подумав: командир по инерции прошел, сейчас это поймет, вернется. Они даже остановились: зачем делать лишних три — пять шагов? В следующую минуту взгляды их вновь встретились. Нет, оба увидели: Фурашов, не обращая на них внимания, шел уверенно, удаляясь от трибуны, и Моренов прочел в глазах начальника штаба немой вопрос: «Что с ним?» И в ту же секунду вспомнил, что слышал, как дежурный по штабу вызвал командира к дальнему телефону, и когда он вновь появился на ступеньках штаба, замполиту почудилось: печально-замкнутым было лицо командира. «Должно быть, разговор был не сахар... Да и откуда ему, сахару, взяться? ЧП есть ЧП, от этого никуда не уйдешь. Не об этом ли был разговор?»

Дойдя до конца строя и повернув назад, мельком взглянув на отступивших, дававших ему дорогу Моренова и Савинова, Фурашов подумал, что они все, весь строй, не только его заместители и начштаба, может, догадываются, что это ритуал не только в честь их десяти, догадываются, что он совершил этот обход для себя, прощаясь с полком. Он думал об этом, шагая к столу, но, странно, думал как-то просто, без боли, без ощущения утраты: что-то внутри прорывалось и не могло еще прорваться — другое, кажется, более важное, значимое, вмещавшее, как он чувствовал, все его раздумья, вмещавшее в себя годы, последние эти месяцы, эту неделю, и что заслоняло обиду, которую он испытал там, в кабинете.

У стола он кивнул Савинову — мол, исполняйте положенный ритуал, — и Савинов принялся, как опытный дирижер, разыгрывать все точно по нотам. Выносили знамя, увольняемые во главе с сержантом Бобриным, отстучав сапогами по асфальту, выстроились у трибуны, перед серединой полка. Подав команду «Смирно», Савинов читал приказ, и Фурашов слушал и не слушал «вводную часть» и лишь те слова, какие дописал сам утром, когда Савинов принес приказ на подпись, те слова сейчас медленно, автоматически повторял вслед за начальником штаба. «Твердо верю, что вы встанете в первые ряды строителей нашей жизни, будете всегда верны солдатским традициям высокой дисциплины, дружбы, коллективизма, будете готовы, если потребуется, вновь встать в строй защитников Родины...» И слова эти, помимо его желания и даже вопреки его воле, замкнутости, ожиданию того, что совершалось где-то в глубине, что прорывалось и не могло пока прорваться, — вопреки всему этому слова ударяли по чувствительным и расслабленным нервам.

Потом он стоял у стола, брал с красного ситца памятные подарки, вручал их каждому из той десятки, снова ощущал горячее сжатие наждачно-жестких ладоней, видел, как, отойдя от стола, солдаты опускались на колено перед знаменем, целовали край блещуще-рдяного шелка. Оркестр обрывал туш, и в тишине, обрушивавшейся, казалось, на весь мир, явственно слышалось сдавленное дыхание многосотенного строя. И должно быть, ритуал этот, торжественный и строгий, тоже взбудоражил солдат, потому что, когда дошла очередь до сержанта Бобрина, тот, взяв подарок, остановился у стола, повернувшись к строю, сказал сдавленным голосом:

— Спасибо всем, спасибо армии... Мы будем, как сказано в приказе... В приказе командира... Да только чтоб и вы тут служили по чести и совести...

И осекся и с валкой, неуклюжей торопливостью шагнул к знамени, и все видели: опустился на оба колена, сорвав фуражку, уткнулся скуластым лицом в бахромчатый угол знамени, оставался так несколько секунд, а поднявшись, нетвердо пошел на свое место, к товарищам.

Потом они трое — Фурашов, Дремов, Моренов — поднялись на трибуну. Савинов распорядился: стол убрали, внизу осталось знамя да эта десятка увольняемых, и, сознавая момент, они тоже подравнялись, застыли, как только Савинов, расправив грудь, четко, с расстановкой стегнул словами команды:

— Сми-и-ирр-но! К торжественному маршу...

Эхо разнесло слова команды, и первый удар слитных шагов, и бодрый взрыв марша — строй неудержимо поплыл мимо трибуны, «коробка» за «коробкой».

Фурашов глядел вниз, собственно, даже не вниз, потому что трибуна была невысокой, на уровне голов, и видел этих десятерых — они стояли у знамени, и полк четко и чеканно, равняясь на них, проходил торжественным маршем, и словно не командиры на трибуне, а они, эти десять, принимали парад. Да это так и было. Оркестр разметывал неровное, блещущее сияние осеннего дня, звуки глохли в мокрых плесневело-медных стволах сосен. И, окидывая сейчас проходившие подразделения, знамя, шелково, золотом по красному отражавшее блики, десяток солдат, сгрудившихся у трибуны, видно, сознававших, что все это для них и ради них, Фурашов вдруг почувствовал, будто прорвалось то, что еще было скрытым...

Он всех их знал, там, в строю, он всех сейчас любил, готов был обнять, впустить в свою душу. Теперь, когда он понял, что без них он ничто, былинка одинокая, беспомощная, подвластная ветру, а с ними его судьба, его будущее, теперь, когда он все это понял, он должен будет их оставить, и что ему уготовано впереди, что его ждало, неведомо, сокрыто. Но странно, что это, еще несколько минут назад казавшееся важным и существенным, перестало беспокоить, тревожить его.

Он вдруг постиг, открыл для себя сейчас просветленным, разгоряченным умом те важные проявления, бесконечные связи того, что называется жизнью, и понял ту простую истину, что жизнь и в беде, и в радости, и в этом по-осеннему тускло блещущем дне, в сером, словно придавленном, низком небе, и пусть он не сознавал, что это старо, как мир, он открыл эту истину для себя, потому что в критические моменты нам дано постигать извечные, старые истины  д л я  с е б я  и  п о - с в о е м у.

Но главное он понял: что бы ни было впереди — переведут, назначат с понижением, — он знает свое место, свое предназначение. И сейчас, здесь, на миру, перед этими колоннами, еще четче и обостреннее пришло: теперь он с ними, с солдатами, с этим делом до конца, навек, теперь оно, это дело, у него одно, как одна-единственная любовь. И, сознавая и понимая это, радуясь и весь, как бы всеми клетками, отзываясь на медные звуки оркестра, на печатный, четкий шаг колонн, он вдруг снова подумал? «Да был ли?.. Был ли тот телефонный разговор?»

Моренов, стоявший рядом, в какую-то секунду ощутил передавшуюся дрожь от локтя командира, скосил глаза и увидел просветленность, одухотворенность худого лица Фурашова, лучившиеся, большие, расширенные глаза и обветренные губы, шевелившиеся в какой-то детской радостной улыбке, и, подталкиваемый догадкой, Моренов тихо, чтоб не слышали другие на трибуне, спросил:

— Что там, Алексей Васильевич, по-дальнему-то?

Фурашов расслышал, и не расслышал вопроса, не ответил. Не хотел, не мог пересилить себя, спугнуть счастливое состояние.

 

Обед в солдатской столовой затянулся.. Они все — Фурашов, Моренов, Дремов, Савинов — сидели среди той десятки за передним длинным столом, вместе ели от гущины непроворотистый борщ, перловую кашу с кусками свиного мяса, вышли из столовой в уже уходящий день. Солнца не было; набухшее, рыхлое небо потемнело, тянуло свежим, знобким, как сквозняк, холодом — внезапная, неожиданная перемена.

Моренов смешливо, ноздрястым носом вобрав воздух, сказал:

— А ведь снегом пахнет.

— Это откуда? — с сомнением отозвался Савинов. — С небесной кухней сносился, Николай Федорович?

— Сибиряк! Чутье точнее, чем у метеоролога.

Савинов шумно, не сдерживаясь, вздохнул.

— А не предсказывает, случаем, чутье, долго будет так с Госкомиссией? Как говорили в войну: бои с переменным успехом?

— Вот чего нет, того нет... Начальнику штаба поперек горла текучесть людей?

— Она, проклятая! Как на вокзале.

Фурашов молчал. То состояние взбудораженности, просветленности не покидало его; внутри, в душе его, жила очищенная успокоенность и ясность, какие возникают в окружающей природе после бури, грозы, — все это вошло в него, утверждалось и жило в нем. И потому-то он молчал, не трогали разговоры Моренова и Савинова. И, только входя на крыльцо штаба, как о само собой разумеющемся, подумал: «Завтра объявлю им о разговоре с Василиным. Если сдавать дела, то, конечно же, Савинову — начальнику штаба...»

В кабинете полумрак вдруг посветлел, проступила отчетливо нехитрая мебель. Фурашов шагнул к окну, откинул штору — за стеклом плотно сыпали хлопья снега, сыпали неудержимо, скрыв в белой пелене сосны, бетонку, по которой еще недавно проходил торжественным маршем полк, — скрыв разом весь мир.

Все стояли зачарованные. Звонок телефона, долгий и пронзительный, оборвал это очарование. Фурашов поднял трубку — и сразу в ней напористый, упругий голос Кости Коськина-Рюмина:

— Алло! Привет, старик! Как жизнь? Тыщу лет тебя не видел. Сегодня из Кара-Суя вернулся.

Фурашов улыбался, слушая его, улыбался тому, что журналист сыпал словами, не давая возможности ответить.

— Из Кара-Суя, говорю... Чего молчишь? Пропал, что ли? Так вот, поздравляю, старик: «Катунь» показала такой фейерверк — загляденье! Запомни, старик: вчера, двадцать девятого октября одна тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года. Бутаков, полигонное начальство пир закатили. Ясно! Госкомиссия, маршал Янов завтра-послезавтра подпишут акт... Значит, и у тебя скоро подведут черту. Поздравляю! Алло! Алло! Ты что там молчишь? Не рад?

«Да нет, чего же до завтра откладывать, сказать сейчас, и все», — с той же прежней покойностью подумалось Фурашову.

— Рад, Костя, только у меня обстоятельства некоторые...

— Какие еще?

— Не командир, пожалуй, уже... Генерал Василин сказал: придется сдавать дела.

— Что-о-о? — взорвалось в трубке. — Иди к черту! С Яновым летел из Кара-Суя, о тебе говорили... Я немедленно к нему! Все!

И опять, как и в случае с Василиным, в трубке оборвалось неожиданно, тишина будто спрессовалась в кабинете, и Фурашов, еще не положив трубку, не глядя на Моренова и Савинова, ощутил на себе их взгляды и обернулся. В немых, в упор встреченных взглядах прочитал и недоумение и растерянность. Красный, будто только из парной, Савинов проронил:

— Как же... это?

— Возможно, вам придется принимать полк, Петр Савельевич.

— Не буду я принимать... Пусть и меня снимают!

— А если приказ, Петр Савельевич?

Савинов упрямо набычился. Моренов сипло, горестно вздохнул.

— Да, Василин... генерал Василин... Неужели так? — И встал. — Не-ет, этого оставлять нельзя!

Прежнее, утвердившееся настроение жило твердо, неистребимо, — Фурашов смотрел сейчас на этих двух уже немолодых людей, строгих, понуро стоявших, — смотрел с улыбкой, словно ничего не произошло и они зря расстраиваются, как если бы в чем-то провинились, и в голове у него тоже легко, весело складывались шутливые слова, какие говорил доцент Старковский, объясняя сложный закон механики — ускорение Кориолиса: «Черная, черная ночь. Мрак. И в этом мраке ни звездочки. Но вдруг... одна зажглась. И на этой точке-звездочке вспыхивает зеленая стрелка. Вспыхнула другая... Вы узнаете эти стрелки? Это наши тащители, то есть силы. Они действуют на звездочки. Но коль есть тащители, должны быть и крутители. То бишь моменты. Но вот появляется волшебник в остроконечном колпаке, с тросточкой. Это грозный призрак маркиз Гаспар Кориолис, и он начинает давить... Вы догадываетесь, что возникло ускорение Кориолиса...»

За окном снег все сыпал, падал безостановочно ватно-белыми хлопьями.


Читать далее

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть