ЧАСТЬ 8

Онлайн чтение книги Угрюм-река
ЧАСТЬ 8

1

— Можно? — И в кабинет на башне вошел сияющий, как стеклянный шар на солнце, Федор Степанович Амбреев. — Ну-с… Милейший Прохор Петрович… Миссия моя исполнена. Можешь жизнь свою считать вне опасности. Ибрагим-Оглы наконец-то убит.

— Как? — Прохор вскочил. — Все лицо его вдруг взрябилось гримасой безудержной радости; он крепко обнял исправника и стал вышагивать по кабинету, ступая твердо и четко.

— Где он? Где труп? — подстегивал он пыхтевшего Федора Степаныча.

— Зарыт.

— Выкопай и доставь сюда! Хочу убедиться лично.

— К сожалению, он обезглавлен. — Сидевший исправник согнулся, пропустив мускулистые, руки меж расставленных толстых ног; его бритое брыластое лицо напоминало морду мопса. — Я ведь больше двух недель выслеживал его. Я был спиртоносом, угостил их хорошим спиртом с сонной отравой. В балке у Ржавого ключика. Правда, черкес и еще четверо варнаков не пили… Ночь. Я от костра тихонечко в сторону, дал три выстрела, примчались мои. Четверо трезвых вскочили на коней, с ними Ибрагим, умчались в чащу. Мы за ними на хвостах! Перестрелка. На рассвете нашли убитого черкеса. Разбойники бросили его, а голову, дьяволы, унесли с собой. Он валялся голый. Руки скручены. В руке кинжал. Вот этот самый кинжал… Кавказский. — Федор Степаныч достал из портфеля кинжал, подал Прохору.

— Знаю… Его кинжал, — мельком взглянул Прохор на смертное оружие, сел к столу и, снова запустив пальцы в волосы, мрачно думал.

— Да, да… Его, его кинжал, я сразу узнал. Помню, — бормотал он в пространство, потом стукнул кулаком в стол, закричал резким, не своим голосом, как на сцене трагик:

— Выкопать! Привезти сюда! Сжечь! Пеплом зарядить пушку и выстрелить, как прахом Митьки-лжецаря!

— Слушаю.

Обведенные густыми тенями, глубоко запавшие глаза Прохора Петровича выкатились и вспыхнули, как порох, но сразу погасли. Оттолкнул склянку с чернилами, взболтнул, понюхал.

Исправник проницательно вглядывался в Прохора.

— Я не видел тебя давно, Прохор Петрович. Изменился ты очень. Похудел. Хвораешь?

— Да, хвораю… — проглотил Прохор слюну, опустил голову. Мигал часто, будто собирался заплакать. Стоял возле угла стола, машинально водил пальцем по столу.

— Хвораю, брат, хвораю. — Он поднял голову, запальчиво сказал:

— Не столько я, сколько они все хворают. А я почти здоров… — Он прятал глаза от исправника. Его взгляд смущенно вилял, скользил в пустоту, перепархивал с вещи на вещь. И вдруг — стоп! — телеграммы.

— Ты отдохнул бы, Прохор Петрович.

— Да, пожалуй… Видишь? Читай… Протестуют векселя… Из Москвы, из Питера. А мне — наплевать. Пусть… Дьяволы, скоты! А вот еще… Московский купеческий:

«В случае неуплаты дважды отсрочиваемых нашим банком взносов ваш механический завод целиком пойдет с аукциона». Стращают, сволочи. А где мне взять? У меня до семи миллионов пущено в дело. А она, стерва, не хочет дать… Она на деньгах сидит, проститутка… — Он говорил таящимся шепотом, лохматая голова низко опущена, на телеграммы капали слезы.

Исправник, склонившись, покорно сопел. Его глаза лукаво играли и в радость и в скорбь.

— Плевать, плевать!.. Лишь бы поправиться. Все верну… Миллиард будет, целый миллиард, целый миллиард, — сморкаясь, хрипло шептал Прохор Петрович. И — громко, с жадностью в голосе:

— А у тебя, Федор, водки с собой нет? Не дают мне…

После расстрела рабочих дьякон Ферапонт как-то весь душевно раскорячился, потерял укрепу в жизни: и Прохора ему жаль по-человечески, и четко видел он, что Прохор тиранит народ, что он враг народу и народ ненавидит его. Дьякон с горя бросил кузнечить, стал задумываться над своей собственной жизнью — вот взял, дурак, да и ушел из рабочих в «духовенство», — начал размышлять над жизнью вообще.

И показалось ему, что его жизнь из простой и ясной ненужно усложнилась, — он отстал от одного берега и не пристал к другому. Он теперь всем здесь чужой и чуждый: отец Александр едва снисходит к нему, как к недоучке, а бывшие приятели-рабочие сторонятся его. Семейная жизнь представлялась дьякону тоже неудачной: Манечка глупа, Манечка некрасива, Манечка бесплодна.

Эх, над бы дьякону, по его дородству, вместо коротышки-Манечки, какую-нибудь бабищу-кобылищу, этакую запьянцовскую в два обхвата неумбю…

«Нет, брат Ферапошка, не то, совсем не то, — раздумывал он, покуривая на пороге цыганскую в кулак трубку и пуская дым в щель полуоткрытой двери. — А вот брошу все, пойду к разбойникам, лиходеем сделаюсь, в большой разгул вступлю». То ему мерещится, что он первый протодьякон в Исаакиевском соборе, что он в царский день так хватил там многолетие, аж сам царь зашатался и закашлялся, а народ, как от пушки, влежку лег, что царь, отдышавшись, пригласил его к себе на ужин, во дворце Ферапонт будто бы «здоровкался об ручку» с царицей-государыней и со всем императорским семейством, что царь выпил с ним, потрепал его по плечу, сказал: «Ну, отец протодьякон, ты мне очень даже мил, разводись поскорей с Манечкой, я в синод бумагу дам, и выбирай в жены любую мою горничную, — хочешь Машу, хочешь Глашу, хочешь Анну Ярославну, все княгини превеликие».

Дьякон даже зажмурился от такой мечты, и сердце его заулыбалось, как у матерого медведя на сладкой пасеке.

Он затянулся трубкой, циркнул сквозь зубы и выбил трубку о каблук пудового сапога. «Дурак, — мрачно думал он, искоса посматривая, как шустрая Манечка возится у печки. — Куда мне, дураку темному? Да разве отец Александр отпустит меня в Питер?»

Правда, отец Александр предлагает Ферапоту учиться грамоте, даже и начинал учить его, но уж очень у Ферапонта голова проста, да и надоели все эти «паче» да «обаче». Ну их!..

«А Прохора Петровича жаль. Это, жаль!.. Был-был великий человек, и вдруг — с ума сошел». Недавно дьякон протащил к нему под рясой целую «Федосью» — четверть, Ни доктор, ни лакей, слава богу, не заметили. Да эти прощелыги докторишки, по правде-то сказать, зря только мучают хозяина: как это можно, чтоб без вина пьющему человеку жить-существовать?

Стал пить горькую и сам дьякон Ферапонт. Дьяконица зорко следила за ним, отнимала водку. Чтоб не огорчать несчастненькую пышку Манечку, — Ферапонт ее все-таки любил, — он всякий раз, когда наступала полоса запоя, сажал себя на цепь, прикованную возле кровати к железному кольцу, запирал цепь на замок, вручал ключ Манечке, ложился на кровать и, стиснув зубы, мучительно мычал. Видя его страдания, Манечка со слезами освобождала мужа и подносила ему стаканчик зверобою с соленым рыжичком:

— Вот, голубчик, окати душеньку греховную и больше не лей, голубчик.

Дьякон проглатывал вино и, бия себя кулаком в грудь, восклицал:

— Манечка! Я сейчас буду господу богу молиться, да избавит меня сего зелья.

Он опускался на колени пред угольным шкафиком с киотом (в шкафе хранились свечи, просвирки, церковное масло, всякое тряпье). Манечка зажигала лампаду, дьякон начинал горячо, с воздыханием молиться, И, только Манечка за дверь, — дьякон проворно подползал к святому шкафику, открывал дверцу, выхватывал спрятанный им в тряпках штоф водки и из горлышка досыта хлебал. Манечка поскрипывает в сенцах половицами. Манечка входит. Все в порядке: дьякон, устремив свой потемневший лик в светлый зрак Христа и благочестиво сложив руки на груди, коленопреклоненно молится. Манечка рада, рад и дьякон. Он молится долго, до кровавого поту. Манечка то и дело выходит по хозяйству, — штоф убывает. Дьякон молится и час и два, богобоязненная Манечка и сама на ходу осеняет себя святым крестом, умильно говорит:

— Ладно уж, будет… Вставал, поцелую тебя, медаедик мой нечесаный.

Но дьякон уже не в силах подняться, он распластался по полу, как огромная лягушка, бьет головой в пол, бормочет:

— Не подымусь, не подымусь, еще не выплачу слезами всю скорбь мою! Векую шаташася!.. — И прямо на пол ручьями текут покаянные слезы.

Отец Александр записывал в дневник:

17 сентября. Утром заморозок. На крышах сосульки. Вчера уехал господин инженер Протасов. Неисповедимы пути человеческие. Собирался на Урал, а замест того экстренно выехал в Санкт-Петербург, к профессору Астапову, хирургу. Местные наши эскулапы И. И. Терентьев и А. Г. Апперцепцкус постановили диагноз — рак печени. Подлая болезнь, незаметно разрушая организм, подкралась, как тать в нощи, совершенно внезапно. Горе нам, слабым, беспомощным, иже во власти бога суть! Расстались дружески. Я его обнял, пожелал достичь пристанища не бурного, но не рискнул благословить безвера. Однако в молитвах своих буду поминать болящего Андрея на всяком служении. Еще неизвестно, где буду я и где будет он по ту сторону жизни. Суд господень не наш, и оценка дел людских — иная. И, может быть, многие на Страшном судище удивленно скажут: «Господи! За что меня, праведника, осудил, а пьяницу, а преступника помиловал?» И, может, придется воскликнуть гласом великим: «Господи, оправдай меня, невинного!»

20 сентября. С прискорбием замечаю, что Нива Яковлевна встревожена болезнью Протасова сугубо больше, чем болезнью мужа. Кажется, собирается ехать в Питер, чтоб операция болящего Протасова протекала в ее близком присутствии. Сие, конечно, человеколюбиво, но греховно, ибо она второй долг свой ставит превыше первого. В глазах, в движениях, в речах ее и поступках замечаю внутреннее тяжелое борение. Стараюсь влиять осторожно, дабы не задеть больных струн сердца ее. Молюсь за нее сугубо.

29 сентября. Болезнь Прохора Петровича колеблется между какими-то пределами. То он здоров и деятелен, то вдруг «вожжа под хвост». Врач-психиатр, получающий по сотне рублей в день, только руками разводит и говорит, что для него еще не все этапы болезни ясны. Осуждать не хотелось бы сего премудрого врача, но… А по-моему, с точки зрения профана, болезнь Прохора Петровича, этого язычника-христианина, не есть болезнь физическая, то есть заболевание разных мозговых центров и самой ткани мозга, а поистине простое помутнение души. У него, по выражению мудрых мужичков, «душа гниет».

И выходит, что если помутнел хрусталик глаза или на глазах зреют катаракты, никакие примочки, капли, очки не в силах помочь больному. Надо снять катаракты, и слепец узрит свет. Так и с помутневшей души Прохора Петровича надо снять ослепляющие катаракты, и душа прозреет. Но как и что именно снять с души больного — ума не приложу. Молюсь за раба божьего Прохора.

Вчера, в три часа дня — прости меня, господи, за улыбку — случилось действительно нечто несуразное, глупо смешное. Был привезен из тайги обезглавленный голый труп черкеса Ибрагима-Оглы. Труп опознан исправником, следователем и Прохором Петровичем. Составлен протокол. Сбежался народ, день был праздничный. На площади развели костер, труп бросили в пламя. Приказано было трезвонить во все колокола (вопреки моему запрету). Полуистлевшие кости перетолкли, прах стащили к башне, всыпали в жерло пушки и выстрелили вдоль Угрюм-реки. Сияющие Прохор Петрович и исправник от удовольствия потирали руки. Стражникам выдана награда, народу выкачена бочка вина. Пушечная пальба и ликование. Вообще нечто вроде языческой, древнерусской тризны. А в народе упорный слух, что в это самое время Ибрагим-Оглы как ни в чем не бывало сидел на краю поселка у шинкарки Фени и тоже попивал винцо, но во здравие, а не за упокой. Слух, правда, не проверенный, но довольно вероятный.

30 сентября. Заморозки продолжаются. Тянулись к югу запоздавшие лебеди. Моя старушка-прислуга наломала мне целую корзину сладкой рябины. Плод вкусный и полезный. Возвращаюсь к недавнему событию. Шинкарка Феня — баба развратная, безбожная, поистине дщерь Вавилона окаянная, — на допросе заперлась, что у нее был черкес, но при сильной острастке (драли в кровь кнутами, кажется) все-таки созналась, что у нее ночевал некий глухонемой карла, что карла «точит нож на Прохора и грозит разделаться с исправником». Шинкарку держат взаперти. Ей, кажется, не миновать острога. Карла бесследно скрылся, по слухам — он в шайке татей и разбойников.

2

Назревала новая забастовка. Обиженные, обманутые рабочие опять начали шуметь. Приток свежих толп рабочего люда прекратился, поэтому народ почувствовал себя крепче и поднял голову. По баракам, заводам, приискам шла смелая агитация, собирались деньги в забастовочный фонд, копилось кой-какое оружие. Казалось, рабочее движение идет стихийно, однако на этот раз оно протекало более организованно, чем прежде. Красные нити бунта раскинуты повсюду, а где главный клубок, никто не знал; забастовочный комитет забронирован строжайшей тайной.

Все шла хорошо, лишь упорствовали рабочие Нины Яковлевны: «политик» Краев, рабочий Васильев и другие агитаторы под шумок внушали несговорчивым:

— Вам хорошо живется в бараках Нины Яковлевны. А не стыдно ли вам, товарищи, лучше других жить? Неужто не понимаете, что вас хотят одурачить? Слыхали, как в сказке хитрая лисица взяла на обман дурня петуха? Ну, вот… Так и с вами будет. Вы страшную рознь сеете между вашими же товарищами, прислушайтесь-ка, что говорят про вас… Не будьте предателями, ребята!

Рабочие хозяйки призадумались. Вскоре выборные их дали такой ответ:

— Мы в отпор от народа не пойдем, куда народ, туда и мы.

С отъездом главного инженера Протасова хозяйственные дела Прохора Петровича все более и более запутывались. Из Петербурга летели телеграммы, назначавшие кратчайшие сроки сдачи подрядных работ в казну, причем Петербург угрожал огромными неустойками. Управление железной дороги составляло акты о нарушении подрядчиком Громовым договорных условий своевременной подачи каменного угля.

Осознавшая свою мощь народная масса всюду норовила как можно больше насолить хозяину: «Пусть восчувствует, подлая душа, что главная сила не в нем, а в нас».

Все прииски, как по уговору, начали заметно снижать добычу золота. Лесорубы бросили исполнять уроки вырубки. В механическом заводе от недосмотра лопнул котел, и весь завод надолго остановился, затормозив этим и прочие работы. Наткнулся на камень и затонул с ценным грузом самый большой пароход «Орел». (В народе толковали, что группа злоумышленников, в том числе какой-то «молоденький политик в желтом шарфе», нарочно переставила ночью бакены, направив пароход по ложному фарватеру.) В довершение всего весть о тяжком заболевании Громова перекинулась во все углы страны. Поэтому вороватые доверенные сорока торговых отделений перестали сдавать выручку, ссылаясь то на пожар лавки, то на покражу товаров и всех денег. А питерские и московские промышленные тузы подавали ко взысканию векселя Прохора Петровича. Для погашения векселей наличных денег не было; в связи с этим собиралась к Громову объединенная комиссия двух крупнейших столичных банков для продажи с молотка некоторых предприятий гордого владельца.

Словом, черная полоса вплотную надвинулась на Прохора Петровича, трагическая судьба его плачевно завершалась.

Он, наконец, решил взять себя по-настоящему в руки, круто развить небывалую энергию, все поправить, все наладить и крепко идти к увеличению своих богатств, к полной победе, к славе. Он знал, что Тамерлан и Атилла и даже сам Наполеон терпели временные поражения, что им тоже изменяло счастье. Значит, нечего напускать на себя хандру, нечего притворяться сумасшедшим, нечего дурачить себя, докторов, Нину и всех прочих. Нет, довольно… Вперед, Прохор! За дело, за свою идею, через неудачи, через баррикады темных угроз судьбы, через головы мешающих ему жить мертвецов, через расстрелянные трупы… Но все-таки вперед, Прохор Громов, гений из гениев, вперед!..

Так обольщая себя, в моменты душевного подъема он весь вскипал. Но кровь откатывалась от мозга, и взвинченный Прохор Петрович вдруг леденел в приступе холодного отчаянья. «Все погибло, все пропало. Выхода нет».

Как проигравший битву полководец, потеряв самообладание, отдает противоречивые приказы, грозит расстрелом растерявшимся начальникам частей, вносит полный беспорядок именно в тот момент, когда нужна железная воля, нужна ясность мысли, так и Прохор Петрович Громов. Он хватается за телефоны, сочиняет телеграммы; с одной работы, не распорядившись там, мчится на другую, гонит прочь от себя докторов, заводит скандалы с Ниной, дает одну за другой срочные депеши Протасову вернуться на стотысячное жалованье; увидав священника в коридоре своего дворца, ни с того ни с сего кричит ему:

«Кутья, обманщик!.. Бога нет!» А бессонной ночью, вскочив с кровати, начинает класть перед иконою поклоны, умоляя бога даровать ему силы.

В таких противоречиях, в таких душевных судорогах текут его часы и дни.

Однажды под вечер помрачневший Прохор поехал на дрезине с инженером-путейцем в край железнодорожной дистанции, где оканчивалась постройка моста. И там, чтоб облегчить заскучавшее сердце, напустился с разносом на инженера и техников:

— Вы затягиваете работы! Вы в бирюльки играете, а не дело делаете. Вы знаете, какие неустойки я должен заплатить? Ежели участок не будет закончен в срок, ей-богу, я вас всех палкой изобью. А там судитесь со мной…

Инженер, пожилой человек в очках, докладывал хозяину, что при создавшихся условиях работать трудно.

— Какие это создавшиеся условия?

— Нет общего руководства. Задерживаются чертежи мостов и труб. Неаккуратная выплата рабочим. А главное — кадры опытных рабочих разбегаются.

— Куда? К черту на рога, что ли?

— Нет, к Нине Яковлевне, к вашей супруге, Прохор Петрович. — Глаза инженера обозлились, он хотел уязвить грубого хозяина, добавил:

— Там организация дела много лучше и условия труда неизмеримо человечнее.

Вертикальная складка резко врубилась меж бровями вскипевшего Прохора.

— Где, где это лучше? — заорал он, раздувая ноздри.

— Я кажется, ясно сказал: у вашей супруги!

Инженер круто повернулся и пошел прочь, показав хозяину спину.

Взбешенный смыслом ответа, Прохор тотчас — домой. Он ничего не видел, ни о чем не думал. И единственная мысль была — всерьез посчитаться с Ниной. «Ага!.. У тебя лучше, у тебя человечнее?!» Он боялся расплескать по дороге, ослабить эту мысль и, чтоб не остыть, покрикивал кучеру:

— Погоняй!

Не снимая темно-синей венгерки с черными шнурами и драпового белого картуза, он, громыхая сапогами, поспешно пересек анфиладу комнат и, не постучав в дверь, ворвался в будуар жены.

Нина Яковлевна в дымчатом фланелевом пенюаре с высоко подхваченными в греческой прическе темными густыми волосами, располневшая, красивая, сидела лицом к Прохору у маленького инкрустированного бюро маркетри. Пред нею, на коленях, дьякон Ферапонт с воздетыми, как перед иконой, руками:

— Внемли, госпожа-государыня!.. Погибаю… Сними с меня сан… Сними сан.

Недостоин бо… Возьми, государыня в кузнецы к себе… А хрвяина твоего я вылечу…

Лучше всяких докторов.

Опечаленное лицо Нины, как только появился в дверях Прохор, заулыбалось ему навстречу, но вдруг улыбка лопнула, и глаза женщины испуганно расширились: на нее, стиснув зубы, грозно шагал Прохор. И не успела она ни удивиться, ни вскричать, как тяжелая ладонь Прохора ударила ее по щеке. Нина молча упала со стула.

— Стой! — заорал дьякон и, вскочив на ноги, облапил Прохора.

Прохор вырвался, шагнул, сжимая кулаки, к поднявшейся жене, но вновь был схвачен дьяконом.

— Опомнись, Прохоре!.. Что ты наделал?!

— Прочь, дурак… — и в спину уходящей Нине:

— Тварь!.. Змея!.. Разорительница!.. Сумасшедшая… Я тебя в монастырь, в желтый дом!

Нина удалялась с хриплыми рыданиями, запрокинув голову, обхватив затылок закинутыми нежными руками.

Прохор вновь рванулся из лап дьякона и с силой ударил его по виску наотмашь. У Ферапонта загудело в ушах.

— Бей, бей, варнак! Когда-нибудь и я тебя ударю…

А уж ударю… — Дьякон сгреб хозяина за обе руки и так больно стиснул, что у Прохора затрещали кости. Враждебно глядя в глаза его, дьякон басил:

— Рук марать не хочу. А ежели ударю, так не по-твоему ударю. И нос твой в затылок вылетит. Вот, друже Прохоре. Вот.

Дьякон разжал свои клещи-руки и заслонил собой дорогу к Нине Яковлевне. Прохор стоял в той самой позе, в какой был схвачен, и пошевеливал согнутыми в локтях руками, как бы пробуя, целы ли кости. Дьякон Ферапонт достал из широких карманов три бутылки водки:

— Вот, врач Рецептус веселых капель тебе прислал.

— Идем, идем! — изменившимся, жадным голосом нервно воскликнул Прохор. — Черт, скандал какой!.. Что она со мной делает!..

И, обхватив друг друга за плечи, как два влюбленных, они направились в кабинет, пошатываясь от неостывшего возбуждения. Широкая спина дьякона резко передергивалась, точно ее грызли блохи, а глаза, недружелюбно косившие на Прохора, горели какой-то жестокой решимостью. «Я тебе покажу, как женщин бить. Я тебя в ум введу, дурак полоумный», — злобно думал дьякон.

До глубины обиженная Нина, вволю поплакав в своей уединенной спальне, решила призвать в свидетели своего несчастья священника и с еще пылающей щекой направилась в комнату отца Александра.

Оседлав нос очками, батюшка в согбенной позе дописывал тезисы очередной проповеди. В синей скуфейке с золотым крестом на груди он приподнялся навстречу Нине.

Зеленый абажур горящей лампы бросал загадочный, холодный свет на все.

Держась за щеку, Нина с настойчивостью в голосе сказала:. — Я не могу больше оставаться здесь. Если вы, отец, не благословите меня на это, я принуждена буду уехать без пастырского благословения. Я не могу, я не могу… Чаша моего терпения переполнилась…

Отец Александр подумал, понюхал табаку.

— Я затрудняюсь понять, — заговорил он сухо, с оттенком угрозы, — на кого же вы оставляете ваши работы, прекрасно начатые вами, вашу больницу, богадельню, школу, церковь наконец? — Он не спеша посморкался, приподнял руку с вытянутым указательным пальцем, с зажатым в горсти платком и смягчил до шепота свой драматически зазвучавший голос:

— Муж наконец?.. Ваш супруг, болящий Прохор Петрович, оскорбивший вас, дорогая дщерь моя, в припадке недуга? С ним как?

Нина всхлипнула, опустила руку со щеки, поднесла к глазам платок.

— Но я не могу! Но я не моту, — выкрикивала она, нервно пристукивая каблуком и дергаясь полными плечами. Встала. Изломанной походкой прошлась, прижалась спиной к теплой печке. Руки, как мертвые, плетями упали вниз, голова вздернулась в сторону, подбородок дрожал, веки часто мигали, крупные слезы текли по щекам, по пенюару.

Отец Александр, затрудненно дыша, в мыслях прикидывал назидательное слово набожной, но терявшей прямой путь женщине. Нина машинально крутила платок в веревочку. И вот она говорит:

— Я должна вам, отец Александр, признаться… Как мне ни больно это, а должна…

— Она остановилась, чтоб перевести дыхание. — Я люблю Андрея… Андрея Андреича Протасова.

— То есть, как любите? Простите, не понимаю.

— Люблю, как самого близкого друга своего. Вы удивляетесь? Странно. Что ж тут такого… нехорошего? — Платок закрутился быстрей в ее руках. — И еще… И еще должна признаться вам, что я… — Нина опустила голову и, вздохнув, метнула взглядом по своему животу. — Я… беременна.

Отец Александр полуоткрыл рот, медленной рукой снял с глаз очки и с испугом прищурился на Нину:

— Вы?! Вы? Беременны?

— Но что ж в этом странного, отец? Рот священника открылся шире, в глазах блеснули искры гнева.

— Хорошо!.. Похвально! Оччень хорошо! — саркастически бросал он, весь дергаясь и потряхивая волосатой головой. — Сему греху наименование — блуд.

Брови Нины удивленно приподнялись, и она сама, стоя у печки, приподнялась на носках и попробовала скорбно улыбнуться:

— Что ж тут удивительного?.. Я замужняя, и отец моего будущего ребенка — муж мой.

Отец Александр хлопнул себя ладонью по лбу, быстро отвернулся от Нины и в замешательстве стал перестанавливать с места на место вещи на столе. Потом с треском отодвинул кресло, встал и подошел к Нине с протянутыми руками:

— Простите, родная моя, простите!.. Забвение главного… Что же это со мной?

Нина заплакала и бросилась ему на грудь.

3

В это время, около восьми часов вечера, начался чин соборования старца Назария.

Осиротевший старец, похоронив друга своего, утлого старичка Анания, почувствовал необоримую тоску, его потянуло из пустыни к людям. Он прошел тайгой много верст, шел долго, тяжко, шел звериными тропами и каким-то чудом остался невредим; ни зверь не тронул, ни комар не выпил кровь.

Выбрался на вольный тракт, занемог, увядал село. В первой же большой избе нашел приют. Живет неделю. Большой и темный, лежит он на кровати, под пологом. Возле изголовья, на табуретке, стоит маленький игрушечный гробик; в нем можно схоронить лишь зайца.

— Куда же ты пробираешься, старец праведный? — спрашивали хозяева.

— А пробираюсь я, куда перст божий указует.

— А зачем же ты гробок с собой несешь?

— Так надо. Скоро большой человек умрет.

Хозяева и приходившие крестьяне дивились словам Назария. Они давно и много слышали про старцев-пустынников, считали их праведниками, и некоторые даже бывали у них в пустыне. Они с интересом, причмокивая языком и вздыхая, рассматривали белый, тесанный из досок гробик с черным, выжженным крестом на верхней крышке.

Послышался бряк бубенцов. Подкатил на тройке ямских большой человек, Андрей Андреевич Протасов. Он чувствовал себя скверно. Ему, не хотелось останавливаться на земской квартире, где всегда проезжающий народ; он сказал ямщику:

— Подверни-ка к этой избе. Кажется, здесь почище.

Изба обширная, в три чистые горницы. Ему отвели светлую, выбеленную комнату рядом с помещением старца. Рассчитывая ямщика, он сказал ему:

— Подожди минутку. Дам тебе поручение.

Достал из бумажника телеграмму Прохора Петровича, врученную ему на той ямской станции, откуда он только что приехал, подумал и написал ответ.

«Весьма польщен вашим предложением. Тяжко болен.

Принять не в силах.

Протасов».

И, составил вторую телеграмму Нине:

«Чувствую себя физически и душевно плохо. Живу воспоминаниями о вашей доброте. В дороге утомился. Дал себе дневку в попутной деревне. Отсутствие общения с вами лишает меня энергии. Шлю письмо. Телеграфируйте на железнодорожную станцию Сосна.

Всегда ваш

Протасов».

Ямщик с телеграммами уехал обратно. Хозяин, дед Клим с сивой бородой и лысый, внес Протасову ярко начищенный самовар, молока, масла, яиц.

— Не прикажете ль, барин, еще чего? Сейчас печку затопим вам. Прогрейтесь нито. Вишь, сиверко сегодня.

— Что за народ у вас там? Гости?

— Нет. Старец мается. Батюшка скоро прибудет с дьячком. Соборовать. Проходящий старец Назарий. Из пустыни он… С другим старцем в трещобе жили…

Поп. Соборование. Молитвы о тихой смерти. Ладан. Представив все это себе, Протасов вспомнил про свою болезнь и неприятно поморщился.

— Я слыхал про этих стариков, — сказал он. — Мой техник даже встречался с одним из них в тайге. А что, доктора у вас здесь не имеется?

— Нет! Что вы, шутите? Какой же может быть в нашем селе доктор? Мы у знахарей больше пользуемся да у бабушек… А ты что? Неможется, что ли?

— Нет. Я так спросил.

Дед Клим ушел. Протасов достал лечебник, достал лекарства, заварил сухой малины, откупорил полбутылки рома. Он чувствовал жестокий озноб и общую слабость.

Градусник показывал значительно повышенную температуру тела. Начал перелистывать лечебник, внимательно вчитываясь в текст. Но, судя по описанию, почти все болезни имели одни и те же признаки, и любой мнительный читатель, изучая лечебник, мог обнаружить в себе сорок сороков болезней. Протасов с раздражением на самого себя и на лечебник закрыл книгу и стал прислушиваться к тому, что за стеной.

Оттуда, через щель двери, доносились возгласы священника, вздохи толпы, тягучее, гнусавое пенье дьячка и всего народа. Протасов допил третий стакан малинового чаю с ромом и, разгоряченный, лег на кровать, впритык поставленную к топившейся печке. Закрыл глаза. Его сильно разжигало. Болезнь хозяйничала в нем. В голове гудело. Кровать покачивалась.

Протасов прислушался. Священник что-то читал. Потом запел дьячок, ему заунывно подпевали мужики и бабы. И снова и снова возбужденное сознание Протасова заволокли грузные туманы. Ему представилось в бреду, что он тоже умер, что он лежит в гробу, что это его отпевают. Ему стало страшно, а потом — приятно: среди поющих голосов он услыхал голос Нины, и голос тот звучал большой скорбью. Вот дьякон Ферапонт стал возглашать «вечную память» и подавился слезами. Заплакали бабы, заплакал весь народ. «Мамынька, а там лягушка, в могиле-то!» Это паренек сказал. Белоголовенький такой, с пухлой мордочкой. И резкий звук выстрелов. «Опять, — подумал Протасов и закричал:

— Не стреляйте, не стреляйте!» Но ротмистр фон Пфеффер, подрагивая бачками, постучал пальцем о печку и сказал: «Дорогой мой, сожгите эти глупости».

Протасов очнулся, провел по вспотевшему лбу рукой. Печка ярко топилась. За стеной слышались всхлипы, рыдания. Священник выразительным тенором певуче возглашал:

— Многомилостиво господи, услыши нас, молящихся о страждущем рабе твоем Петре…

«Почему — о Петре, ведь старца Назарием звать?» — подумал Протасов, встал из гроба своего и на цыпочках подошел к неплотно прикрытой двери. Поводил глазами во все стороны. Был трепетный свет и волны голубого ладана. Народ стоял на коленях со свечами. Желтела риза, звякала кадильница. Дымки ладана, взмахи кадила, взоры толпы летели к ложу болящего. Смуглый, черноволосый, большебородый старец полулежал на кровати, опершись спиною и локтями о подушки. Он в белой рубахе, в руке зажженная свеча. Большие бровастые глаза широко открыты в пространство, навстречу дымкам, кланяющимся огонькам и вздохам; по втянутым желтым щекам — слезы.

Пред священником на маленьком в белой скатерти столе большая глиняная чаша, до краев набитая зерном, горящая свеча и два стакашка с вином и елеем. А по бокам чаши воткнуты в зерно семь маленьких палочек, концы их обмотаны ватой. Священник взял одну палочку, обмакнул в елей, помазал болящему чело, взял другую, помазал ему грудь.

Протасов тихонько отошел от двери с каким-то горьким чувством. Все это показалось ему ненужной комедией, дешевым театром.

— Чепуха, чепуха, чепуха! — стал он бегать по комнате, то затыкая уши пальцами, то встряхивая горячими руками, как курица крыльями.

Озноб не прекращался. Ныли кости. В ушах гул, звон.

В тяжелом душевном раздвоении, которое началось вот здесь, у ложа умирающего старца, болезненное сознание Протасова то цеплялось за ускользающую почву видимой реальности, за веру в себя, в стойкий свой рационализм, то, усомнившись во всем этом, по уши погрязало в противной ему мистике, в нелепом сентиментализме. И вдруг он остро, словно ножом по сердцу, ощутил в себе смертельную болезнь; не досадную простуду, подхваченную им в дороге, а удостоверенный врачами неизлечимый рак, который в полгода свалит его, как падаль, в яму.

— А я думал, что только начинаю жить… Нина, Нина!.. Первая, настоящая любовь моя… Ни бог, ни сатана, ни даже ты, Нина, теперь не в силах спасти меня…

И снова, с отчаяньем:

— Чепуха, чепуха! Никакого рака. Чушь! Этот Апперцепциус ничего не смыслит.

Зеркало. Остановился. Поднес к згицу карманный электрический фонарик. Из полумрака глянул на него умными черными глазами скуластый, монгольского типа, человек. Глянул, напыжился и — вдруг загрустил глазами.

— Ну что, брат Протасов, болен?

— «Болен», — жалостно ответило зеркало.

— Рак, кажется?

— «Рак», — ответило зеркало.

— Что ж, умрем, Протасов?

— «Умрем», — дрогнув бровью, ответил в зеркале монгольского типа человек.

Протасов горестно покивал зеркалу и подавленным шепотом продекламировал пришедшую ему на память песню Беранже:

Ты отцветешь, подруга дорогая,

Ты отцветешь — твой верный друг умрет…

Ноги его, омертвев, задрожали. Он присел на кровать, уткнулся лицом в подушку и, сухо перхая, заплакал.

За стеной, вторя ему, как эхо, шумели вздохи, всхлипы.

Около полуночи в кабинете Прохора Петровича началась перебранка и стук переставляемой мебели.

Без подрясника, в штанах и беспоясой черной рубахе, огромный дьякон, подбоченившись, стоял среди кабинета, захмелевшим взором глядел на Прохора. В кабинете жарко, как в бане, дьякон взмок, косматые волосы растрепались, прилипли ко лбу.

— Хоть ты и благодетель мой, а дурак, дурак, дурак, — как петух на зерно, потряхивал головой дьякон. — Кто женщину избил, барыню? Ты, дурак. Кто духовную особу заушил-? Ты, дурак.

— Молчи, осел святой, бегемот дьяволов! — шершавым, в зазубринах, голосом говорит Прохор, сидя по-турецки у камина на ковре, и тянется к бутылке.

— А кто меня святым ослом-то сделал? Ты, дурак. Я для кузнецкого цеха рожден!.. И батька мой кузнец! А ты прохвоетина… Ирод, царь иудейский! Вот ты кто.

— Молчи, молчи, — пьет водку Прохор. — Ты, орясина, забыл, что я буйный-? Вот вскочу, искусаю всего, уши отгрызу тебе.

— Попробуй… Я тебя научу, как сумасшедшим быть. Я не Рецептов твой. Я сразу вылечу. — Сразу в ум войдешь, — пальцы дьякона играют, а страшные, как у черкеса, глаза, поблескивая белками, угрожающе вращаются. — Притворщик, черт. Насильник!

Прохор в бешенстве вскакивает, замахивается на дьякона бутылкой, но вдруг, исказившись в лице, валится на колени, опрокидывается на спину, грудью вверх и, опираясь локтями в пол, шипит:

— Ибрагим… Ибрагим…

— Ax, я Ибрагим, по-твоему?! — И дьякон, скакнув к нему, хватает его за шиворот и, как собаку, бросает в угол. — Говори, кто я? Ибрагим или дьякон? Говори, паршивый черт! — медвежьей ступью лезет к нему пьяный Ферапонт, сжимая кулаки. — Будешь заговариваться, сукин ты сын? Будешь?!

Вобрав голову в плечи и не спуская с верзилы остановившихся глаз, онемевший Прохор, крадучись, бежит по стенке к телефону, опрокидывает по пути тумбу с канделябром, снимает трубку телефона, орет:

— Люди! Исправник!! Ибрагим-Оглы здесь!! — распахивает окно, кричит:

— Казаки, стражники!

И от затрещины дьякона кубарем летит к камину. Дьякон — за ним.

— Убью! Не сумасшествуй!.. — гремит дьякон, хватая Прохора за бороду и с силой дергая ее вправо-влево. — Я те без микстуры вылечу… Узнавай скорей, сукин сын, кто я? Черкесец?! — и еще крепче крутит его бороду.

— Брось, Ферапошка! Больно! — вырывается Прохор и, вскочив, взмахивает над его головой грузным дубовым стулом.

— Ага! Узнал, пьяный дурак, узнал? — И дьякон, обороняясь, выкинул вперед обе руки. Но стул с силой опустился, и два пальца левой руки дьякона, хрустнув, вылетели из суставов. Не чувствуя боли, он вышиб из рук Прохора стул. Прохор, с налету ударив дьякона головой в грудь, как мельница, заработал кулаками. Дьякон, покряхтывая от крепких тумаков, сгреб Прохора в охапку. Прохор рванулся. Дьякон завопил:

— Руку! Рученьку повредил ты мне!.. — поджав левую руку с уродливо вывернутыми пальцами, он правой рукой схватил Прохора за грудь и опрокинул его навзничь.

Чрез момент — красные, потные, рычащие от ярости, оба катались по ковру, перекидываясь друг через друга.

— А ну… Который которого?!

Падали с треском стулья, тумбы, этажерки, сорвалось с гвоздей и грохнулось тяжелое зеркало.

— Будешь с ума сходить? Будешь?! — грозил дьякон; он грузно оседлал верхом Прохора и вцепился в его плечо железной лапой. — Будешь жену заушать? Будешь меня оплеухами кормить?.. Умри, сукин сын!

Прохор, вырываясь, увидал углами глаз в двух шагах от себя выпавшие из штанов дьякона револьвер и трубку.

Хрипя от натуги, елозя спиной и задом, притиснутый к полу, Прохор тянулся к револьверу. Заметив это, дьякон вскочил и нагнулся, чтоб схватить смертоносное оружие. Но Прохор, изловчившись, все так же лежа, со всей силы двинул обеими пятками в зад Ферапонта. Дьякон мешком кувыркнулся чрез голову.

В запертую дверь кабинета ломилась прислуга.

Первая пуля жихнула мимо. Обезумевший дьякон шарахнулся к запертой двери. И один за другим в голову, в спину: три выстрела. Дьякон с грохотом выломал дверь и, сшибая лакеев, повара, дворника, побежал через залу с поднятыми руками, навстречу спешившему врачу-психиатру, орал вне себя:

— Вылечил!.. Вылечил!..

Из его рассеченных губ, из разбитого носа, заливая паркет, обильно струилась кровь.

Потом дьякон упал.

Протасов спал крепко. Ночью дважды сменял мокрое от пота белье. Утром просунулась в дверь голова хозяина — деда Клима.

— Ну как, господин барин? Сегодня поедешь али погостишь? Я бы свез… У меня кони, как вихрь.

— Входи, дедушка. Дай-ко вон ту штучку, стеклянную трубочку.

Протасов поставил градусник. Клим сел, зевнул, закрестил рот, чрез позевок сказал:

— А про тебя, слышь, старец спрашивал… Старец Назарий… Он, он. Гляди, маленько полегчало ему после соборования-то. Чайку испил с молочком. Говорит: кто гость-то? Я говорю — самоглавный анжинер громовский, управитель. Он говорит: покличь-ка его сюда.

Протасов неопределенно усмехнулся и, помедля, вынул из подмышки градусник. Температура довольно высокая — 38,4. Чувствовалась общая слабость, все еще позванивало в ушах. «Ничего, ничего… Надо ехать», — подумал он. Напился чаю, стал писать Нине. Не ладилось. Настроение продолжало быть подавленным.

Тут снова появился Клим.

— Прости, сударик-барин… Я все мешаю тебе. Требовает старец-то. Опять прислал.

Протасов раскинул руки, истомно потянулся, подумал:

«Может, что интересное сообщит старик о Прохоре Петровиче. Напишу Нине». И, приказав запрягать лошадей, решил пойти к Назарию.

Старец, повел большими запавшими глазами на входившего Протасова и гулко кашлянул в ладонь.

— Садись, проезжающий, ко мне поближе, — сказал он. — Мы все на сем свете — проезжающие. Траектория полета нашего — из нуля во все, или, обратно, в нуль. Садись, Андрей.

Протасов в заботливо накинутом на плечи хозяйском полушубке удивленно взглянул в глаза Назария и сел возле столика с маленьким гробом.

— Откуда вы знаете такие мудреные слова: «нуль, траектория»?

— А чем же они мудреные? Это мудрость мира сего, — сказал тихим басом старец. — Я в младости своей пушкарем был, учился и сам учил, как убивать людей. И убивал, и убивал, — взмигнул старец и подергал носом. — На войне был, оружие золотое за храбрость дали. Так бы и погибнуть мне, да бог отвел. Обожрался, как пес, жизнью и, как пес же, блевать от жизни начал. Свежинки захотелось, воздуху. Из Петербурга в тайгу ушел. Правда, тосковал, сильно вначале тосковал. Смотрел на уединенную жизнь, как на одиночную камеру. А теперь, и уже давно, знаю и чувствую, что настоящую свободу может дать только уединение, только пустыня безмолвия.

— Странно, — внутренне удивляясь и представляя себе весь ужас жизни в одиночестве, раздумчиво проговорил Протасов. — По мне, жить обок лишь со зверями и деревьями — большое несчастье.

— А ты видел радугу над озером? Из воды воду пьет и в воду же обратно возвращает.

Так и мое счастье, — во мне зарождается и в меня же у ходит… Никому не ведомое, ни с кем не разделенное. Отсюда: духовное насыщение, неописуемая радость. Вот, сын мой, вот…

Слушая внимательно, Протасов все больше и больше изумлялся речам старика. Кто же он, этот высокий, широкоплечий, с обликом бродяги-монаха, изможденный человек? Протасов не знал, о чем говорить с ним. А замолкший старец, нетерпеливо пошевеливаясь и сурово взглядывая на гостя, видимо, ждал от него любопытствующих вопросов. Протасов подумал и спросил:

— Что ж заставило вас бросить свет, столицу и уйти в тайгу? Какая идея?

— Какая идея? Я ж говорил тебе: обожрался. Вот и идея. Да, я обожрался всем, как пес. — Старец отмахнул со лба волосы и положил сверх одеяла свою жилистую с опухшими суставами кисть руки. — По-моему, друг мой Андрей, самая высокая идея в жизни: от всего отречься, всех любить, никого не обижать, за всех молиться и умереть с посохом и с торбой за плечами где-нибудь в пути.

Протасову не хотелось спорить, но он все-таки сказал, нервно кусая губы:

— Да, согласен. Это идея большая. Но она велика. Если б люди уверовали в нее и все стали бы шляться по белому свету с посохами да с торбой, то кто ж стал бы работать, устраивать жизнь? Все бы перемерли тогда с голоду, весь мир обратился бы в стадо диких зверей.

— Ты прав. Но известно ли тебе, друг Андрей, что взрослый дуб бросает в землю пятьдесят тысяч желудей? И лишь один желудь произрастает? Остальные лишь удобряют почву или идут на корм свиньям. Много званых, да мало избранных.

— Ага, понимаю, — и глаза Протасова загорелись. — Значит, вы считаете таких вот… — он хотел сказать «таких бродяг-бездельников, как вы сами», — но сдержал язык.

— Вы таких божьих людей, значит, считаете солью земли? Вы их представляете себе самыми лучшими, самыми полезными членами общества? Верно я вас понял?

Волосатые губы Назария дрогнули, он закрыл глаза, что-то зашептал и завозился под одеялом. Потом быстро повернулся к Протасову и поднял на него дряблые, в синих жилках веки:

— Не спрашивай так… Не спрашивай! Не возжигай во мне гордыни, — почти прокричал он; голос его дрожал болью и страданием. Кидая большую кисть руки к голове, плечам и животу, он торопливо перекрестился, вытер со лба выступивший пот и — тихим голосом:

— Ты не веруешь в бога?

— Нет.

— В науку веришь?

— Да, в науку. В прогресс человечества. В идею добра чрез изжитие зла: тьмы, суеверий, социального неравенства, — ответил Протасов.

— Ты революционер?

— Да.

Назарий шевельнул бровями; в его бороде, в усах пробежала, как серая мышь, усмешка.

— Ну что ж, — сказал он. — Я тоже революционер…

— Вы?!

— Да, я… Только революционер духа, а ты — брюха.

И только Протасов открыл рот, чтоб возразить, старец, сдвинув брови, погрозил ему перстом:

— Молчи… Наперед знаю, что ответишь. Молчи. — Он поднялся на локтях и, укорчиво поматывая головой, заговорил с жаром:

— И как же ты, неразумный, считаешь себя революционером, а в пути вечной правды не веришь? Ведь ты рад душу свою положить за друга своя и положишь. Ведь ты же не для себя счастья ищешь, а для других. Нет, ты от света рожден, милый мой, а не от обезьяны.

— Но позвольте… позвольте мне сказать!.. Никаких богов, никаких религий я не…

— Молчи, молчи! Наперед знаю. И вот старец Назарий, сорок лет проведший в думах с глазу на глаз с самим собой, этот самый Назарий, грешник великий, говорит тебе. Мы не знаем и не можем знать что такое человек, а наипаче, что есть бог. Молчи, молчи. Наука? Ты хочешь сказать: наука? И наука не знает ничего. Наука есть шум мысленный, мелькание сновидений. И запомни: знание всегда порождает собою — незнание… Вникни в это, запомни это: ты умный.

Протасов встал. Приподнялся и старец; он отбросил цветистое лоскутное одеяло и свесил с кровати босые, в белых портках ноги.

— Стой, слушай! Ну, ладно. Кончено. Слепого грамоте трудно учить.

— Я и не собираюсь у вас учиться… Я не старуха.

— А ты поучись, не вредно, — сверкнул глазами старец. — Моя мудрость течет от созерцания пустыни, от раскрытия души навстречу вечности. Вот она!.. — Старец рывком сунул под подушку руку и выхватил увесистую пачку прокопченных дымом и временем бумаг, — Тут все, вся мудрость духа… Ни в одной книге не найдешь. Когда я был грешником, писал жизнь свою по-грешному, когда стал праведником, писал, как праведник, житие свое. А когда почувствовал себя святым, стал благовествовать, как новый пророк — избранник бога: «Царство духа грядет, и все любящие бога возрадуются!» Сии листы начертаны для спасения всего человечества. Прочтут люди, увидят не правду мира сего, уверуют в слова мои и через них спасутся. Вот видишь, как я, святой человек, возгордился. Так не бывать тому! Я — червь! Я червь! Анафема! — загромыхал старец каменным голосом, и лицо его стало серьезным и грозным.

У Протасова раскрылся рот и пенсне упало с носа. Старец, в длинной беспоясой рубахе, поднялся во весь свой рост и, потрясая мелко исписанными полуистлевшими листами, кричал:

— Вижу, вижу! Все, что написал я здесь, подсказано мне соблазнителем, лукавым сатаной! Возгордился, возмечтал, ха-ха!.. Только я один свят, а все люди — гробы повапленные, стены подбеленные… Я чрез это тленное мечтание свое низринулся с вершин духа в тартар. И весь сорокалетний подвиг мой насмарку. Ой, господи! Почто оставил меня?! Я червь, я такой же грешник, как и все. Нет: хуже, хуже! И не мне спасать мир погибающий… Господи! — Старец повалился перед иконой. — Побори борящие мя. Сожги, сожги огнем невещественным гордыню сердца моего! Унизь меня до травы худой, или я сам себя унижу! — Он встал, взглянул по-злому на Протасова, шагнул к печке и, с момент поколебавшись, швырнул и жизнь, и житие и пророческие мысли свои в пламя. Потом задрожал весь, мгновенно почернел лицом, схватился за голову, взглянул грозно и строптиво на икону и, пошатываясь, весь ослабевший, с трудом добрался до кровати. В груди его гудливо рычало, как в гортани льва. Старец задыхался.

Протасову вдруг стало очень жаль этого помешанного человека, когда-то, видимо, обладавшего душевной силой. Ему казалось, что этот недюжинный и умный самодур-старик, лишившийся в тайге рассудка, нуждается во врачебной помощи гораздо больше, чем недоброй памяти Прохор Петрович Громов. Протасов колебался в мыслях: не взять ли ему жалкого старика с собой, чтоб довезти его до уездного города и там пристроить хотя бы в богадельню. Старик лежал с закрытыми глазами на кровати. Его грудь все еще шумно вздымалась от дыхания и всхлипов.

— Лошадки готовы, барин! — весело прокричал вошедший в избу дедка Клим в дорожном армяке, в высокой шапке и с кнутом.

Старец открыл глаза, гулко, с надрывом в голосе сказал:

— Лошади готовы… Вот так живешь, живешь… Вдруг войдет смерть, крикнет: «Лошади готовы!» И — прямым трактом на кладбище. — Он опять сел, свесил ноги с кровати и, стараясь смягчить свой взволнованный голос, сказал Протасову ласково:

— Милый, дорогой!.. Ну, до чего рад я, что повстречался с тобой здесь. Сорок лет ждал такого человека… Слушай, милый, родной, — и лицо старика исказилось странной улыбкой. — Будешь в Питере, может, случится тебе встретить уланского полковника, а может быть и генерала Андрея Петровича Козырева. Я с ним сорок лет в разлуке. Он, ежели жив, поди, стариком становится. Я его мальчонкой бросил. Он родной мой сын и брат Анфисы.

— Какой Анфисы?

— Постой. Подожди. Скажи ты ему про меня, что бог тебе в сердце вложит. Скажи, что скоро собираюсь умирать: дряхл, бесприютен. Запиши, дружок, в книжку:

Андрей Петрович Козырев, лейб-улан.

Протасов стал записывать. Назарий торопливо говорил:

— Был у нас со старцем Ананием гулящий Прохор. Я испытание ему давал и в словесном испытании том нагородил напраслину на Данилу Громова, деда его. Не Данила, а я — отец Анфисы. Я из России нестарый пришел сюда, — мне восемьдесят лет теперь, — и деньги со мной были большие. Ходил я по скитам, высматривал, куда приткнуть себя, да вместо спасения загубил свою душу: прелюбы сотворил с красавицей Агнией, в раскольничьем скиту спасалась она. От этого содомского греха родилась Анфиса. Я опамятовался, навсегда ушел в тайгу. Вот об этом обо всем надо бы сказать теперь гулящему Прохору. Ты удивлен, ты думал — только в старину такие истории случались? Нет, дружок, в мире все повторяется…

— Что ж, едем, барин? — напомнил о себе хозяин Клим.

— Сейчас, сейчас, — сказал Протасов и к старцу:

— Значит, вас не Назариеи, а…

— Пред миром Петром был, пред богом — Назарий.

Со смешанным чувством жалости к брошенному старику, какой-то личной обиды от него и упрека самому себе Протасов поклонился Назарию, сунул ему в головы двести рублей и пошел укладывать вещи.

Протасов почти всю дорогу был в мрачном замкнутом молчании.

Ему ни о чем не хотелось размышлять, душа просила полного отдохновения, но думы светлые и темные, обгоняя одна другую, навязчиво лезли в голову.

Он не мог предчувствовать — в смерть иль в жизнь он едет, но он твердо верил, что если он лично и умрет, то делу освобождения народа никак, никак не суждено погибнуть.

Хотя он, и не знал, что не за горами время, когда весь мир встряхнется от грома пушек и это великое побоище родит его родине свободу, но в глубине его сердца горел неугасимый огонь ожидания этой свободы, этого преображения всей жизни русской, когда не будет ни Прохоров Громовых, ни жандармских ротмистров, ни удалых шаек, поднимающих бунт против не правды, ни этих трогательно жалких старцев-пустынников, бежавших к лесным зверям от людей-рабов, людей-гонителей.

Протасов верил в народ, верил в пытливую душу народа, в мощь его воли к добру. Думы текли, тройка неслась, пространство отшвыривалось назад копытами коней.

4

В пышный дом Громовых вдвинулся страх. Как холодный угар, зеленоватый, струящийся, он разместился по углам, пронзил всю атмосферу жизни.

Страх лег в сердце каждого.

Никто в доме не знал, как вести себя, что в данную минуту делать. Общая растерянность. Все ждали каких-то трагических событий.

Волк часто задирал башку и выл. Волка запирали в сарай, велка драли, волка задабривали котлетами, сахаром. Все равно — волк выл жутко, отчаянно. Из кухни стаями поползли во двор черные тараканы, из кладовки пропали мыши и крысы, как пред пожаром. Сбесился бык, запорол трех коров, ранил двух пьяных стражников и кучера. Днем, когда проветривался кабинет Прохора Петровича, вплыл в окно белый филин, пролетел анфиладу комнат, впорхнул в детскую и сел на кровать Верочки. Игравший на ковре ребенок пронзительно от перепуга завизжал, сбежались лакеи, филина загнали на печку и там убили. Люди толковали, что это — ожившее чучело, прилетевшее из кабинета на башне. По ночам раздавались в саду выстрелы и разбойничьи посвисты. Кухарка жаловалась, что третью ночь ее душит домовой, на четвертую — она легла спать с кучером.

Все эти страхи можно было объяснить простой случайностью, однако среди темной громовской дворни, а потом и по всему поселку пошли пересуды. Вскоре весь рабочий люд вместе со служащими и чиновным миром тоже был охвачен недугом ожидания чего-то рокового, неизбежного.

Отец Александр, встревоженный не меньше, чем кухарка, всей этой чертовщиной, ежедневно стал служить обедни с молебнами и произносить назидательные проповеди.

Он разъяснял пастве всю вздорность слухов, всю греховность суеверий, он призывал пасомых к соборной молитве о даровании здравия «всечестному хозяину предприятий, болящему Прохору Петровичу Громову».

Дьякон Ферапонт на церковных службах, конечно, отсутствовал. Дьякон Ферапонт лежал в отдельной больничной палате, безропотно и мужественно перенося страдания. Простреленная шея не угрожала жизни, зато засевшая в правом легком пуля внушала серьезные опасения: дьякон, не доверяя местному доктору, не позволял извлечь ее. Из губернского города с часу на час ожидали выписанного Ниной хирурга.

Иногда, в бреду, болящий тоненько выкрикивал «благодетелю Прохору Громову многая лета», но задыхался и, безумно озираясь, вскакивал. Пред ним — Нина и вся в слезах — Манечка.

— Что, сам-то больше не сумасшествует? — озабоченно спрашивал он Нину, мычал и валился к изголовью; опять открывал глаза, трогательно говорил:

— Голубушка барыня-государыня… Забыл, как звать вашу милость… Ох, тяжко, тяжко мне. А этому самому, как его?., скажите: умираю, а злобы на него нет настоящей. Ну что ж… Я добра хотел. Видит бог. Тебя жалко было, себя жалко, всех жалко… Его жалко. Думал лучше. А он меня, как медведя. Разве я медведь? Я хоть паршивенький, да дьякон, — он хватался за грудь, тянулся рукой к Нине, гладил ее по коленке, радостно кивал Манечке, говорил булькающим шепотом:

— Кузнецом, кузнецом меня сделай. Расстриги… Недостоин бо.

Нина тяжко подымала его тяжелую руку и с немой благодарностью, глотая слезы, прижимала ее к своим губам.

Отец Александр, постаревший, согнувшийся, просиживал вместе с Манечкой возле изголовья больного все ночи.

— Батюшка! Отец святой… Недолго довелось мне послужить господу.

— Еще послужишь, брат Ферапонт, — вздыхал батюшка. — Бог милосерд и скорбям нашим утешитель.

— Бог-то милосерд, да черт немилостив. За ноги тащит меня в тартар. Боюсь, батя, боюсь!.. Положи скорей руки на голову мне. Благослови. Черный, черный дьявол… Геть! — и дьякон с силой оттягивался от нечистика.

Так плывут дни по Угрюм-реке, так колеблется вся жизнь людей между берегом и берегом.

Прохор Петрович, весь поднятый на дыбы, весь взбудораженный, крепко избитый дьяконом, не мог заснуть после скандала трое суток.

Его нервы распущены, как вожжи у пьяного кучера. Часами шагая по кабинету, он старался собрать их в один узел, норовил ввести в колею свое распавшееся, как ртуть по стеклу, сознание, хотел снова стать нормальным человеком. С натугой он припоминал, что произошло между ним и Ферапонтом, но память дремала и, как дикий сон, преподносила ему лишь бутылки, драку, выстрелы. «Так ему и надо, так ему и надо, дураку. Бить? Меня? Мерзавец… Я ж его из грязи поднял». Он не справлялся об участи дьякона, ему тоже никто не говорил об этом, но он помнил, как дьякон, напуганный, убежал в дверь, ругаясь. «Значит, все в порядке… Значит, жив…» То вдруг ему становилось жаль дьякона. «Ведь я ж стрелял в него. Может быть, ранил, может быть, убил. Нет, нет, чепуха. Как я, пьяный, мог его подстрелить? Чушь!..» — успокаивал он себя. «А вдруг шальная пуля?..» Несколько минут он стоял в раздумье, закрыв глаза рукой и напрягая мысль.

«Убил, убил, убил, убил», — начинает зудить в уши задирчивый голос. «Убил, убил, убил». Прохор звонит. Входит старый лакей.

— Слушай, Тихон… Что с дьяконом?

— А ничего-с.

— Он здоров?

Лакей мнется, с испугом смотрит на хозяина и, растерянно взмигивая, говорит:

— Так точно… Отцы дьяконы здоровы. Ничего-с. Прохор Петрович успокаивается окончательно. Подходит к зеркальному шкафу, всматривается в стекло, не узнает себя. С подбитым глазом, с опухшим носом, неопрятный, но грозный бородач глядит на него. Прохору противно, страшно. «Красив молодчик!.. Бродяга… Пьяница… А кто довел? Они».

Мир для него раскололся теперь надвое: «они» и «я». И стали в душе Прохора два противоборствующих мира, как два разъятых Угрюм-рекою берега. На одном берегу — он сам, Прохор Громов, великий, осиянный славой строитель жизни, властелин рабов, будущий обладатель миллиарда. На другом берегу — они, враги его: отец, Нина, Протасов, поп, черкес, рабочие. С ним — дерзновение, железная сила, воля к борьбе. Против него — человеческая, тормозящая его работу слякоть. С ним свет, против него — вся тьма. С ним — опыт упорного созидания, против него — тупая, инертная природа. С ним — гений, против него — толпы идиотов.

Так, с опрокинутой вверх ногами вершины гениальности казались Прохору Петровичу два враждующих друг с другом мира: «они» и «я».

Адольф Генрихович Апперцепциус теперь появляется к Прохору Петровичу с опаской: постучит в дверь, войдет, зорко окинет фигуру больного и, притворяясь беспечно веселым, подплывает к нему с распростертыми руками:

— Дорогой мой, здравствуйте! А поглядите-ка, погода-то какая!.. Прелесть! Солнце, свежий ветерок, осыпается золото листьев. Пойдемте-ка пройдемтесь.

— А вы все еще не уехали?

— Нет. А что? Мое присутствие вас…

— Вы получаете сто рублей в день. Так? Если уедете, будете получать по двести рублей и в продолжение месяца. Но только чтоб быстро! Согласны?

Не вполне поняв, всерьез или в шутку это оказано, доктор пробует широко улыбнуться, склоняя лунообразную голову то к правому, то к левому плечу.

— И передайте Нине Яковлевне, — у меня нет охоты видеться с ней, — передайте этой умнейшей даме, что если она позволит себе надеть на меня сумасшедшую рубаху, я и ее убью и себя убью. Вы не думайте, что я безоружен. — Прохор быстро поднялся с кресла, распахнул халат и выхватил торчавший за поясом короткий испанский кинжал. — Не бойтесь, не бойтесь, — успокоил он доктора, на лице которого задергались мускулы. — Не бойтесь. Я не сумасшедший. Можете вязать кого хотите: Тихона, Нину, попа… А я, извините, пожалуйста, я в вашей помощи нимало не нуждаюсь. Хотите, я к завтраму буду совершенно нормален? Состояние моего здоровья зависит от меня, а не от вас. Хотите пари? Впрочем, у вас нет ничего, вы весь голый, как ваш череп. Я предлагаю пари Нине. На сто тысяч. На миллион! Я завтра — здоров. До свиданья…

— Но, Прохор Петрович!.. Дорогой мой. Вот микстура. Препарат брома. Регулирует отправление нервов…

— А, спасибо. — Прохор взял бутылку из рук доктора, подошел к окну и выбросил ее в фортку. — Пожалуйста, не пытайтесь отравить меня. Я ваши штучки знаю. Передайте Нине, что я ее столом больше не пользуюсь. Да-да, не пользуюсь. Я сегодня обедаю у Иннокентия Филатыча. А завтра — у Стеши. И вообще я скоро уйду от вас. Да-да, уйду. И в очень далекие края. Уж тогда-то, надеюсь, вы меня оставите в покое. Вы видите: Синильга дожидается меня возле камина, — стал врать Прохор, запугивая доктора. — Сейчас, Синильга, сейчас!.. Идите, доктор, а то она и вас задушит. Да-да, не улыбайтесь, пожалуйста. До свиданья, доктор! Прощайте, прощайте, прощайте… — и Прохор Петрович, взяв доктора за полные плечи, начал мягко выталкивать из кабинета. Затем захлопнул за ним дверь и вдруг действительно услыхал от камина голос:

— «Да, ты не ошибся. Я — Синильга. А хочешь, я в тебя залезу, и ты с ума сойдешь…»

У Прохора зашевелились на затылке волосы. Крепко запахнув халат, он подбежал к камину. Пусто. Лишь страх сгущался по углам. Грудь Прохора дышала вперебой со свистом.

— Черт, дурак!.. Набормотал глупостей. Вот и погрезилось. Осел! — Он позвонил. — Позови сюда дьякона, — сказал он лакею; тот переступал с ноги на ногу, мялся. — Ну, что? Ты слышал? И чтоб водки захватил. Впрочем, к черту! Беги к Иннокентию Филатычу, чтоб шел сюда.

— Слушаюсь, — и лакей повернулся на каблуках.

— Стой! Не надо. Садись. Сиди здесь. В шахматы играешь?

— Плоховато, барин.

— Дурак… Тогда — убирайся… Впрочем, стой! Помоги одеться мне. А пока садись. Садись, тебе говорят! Лакей сел. Прохор позвонил по телефону:

— Контора? Правителя дел сюда. Да, да, я! — Прохор насупил брови. — Слушайте, приготовьте мне к завтрашнему вечеру сводку нашей задолженности угля дороге. Что? Что-о-о? Кто приехал? Какая приемочная комиссия? Вот так раз. Сам Приперентьев?

Гоните в шею, в зубы, башкой об стену! Впрочем, не надо! Ах, сволочи! Ну, ладно. Я буду там.

Прохор сорвал с себя халат и, размахивая им, стал торопливо ходить по кабинету.

— Кто это там воет? — крикнул, остановился и швырнул халат к стене.

— Волк барин.

— Я не волк! Я не волк! Я — Прохор Громов. Барин есть барин, а волк есть волк… Сапоги! — Обуваясь, бубнил:

— Пусть отбирают. Пусть, пусть. Мне теперь ничего не жалко. Протестуются векселя?

Знаю!.. Механический завод стоит? Знаю… Пароход затонул? Знаю… Все знаю, все понимаю, — крах идет, крах идет! Ну и наплевать! Сначала я всех жрал, теперь меня жрут. Наплевать, наплевать, наплевать!.. Врете, сволочи, подавитесь, не вы меня, а я вас сожру с сапогами вместе. Уж поверь, старик. Слушай, Тихон, милый!..

Покличь отца. Он мерзавец. Он не имел права интриги с Анфисой заводить, я Анфису люблю до сумасшествия. Он подлец! Я ему в морду дам. Покличь его.

Старый Тихон, державший наготове брюки, коротко улыбнулся и сказал:

— Ваш папашенька, барин, в селе Медведеве изволят жить.

— Ах, с Анюткой? А ты знаешь, старик, что Анютка была моей любовницей?

— Не правда, барин. Это вы на себя клеветать изволите. Это было бы очень ужасно и для вас и для папашеньки.

Прохор, вздохнув, улыбнулся и, застегивая брюки, сказал:

— Хороший ты человек, Тихон. Эх, жизнь прожита! И я был бы хорошим. Будь Анфиса жива, мы бы с ней наделали делов… Ну, ладно. Давай жилетку. Теплый полушубок приготовь. Грешный я, грешный, брат, человек… Грешный, каюсь. А тебя люблю. Только пожалей меня, в обиду не давай. Я так и в завещании… богат будешь… Богу молись обо мне. Чувствую, что отравят. Покличь-ка Петра с Кузьмой.

Вошли караулившие у входа два здоровенных бритых дяди в сюртуках и белых перчатках.

— Вот что, ребята, — сказал им Прохор Петрович, встряхивая полушубок, — Нина вам платит жалованье и душеспасительные книжки раздает. А я вам по пяти тысяч. В завещании. Только — поберегите меня. Не давайте в обиду. В морду всех бейте.

Идите, ребята, Кузьма с Петром. Лошади готовы? Ну, прощай, Тихон, — Прохор обнял его и поцеловал.

Старый лакей уткнулся носом в грудь хозяина, искренно завсхлипывал.

Прохор Петрович говорил с поспешностью, одевался с поспешностью и с поспешностью ушел.

Кучер подал лошадь, Прохор мельком осмотрел себя, чтоб удостовериться, не забыл ли переодеть халат, сел в пролетку, отпустил кучера, взял в горсть вожжи и поехал один. Ему некого теперь бояться: Ибрагима нет в живых, и шайка его разбита. Следом за хозяином и тайно от него выехали доктор Апперцепциус, с ним Кузьма и Петр и четыре вооруженных верховых стражника.

Кабинет пуст. По углам кабинета чахнет страх, неслышный, холодный, пугающий. Страх дожидается ночи, чтоб, окрепнув, встать до потолка, оледенить пылающий мозг хозяина и, оледенив, бросить в пламя бреда.

Старый Тихон прибирает кабинет и, поджав губы, покашивается на углы: в углах кто-то гнездится, дышит. Тихона одолевает оторопь. Тихон передергивает плечами, крестится, на цыпочках спешит к двери. Кто-то норовит схватить его сзади за фалды фрака. Тихон опрометью — вон.

Страхом набиты локти Громовых, кухня, хяужбы. Страх, как угар., рязметается далече во все стороны.

В страхе, в томительном ожидании сидели у постели больного Ферапонта люди. Иннокентий Филатыч сокрушенно вздыхал и сморкался в красный платок. В бархатных сапогах — ноги его жалостно подкорютены под стул. «Господи, помилуй… Господи, помилуй», — удрученно, не переставая, шептал он.

Дьякон величаво строг, но плох. Делавший ему операцию приезжий хирург определил общее заражение крови. Борись с недугом, дьякон бодрится. По его просьбе Нина Яковлевна доставила в его палату граммофон. «Херувимская» Чайковского сменяется пластинкой с ектеньями столичного протодьякона Розова.

Ферапонт морщится.

— Слабо, слабо, — говорит он. — Когда я служил у Исаакия, я лучше возглашал: сам император зашатался.

Отец Александр горестно переглядывается с Ниной; Манечка, вся красная, вспухшая от слез, подносит платок к глазам.

Дьякон просит поставить его любимую пластинку — Гришку Кутерьму и деву Феврбнию из «Града Китежа». Знаменитый певец Ершов дает реплику деве Февронии:

— Как повел я рать татарскую,

На тебя — велел всем сказывать…

Дева Феврония испуганно вопрошает:

— На меня велел ты, Гришенька?

— На тебя…

— Ой, страшно, Гришенька. Гриша, ты уж не антихрист ли?

— Что ты, что ты! Где уже мне, княгинюшка.

И трогательно, с нервным надрывом, который тотчас же захлестывает всех слушающих, Гришка Кутерьма с кровью отрывает слова от сердца:

— Просто я последний пьяница!

Нас таких на свете много есть:

Слезы пьем ковшами полными,

Запиваем воздыханьями.

Ответных слов Февронии — «Не ропщи на долю горькую, в том велика тайна божия» — уже почти никто не слышит. Всякому ясно представляется, что этот спившийся с кругу, но по-детски чистый сердцем умирающий дьякон Ферапонт имеет ту же проклятую судьбу, что и жалкий, погубивший свою душу Гришка. Ясней же всех это чувствует сам дьякон. В неизреченной тоске, которая рушится на него подобно могильной глыбе, он дико вращает большими, воспаленными, глубоко запавшими глазами, и широкий рот его дрожит, кривится. Последнее отчаянье, насквозь пронзая сердце, вздымает его руки вверх (левая рука в лубке), с гогочущим воплем, от которого вдруг становится всем жутко, он запускает мозолистые пальцы себе в волосы и весь трясется в холодных, как хрустящий саван, сухих рыданиях.

Пластинка обрывается. Входит хирург. Сквозь истеричные, подавленные всхлипы собравшихся сердито говорит:

— Волнения больному вредны.

Нина вскидывает на него просветленные, в слезах, глаза и снова утыкается в платок.

5

Мрачный Прохор, погоняя гнедого жеребца, ехал емкой рысью. На перекрестках, где пересеклись две лесные дороги, его встретил похожий на гнома горбатый карла с мешком. Карла бережно поставил возле себя мешок, замаячил руками, замычал. Прохор осадил коня. Кланяясь и безъязыко бормоча «уаа, уаа», немой карла подал Прохору Петровичу письмо с печатью исправника «Ф. А.» и наверху — княжеская корона. Слюнявые губы карлы сжаты в кривую ухмылку. Прохор привязал коня, вскрыл конверт и стал разбирать вихлястый, весь в спотычках, необычный почерк Федора Степаныча. «Пьяный, должно быть, царапал», — подумал он.

«Прохор Петрович! Который выстрелен из пушки, это не Ибрагим. Вчера я поймал Ибрагима, отсек ему голову. Подаст вам это письмо несчастный карла. Я мерзавец мучал его, держал на цепи в Чертовой избушке, заставлял делать фальшивые деньги.

Он передаст тебе мешок с головой черкеса Ибрагима-Оглы. Живите, Прохор Петрович, в полном спокойствии, а я теперь по-настоящему отправляюсь в дальний отпуск, в Крым. Прощай, прощай, голубчик Прохор…

Исправник Федор Амбреев».

Письмо было в каплях, в подтеках — будто дождь или слезы, на уголке размазана кровь.

Мрачный Прохор сразу весь просветлел: «Наконец-то черкес убит!», стал быстро выворачивать карманы, отыскивая, чем бы в радости наградить карлу. Денег не было.

Прохор снял дорогие часы, спросил:

— А где же все-таки сам исправник?

Но карлы не было. Мешок стоял прислоненным к сосне. И в версте позади, таясь в перелеске, маячили стражники с лакеями и доктором. Они боялись попасться на глаза хозяину.

Прохор привстал на колени и, волнуясь, раскрыл мешок. На дне мешка лукошко. В лукошке вверх лицом голова исправника Федора Амбреева.

Прохор широко распахнул по-страшному глаза и рот. В его душе вдруг скорготнул, как пилой по железу, раздирающий сердце визг. Морозом сковало дыхание. Гримаса оглушающего ужаса взрезала его лицо. Брови скакнули на лоб. Он сразу понял, что его поразило безумие.

— Федор! Федор! — наконец закричал оцепеневший Прохор Петрович, но его крепко перепоясала вдоль спины по полушубку чья-то плеть.

Прохор вскочил. Плеть стегнула его по голове с уха на ухо.

— Хороша подарка?! — дико хохотал с коня Ибрагим, оскаливая злобные зубы.

И в третий раз свистнула плеть по Прохору. Прохор бросился бежать по дороге, бестолково взмахивая выше головы руками, будто отбиваясь от слепней. Вздымая пыль, мчались за Ибрагимом стражники. Бестолковая стрельба огласила лес.

С этого момента вся нервная система, вся психическая сущность Прохора дрогнула, сотряслась, дала трещину, как от подземного удара громоздкий дом. Прохор Петрович до конца дней своих не мог уничтожить теперь вставший в нем страх. Он силою воли лишь вогнал его внутрь. И страх, как дурная болезнь, быстро стал разлагать его душу.

Вся знать, все служащие предприятий взволнованы этим зверским убийством исправника. Значит, Ибрагим-Оглы жив; значит, его шайка в действии.

Жилые дома с семьями побогаче с вечера запирались наглухо ставнями. Спускались цепные собаки. Многим чудились в потемках обезглавленный исправник и мстящий кинжал черкеса. Мистер Кук, ложась спать, клал возле себя два револьвера и пятифунтовую гирю на веревке. Лакей Иван спал, держа в руке топор. Новый пристав и следователь производили дознание, составляли срочное донесение в губернию об убийстве исправника, коллежского советника Амбрееаа. Уехавшие с исправником урядник Спиглазов и три стражника из служебного рейса не вернулись. Они, вероятно, тоже убиты Ибрагимовой шайкой.

Сутемень, темень. Мрак. Небо затянуто в тучи. Наступавшая ночь набухала страхами. Всюду уныние, всюду невнятное ожидание бед. Выл волк.

…Позвольте, позвольте!.. Нельзя ли хоть струйку свежего воздуха.

Вот Илья Петрович Сохатых. Мимо него черным коршуньем несутся события; они скользят где-то там, с боков и сверху, едва задевая его сознание. Пусть все сходят с ума, пусть режут, убивают друг друга, ему хоть бы что.

Третьего дня, от большого ума своего, от убожества жизни, он побился об заклад с лакеем Иваном съесть тридцать крутых яиц и фунт паюсной икры. Съел всего двадцать восемь яиц с икрой и чуть не умер. Иван же скушал сорок два яйца, полтора фунта икры и чувствовал себя прекрасно.

Мистер Кук — в восторге: послал портрет Ивана и соответствующую заметку в одну из нью-йоркских бульварных газет, а виновнику подвига подарил клетчатые подержанные штаны и шикарный галстук. А над пострадавшим Ильей Петровичем много смеялись. Хохотала и малолетняя Верочка. Но в подражание старшим она вдруг осерьезилась, рассудительно развела ручками, затрясла головой, просюсюкала:

— Господи! Пятый год живу на белом свете, а такого дурака еще не видывала…

…Но, славу богу, Илья Петрович Сохатых поправился.

Праздник из праздников, торжество из торжеств ожидается на завтра в его семье.

Завтра в двенадцать часов, как из пушки, назначено святое крещение первенца, имя которому наречется — Александр.

Крестным отцом, по настоянию счастливейшей матери, приглашен молодой горный инженер Александр Иванович Образцов, квартировавший в семье Сохатых. Крестная мать — Нина Яковлевна Громова.

Феврония Сидоровна, оставшись вдвоем о молодым инженером, умильно говорит ему:

— Вот, Сашенька, наш Шурик подрастет, будет тебя папой крестным звать. Папа…

— Я очень рад, — отвечает молодой человек. Он весь зарделся и брезгливо прищурился на лысого, в пеленках, крошку.

— Ах, Сашенька!.. Ведь сынок-то весь в тебя.

— Ну, это еще… знаете, не доказано, — раздраженно пофыркивает носом инженер Образцов; он хочет добавить: «похож или не похож, а я все-таки переезжаю от вас к Нине Яковлевне», но вовремя сдерживается, боясь опечалить хозяйку. В его душе непонятная враждебность к младенцу и к осчастливленной матери. Он весь как бы в липких, противных тенетах. Он морщится.

Илья Петрович Сохатых спешит заготовить последние пакеты. Ему деятельно помогает Александр Иванович Образцов.

— Я бы полагал, — говорит нахлебник, — мистеру Куку послать объявление из «Русского слова». И шрифт жирнее, и вообще — эффектнее.

— Да, да! — восклицает вспотевший Илья Петрович. — Первоклассным гостям обязательно «Русское слово». А второстепенным микробам — «Новое время». Очень слепо, черти, напечатали. Следовало бы редактора обругать по телеграфу… Да мараться не стоит.

— Я думаю — рубликов в двести обошлась вам эта затея?

— Почему — затея? Во всех приличных домах столицы это принято.

— Да… О покойниках.

— А чем же покойник лучше новорожденного? Ну разве это не красота?! — Кудрявый, начинающий заметно лысеть Илья Петрович разбросал на столе газетную простыню «Русского слова» и, прихлопнув ладонью то место, где напечатано объявление, сказал задыхаясь:

— Читайте!

В веселенькой из залихватских завитушек рамке напечатано:

ВНИМАНИЕ

Сим доводится до всеобщего сведения, что в резиденции «Громово» 21 сентября в 6 часов дня по местному времени у известного коммерсанта Ильи Петровича Сохатых и супруги его Февроньи Сидоровны родился сын-первенец, имя же ему — Александр.

— Они, вибрионы, выбросили два места в объявлении, — жаловался Илья Петрович. — После слова «Александр» у меня значилось: «малютка необычайно красивой внешности». Вот это выбросили и еще в конце: «Счастливые родители убедительно просят другие газеты перепечатать».

В каждый пакет вкладывался номер газеты и пригласительная с золотым обрезом и с короной карточка. В конце карточки приписка от руки: «Подробности смотри в прилагаемой газете на странице 8-й».

Двое подручных Ильи Петровича дожидаются в кухне, чтоб этим же вечером разнести пакеты по принадлежности.

У Прохора Петровича надвое раскалывалась голова. Там, глубоко под черепом, ныла, разрывалась, дергалась какая-то болючая точка. Острота неимоверных мучений была непереносима. Будто в дупло наболевшего зуба, к которому нельзя прикоснуться пушинкой, смаху забивают гвоздь. Прохор стонал на весь дом. На помощь прибегали оба врача, приходили Иннокентий Филатыч с отцом Александром и другие. Прохор всех выгонял:

— К черту! Вон! Стрелять буду… Лишь старому лакею Тихону позволено пребывать в кабинете.

— Барин, страдалец наш… — страдая страданием Прохора, хныкал он и весь дрожал.

— Дозвольте, я вас разую. А потом ножки в горячую воду. Сразу полегчает.

— Чего? В воду? Давай разувай. — И Прохор, не в силах сдержаться, снова неистово выкрикивал:

— Ой! Ой! Ой!

Горячая вода лучше всяких лекарств делала свое дело; кровеносные сосуды в ногах расширялись, кровь откатывалась от головы, облегчая болезнь.

— Негодяй! Это он меня плетью… По голове. Как он смел? Мерзавец… Как он смел руку на меня поднять?!

— Разбойник так разбойник и есть, — кряхтел Тихон, искренно радуясь, что угодил барину водой.

Чрез час боли затихли, но сон не шел.

Не спали и в покоях Нины Яковлевны. Там совещались, что делать с хозяином. Говорил доктор Апперцепциус. За последнее время он стал желчен и нервен.

— Я недели две-три тому назад рекомендовал больному длительное комфортабельно обставленное путешествие. Это безусловно, по авторитетному мнению науки, должно было произвести свой эффект. Но… — доктор развел руками. — Но, к сожалению, по мнению науки, авторитет которой в этом доме не желают признавать, благоприятный момент упущен. Галопирующая болезнь вступила в новый фазис своего развития. Этому способствовал казус с отрубленной головой исправника.

Отец Прохора Петровича — Петр Данилыч, спешно прибывший из села Медведева, тоже присутствовал на совещании. Он приехал с единственной целью насладиться зрелищем, как проклятый сын его будет ввергнут в глухой возок и увезен в тот самый желтый дом, где сидел по милости нечестивца Прошки несчастный старик, отец его. Проклятый сын будет орать, драться, но его сшибут с ног, забьют рот кляпом, раскроят в кровь морду, вышибут не один здоровый зуб. Пусть, пусть ему, анафемскому выродку, убийце, пусть!

Лохматый Петр Данилыч, притворно вздохнув и покосившись на икону, грубым, каменным голосом говорит:

— По-моему, вот как, господа честные. Путешествие ни к чему. Глупая выдумка. Сопьется малый. А надо Прошку везти в дом помешательства. Там и уход хорош, и лечат хорошо. Я сидел — я знаю.

— Господи, помилуй! Господи, помилуй! — шепчет Иннокентий Филатыч, поеживается.

— Мне с этим необычайно тяжело согласиться, — убитым голосом говорит Нина Яковлевна, одетая в черное, траурное платье. — Нет, нет. Я готова выписать первокласное светило науки, окружить больного самым внимательным уходом. Словом, я согласна на все жертвы. И мне странно слышать, — обращается она к Петру Данилычу, — как вы, отец, рекомендуете для сына сумасшедший дом?..

Старик ударил в пол суковатой палкой с серебряным набалдашником и открыл волосатый рот, чтоб возразить снохе, но доктор Апперцепциус, оскорбленно надув губы, перебил его:

— Хотя я в этом почтенном доме и не считаюсь светилом науки…

— Бросьте, доктор!.. — сказала нервно Нина Яковлевна. — Мы не для пикировок собрались сюда.

— Доктор верно говорит: в желтый дом, в дом помешательства! — возвысил голос Петр Данилыч.

— Простите. Я этого вовсе не собирался говорить.

— Господи, помилуй, господи, помилуй! — И Иннокентий Филатыч, тыча в грудь Петра Данилыча, укорчиво сказал ему:

— Эх, батюшка, Петр Данилыч. В желтый дом… Да как у тя язык-то поворачивается! Нешто забыл, как плакал-то там да просил меня вызволить из беды?

— Дурак! — закричал Петр Данилыч, злобно моргая хохлатыми бровями, и стукнул в пол палкой. — Меня здорового засадили! Прошка засадил! Так пусть же он…

— Отец! — крикнула Нина.

— Я правду говорю! Он, мерзавец, много лет держал меня с сумасшедшими. Я еще с ним, с проклятым, посчитаюсь на страшном суде господнем… Я ему скажу слово. — Он стал, большой, взъярившийся, и свирепо загрозил палкой в сторону кабинета:

— Убивец, сукин сын, убивец! — Старик весь затрясся. — Все сердце мое в кровь исчавкал, пес!.. Дьякона подстрелил, рабочих больше сотни в могилу свел… Хватайте его, жулика! Не в сумасшедший дом, а в каторгу его! Потатчики, укрыватели! И вас-то надо всех в тюрьму!

Присутствующие вскочили. Иннокентий Филатыч и отец Александр, успокаивая старика, повели его вон. Старин кричал, размахивая палкой:

— К губернатору поеду! Все доложу! Все… В Питер поеду… Прямо в сенат, к царю! Нина готова была разрыдаться.

6

В это время Прохор Петрович со скрещенными на груди руками, с поникшей головой окаменело стоял босиком среди кабинета в мрачной задумчивости, как сфинкс в пустыне.

Полосатый бухарский халат его распахнут, засученные выше колен штаны обнажали покрытые волосами, узловатые, в мозолях ноги. На голове, как чалма, белое смоченное уксусом полотенце. Чернобородый, смуглый, с орлиным носом, исхудавший, он напоминал собою — и неподвижной позой и наружностью — вернувшегося из Мекки бедуина, погруженного в глубокое созерцание прошедшего.

Однако это только так казалось. Как ни силился Прохор, он не мог собрать в клубок все концы вдребезги разбитой своей жизни. Его духовную сущность пронзали две координаты — пространства и времени. Но обе координаты были ложны. Они не совпадали и не могли совпасть с планом реальной действительности. Они, как основа болезни, пересекали вкривь и вкось бредовые сферы душевнобольного. Поэтому Прохор Петрович воспринимал теперь весь мир, всю жизнь как нечто покосившееся, искривленное, давшее сильный крен. Недаром он вдруг покачнется, вдруг расширит глаза и схватится за воздух. Мир колыхался, гримасничал.

В дверь стучат. Входит Нина, с нею несколько человек — все свои, знакомцы. Нина подходит к Прохору, молча и холодно целует его во влажный от пота висок, приказывает Тихону накрыть здесь стол для чая, говорит Прохору:

— Ты нас не прогонишь, милый? Мы в гости к тебе.

Мы все любим тебя и хотим побеседовать с тобой по-дружески.

— Пожалуйста, я очень рад. А коньяку принесли? — с искусственной живостью, но с лютым ознобом боязни отвечает Прохор Петрович. Он ей теперь не верит, он никому теперь не верит. Будто окруженный сыщиками вор, он цепко с тревожным опасением всматривается в каждого вошедшего. «Кажется, нет… Кажется, смирительной рубашки не принесли», — облегченно думает и успокаивается.

— Что, голова болит, Прохор Петрович? — чтоб разбить неловкость молчания, спрашивает священник.

— Да, немножко, — прикладывая пальцы к вискам, мямлит Прохор и срывает с головы чалму. — Спасибо, что пришли. А то скучно. Читать не могу… Глаза устают, глаза ослабли… Да и вообще как-то.

— Милый Прохор, мы все крайне опечалены, в особенности я, твоим временным недомоганием, — подыскивая выражения, придав своему голосу бодрые нотки, начинает Нина.

Она стоит возле сидящего в кресле мужа, нежно гладит его волосы. Но по напряженному выражению ее лица наблюдательный отец Александр сразу почувствовал, что между мужем и женой нет любви, что муж чужд ей, что, публично лаская его, она принуждает себя к этому. Действительно, у Нины до сих пор пылала щека от оплеухи мужа.

— Да ведь я в сущности и не болен, — мягко уклоняясь от неприятных ему ласк жены, говорит Прохор Петрович. Он все еще подозрительно наблюдает за каждым из своих гостей, озирается назад, боясь, как бы кто не напал с тылу. — Напрасно Адольф Генрихович считает меня сумасшедшим…

— Что вы, что вы, Прохор Петрович!

— Я вовсе не сумасшедший. Я вполне нормален… Могу, хоть сейчас… А просто… Ну… Мало ли неприятностей… Ну… С дьяконом тут. Ну, голова исправника в мешке. Ведь это ж жуть!.. Ведь я не…

— Дорогой Прохор Петрович!

— Я не каменный… Я не каменный…

— Любезнейший Прохор Петрович!..

— И этот Ибрагим… Я не могу заснуть наконец…

— Милый Прохор… С тобой хочет потолковать доктор.

— Глубокоуважаемый Прохор Петрович, — сказал доктор-психиатр. — Я клянусь вам честным словом своим, что никаких Ибрагимов, никаких обезглавленных исправников, никаких Анфис нет и не существует в природе…

— Как?! — И Прохор поднялся, но Нина мягко вновь усадила его.

— Да очень просто, любезнейший Прохор Петрович. И доктор, придвинув кресло, грузно сел против Прохора. Тот с испугом взглянул на Нину и вместе с креслом отодвинулся подальше от опасного соседа, в то же время лихорадочно осматривая руки и всю его фигуру: «Вздор… Ничего у него нет в руках: ни веревок, ни смирительной рубахи… И в карманах нет ничего: пиджак в обтяжку».

— Во-первых… — заискивающе улыбаясь губами, но сделав глаза серьезными, заговорил Адольф Генрихович, — во-первых, Ибрагим-Оглы давным-давно убит. Во-вторых, слегка ударил вас нагайкой не черкес, а безносый мерзавец спиртонос. Он ранен и ускакал умирать в тайгу. Это факт.

— Но голова? Но голова?.. — задыхаясь, прошептал Прохор.

— А голова — простой обман, — и доктор перестроил свое лицо: его глаза насмешливо заулыбались, а рот стал строг, серьезен. — Голова — это ж ни более, ни менее как грубо устроенная кукла. Я ж лично видел, — и доктор, как бы приглашая всех в свидетели, обернулся к чинно сидевшим гостям. — Представьте, господа… Вместо человеческих глаз — бычачьи бельма, а вместо усов — беличьи хвостики. Ха-ха-ха!..

— Ха-ха-ха! — благопристойно засмеялись все.

Горько улыбнулся и Иннокентий Филатыч Груздев, но тотчас зашептал испуганно:

— Господи, помилуй, господи, помилуй! Удрученный последними событиями и видя в них карающий перст бога, он чувствовал какое-то смятение во всем естестве своем.

Прохор Петрович, прислушиваясь к лживому голосу доктора и сдержанному, угодливому смеху гостей, подозрительно водил суровым взором от лица к лицу, все чаще и чаще оборачиваясь назад, скучая по верном Тихоне и двум своим телохранителям: лакеям Кузьме с Петром.

— Вы можете показать мне эту голову-куклу?

— К сожалению, Прохор Петрович, эта мерзостная штучка уничтожена. Итак… — заторопился доктор, чтоб пресечь возражения хозяина, — итак, все дело в том, что ваша нервная система необычно взвинчена чрезмерным, длившимся годами, потреблением наркотиков, напряженнейшим трудом и, как следствием этого, — продолжительной бессонницей. А вы, почтеннейший друг мой, не желаете довериться мне ни в чем, как будто я коновал какой или знахарь. И не хотите принимать от меня лекарств, которые дали бы вам сначала крепкий сон, а потом и полное выздоровление. Вы не находите, что этим кровно обижаете меня?

Прохор Петрович старался слушать доктора сосредоточенно, и тогда он был совершенно нормален: возбужденные глаза по-прежнему светились умом и волей. Но лишь внимание в нем ослабевало, как тотчас же сумбурные видения начинали проноситься пред его глазами в туманной мгле.

— Я вас вполне понимаю, доктор. Но поймите ж, ради бога, и вы меня. — Поправив спадавший с плеч халат, Прохор Петрович прижал к груди концы пальцев. — Я физически здоров. Я не помешанный. Я не желаю им быть и, надеюсь, не буду. Я душой болен… Понимаете — душой. Но я ничуть не душевнобольной, каким, может быть, многие желали бы меня видеть. (Скользящий взгляд на опустившую глаза Нину.) Это во-первых. А во-вторых: то, чем я болен и болен давно, с юности, не может поддаться никаким медицинским воздействиям. В этой моей болезни может помочь не психиатр, а Синильга… То есть… Нет, нет, что за чушь!.. Я хотел сказать: мне поможет не психиатр, а бесстрашный хирург. И хирург этот — я! — Прохор Петрович рванул халат и скользом руки по левому боку проверил, тут ли кинжал.

Все переглянулись. Нина хрустнула пальцами, шевельнулась, вздохнула. Наступило молчание.

Тихон принес кипящий серебряный самовар. Нина заварила чай. Самовар пел шумливую песенку.

— Господа! Милости просим. Прохор, чайку… Сели за чай в напряженном смущении. Сел и Прохор Петрович.

Отец Александр придвинул к себе стакан с чаем, не спеша понюхал табачку. Прохор закурил трубку, положил в стакан три ложки малинового варенья и шесть кусков сахару.

— Меня тянет на сладкое, — сказал он.

— Это хорошо, — подхватил Адольф Генрихович и вынул из жилета порошок. — Вы не зябнете?

— Нет. Впрочем, иногда меня бросает в дрожь.

— Сладкое поддерживает в организме горение, согревает тело.

— А к водке меня не тянет. Вот рому выпил бы.

— Лучше выпейте вот это, — и доктор потряс порошком в бумажке. — Крепко уснете и завтра будете молодцом.

— Слушайте, доктор… — И Прохор резко заболтал в стакане ложкой. — Вы своими лекарствами и сказками о кукольной голове с бычьими глазами действительно сведете меня с ума. И почему вы все пришли ко мне? Для чего это? Разве я не мог бы прийти к чаю в столовую? — Он сдвинул брови, наморщил лоб и схватился за виски.

— Хороший, милый мой Прохор, — вкрадчивым голосом начала Нина, мельком переглянувшись со всеми. — Мы, друзья твои, пришли к тебе по большому делу.

Прохор Петрович гордо откинул голову и настороженно прищурился. «Ага, — подумал он. — Вот оно… Начинается». И пощупал кинжал. Все уставились ему в глаза, — Адольф Генрихович настаивает на длительном твоем путешествии.

— Да, да, Прохор Петрович. Я это утверждаю, я настаиваю на этом.

Прохор затряс головой, как паралитик, и крикнул:

— Куда?! В сумасшедший дом?!

— Что вы, что вы! — все замахали на него руками.

— Я сам вас всех отправлю в длительное путешествие! — не слушая их, выкрикивал Прохор. — Не я, а вы все сумасшедшие! С своими бычьими глазами, с беличьими хвостиками! Да, да, да!..

Руки его стали трястись и скакать по столу, что-то отыскивая на столе и не находя.

— Успокойтесь, Прохор Петрович.

— Успокойся, милый.

Заглохший самовар вдруг пискнул и снова замурлыкал песенку. Прохор резко мотнул головой и насторожил ухо. От камина слышался внятный голос Синильги.

— Ну-с, я слушаю — оправился Прохор Петрович, и складка меж бровей разгладилась.

— Милый Прохор. Тебя не в сумасшедший дом повезут, а ты сам поедешь — куда хочешь и с кем хочешь. В Италию, в Венецию, в Африку.

— А дело? — безразличным, удивившим всех тоном спросил он.

— Прежде всего — здоровье, а потом — дело, бесценный мой Прохор. Делом будем управлять: я, Иннокентий Филатыч, мистер Кук и инженер Абросимов. Поверь, что дело и наши с тобой интересы не пострадают, — сказала Нина Яковлевна. — И нашим верным советчиком, кроме того, будет всеми любимый пастырь наш, отец Александр.

Священник поставил стакан, приосанился и слегка поклонился Прохору Петровичу. Прохор молчал, раздумывал. Нина Яковлевна, чтоб усилить нажим, ласково положила руку с бриллиантом на плечо Иннокентия Филатыча и, улыбнувшись, добавила:

— А главный наш помощник и правитель будет вот кто. Он умен, расторопен, сведущ, и мы его все любим.

Иннокентий Филатыч подавился сахаром, вспыхнул, прослезился, неуклюже полез целовать руку обворожительной хозяйки и ради пущей благодарности куснул вставными зубами белую надушенную кожу.

— Ну что ж, Ниночка, — так же безучастно и примиренно ответил Прохор, прислушиваясь к многим тайным голосам, кричавшим в его уши.

Самовар пофыркивал, пищал, мурлыкал, тренькал, мешал говорить. Нина нахлобучила на его рот колпак.

— Я согласен. Поезжайте, поезжайте. Куда хотите и с кем хотите. Хоть с Синильгой, хоть с Шапошниковым. А я завтра же уеду от вас. Куда хочу, туда и уеду, — бормотал Прохор, продолжая прислушиваться к звучащим тайным голосам, к сумбурчикам. Но вдруг, собрав в глазах мысль, отчетливо сказал:

— Слушай, Нина, а как Питер, как Москва? Какие сделаны распоряжения по телеграммам Купеческого банка? Деньги для уплаты по векселям найдены? Если пойдет с торгов механический завод, крах неминуем: наш завод приберут другие, тот же Приперентьев с компанией. А ведь наш завод — крупнейший в крае. Фу ты, нечистая сила!.. Железнодорожные работы тоже ни к черту. Запаздываем. Надо всех гнать, гнать… — Нет, я с ума сойду. Ты понимаешь это?

— Милый Прохор, наши дела не так уж плохи, — было начала Нина Яковлевна, но Прохор тотчас же перебил ее.

Он говорил быстро, громко, приподнято, с холодным блеском в глазах, с резкой мимикой исхудавшего лица.

— Дела не так уж плохи, говоришь? — спросил Прохор, порывисто распахнул и вновь запахнул халат. — Баба! — И он пристукнул стаканом в блюдце. — А знаешь ли ты, баба, что в двухстах верстах от нас купчишка Малых выстроил богатый лесопильный завод? Он ближе к железнодорожной магистрали, доски сразу же вдвое упали в цене, и я несу огромные убытки… А знаешь ли ты, умная твоя голова, что этой воровской компании нарезали двенадцать тысяч десятин строевого леса из тех запасов, которые я считал своими? Да я этого Приперентьева убить готов! Он налево-направо взятки разным чиновникам дает, а я сижу на печке, зеваю. А знаешь ли ты, что на Большом Потоке московский меховщик Страхеев свою факторию открыл и скупает пушнину у тунгусишек?.. То есть везде, везде, везде набрасывают мне на шею петлю.

Тут поневоле с ума свихнешься…

Нину бросило в жар: все замечания Прохора верны от слова до слова. Упавшим голосом она спросила:

— Кто тебе про все это наврал?

— Ферапонт, вот кто! Он не врал, он правду говорил и водочки приносил мне. Он не станет врать, — ты врешь, вы все врете, а не он… Дайте мне Ферапонта, пошлите за ним. Где он?

Прохор водил воспаленными глазами от лица к лицу, напряженно ждал, что станут люди говорить про Ферапонта.

А люди были крайне смущены, люди молчали. Отец Александр бесперечь нюхал табак, сморкался, Иннокентий Филатыч подавленно сопел, моргал заслезившимися глазами. Психиатр курил сигару, пускал дым колечками.

Прохор Петрович закинул ногу на ногу, чуть отвернулся вбок, вздохнул и, сожалительно покачивая головой, сказал:

— Всех твоих правителей и помощников я променял бы на одного инженера Протасова. (Иннокентий Филатыч опять подавился сахаром, а священник поморщился.) Андрей Андреич, где ты, отзовись! Я не пожалел бы для тебя полцарства! Я без тебя — пропал…

Нина быстро вынула платок, и рука ее еще больше задрожала.

— Его нет… Его нет… — сдерживая взволнованные вздохи, твердила она. — Его нет, его больше никогда, никогда не будет с нами.

— Умер? — поднял брови Прохор.

— Да. Умер. По крайней мере для нас с тобой. Под рыжими усами отца Александра мелькнула едва заметная улыбка. Нина, опустив голову, напрягала душу, чтоб не разрыдаться при всех.

— Да, да… Я согласен, я согласен, — бормотал Прохор. — Ведь я, Ниночка, ты прекрасно понимаешь это, за барышами теперь не гонюсь. Этот мерзавец Приперентьев ежели и отобрал от меня самый богатый прииск — плевать… Плевать в тетрадь и слав не знать… Я его в морду бил. Он шулер. А Протасова жаль, Андрея Андреича. Рак? Зарезали? Батюшка, потрудитесь сейчас же отслужить панихиду. А где волк? Я согласен, я со всеми вами вполне согласен.

— Может быть, вы согласны и этот порошок принять? — заулыбавшись во всю ширь лица, спросил лунообразный доктор.

— Согласен. Давайте. Сейчас же? Как, в воде? — Прохор разболтал в чае порошок и выпил, сказав:

— Пью при свидетелях. Ежели он меня отравил, имейте в виду, господа.

— Ха-ха-ха! — напыщенно раскатился доктор.

— Хе-хе-хе! — учтиво вторили ему утомленные всем этим свидетели-гости.

Тихон подошел к Нине, изогнулся перед нею и, отгородившись ладошкой, шепнул ей на ухо:

— Барыня, на минуточку. — И там, у камина, взволнованным шепотом:

— Отцы дьяконы изволят маяться. Так что вроде умирать собрались. Сейчас по телефону…

Нина темной тенью надорванно подошла к столу:

— Ну, милый Прохор, покойной ночи. Будь умницей. Все будет великолепно.

Все поднялись, с облегчением передохнули:

— Покойной ночи, покойной ночи! Доктор, прощаясь, сказал:

— Порошок морфия. Порядочная доза. Восемнадцать часов будете спать. И — как рукой.

Гости ушли. Прохор Петрович, пробубнив: «Дурак… Мне не морфию, а водки нужно…», распахнул окно, засунул два пальца в рот, очистил желудок. Вытер слезы. Взглянул на портрет Николая Второго. И вдруг показалось ему, что вместо царя на портрете Алтынов, питерский купец, обидчик. Он глядел на Прохора, как живой, и нахально подмигивал ему:

— Ну ты! Стерва! — крикнул Прохор. — Тьфу!!

Алтынов засмеялся с портрета, сгреб в горсть свою бороду и утерся ею.

Прохор, перекосив глаза, схватил самовар за ручку и с силой грохнул им в стену, в портрет. Самовар крякнул от боли и сплющился.

Оторопело вбежал Тихон. За камином повизгивали, шалили сумбурчики.

Нина вернулась домой заплаканная: в два часа ночи дьякон Ферапонт умер.

Нине предстояло много неприятностей: причина смерти дьякона — Прохор Громов.

Ежели он стрелял в дьякона, будучи нормальным, его тотчас же надлежит арестовать как убийцу. Если же он был в припадке помешательства, его ответственность сводится и нулю. Домашний врач склонен считать Прохора Петровича почти здоровым, но продолжающим быть в длительном припадке белой горячки. Врач-психиатр Апперцепциус находил состояние души больного, сильно затронутым: в больном чередуются резкие вспышки недуга с устойчивым и полным прояснением сознания. Больной, по его мнению, нуждается в постоянном медицинском наблюдении и строжайшем режиме.

Судебный же следователь (ему перепала крупная денежная взятка) пока что заткнул уши и закрыл глаза на дело с дьяконом. В зависимости от того, сколько будет дадено впоследствии, он, когда настанет время, рискуя карьерой и даже тюрьмой, может сделать так, что Прохор Петрович при всяких обстоятельствах будет признан помешанным.

Если бы Прохор Петрович оказался здоровым, Нине Яковлевне пришлось бы засыпать золотом судью, нового пристава, прокурора и кой-кого из властей губернских. Да, да. Гораздо выгоднее для Нины, чтоб Прохор действительно оказался сумасшедшим. Но желать этого бесчеловечно и преступно пред богом.

Сознание Нины раскачивалось, как маятник, раздирая душу. Нине страшно жаль и почившего дьякона и Манечку, которой она назначит пожизненную пенсию, жаль и убитого разбойниками Федора Степаныча и даже осиротевшую Наденьку. Но превыше всех жаль ей незабвенного друга своего Андрея Андреевича Протасова.

Сжав побелевшие губы, она достает из бювара письмо неизвестного и, сотрясаясь мелкой дрожью, перечитывает:

«Многоуважаемая Нина Яковлевна! Пишет неизвестный вам человек, некто присяжный поверенный, случайный спутник инженера Протасова. На станции Уфа он, больной, разбитый, был неожиданно арестован жандармским офицером. Мы оба так растерялись, что он не успел мне подсунуть, а я не сумел спрятать его маленький саквояж с письмами. Мы с Андреем Андреичем провели совместно в вагоне трое суток и сдружились крепко. Наши взгляды и общественная деятельность совпадали. Необычайно светлый человек! При аресте он с разрешения жандарма передал мне ваш адрес. (Жандарм был настолько тактичен, что даже не поинтересовался прочесть его.) Сообщая вам об этом глубокоприскорбном событии, считаю своим долгом…» и т. д.

Нина хотела пройти в спальню к Верочке. Но ей все теперь стало чуждым.

— Ах, батюшка барин! — отечески журил своего хозяина, внутренне злясь на него, старый Тихон. — Вот патретик царский изволили расшибить… Ведь это ж сам ампиратор! Ну, на патрет, конечно, наплевать, а вот самовара жаль.

— Иди спать, старик, — сказал тяжело дышавший с неспокойными глазами Прохор. Злоба на Алтынова, на себя, на весь мир еще бушевала в нем. — Я это сдуру. Фантазия пришла…

— Дозвольте здесь мне прикорнуть. Вон там в уголке, у печки, шубенку брошу.

— Зачем? — И Прохор быстро составил рядом кресло и три стула. — Ложись вот здесь, старик. Да принеси-ка коньячку… Выпить хочется.

Тихон благодарно заморгал слезливыми глазами и проговорил:

— Коньячок в запрете-с… Никак нельзя. У Прохора, оглушенного морфием, который все-таки успел всосаться в кровь, звенело в ушах, подергивало правый угол рта, голова тяжелела, просила отдыха. Он распахнул в сад окно, плотно закутался в теплый халат и сел под окном на стуле.

Вся в звездах молодая ночь бросала сверху свет и холод. Прохор поднял глаза к небу. Все блистало вверху. Золотая россыпь звезд густо опоясывала небо. Сквозь полуобнаженные ветви сада зеркально серебрился студеный серп месяца.

Прохору захотелось крыльев. Он желал умчаться ввысь от этих Алтыновых, сумасшедших домов, Ибрагимов-Оглы. Ему захотелось навсегда покинуть шар земной, эту горькую, как полынь, суету жизни. И, радуясь такому редкому, очистительному настроению души, он вспомнил все, что рассказывал ему о тайнах неба Шапошников, все, что он недавно прочел у Фламмариона. Он долго, мечтательно, как влюбленная дева, всматривался в спокойное мерцанье звезд. Фантастическая прекрасная Урания, облеченная в ризы из лунного света, грезилась застывшему в неподвижности Прохору, кивала ему с небесных кругов звездной головой, манила его туда, по ту сторону земли, за пределы видимого мира. «Сейчас… Телескоп. Надо сказать Тихону, чтоб телескоп… Сейчас, сейчас». Но морфий брал свое: голова наливалась свинцовым сном, благодатная тишина нежно обняла его, и Прохор Петрович потерял сознание.

— Подхватывай, ребята, аккуратней… Неси на кушетку, — командовал Тихон, закрывая окно. — Ишь, холоду сколько напустил.

Петр с Кузьмой осторожно подняли мерно дышавшего хозяина, уложили на широченную кушетку, на которой смело могли бы разместиться двадцать человек.

Готовились назавтра похороны дьякона Ферапонта и Федора Степаныча Амбреева.

Столяры возились над огромным гробом дьякона и гробом поменьше — для исправника. Тело исправника до сих пор не разыскано. Решили приделать к голове подходящего вида чучело и так схоронить завтра со всею торжественностью по чину православной церкви.

Но вот беда: священник ни за что не соглашался крестить младенца Александра в эти траурные, полные скорби дни. Поэтому Илья Петрович Сохатых впал в полнейшее отчаянье: всего наварено, настряпано, а главное — разосланы по всему свету приглашенья, и вот тебе на — сюрприз! Он злился на дьякона, что не мог умереть двумя днями раньше, злился на священника, что отказался совершать сегодня таинство крещения.

— Эка штука — человек помер! Да наплевать! Во всем мире каждую секунду по шести человек мрет согласно статистике… А куда ж нам пироги да стерлядь заливную прикажете отдать? Нищим да собакам, что ли? Тьфу! После этого действительно антирелигиозным станешь.

Для Прохора Петровича утро наступило лишь в шестом часу вечера. Но продолжительный, весь в кошмарах сон не освежил его. Начинались первые осенние сумерки.

В голове Прохора содом. Душа кипела и, вся покривленная, погружалась в сумятицу. Не хотелось умываться. Все было противно, мерзко. Прохор Петрович приказал спустить шторы.

7

«Смерть не имеет образа, но все, что носит вид земных существ, — поглотит». Так сказал Люцифер в «Каине» Байрона.

Но это наполовину лишь правда. Каждая смерть носит свой образ, свой лик и повадку свою.

Бывает так: брякнешься, ахнешь и — нет тебя. Сразу, мгновенно.

Иногда смерть является — дряхлой старухой. Она вся — в тленных болезнях, в горчичниках, в пластыре, как в заплатах зипун. За плечами мешок, набитый склянками капель, втираний, на мешке нездоровое слово «Аптека». Человек до тех пор не может умереть, пока не выпьет по капелькам весь мешок снадобий. Потом вытянет ноги — и крышка.

Бывает смерть на миру; к ней никто не готовится, она внезапна, как гром. «Разойдись!» Сигнальный рожок. И — залп, залп, залп. Груда трупов… Эта скорбная смерть очень обидна. Эта смерть заносится на страницы истории.

А то: живет здоровяк, вдоволь ест, пьянствует, курит, бесится, пытает природу, ночь в день и день в ночь. И все нипочем ему: не крякнет и крепок, как дуб. Он бессмертен. Но вот где-то там, возле желудка, заскучал червячок: и гложет и гложет. Что? К сожалению — рак. Нож оператора, передышка на годик и — смерть… Эта смерть, как из-под тиха собака: «Х-ам!» — и вы вздрогнули.

Бывает, но редко, и так: два столба с перекладиной, несколько перекинутых петель. Внизу — общая яма. Соседи благополучно повешены. Но вот…. Под одним петля лопнула, он оборвался, кричит: «Не зарывайте, я жив!» Толпа зевак с ревом: «Невинен, невинен!» — мчится к живому покойнику. Залп в воздух — толпа врассыпную, и пуля — раз, раз — добивает невинного. Эта смерть — красная. Она страшна лишь для слабых.

Случается так: человек тонет. В отчаянных воплях о помощи он в страшном боренье с водой. Небо качается, вся жизнь, весь свет вылезает из глаз. Крик все слабее, все тоньше, и нет и нет помощи. Пронзительный визг и — аминь. Смерть — из лютых лютая.

Иному смерть выпадет, как занесенный топор, или нож, или стук револьвера.

Но нет страшней смерти в гробу, под тяжелой землей, когда спящий покойник проснется в великий страх, в великую муку себе и новую смерть, горше первой. Уж лучше бы не родиться тому человеку на свет.

Страшен час смерти, но, может быть, миг рождения бесконечно страшней. Однако никто из людей не в силах сказать и не скажет: «Что есть смерть моя?»

Все смерти опасны, жутки, жестоки.

Впрочем, сколько людей — столько смертей. Обо всех не расскажешь. Да и не надобно…

Давайте опишем последние дни Прохора Громова, последний бег его в смерть и этим закроем страницы романа.

В немногие моменты просветления мысли Прохор Петрович Громов, осененный редкой силой духа, делал яркую оценку своему собственному «я».

Вот один из документов, найденных впоследствии в личных делах Прохора Петровича. Эта записка дает некоторый ключ к разгадке незаурядной натуры его. Приводим ее целиком:

«МЫСЛЬ О МЫСЛЯХ МЫСЛИ. ИЛИ ВЫВЕРНУТАЯ НА ИЗНАНКУ ДУША МОЯ»

«Кто я, выродок из выродков? Я ни во что, я никому на верю. Для меня нет бога, нет черта. Я не рационалист, как Протасов, потому что не верю и в разум. Я не материалист, потому что недостаточно образован, да и лень разбираться во всей этой дребедени строения вещества. Я не, социалист, потому что люблю только себя. Я не монархист, потому что сам себе я бог и царь».

«Может статься, во мне живет уваженье и человечеству? Нет. Сентиментальное слюнтяйство для меня противно. К отдельным личностям я отношусь то холодно, то злобно. И всегда — подозрительно. Дорожу лишь теми людьми, кто мне полезен, и до тех пор, пока они нужны мне».

«Я никого не люблю, я никому не верю. Я когда-то беззаветно любил Анфису и верил ей, но я умертвил ее. Я любил, верил Ибрагиму и предал его. Я любил волка, но и тот возненавидел меня».

«У меня нет друзей. Никогда, за всю жизнь не было друга. У меня нет жены, у меня есть лишь Нина, которую я замышлял убить. Правда, у меня есть дочь, но она в моем обиходе — не более, как знак равнодушного удивления: она не нужна мне».

«Так кто же, кто же я сегодняшний? Бесчувственный камень, скала? Нет. Я хуже скалы, я бесполезней камня; скала стоит, как стояла, она пассивна в жизни, я же деятелен, я не в меру активен».

«В душе моей стихийное себялюбие: я всегда противопоставлял себя миру, я боролся с миром, я — червь бессильный — хотел победить его. Я горд, я заносчив, я лют и жесток. Я могу разрубить топором череп отцу, я бритвой могу перерезать…»

(фраза осталась незаконченной).

«Я не верю в справедливость, я не верю в искренность, в дружбу, в долг, честь. Я не верю в добро, в бескорыстную любовь человека к человеку. Я ни во что не верю».

«Я, сегодняшний, ничему не верю, ничему не верю: нет в мире того, чему можно бы поверить. Достоверна лишь смерть. И вот я, Прохор Громов, подвожу итоги своей тридцатитрехлетней жизни и заявляю сам себе: я верю только в смерть, только в смерть, как избавительницу от всякого безверия».

«Да, да… Прохор Громов сошел с ума, Прохора Громова не стало. Пройдет еще малое мгновенье, и душа его, содрогаясь, упадет в вечную тьму. Горе, горе Прохору Громову. И некому понять, некому искренне, от всего сердца, пожалеть его. Ему бы не нужно родиться на свет. Горе Прохору…»

«Да, правильно, правильно. Когда-то читал, когда-то подчеркнул в своих мыслях, а вот теперь вспомнил эти слова. Шекспир про меня сказал: „Ничего не осталось, кроме воспоминаний о том, чем ты был, чтоб усиливать твою муку о том, что ты теперь“. Ну что ж… Больше добавить мне нечего».

(Далее в записке четыре строки густо зачеркнуты. А еще ниже — небрежно начерчено чье-то горбоносое, бородатое лицо, вероятно — Ибрагима-Оглы: плешь, страшные глаза. И еще ниже — большая черная змея, извиваясь, гонится за маленьким убегающим человечком. Затем — опять текст.)

«Но, стой, стой! Когда-то там, в тайге, среди разбойников, я говорил прокурору… Да, да, говорил. Я сказал ему, что в юности я тоже был добр сердцем, мысль моя была ясна, помышления чисты…»

«Что же нужно тебе, Прохор, для душевного спокойствия? Для спокойствия души тебе нужно, Прохор, вернуться к своей юности, принять живую Анфису в свое сердце, навсегда соединиться с ней. Но Анфисы нет, возврата к прошлому нет, лишь сосущая тоска по Анфисе, и ты, Прохор Петрович, умер. Значит, правильно говорят старики, живи, да оглядывайся».

(Далее идут заключительные фразы. Они написаны совершенно другим почерком. Буквы крупные, острые, как взмахи кинжала. Все строки густо подчеркнуты. Восклицательный знак в конце брошен, как жало змеи, как смертельный удар копья: перо сломалось и брызнуло. Видимо, здесь депрессия кончилась, дух взвился и сброшен был в бездну отчаянья.)

«Будь проклято чрево, родившее меня! Будь проклята земля, соблазнившая Прохора Громова свиными соблазнами, будь проклято небо, что не послало мне непрошенной помощи! Смерть, смерть, возьми меня!»

(Этот ценный человеческий документ хотя и не датирован, но, по заключению экспертов, относится ко времени наивысшего развития душевной болезни Прохора Петровича Громова.) И еще найдено недоконченное письмо Прохора:

«Нина, если мне суждено умертвить себя, знай, что Прохор Громов казнит себя за то, что не он победил жизнь, а жизнь победила его. „Гордыня, гордынюшка заела тебя“, — говорили мне старцы. Да, сатанинская гордость не позволяет пережить мне полного краха всего деда моего. Крах неожиданно, неимоверно быстро обрушился на меня. И вот Прохор Громов, коммерческий гений, — раздавлен. В данный момент…»

Недавно мистер Кук обозрел во дворце Громовых отведенные ему три комнаты рядом с покоями отца Александра. Мистер был поражен и растроган роскошью своего нового жилища. Он шептал: «Колоссаль, колоссаль», а в мыслях прикидывал: «Миссис Нина, без сомнения, люйнт, меня: мистер Громофф скоро будет околеть, Протасова не существует. Эрго: я, мистер Кук, инженер, стану всесильным». Он ухмыльнулся, даже вспомнил пословицу, он слышал ее от лакея Ивана: «Вот придет великий пост, а коту дадут маслица». Нет, что ни говори, а негр Гарри величайший сердцевед и пророк. Да здравствует всемирная хиромантия!..

Восторженный мистер Кук возвращался домой вприсядку. Велел подать самовар, рому и полученную из Америки бутылку виски. Подвыпив, он утратил правильный выговор, важно нахмурил лоб и сказал Ивану:

— Завтра придут шесть крестьянски мушик, будут немножечко таскать мои вещи во дворец Нины Яковлевны. Я закажу тебе, Фан Фаныч, золотой ливрей, прибавлю жалованье. О!

Иван в широкой улыбке оскалил зубы, пустил слюну благодарности и задвигал ушами. Но вот внезапный звонок, шуршащий хруст юбок, и пышнотелая Наденька, не поздоровавшись с мистером Куком, гневно уселась без приглашенья за чайный стол. Мистер Кук вопросительно поднял брови и выпучил на гостью полупьяные глаза.

А с Наденькой вот что. Выплакав на груди пана Парчевского скромное количество вдовьих слез, она готова была отдать молодому красавцу руку, сердце и все награбленное убитым мужем состояние. Однако Парчевский — себе на уме: он знает наверное, что недолог тот час, когда вельможная пани Нина тоже отдаст ему руку, сердце и все награбленное мужем богатство. И вот бурная сцена с Наденькой: предложенье с ее стороны, отказ, новое предложенье и новый отказ, угроза, истерика, взвизг, две оплеухи, ответный удар по шее, крик, дверь — и Наденька вылетела…

Да, надо спешить, а то все проворонишь. Там сорвалось, а здесь-то уж вывезет: уж Наденька знает, как настращать этого заморского индюка «мистера Кукиша».

— Не пяль заграничные глаза, — строго сказала она вдруг поглупевшему хозяину. — К Громовой переезжать?.. Я тебе так перееду, в тюрьме сгниешь!.. Ты со мной жил, — ты должен жениться на мне. Я к судье обращалась, он в законы смотрел. По закону — хочешь не хочешь — женись.

Нижняя губа мистера Кука потешно отвисла, сигара упала изо рта, рябь веснушек густо проступила через пудру.

— Я ни в какой мере, глубокоуважающий Надя, жениться не собираюсь. О нет… Это уж очшень слишком…

Глюпо, глюпо!

— Ты со мной жил? Жил. Есть свидетели. Я от тебя беременна. Видишь? — И Наденька поднялась, выпятила живот, вызывающе запрокинула голову.

Мистер Кук, брезгливо косясь на чрезмерное чрево вдовицы, засопел, запыхтел, зашептал:

— Колоссаль, колоссаль, о, о!.. — и крикнул сурово:

— Но это… это спроектироваль мистер Парчевский! О да, о да!.. Меня не проводишь! Нет, нет, нет!

Тут мистер Кук залпом выпил стакан смеси виски и рому. Без приглашенья выпила рому и Наденька.

— Дурак, — сказала она, слегка пощипывая свою бородавочку. — Владьки Парчевского в то время и не было здесь. А что ты шляешься ко мне — всяк знает. Я судье заявила на другой же день, как ты у меня ночевал. По нашим законам или женись, или в двадцать четыре часа тебя, чужестранца, вышлют, как последнего бродягу… Я вдова исправника и считаюсь по закону — высокопоставленная особа… Понял?

— Вздор, вздор… — воскликнул внезапно повеселевший мистер Кук и вытер вспотевший лоб чайной салфеточкой. — О нет! Меня не проводишь. У вас был муж, сам исправник, ребенок регистрируется за мужем. Факт!

— Дуракадериканский!.. Мы с мужем девять лет жили, да детей не было. Нет, брат, ты не виляй заграничным хвостом, а то хуже будет.

— Вздор, абсурд! А вот станем собрать эксперт! Пусть экспертиза маленечко установится, чей родится сынка: американский подданный или полячочек?..

Туча притворной суровости Наденьки лопнула, сразу пробрызнул ее темперамент: наморщив чуть вздернутый нос, она рассыпалась хохотом.

— Ну и дурак ты, Кукиш… Вот дурак! И откуда ж ты знаешь, что сын родится? А может быть — дочка…

Руки мистера Кука тряслись, сердце ныло. Он тщетно искал по карманам пижамы платок, потерянным голосом приказал лакею:

— Ифан!.. Трапочка, тряпочка. Немножко сморкать.

— Значит, миленький мой, завтра ты переедешь не к Громовой, а в мой собственный дом. Так и знай… Понял?

Нос мистера Кука стал уныло высвистывать, заглушая писк самовара, а в покрытых слезами глазах загорелось упорство, отчаянье. Мистер Кук опять выпил виски, замотал головой и зажмурился. В голове кавардак, мельканье нахальных глаз Гарри и укорчивый зов миссис Нины. Простодушное сердце Ивана сразу почуяло душевную скорбь мистера Кука, Ивану стало жаль барина. «И что она вяжется к нам?»

Меж тем захмелевшая Наденька подсела рядом к пьяному мистеру Куку, обвила его ручкой за талию, поцеловала в висок (а в виске молоточком бил живчик).

— Милый мой, дурачок мой, — ворковала она, выпуская незримые когти, как кошка на мышь. — А жить с тобой станем мы радостно. Я очень веселая, ты веселый. А капиталы у меня есть, на наш век хватит… Ну так как, миленок? А?..

Мистер Кук сидел ледяным истуканом, сжав в прямую линию рот, приводил в порядок чувства и мысли. «Ага, ага… Выход есть. Надо сейчас же отделаться от этой очшень хитренькой рюська коровы».

— Я очшень женат. У меня две дети там, в Америке…

— Врешь врешь! Я твои документы видела. Ты холостой…

— Факт!.. Но я ни в какой мере не желаю быть отцом чужой деточка. Вам делал большуща амур мистер Парчевский, он докладывал мне свой секрет — так, пожалюста, адресовайтесь к нему. Фи, гадость!

Мистер Кук сморщился и громоносно чихнул.

— Ну а если б я не была беременна? Тогда женился бы на мне? Ведь любишь?

— О да! Очшень, очшень люблю вас, миссис Наденька, — и мистер Кук сразу двумя кулаками ударил себя в грудь. — Я — джентльмен!.. О, тогда другой разговор. Но вы очшень слишком беременная, чтоб не сказать более…

Тут Наденька, густо покраснев и замурлыкав песенку, быстро встала, зашла за ширму, выбросила из-под платья с живота подушку и вскоре явилась к столу стройная, с перетянутой талией. Вульгарно прихлопнула мистера Кука по крутому плечу и всхохотала, наморщив свой носик, Мистер Кук обомлел, оттопырил трубкой губы, выпучил бессмысленные, как у барана, глаза и, упираясь в пол пятками, в страхе отъехал от Наденьки прочь на аршин вместе с креслом:

— О, о!.. Феноменально, пора-зи-тель-но, — все больше и больше балдея, бессмысленно тянул он замирающим шепотом. Голова его упала на грудь, моталась, как у дохлого гуся. Но вдруг, будто окаченный ледяною водой, американец мгновенно вскочил, заорал, затопал:

— О мой бог! Аборт?! В моя казенная квартира?! Ифан! Очшень миленький мой! Бегай проворно за мистер судья. Это преступлень, преступлень! Я этого не разрешает! Мальчишка не мой! Квартир — тоже не мой, казенни… О мой бог, о мой бог!..

Мистер Кук рычал, как старый дог, и, напирая на гостью, потрясал кулаками. Наденька пятилась к двери, боялась, что заморский верзила ударит ее. Меж тем простодушный Иван, оскорбленный за издевку над барином, выволок из-за ширмы подушку:

— Вот, васкородие, извольте полюбоваться: вот их новорожденное дите, все в пуху, сиськи не просит и не вякает. Иван во весь рот улыбался, но глаза его — злы. Мистер Кук, вконец пораженный, посунулся пятками взад, потом вбок, потом — к Наденьке, хлопнул себя по вспотевшему лбу, и только тут к нему возвратилось сознание.

— Вон! — заорал он раскатисто. — Вон!! Иначе — дам бокс!..

— Барин! — орал и лакей. — Исправник померши, свидетелев нет. Приурежьте ее, со временем, по шее, да под зад коленом. Мадам, не извольте охальничать, прошу честь честью.

В глазах Наденьки взъярился звереныш, она сгребла со стола накатанный на палку тугой рулон чертежей и, завизжав, грузно ошарашила по лбу рулоном сначала мистера Кука, а затем и лакея. Мистер Кук покачнулся и мягко сел на пол. Лакей схватился за лоб, двигал ушами, а Наденька, громко рыдая, спешила домой.

На другой день мистер Кук с лакеем Иваном водворились в апартаментах Громовых. Однако нелепые грезы американца-мечтателя, этого Дон Кихота в кавычках, впоследствии оказались напрасными: миссис Нине назначено быть до конца своих дней одинокой. Будь проклята хиромантия, будь проклят Гарри и все прорицатели судеб людских!

8

Угрюм-река еще не замерзла, вдоль реки клочьями расползлись туманы: вода остывала, по воде шла зябкая дрожь.

Общая обстановка, если в данный момент повести широким взором по горизонту, такова:

На Угрюм-реке — полночь. В Питере — шесть часов вечера. В церкви резиденции «Громово» гроб чрезмерно большой и гроб обыкновенный. В большом — в парчовом облачении покоится дьякон Ферапонт. В другом гробу — голова Федора Степаныча Амбреева и приставленное к ней чучело в полной парадной форме, в крестах и медалях. Пол усыпан можжевельником. Церковь пуста. Мерцают, о чем-то грустя в тишайшем мраке, очи лампад.

Илья Петрович Сохатых, удачно выдавив угри на своем жирненьком бабьем личике, подсчитывает убытки от несостоявшегося в сей день крещения сына. Феврония Сидоровна кормит ребенка грудью. Но оттого, что мать тоже сильно опечалена отсрочкой крестин, молоко у нее прогоркло, и некрещеный младенец Александр ревет во все тяжкие…

Петр Данилыч, ложась спать с Анной Иннокентьевной, коленопреклоненно молит бога, чтоб непокорный Прошка, сын его, поскорее и покрепче сошел с ума. Но у Петра Данилыча у самого в глазах неладно, и молитва его напоминает бред безумного.

Купец Алтынов там, в Питере, только что пообедал с пышнотелой своей метрессой Авдотьей Фоминишной Праховой. Вот всхрапнут часочек и поедут в Мариинский театр на «Риголетто». Снимая сапоги, Алтынов икнул, рассмеялся:

— А и ловко же мои молодцы отканифолили этого самого франта из Сибири… Как его?.. Прошку Громова… Ведь он спился, сошел с ума и разорен.

— Ах, не вспоминай его ради бога!.. Он такая дрянь!..

— Приперентьев уже там, да и кредиторы пощупают изрядно: от Прошки пух полетит…

Приятельница Авдотьи Фоминишны, шикарная баронесса Замойская, перешла теперь в руки вновь испеченного золотопромышленника Приперентьева (он же — шулер, лейтенант Чупрынников). Она собирается в отъезд на Угрюм-реку. А в данную минуту, одетая по последней парижской модели Ворта, она катит на лихаче с прощальными визитами к знакомым. «Гэп, гэп!» — несет лихач. И только лишь купец Алтынов сладко закатил глаза — звонок…

Великолепный Парчевский, командированный вместо Абросимова, развалясь в купе первого класса, едет в Санкт-Петербург, чтоб вершить там дела пани Нины. А Приперентьев — обрюзгший картежник, новый рвач и делец — сидит сейчас волею судеб на обширном совещании у владетельной Громовой. Совещание началось ровно в восемь.

Ну, кто еще? Дай бог память… Блестящий академик, отец Александр, получил приказ консистории явиться к владыке. В частном же письме сообщалось священнику, что он будет предан духовному суду за «высокомерие, суемудрие и непристойный сану либерализм, якобы проявленный отцом Александром в деле расстрела рабочих».

Ибрагим-Оглы со своей шайкой где-то неподалеку, у костров: ждет, когда встряхнется, тревожно каркнет чуткий ворон… Новый пристав-холостяк безмятежно похрапывает на пуховиках в квартире следователя. Урядники пьянствуют на именинах товарища. Казаки непробудно спят. Но где-то бодрствует во тьме рука исполина-мстителя, рука сечет о кремень Истории сталью, искры брызжут в мрак…

Кто же еще? Отец Ипат — в могиле. Одноногий Федотыч отчаянно храпит в своей каморке на башне «Гляди в оба». Расстрелянные рабочие мирно лежат в кровавых гробах. Филька Шкворень, все еще покачиваясь под водой, без конца раскланивается со своим соседом. У соседа Тузика чрезмерно раздувшаяся от воды утроба готова лопнуть. В небе месяц. В мире ветер. Полночь.

Нина Яковлевна с болезнью мужа забрала в свои руки все бразды правления огромных и сложных предприятий. Мистер Кук да и все инженеры побаиваются ее, пожалуй, немногим меньше, чем самого Прохора Петровича.

Сейчас на заседании около тридцати человек. Заседание протекает в строгих деловых тонах. Заслушивается доклад инженера Абросимова о передаче прииска «Нового» новым владельцам. Заседание, вероятно, затянется до глубокой ночи.

Адольф Генрихович Апперцепциус чувствует себя плохо, спит в мезонине. Чрез каждые полчаса к Нине подходят то Тихон, то Петр, то Кузьма с докладом, как ведет себя больной Прохор Петрович.

Прежде чем направиться на заседание, утомленная, взвинченная Нина зашла в будуар, натерла виски и за ушами одеколоном, на минутку присела в высокое кресло и закрыла глаза.

Треволненья последних дней окончательно закружили ее, лишили сил. «Бедный, бедный Андрей… Несчастный Прохор!..» — удрученно шептала она. Эти две мысли, пересекаясь в душе, пронзали ее сердце, как стрелы. Третья же, самая главная мысль, а что будет с нею, когда не станет мужа, стояла вдали в каком-то желто-сизом тумане. Нина боялась прикоснуться к ней, подойти вплотную, заглянуть в свои ближайшие темные дни. Она только слегка прислушивалась к самой себе, усилием воли заставляла себя смотреть в будущее бодро и смело. Но всякий раз ее воля ломалась о подплывавшие к ней факты жизни, и тогда всю ее обволакивала смертная тоска.

Вот и теперь: лишь закрыла глаза, встал перед нею гневный, но такой близкий, родной Протасов. Она вдруг припомнила весь свой разговор с ним там, у костра, на опушке леса. Разговор о цели существования, о путях жизни, о проклятом богатстве. Разговор последний — разговор трагический и для нее и для него.

Да, Протасов был, кажется, прав: надо забыть себя, надо отречься от богатства, в первую голову — спасти Андрея, и вместе с ним отдать жизнь свою на благо трудового народа. Так в чем же дело?

Нина открыла глаза. Губы ее вдруг горестно задрожали. Однако она поборола в себе душевную скорбь, нюхнула нашатырного спирта и расслабленно откинулась на спинку высокого кресла, как мертвая.

— Но пойми, Андрей! Я не могу, не могу этого сделать! — отчаянно выкрикнула она в пространство. — Я скверная, я ничтожная, я не способна на подвиг! — Сильный всхлип, лицо скоробила спазма, глаза стали мокрыми, жалкими.

«Заседание. Надо спешить!» Она поднялась, освежила лицо и, взнуздав силу воли, твердо сказала себе:

— Кончено! Брошу все дела. Уеду к нему, к Андрею. Завтра же надо переговорить с Приперентьевым: может быть, акционерное общество возьмет в аренду предприятия мужа года на два, на три.

Она знала, что здоровье Прохора пошатнулось надолго.

Глаза Нины красны, сердце пошло вперебой: ей было физически больно, она схватилась за грудь, вновь присела.

«Ах, как все ужасно складывается, — растерянно думала она. — Ну, что ж я могу поделать со своей натурой? Боже мой, боже мой, как это мучительно! Но ведь я же христианка, я должна быть твердой, должна удары судьбы принимать, как испытание. Да, да!.. А капиталы мои все тают и тают, текут, уменьшаются. Дура я, баба я! Я ничего не умею делать, я не могу руководить работами. Я разоряю себя и детей. Ведь у меня же под сердцем второй ребенок… А какое я имею право делать своих детей нищими? Нет, нет!.. Это было бы преступлением против них. Я отвечу за это богу. Нет, довольно! Я больше не могу, я не вправе играть в благотворительность.

Кончено! И что бы я ни делала, какими бы пряниками ни кормила рабочих, все равно — я это прекрасно знаю — рабочие будут смотреть на меня, как на врага, в лучшем же случае — как на полудурку-барыню». — И снова из груди Нины вырвался всхлип. Буря внутренних противоречий томила ее всю. Печальный образ Протасова с улыбкой язвительного сарказма на губах проплыл в ничто. Нина, рискуя испортить прическу, схватилась за голову, и ей показалось, что нет для нее никакого просвета.

— Я дура, я противная!.. Я не могу, я не могу!.. — раздраженно притопывала она точеным каблучком в распростертую под ногами шкуру белого медведя. Медведь устрашающе скалил красную пасть, сверкал желтыми глазами, а измученной Нине представлялось, что он так же, как и Протасов, горько насмехался над ней.

В дверь постучали.

— Да, да.

— Нина Яковлевна, позвольте просить вас на заседание, — каблук в каблук и вытянув руки по швам, склонился в дверях молодой секретарь Приперентьева, питерский жох Мальчикин-Пальчикин.

Прохор Петрович с мальчишеской ухмылкой вскочил с ложа, погрозил пальцем и запер в залу дверь. Затем взял зонтик, опять поставил на прежнее место. Взял чернильницу, поставил на место. Взял халат и не знал, что делать с ним. «Ага… Да, да». Надел. Раздвинув ноги, как циркуль, он утвердился среди кабинета; что-то соображал. Постоял так минуты три, ударил себя по лбу, заглянул в маленькую дежурную пред кабинетом. Там три лакея: Тихон с Петром играют в шашки, Кузьма дремлет, склонив голову на грудь.

Стукнуло-брякнуло колечко у крыльца. «Гости идут», — сказала не то Синильга, не то сердце Прохора, Он подпоясал халат шелковым поясом, надел золотом шитые туфли, стал устанавливать рядами возле кушетки кресла и стулья.

Его горящие глаза к чему-то прислушивались, уши что-то видели: иллюзия звуков вырастала в красочные образы, а зримые краски, начинали звучать.

…Звякнуло-брякнуло колечко. Прохор видит ухом, слышит глазом: звякнуло колечко — стали гости входить. Хозяин встречал их приветливо, жал руки, усаживал, с иными же только раскланивался, и всех упрашивал говорить шепотом, чтоб не подслушал лакей. Гостей было множество. Уже не хватало места, где сесть, они же все прибывали чрез двери, чрез окна, чрез хайло пылавшего камина.

В передних рядах: губернатор Перетряхни-Островский, барон фон Пфеффер, прокурор Черношварц, — гусар Приперентьев под ручку со своим двойником лейтенантом Чупрынниковым, еще два наглейших обидчика Прохора — купец Алтынов и его управляющий Усачев (он больно бил Прохора в Питере), еще — мясистая Дунька, Авдотья Фоминишна, хипесница. И — прочие.

— Вы, господа, меня не бойтесь, не стесняйтесь: я все вам простил, забыл все обиды ваши, — шептал Прохор Петрович, жестикулируя, и вдруг выкрикнул:

— Тихон! Скамейку под ножки Авдотьи Фоминишны, сводницы!

Тихон выдвинулся зыбкой тенью из книжного шкафа, как бы взял скамейку, как бы подставил ее куда надо и, поклонившись Прохору, как бы исчез.

— Милостивые государи, — зашептал в пространство сидевший на кушетке Прохор. — Я в сущности пригласил вас вот зачем… Я ненавижу себя, ненавижу мир, и мир ненавидит меня. Помните, помните мой юбилей? Ну вот, спасибо. Я так и сказал тогда. А теперь я хочу… я мыслю… позвольте, позвольте… Да-да-да!.. А теперь я всеми забыт, всеми покинут, я очень несчастлив, господа…

Прохор Петрович всунул руки в рукава, опустил низко голову, обиженно замигал, а все гости вздохнули. Собачонка Клико соскочила с колен губернатора, прыгнула к Прохору и, вся извиваясь, ласково стала лизать его в щеки, в бороду, в нос.

— Ах, милая, родная собачка, — начал вышептывать растроганный Прохор Петрович. — Живешь ты без всякой ответственности за свои поступки, без всяких душевных мук.

Как я завидую тебе, милая собачка. Будь здорова!.. — Прохор Петрович захлебнулся горестным вздохом, а баронесса Замойская, поправив обруч-змейку на своей прическе, из проносившегося экипажа швырнула словами:

«Как не стыдно! Русский богатырь, и — хнычет». («Гэп-гэп», — промчал лихач.) Борода Прохора затряслась, он отвернулся и, сдерживая всхлипы, шептал:

— Ничего, ничего. Милая собачка, не обращай на меня внимания. Это пройдет, пройдет. Это я так… нервы.

Тут Прохор Петрович услышал — гости насмешливо стали шептаться, раздался идиотский смешок, а Приперентьев с Чупрынниковым в один голос крикнули: «Он прогорел, он банкрот, его карта бита!» Но генерал Пере-тряхни-Островский грозно стукнул в пол шпагой: «Господа шулера, без намеков, бе-е-з намеков!.. Прошу не обижать хозяина». Тогда у Прохора Петровича увлажнились глаза, он вытер лицо рукавом халата, сказал:

— Ваше превосходительство! Защитите меня также от врача Апперцепциуса, еще от Нины, жены моей. Я очень сожалею, ваше превосходительство, что в тот раз не зарезал ее бритвой. А вам, генерал, я назначаю в благодарность мешок золота…

И внесено было золотых мешков огромное множество. Весь кабинет залит золотом.

Всюду брякали золотые червонцы, сыпалось золото, звяк оглушал, разрывал черепную коробку. Резкая боль в голове, и нечем дышать: всюду золото, золото, золото… Прохору тесно и душно. И больно.

— Вот видите, господа, сколь я богат. Я не понимаю, о каком же крахе здесь речь? — задыхаясь, сказал он, и, чтоб умерить непереносную боль, он ударился затылком о стену.

Тут собачка Клико вновь подъелозилась к Прохору и с великой нежностью облизала его, перевернулась кверху брюшком, заюлила, забрякала хвостиком. У Прохора Петровича опять затряслась борода. Он подхватил собачонку, умильно стал целовать ее в носульку, в хвост и в глаза.

А Тихон, выглядывая в приоткрытую дверь, говорил Кузьме с Петром:

— Ишь, руки свои целует, барин-то наш. Глянь, как сморщился.

— Тихон Иваныч, а ведь плачет барин-то, — удивился Кузьма.

— Пущай плачет. Лишь бы не буйствовал.

Гости меж тем приступили к хозяину с просьбой рассказать им про жизнь, про судьбу его: как он рос, как женился, как взошел на вершину могущества.

— Ну что ж! Очень рад, очень рад, господа. — И Прохор Петрович вздохнул. — Моя жизнь, господа, была в общем с самого детства несчастна… Что ж рассказать вам?.. Да! Вы знаете? Недавно поехал я на работы. И что же я вижу, господа? Везде на моих работах чужие хозяева. Прииск «Новый» теперь не мой… Бывало, Федотыч… знаете, старик такой с деревяшкой?.. Бывало, как намоют пуд золота, он и бухнет из пушки… Я давал ему за это большой стакан водки. Да-да. Эх, господа, выпить бы нам! А теперь пушка моя молчит, Федотыч дремлет на улице. Зато они палят в свою пушку, на прииске «Новом»… Они, они! Я ведь знаю. Прииск мой, а золото ихнее. И все теперь ихнее. Обидно, очень обидно это, господа…

Верный Тихон пошлепал паркетами докладывать барыне.

А у барыни шло заседание. Нина Яковлевна чрезмерно встревожена и нервно устала.

По ходу разбиравшихся дел выплыл вопрос об общем финансовом состоянии громовских предприятий. Разговоры шли долго. И, к великому огорчению Нины, ей стали доказывать с очевидною ясностью: дела ее мужа запутаны так, что их трудно поправить… Но почему, почему?!

— А изволите ль видеть, сударыня-Нина слушает. В ней напряжен каждый нерв. Говорит юрисконсульт нового акционерного общества, старый хитрец Арзамасов. По поручению Нины и за высокую плату, конечно, он несколько дней просидел над рассмотрением плана текущих работ и денежных дел фирмы Прохора Громова.

— Коммерческое дело, да еще в таком крупном масштабе, как у вас, да в такой дикой, бездорожной стране, — дело, сударыня, весьма трудное, — говорил Арзамасов, то вздыхая сочувственно по адресу Нины, то силясь спрятать мину злорадной насмешки на бритых губах своих. — Тут нужен глаз да глаз, нужна неотрывная бдительность. А Прохор Петрович в самый разгар работ пробыл у этих… как их… у божьих людей… Сколько? Ну вот, полтора месяца. Раз! А потом — болезнь. Два! Ну, и все кувырком. Это уж ясно.

— И что это вашему мужу в голову взбрело? Помните, как он разводил турусы на колесах, будто бы в его предприятия вложены тридцать миллионов? — грубо прерывает Арзамасова бывший шулер бурбон. Приперентьев. — Ха! Тридцать миллионов… А попробуй продать, напросишься три…

— Простите, мсье Приперентьев… Спрячьте в карман свои нелепые выводы, — засверкала хозяйка глазами и бриллиантами вдруг задрожавших сережек. — Я и не думаю продавать предприятия мужа. Речь идет об отдаче их в долгосрочную аренду. И только…

— Хотя бы, хотя бы, — распустив свое толстое брюхо, кряхтел Приперентьев.

— Я бы советовал вам, если будет позволено, — говорит Арзамасов своим вкрадчивым голосом, сладко заглядывает в глаза Приперентьеву и с чиновной холодностью в сторону растерявшейся Нины: — я советовал бы вам, сударыня, подрядные работы немедленно закрыть, уплатив неустойку…

— Это нелепость, — прерывает дельца заместитель Протасова инженер Абросимов. — Подрядные работы, Нина Яковлевна, хотя и не в срок, а с большим запозданием, мы все-таки выполним. И вместо миллиона двухсот тысяч неустойки, мы понесем убытку, может быть, всего тысяч… ну, скажем… тысяч двести, от силы — триста.

— Господа, — откинув голову, сказала Нина, взасос затягиваясь папиросой (за последнее время она стала сильно курить). — Все дело будет зависеть от успеха переговоров моих представителей с Московским банком, и в Питере — с купеческим миром. Ежели нам удастся добыть оборотные средства, мы выплывем…

— Ха!.. Купеческим миром, купеческим миром, — продолжая по-хамски вести себя, подает реплику Приперентьев.

Юрисконсульт раболепно подхватывает мысль своего патрона и, угадав ее суть, развивает дальше:

— Извольте ль видеть, сударыня… Купеческий мир, да и вообще мир так называемых крупных дельцов очень шаток, и мощь этого мира сплошь, почти сплошь под большим знаком вопроса. Например, был Рябинин, уж, кажется, туз, был Рябинин — и нет его…

— Как? Петр Герасимыч помер?!

— Нет, не помер, сударыня, а просто «крахнул». Захворал. Наследники — моты. А тут продолжительная забастовка, фабрики встали, а вскоре и с молоточка пошли. Словом… Как видите, сударыня…

Арзамасов сдернул со лба золотые очки и, как бы сочувствуя Нине, печально развел руками.

— Я, наконец, надеюсь, господа, — сказала взволнованно Нина Яковлевна, — что, после произведенной оценки наших затрат на прииск «Новый», вы расплатитесь со мною сразу, а не в пять сроков, как вы хотели бы…

— Простите, сударыня, — встал и расшаркался большеухий упырь Арзамасов. — По причинам, только что изложенным мною, мы этого сделать никак, никак не можем. У нашего акционерного общества почти весь капитал в обороте. Мы скупили прииски у семи золотопромышленников, мелких и крупных, мы развиваем дело в грандиозных масштабах, сударыня…

— Да, да… Вы развиваете, — вспылила Нина, и носовой платок в ее руках стал виться в веревочку. — Но вы не имеете права отбирать у меня золотоносные участки, открытые моим инженером!

— Он открыл, а мы остолбили. Ха-ха… Не зевай! — подтянув и вновь распустив брюхо, брякнул нахал Приперентьев; ему было скучно, отечное лицо его смято, гемороидально, глаза подремывали.

— Да, сударыня. К сожалению вашему, а к нашему благу мы в этом вопросе, простите, юридически правы. Закон на нашей стороне.

Понукаемый резким и властным взглядом хозяйки, вдруг с горячностью заговорил инженер Абросимов:

— Простите, господин Арзамасов! В этом грязненьком дельце вряд ли вы правы, даже юридически. О моральной же стороне вашего поступка не приходится и говорить. Это ничем не прикрытый разбой на большой дороге…

— Что-с, что-с?! — будто саблей в пол ударил голосом рвач Приперентьев, и губы его искривились в гримасе презрения.

— Постойте, дайте мне кончить! — по-таежному грубо крикнул инженер Абросимов. — Нам эти участки слишком дорого стоят. Во всяком случае мы с вами будем по этому темному делу объясняться в суде.

Юрисконсульт Арзамасов, подперев подбородок сухим кулаком, сердито поджал тонкие губы и уставился на Абросимова, как на цыпленка ястреб-стервягник.

— Ой, проиграете, ой, проиграете, — нараспев, с торжествующей интонацией протянул юрисконсульт. — Мы перенесем дело в Санкт-Петербург и… будьте уверены…

— Не знаю, не знаю, — замялся Абросимов. — Во всяком случае у нас есть свидетели. А у вас кто?

— Какие свидетели? — бесцеремонно почесал себе спину и сладко зевнул во весь рог Приперентьев.

Этот невежливый жест показался хозяйке слишком нахальным. Взвинченным голосом, не в силах сдержать себя, Нина резко сказала:

— Вы, милостивый государь, спрашиваете, какие свидетели? Я вам отвечаю: горный инженер Александр Образцов, открывший те золотоносные участки. Вот кто! К вашему сведению, мсье Приперентьев… И вообще… знаете… Вам, кажется, хочется спать?.. Не желаете ль прилечь на дизан?

— Нет, спасибо, — опять позевнув, ответил Пркперентьев. — Но дело в том, что вышеозначенный инженер Образцов вчера подписал договор о переходе на службу к нам.

— Ах, вот даже как! — И щеки Нины вдруг покрылись красными пятнами. — Нет-с! Нет-с, — дважды пристукнула она в стол ладонью. — Золотоносные участки наши, они открыты нами, я их вам не отдам ни в жизнь!

— Были ваши, да сплыли, — пробасил Приперентьев, и пучеглазое лицо его сделалось злым. — Прииск «Новый» тоже когда-то был мой, а ваш благоверный оттягал его, ограбил меня… Вам известно это, мадам? Знаете, господа, сколько Громов давал мне за прииск? Тысячу рублей, ей-богу, ей-богу, ха-ха!.. А потом и так отобрал.

Ну вот вам… Тогда он меня стукнул, а теперь я его. Вот и квиты, ха, ха… А вы, мадам, петушитесь. Напрасно, напрасно-с, мадам…

Тут вошел Тихон, на цыпочках приблизился к барыне и, поклевывая носом в драгоценную сережку, зашептал:

— Барин вполне приличны-с. Поставили возле кушетки стулья с креслами, а сами на кушетку изволили сесть. Рассуждают ручками и что-то негромко говорят.

— Надо бы Адольфа Генриховича…

— Будил-с. Запершись. Три раза стучал. Они завсегда очень крепко почивают…, Тихон уходит. Нина встает, говорит:

— Простите, господа… Я на одну минуту, — и тоже уходит. Утомленная, растерянная, Нина направилась в свой кабинет, горничная подала ей стакан холодной воды и портвейну. Нина села, закрыла глаза, стараясь призвать на душу спокойствие, но речи врагов все еще продолжали звучать в ее угнетенном сознании.

Освежившись водой и портвейном, Нина погрузилась в раздумье… Как жаль, что муж ее болен. От одного его взгляда, наверное, смолкли бы эти разбойники. Он знал бы, что надо делать, он устранил бы опасность, он, как всегда, сумел бы и на этот раз стать победителем. Да, Прохор всесилен!..

И дальше — женская логика, идущая не от ума, а от сердца, пролагает путаный путь к инженеру Протасову. Ведь это он вел работы за время отсутствия мужа, ведь сколько ухлопано денег зря, на ветер, в угоду каким-то идеям и в непоправимый ущерб общим коммерческим делам. И вот результаты! «Так неужели милейший Андрей желал просто-напросто под благовидным предлогом разорить все дела, чтоб насильственно вырвать ее из противной ему обстановки?»

Тут мысль ее леденела, а сердце скакало вспотык по ухабам собственной раздернутой надвое жизни…

Она приказала горничной позвать инженера Абросимова. Смягчая свой обозлившийся голос, сказала ему:

— Вот что, господин Абросимов. Я твердо решила все глупые свои затеи бросить. Теперь не до этого. Баня недоделана, школа недоделана, и черт с ними! Завтра же все мои работы приказываю прекратить. Рабочих перевести на общее положение с прочими. А недовольных немедленно же уволить, без всяких послаблений… Поняли? А и хорош гусь этот щенок, Сашка Образцов.

9

В бухарском халате, в золотых туфлях Прохор Петрович сидит на кушетке, и против него — гости. Их много: званых и незваных. Они все еще слетаются, как на маяк ночные птицы, выплывают из воздуха, падают с потолка, будто акробаты в цирке, чопорно садятся в кресла, иные же — прямо на пол.

Прохор Петрович ничуть не удивляется: все так понятно, так просто. Он ведет беседу с призраками, как с живыми: ему с каждым и со всеми нужно переговорить, он сейчас в хорошем настроении. Вот только этот старый болван Тихон то и дело сует свою лысую башку в дверь кабинета. Прохор отлично знает, что Тихон фискалит.

Нине, поэтому, чтоб не подслушал хам, он продолжает беседовать с гостями шепотом, сдержанно жестикулируя, а когда хам заглядывает в дверь, Прохор смолкает, смиренно поджимает руки в рукава, ловко притворяясь, что в комнате нет никого, что кресла пусты и что ему, Прохору, просто пришла фантазия наставить мебель полукругом возле кушетки. Что ж, разве он не вправе сделать это?

— Могу я или не могу? Могу или не могу?! — кричит он на вошедшего Тихона.

— Так точно, барин, можете, — топчется непонимающий Тихон.

Сидя на кушетке и зорко наблюдая за Тихоном, Прохор думает: «Интересно знать, видит он моих гостей или нет? Или только прикидывается, что не видит».

— Ты не мешай мне, старый дурак. Не шляйся! — опять кричит он. — Видишь, я занят делом. Ведомости проверяю… Я один. Так и скажи ей. А доктора, ежели придет, гони в шею: гости у меня. Ступай!

Тихон, опустив голову, медленно проходит из кабинета в коридор.

…И проходят долгие сроки. В замкнутом мире больного время шло быстро — в галоп, в карьер: минуты неслись, как часы, часы вырастали в годы.

И грезятся Прохору в туманных обрывках картины минувшего, именно то, что лежит на душе его камнем. Вот видит — бурю огня. То тайга жарко пылает, и пламя грозится пожрать все дела его. Вот там, из угла, где часы, шагают толпы рабочих, шумя г: «Предатель, клятвопреступник! Мы спасли тебя от пожара, ты всего наобещал и обманул нас!» То видит безумец картину расстрела. Выстрелы, выстрелы, залпы: рабочие падают.

— Стреляй их, подлецов, стреляй! — горланит рехнувшийся Прохор, вскакивает на кушетку; глаза в страхе и злобе, волосы дыбором, его треплет дрожь, он сплевывает густые, одолевающие его слюни.

Но вот, пых-трах: мрачная картина гаснет.

Юбилейный, какого мир не видел, бал. Блеск хрустальных люстр, изысканная пышность туалетов. Могущественный Прохор Петрович, скрестив руки на груди, говорит торжественное слово. Широко открыв глаза, болящий Прохор молча любуется собой, произносящим речь. — Глядите, глядите, — шепчет он сегодняшним гостям и тычет пальцем в пустоту, в себя — другого. Он любуется собой со стороны.

— Видите, он во фраке, в сорочке, он чисто вымыт, от него пахнет духами. Борода его подстрижена, и щеки выбриты… Вот, господа, каким я был… А теперь… а теперь я… грязный… — В его глазах — горькая жалость к себе. — Слушайте, что говорит тот Прохор, настоящий… Не я, а тот. Слушайте, слушайте…

Прохор Петрович — во фраке — задыхался от слов, от мыслей, от бурных ударов сердца. Задыхался и Прохор — в халате — от терзавшей его болезни.

— Ровно чрез десять лет, — говорит величавый Прохор Петрович во фраке, — я сумею взойти на вершину славы и могущества. Я буду полным владыкой этого края… Но я чувствую: смерть идет на меня. Не хочу умирать!

— «Умрешь, умрешь!» — закричали стены, закричали окна, потолок. — «Умрешь!» — закричали гости. — «Убивец! Клятвопреступник! — вскочил со стула отец и застучал в пол палкой: — Смерть ему!»

Подобрав полы халата, Прохор спрыгнул с кушетки, зашатался, как пьяный.

— Эй, Шкворень, исправник, казаки! Гоните всех вон. Я здоров… Жгите это логово помешанных!.. Нина, доктор!

В мозг безумного Прохора вломилось сознание: он окинул здравым взором пустынный кабинет и никого не нашел — ни гостей, ни отца.

— Господи! Что же это? — резким стоном разорвал он глубокое молчание, простирая вперед руки. Он искал Нину, искал живого человека, но кругом — пустыня. — Боже мой, боже мой! Какая галиматья лезет мне в башку! Галлюцинация, Адор, виденица.

В ответ — визгливый, раздернутый хохот, подобный ржанью жеребчиков, и — шорохи, а в шорохах — верезг осы.

Мозг Прохора Петровича сгорал, распадался. Сумбурная злая нелепица в его воображении крепла.

Безумец, в предчувствии какой-то беды, напряг душу, прижался к стене. И вдруг увидал — пересекая простор, к нему быстро полз небывало огромных размеров удав. Черная с желтыми пятнами кожа осклизла, лоснилась сыростью. Прохор съежился, замер. Глаза злобного гада взъярились; молниеносно он бросился к Прохору, вскинул тупую башку к лицу человека, дыхнул смрадом и кашлянул. Прохор выкрикнул: «Ай», не помня себя, ударил удава по морде и бросился к двери, к другой, к третьей; но все двери мгновенно скрывались; он — к окну, он — к другому, исчезали и окна. А змеища поспешно за ним: вот схватит, вот схватит… — Люди, Тихон! — С пронзительным воплем, подобным визгу свиньи под ножом, Прохор кидался на стены, бежал, падал, бежал, опрокидывал мебель. Наконец изнемог, повалился, как падаль, в ряд с мертвецами: весь пол кабинета покрыт смердящими трупами. От трупного запаха Прохору сделалось тошно. Возле него с простреленной грудью распростертый Фарков. — «Старик, страшно мне, страшно!» — Тихий Фарков ударил Прохора взглядом, угрюмо зажмурился, молвил:

— Ребята, подвиньтесь чуть-чуть, дайте местечко хозяину, ведь он расстрелял нас.

Прохор с разбегу вскочил на кушетку, забормотал перхающим голосом:

— Господи! Виденица… Что за вздор! В кабинете… покойники… Тихон, микстуры! Горчичников!.. Ванну!

Но ветер гулял, хлопали окна, шалили сумбурчики, стужа лезла под рубаху, под кожу под череп Прохора Громова.

Со всех сторон пер, нарастал потрясающий ужас.

Вот топот и ржанье, и звяк копыт: ворвался табун бешеных коней и скачет по трупам прямо на Прохора, скачет, храпит, ржет, скалит железные зубы. И — прямо на Прохора! Вот стопчут, раздавят. Надо пятиться, пятиться прочь, иначе — от Прохора — дрызг, и мозг вылетит. Но пятиться некуда: сзади стена.

Прохор — Петрович дыбом на кушетке, руки раскинуты в стороны, он как бы распял себя на стене, затылок хлещется в стену. А кони все скачут, — их сотни, их тысячи, — скачут вперед и назад, вперед и назад и, повернувшись, мертвою лавой прямо на Прохора… Сме-е-рррть!.. С грохотом, с визгом, бьют копытами воздух, грызут удила, вот стопчут, вот стопчут, от топота стонет-трясется весь мир. И нет пощады безумному Прохору — сзади стена!..

Так где же, так где же спасение?!

Прохор стоял на грани могилы: он терял жизнь и сознание. «Спасите, мне страшно», — шептал он сухими губами. Хоть бы глоток студеной воды, или воздуху, или хлопнул бы кто-нибудь дверью. «Милая, милая мама…» Но все двери исчезли, а матери нет, и нет ниоткуда защиты.

— «Батюшка барин, очнитесь, — послышался веселенький, словно бубенчик, голос собачки. — Не бойтесь, пожалуйста, это я, собачонка. Тяф-тяф».

— Клико, это ты?

— «Так точно. Я самая. Тяф!.. Барин голубчик, не бойтесь: жизнь ваша кончена. А к вам идут родные-знакомые ваши. Тяф-тяф-тяф…»

Тут собачка Клико подъелозилась к Прохору, заюлила, заползала, успела лизнуть в опаленные губы, и в сердце, и в свихнувшийся мозг… Ей стало вдруг скучно, ей стало вдруг страшно (так грезилось Прохору), она мордочку вверх, поискала слезливую ноту, завыла тоскливо и жалобно. Он взглянул на нее, восскорбел, запрокинул кудластую голову, содрогнулся и тоже завыл. Так выли в два голоса человек и невидимый песик. Гортань человека сотрясалась звериными хрипами, волосатый рот полон слюны, сбитой в пену, пена запачкала бороду — умирающий зверь, лишенный рассудка, издыхал навсегда в бывшем Прохоре Громове. «Вечная память, вечная память, — выскуливал жалкий невидимый песик, — батюшка барин, идут…»

Портьера задергалась, вход в другой мир распахнулся, Прохор Петрович вдруг ожил, передвинулся жизнию в жизнь. Вошли Нина и доктор, и другой доктор, и отец Александр, и старенький попик Ипат верхом на шершавой кобылке, весь в снегу, — должно быть, «брал город».

Нина в белом, со звездою во лбу. Отец Александр в горящем, как небесный закат, облачении. А сзади вошедших, замыкая просторы, когда-то убитые Прохором, ныне ожившие рабочие, и убитый Константин Фарков, и убитый дьякон Ферапонт, и тот самый губастый парень ямщик Савоська, которого убил Прохор не топором, а мыслью, желанием убить его.

— Братцы, простите меня… — сказал Прохор Петрович, борода его затряслась, по желтым щекам — градом слезы. Эти слова родились не в уме, а в сердце бывшего Прохора; они шли от самого сердца, они как бы светились голубоватыми вспышками. «Братцы, простите меня…»

— «Милый Прохор!» — нежным голосом, как шепот степных ковылей, сказала Нина. Припав к ее плечу, Прохор тихо завсхлипывал. Он уже успел позабыть только что пережитое: пред ним лишь Нина, лишь распятая жизнь его, пред ним последние, самые страшные, самые тихие грани безумия. — «Милый Прохор, начинай жизнь по-новому».

— Нина! Мне нет новых путей… Лишь бы найти хоть поганенький выход. Эх, жизнь!.. Нина! Я все отдаю тебе… Все, все, все. Ничего мне не нужно, ни славы, ни богатства. Ой, дайте мне воздуху!.. Трудно дышать… Окно! Окно! Воздуху!.. — Прохор облизнулся и сплюнул. И все облизнулись, все сплюнули.

— «Иди за мной», — сказала Нина и чрез окно, как легкое видение, выпорхнула на улицу подобно крылатой птице. Как неуклюжий медведь, вылез за нею и Прохор.

— Нина, родная, душа моя! Зачем ты сделала меня безумным?

— «Ты с башни передашь мне все, милый мой Прохор».

И вот идут торопливо, взявшись за руки. В душе Прохора боролись глубокие противоречия, но он теперь не замечал их глубины, и мысль скользила по ним, как по плоскому зеркалу. Он шел бездумно, подобно лунатику.

В небе месяц, в мире ветер. От месяца светло и жарко, от ветра веют полы халата, и одежды Нины вздуваются, как парус.

— Нина…

— «Не надо Нины… Не зови, не ищи… Я верная твоя Анфиса».

И видит Прохор — рука в руку идут они с Анфисой. Он видит прекрасную ее голову с тяжелыми косами льняных волос. Голова голубеет, брови чернеют, из виска на рубашку — кровь.

Было без двадцати минут три. А они уж на самой вершине башни. Умирала ночь. За горизонтами готовилось утро. Прохор дрожал холодной дрожью. Холод кругом и сияние жаркого месяца. В душе пожар, в душе горит тайга и не сгорает.

Под Прохором, стоявшим на башне, лежал весь мир и протекала угрюмая Жизнь-река. Над Угрюм-рекой, как белые бороды, трепетали туманы. Прохор глянул вниз, и голова его закружилась.

По берегам реки — люди. Они махали фонарями, невнятно переговаривались между собою.

Слышит глазом, видит ухом — мелькают во тьме фонари, люди кого-то ищут.

— «Бросайся со мной вниз, к людям, — шепчет сладко Анфиса, и меж обольстительных губ сверкают в улыбке белые зубы. — Бросайся… Ну!»

— Зачем, зачем?.. — стонет Прохор.

—..Зачем все это, зачем?.. — в отчаянье говорит и Нина, поспешая по следу мужа. И голос отца Александра:

— Кто в тяжком горе может утешить, кто может ответить на вопрос: зачем, зачем? Даже у тех нет ответа, кто горячо любил. — Отец Александр взмахнул фонариком и надбавил шагу. — А вы, простите меня, дщерь моя, не чувствовали к супругу своему любви духовной…

— Не правда! — болезненно, в смертельной тоске выкрикивает Нина.

Гнет страданий плющит ее в лепешку. Она хочет сказать отцу Александру многое, многое, что в ее сердце, но не может.

Она едва довела ночное заседание и, вся разбитая, полчаса тому назад вошла в свою спальню. И там, при лампадах, вдруг осенила ее неизъяснимая нежность к несчастному Прохору. Ей вдруг стало страшно жаль его, так жаль, как никогда, никогда она не жалела!

И эта любовь, и скорбь, и жалость повергли ее в прах перед иконой. Не имея сил облегчить свою боль слезами, она припадала лбом к полу, крестилась, громко читала молитвы. Но они лишь шумели словами, — как подсохшими листьями, они не трогали чувств, они были бесплодны.

И вот стук в дверь… Сразу выросший страх подхватил ее с земли, как пушинку, и, вся обомлев, она в беспамятстве кидается навстречу резкому стуку доктора.

— Скорей, скорей, Нина Яковлевна! Дело — швах… Прохор Петрович скрылся.

Окно в кабинете настежь, лакеи спят. Свалил сон и внезапно захворавшего старого Тихона.

— Люди!

И быстро во все стороны, кто куда, с фонарями: в проулки, к тайге, по дорогам и к башне.

— Туфля! — радостно вскрикнул Илья Петрович Сохатых. В такие минуты смятения он забыл про свои неудачи с крестинами сына, в эти минуты он всем и все простил. — Золотая туфля Прохора Петровича! — нагнулся, подобрал туфлю и, поблескивая фонариком, услужливо показал ее Нине.

— Надо предполагать, что болящий на башне, — умозаключил отец Александр. — Поспешим.

— Господи! Значит, он босой… В одном халате… — леденея от осеннего холода и душевной оголенности, теряла слова Нина.

— Прохор! Прохор!! — вопрошала она сумрак отчаянным голосом.

Шли поспешно, вздыхали, громко покашливали, чтоб сбить тугое молчание природы.

Их неожиданно нагнал мистер Кук. Он трезв и встревожен. С ним, видимо, случилось несчастье. В его руке фонарь, в карманах два револьвера, патентованные пилюли против икоты и срочная телеграмма. Тусклый свет фонаря и голубоватые волны луны освещают его растерянное лицо. В прищуренных глазах отблеск душевной муки, в крепко сжатых прямых губах — решимость.

— Миссис Нина! О, какой самый огромный ваше несчастье. Вам очшень трудно путешествовать в такой потьме. Разрешайте, — нервно, приподнято сказал мистер Кук и взял Нину под руку.

— Спасибо, друг мой, — благодарно и грустно ответила Нина, ускоряя свой шаг. — Эта ночь для меня прямо ужасна. Все думаю: «Это сон, это сон» — и никак проснуться не могу.

— Миссис Нина! Я с этой момент больше не американски подданный, я ваш подданный до самая смерть.

— Благодарю вас, милый Кук… Спасибо, спасибо.

— Я самый близкий дня должен ехать в Нью-Йорк. Я только что получил эстафет, мой мамашенька очшень больной. — Мистер Кук передохнул, густые рыжие брови его взлетела на лоб, он выпучил в голубоватую тьму глаза и, ничего не видя перед собой, захлебнулся словами:

— Миссис Нина! Я накопил здесь двадцать тысяч рублей. Половину всего я завтра же, завтра же передаю в ваше распоряжение для бедная народа. О да, о да!.. Решенье мое непоколебим… — порывисто задышав, он повернул лицо к Нине:

— Миссис Нина! Я вас незабвенно люблю… Как чистейшую, очшень лючшую женщин, как… как… как…

Нина необычайно удивилась. «До чего легко он… Половину всего, что накопил таким большим трудом», И больно упрекнула себя, — Дорогой, хороший Кук! Я вас тоже люблю, давно люблю искренне. И спасибо вам за щедрое пожертвование ваше. Спасибо, милый мистер Кук! Вот только бы бог помог найти поскорее моего несчастного Прохора. О, боже мой!.. Я схожу с ума…

У мистера Кука задрожал подбородок. Он осторожно высвободил руку и вытер платком мокрые от слез глаза.

— Миссис Нина, — сказал он сорвавшимся голосом и почему-то покачал фонарем. — Надо надеяться, что мистер Громофф вполне благополучный… И надо надеяться, мы никогда, миссис Нина, больше не встретимся с вами. О, это совсем ужасно! — Уронив фонарь, мистер Кук приостановился и закрыл лицо холодными ладонями.

Нина Яковлевна растрогалась. Ее согревало живое участие к ней мистера Кука.

— Не печальтесь! Пойдемте скорей: мы отстали, — надсадно вздохнув, сказала она.

Три фонарика щурились впереди. Со стороны поселка вдруг послышался дружный, затушеванный расстоянием лай собак.

— Опять туфля! Вторая! — еще радостней выкрикнул Илья Сохатых, словно он сорвал с пана Парчевского крупненький карточный куш.

Башня перла к небу. Из каморки пушкаря с деревянной ногой долетал сонный, трескучий храп. Медная пушка, тускло светясь под месяцем, скалила в небо черный, глупо улыбчивый зев.

В башне темно. На самой верхней, открытой площадке башни — Прохор Петрович.

— Зачем мне бросаться? — шепчет Прохор самому себе. — Я жить хочу! Разве ты не видишь, что создано моим гением?.. — и снова повел он по пространству рукой.

Перед ним тек горизонт. И там, где-то в сферах, вставали, закатывались, уходили в ничто дни и дела Прохора.

— Надо жить так, чтоб горизонт твоих дел становился все светлее, все выше. Но жизнь твоя кончена, — шептал сам себе Прохор, а может, — Анфиса.

Призрак черкеса грозно, пронзительно глядел в глаза Прохора Громова. Призрак мрачно молчал, лишь кинжал чуть-чуть шевелился в руке его. Прохору скоробило спину морозом. Холодный пот облил все тело, и на впалых висках поднялись седые вихры.

…И вдруг там, у подножия башни, где помигивали фонари, узывчивый, такой родной голос:

— Прохор!

— Иду! — облегченное и радостное донеслось к Нине с неохватной высоты башни.

Час свершен, трепет и ужас исчезли, жизнь человека пресеклась.

Было без пяти минут три. За горизонтом зацветало утро. Выл осиротевший волк. Верочка улыбалась во сне.

По Угрюм-реке шел тонкий стеклянный ледок.

А Угрюм-река — жизнь, сделав крутой поворот прочь от скалы с пошатнувшейся башней, текла к океану времен, в беспредельность.

1913–1932 гг.


Читать далее

ЧАСТЬ 1 16.04.13
ЧАСТЬ 2 16.04.13
ЧАСТЬ 3
1 16.04.13
2 16.04.13
3 16.04.13
4 16.04.13
5 16.04.13
6 16.04.13
7 16.04.13
8 16.04.13
9 16.04.13
10 16.04.13
11 16.04.13
12 16.04.13
13 16.04.13
14 16.04.13
15 16.04.13
16 16.04.13
17 16.04.13
18 16.04.13
19 16.04.13
20 16.04.13
21 16.04.13
22 16.04.13
23 16.04.13
24 16.04.13
ЧАСТЬ 4 16.04.13
ЧАСТЬ 5 16.04.13
ЧАСТЬ 6 16.04.13
ЧАСТЬ 7
1 16.04.13
2 16.04.13
3 16.04.13
4 16.04.13
5 16.04.13
6 16.04.13
7 16.04.13
8 16.04.13
9 16.04.13
10 16.04.13
11 16.04.13
12 16.04.13
13 16.04.13
14 16.04.13
15 16.04.13
16 16.04.13
17 16.04.13
ЧАСТЬ 8 16.04.13
ЧАСТЬ 8

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть