Малькольм Лаури. У подножия вулкана

Онлайн чтение книги У подножия вулкана Under the volcano
Малькольм Лаури. У подножия вулкана

Моей жене Марджери

Серия «XX век – The Best»


Malcolm Lowry

UNDER THE VOLCANO


This book was originally published in 1947 by J.B. Lippincott, re-issued in 1984 by Harper & Row Publishers.


Перевод с английского В. Хинкиса


Печатается с разрешения литературных агентств Sterling Lord Literistic и The Van Lear Agency LLC.


© Malcolm Lowry, 1947

© renewed 1975 by Margerie Lowry

© Перевод. В. Хинкис, наследники, 2017

© Издание на русском языке AST Publishers, 2018

В мире много сил великих, но сильнее человека нет в природе ничего. Мчится он, непобедимый, по волнам седого моря, сквозь ревущий ураган. Плугом взрывает он борозды вместе с работницей-лошадью, вечно терзая Праматери неутомимо рождающей лоно богини Земли.

Зверя хищного в дубраве, быстрых птиц и рыб, свободных обитательниц морей, силой мысли побеждая, уловляет он, раскинув им невидимую сеть. Горного зверя и дикого порабощает он хитростью, и на коня густогривого, и на быка непокорного он возлагает ярмо.

Создал речь и вольной мыслью овладел, подобный ветру, и законы начертал. И нашел приют под кровлей от губительных морозов, бурь осенних и дождей. Злой недуг он побеждает и грядущее предвидит, многомудрый человек. Только не спасется, только не избегнет смерти никогда.

Софокл «Антигона» [1]Перевод Д. Мережковского.

И благословил я тогда естество пса и жабы, истинно, восхотел я приять естество пса или жеребца, ибо ведал, что не имут души, обреченной погибели через вековечное бремя Прегрешения или Ада, подобно душе моей. Но хотя я сие зрел, сие чувствовал и сим сокрушен был, безмерно печаль моя приумножилась, ибо сколь ни искал я в душе своей, но не находил там готовности обрести спасение.

Джон Беньян, «О благодати, ниспосланной величайшему из грешников». Wer immer strebend sich bemüht, den können wir erlösen.

«Чья жизнь в стремленьях вся прошла, того спасти мы можем».

Гёте [2]«Фауст». Перевод Б. Пастернака.

1

Две горные гряды пересекают республику приблизительно с севера на юг, образуя меж собой множество долин и плоскогорий. На краю одной из таких долин, у подножия двух высоких вулканов, на высоте шести тысяч футов над уровнем моря приютился городок Куаунауак. Он расположен к югу от тропика Рака, а точнее говоря, близ девятнадцатой параллели, примерно на одной широте с островами Ревилья-Хихедо, что лежат к западу от него в Тихом океане, или, если проследить еще западнее, с южной оконечностью Гавайского архипелага, а к востоку – с портом Цукох на Атлантическом побережье полуострова Юкатан, у границы Британского Гондураса, или, гораздо восточнее, – с портом Джаггернаут в Индии, на берегу Бенгальского залива.

Город стоит на взгорье, обнесен высокими стенами, улицы и переулки его петлисты и запутанны, дороги извилисты. С севера сюда ведет великолепное шоссе, проложенное по американскому образцу, но оно теряется в тесных улочках, превращаясь в простую тропу средь горного бездорожья. В Куаунауаке восемнадцать церквей и пятьдесят семь питейных заведений. Среди прочих его достопримечательностей можно отметить поле для игры в гольф, не менее четырехсот общественных и частных плавательных бассейнов, питаемых неиссякаемыми горными родниками, а также множество роскошных отелей.

Отель «Казино де ла сельва» стоит еще выше города, на ближнем склоне, подле вокзала. Он выстроен вдали от шоссейной дороги, среди зелени садов, и украшен террасами, с которых открывается вид далеко на все стороны света. Царственное его великолепие исполнено скорбным духом померкшего блеска. Ныне казино уже не существует. Даже сыграть в кости на стакан вина здесь невозможно. Призраки разорившихся игроков витают повсюду. И никто не купается в превосходном бассейне. Трамплины цепенеют в унылом запустении. Спортивные площадки поросли травой. Лишь два теннисных корта от сезона к сезону содержатся в относительном порядке.

В предвечерний час, на исходе Дня поминовения усопших, в ноябре 1939 года, двое мужчин в белых фланелевых брюках сидели на большой террасе «Казино», потягивая анисовую настойку. Они уже сыграли несколько партий в теннис, а потом в бильярд, и теперь ракетки их в непромокаемых футлярах – треугольном у доктора и квадратном у его партнера – лежали перед ними на балюстраде. Когда траурные процессии, спускавшиеся с кладбища по извилистой тропе, приблизились, оба услышали протяжное пение; повернув головы, провожали они глазами печальное шествие, которое теперь удалялось, и вот уже стали видны лишь сиротливые огоньки свечей, плутавшие где-то вдали, по кукурузному полю. Доктор Артуро Диас Вихиль пододвинул бутылку анисовки мсье Жаку Ляруэлю, который сидел недвижимо, подавшись вперед всем телом.

Чуть правее и ниже террасы, под сенью неохватного пламенеющего небосвода, алой кровью окропившего безлюдные бассейны, которые сверкали всюду, куда ни глянь, словно вездесущие миражи, безмятежно и благодатно покоился город. Отсюда казалось, будто и в самом деле ничто не возмущает эту безмятежность. Но если прислушаться внимательно, как это сделал теперь мсье Ляруэль, можно было различить отдаленный, нестройный гул, явственный и вместе с тем сливавшийся с невнятным ропотом и монотонными воздыханиями траурных шествий, словно звучало какое-то пение, то всплескиваясь, то замирая, и неумолчные, глухие шаги – шум и разноголосица фиесты продолжались весь день.

Мсье Ляруэль налил себе еще рюмку анисовки. Он пил анисовку, потому что она чем-то напоминала ему абсент. У него раскраснелось лицо и подрагивала рука, державшая бутылку с цветной этикеткой, откуда румяный чертик угрожал ему вилами.

– …Я пытал сделать ему убеждение уехать отсюда и становиться… déalcoholisé[3]Излеченным от алкоголизма ( франц. )., – говорил доктор Вихиль. – Он запнулся на французском слове и продолжал по-английски: – Но на следующий день после бала я сам имел такое нездоровье, что совершенно осложнился на весь организм. И это есть плохое дело, потому что мы, врачеватели, обязаны совершать деяния, как будто апостолы. Вы же помните, в тот день мы, подобно теперь, сыграли теннис. А когда я повидал консула в его саду, я слал свою слугу узнавать, не угодно ли ему на минутку, милости просим, жаловать мне визит, а когда не угодно, пускай хотя бы даст узнать по записке, есть ли он еще живой через свое пьянство или уже не есть.

Мсье Ляруэль улыбнулся.

– Но они уже там не были, – продолжал доктор, – и тогда, безусловно, я решил узнавать от вас, заставали вы его дома или не заставали.

– Когда вы позвонили мне, Артуро, он был у меня.

– Ну, я, конечно, это знаю, только в ту ночь мы так мертвецки напили себя и были так абсолютментно borracho[4]Пьяны ( исп. )., что консул, наверное, заболел, мне подобно, и даже был похмельней меня. – Доктор Вихиль покачал головой. – Болезнь не содержит себя только в теле, она содержит себя и там, где общепринято называть «душа». Ваш друг, который был бедняга, ни с какой стати сорил деньги, и жизнь его была сплошная трагедия.

Мсье Ляруэль допил анисовку. Он встал и подошел к балюстраде; облокотясь о лежавшие там теннисные ракетки, он взглянул вниз на одичавшие, заросшие травой площадки, на безжизненные теннисные корты, на фонтан, расположенный совсем рядом, посреди главной аллеи, куда привел лошадь на водопой какой-то крестьянин с кактусовой плантации. Двое молодых американцев, юноша и девушка, затеяли в этот поздний час играть в пинг-понг на нижней веранде. Свершившееся год назад, в этот самый день, представлялось теперь бесконечно далеким, словно с тех пор прошло целое столетие. Казалось, все это канет, как капля в море, среди сегодняшних треволнений. Но нет, это не так. И хотя трагедия мало-помалу отдаляется и обессмысливается, все-таки ему еще памятны те дни, когда каждая человеческая жизнь имела самодовлеющую ценность, а не забывалась после ошибочного упоминания в коммюнике с театра войны. Он закурил. Далеко слева, на северо-востоке, за долиной и уступчатыми предгорьями Восточной Сьерра-Мадре высились два вулкана, Попокатепетль и Истаксиуатль, горделиво сиявшие в пламени заката. Чуть ближе, милях в десяти, внизу, под главной долиной, виднелся поселок Томалин, уютно пристроившийся у самого леса, где над деревьями тонкой голубой струйкой противозаконно курился дымок от костра углежога. Впереди, по ту сторону американизированного шоссе, лежали поля и рощи, рассеченные излучинами реки и дорогой на Алькапансинго. Тюремная вышка торчала над лесом, меж рекой и дорогой, которая исчезала вдали, за сиреневыми склонами, словно скопированными с иллюстраций Доре к «Раю». Выше, в Куаунауаке, вдруг вспыхнули огни единственного городского кинематографа, стоявшего на крутом склоне, поодаль от домов, мигнули, погасли и вспыхнули снова.

– «No se puede vivir sin amar»[5]«Невозможно жить без любви» ( исп. )., – сказал мсье Ляруэль… – Как написал этот estúpido[6]Глупец ( исп. ). на стене моего дома.

– Ладно, amigo[7]Друг ( исп. )., отведите свою душу, – сказал доктор Вихиль, стоявший у него за спиной.

– …Но, hombre[8]Приятель ( исп. )., ведь Ивонна вернулась! Этого мне никогда не понять. Она вернулась к нему! – Мсье Ляруэль подошел к столику, налил себе стакан теуаканской минеральной воды и выпил залпом. Потом сказал:

– Salud у pesetas.

– Y tiempo para gastarlas[9]Будьте здоровы и благополучны. И живите, дабы этим пользоваться ( исп. )., – задумчиво отозвался его друг.

Мсье Ляруэль взглянул на доктора, который, позевывая, полулежал в шезлонге, на этого мексиканца с красивым, до невероятия красивым, темным, непроницаемым лицом, на его добрые, глубокие, карие глаза, как у тех прелестных и печальных индейских детишек, которых можно увидеть в Теуантепеке (этом земном раю, где женщины работают в поте лица, а мужчины с утра до вечера купаются в речке), на его маленькие, тонкие руки с нежными запястьями, где на тыльной стороне щетинились неожиданно жесткие черные волоски.

– Я давно уже отвел душу, Артуро, – сказал он по-английски, вынул изо рта сигарету и держал ее в тонких, нервных пальцах, слишком уж щедро, он сам знал это, унизанных кольцами. – И даже больше того…

Мсье Ляруэль заметил, что сигарета его погасла, и выпил еще анисовой.

– Con permiso[10]С вашего позволения ( исп. ).. – Доктор Вихиль с такой непостижимой ловкостью извлек горящую зажигалку, словно она уже горела у него в кармане и он исторг пламя из своего тела, – движение руки и появление огня были нераздельны; он поднес зажигалку мсье Ляруэлю. – А вы хоть раз шли в здешнюю церковь всех скорбящих? – спросил он вдруг. – Там есть статуя Пресвятой девы, покровительницы всякому, который есть один как перст.

Мсье Ляруэль покачал головой.

– Никто туда не шел. Только тот, который есть один как перст, – сказал доктор задумчиво. Он спрятал зажигалку и взглянул на часы, стремительно вскинув руку. – Allons-nous-еn[11]Пошли ( франц. )., – сказал он. – Vámonos[12]Пойдемте ( исп. ).. – Он рассмеялся коротко, словно зевнул, быстро закивал головой, подался вперед всем телом и спрятал лицо в ладонях. Потом встал у балюстрады рядом с мсье Ляруэлем, дыша всей грудью. – Ах, вот возлюбленное мной время, когда солнце уходит и всюду пение и псиный гав…

Мсье Ляруэль тоже рассмеялся. Пока они разговаривали, небо на юге грозово потемнело; траурное шествие давно спустилось со склона. Стервятники, лениво парившие в высоте, плыли по ветру.

– Итак, встретимся около половины девятого, а покамест я зайду на часок в cine[13]Кино ( исп. )..

– Bueno[14]Хорошо ( исп. ).. Мы еще будем увидаться в этот вечер, сами знаете где. И помните, все равно я не есть уверен, что вы завтра уедете. – Он протянул руку, и мсье Ляруэль ответил ему крепким, теплым пожатием. – Постарайтесь приходить вечером, а если нет, пожалуйста, поймите, я всегда думаю о вашем здоровье.

– Hasta la vista.

– Hasta la vista[15]До свидания ( исп. )..

…И вот мсье Ляруэль одиноко стоял у шоссе, на том самом месте, где четыре года назад он оставил позади последнюю милю долгого, безумного и прекрасного путешествия из Лос-Анджелеса, и теперь сам едва верил, что действительно уедет. Но потом мысли о завтрашнем дне нахлынули, овладели им неотступно. Он постоял в нерешимости, какой дорогой идти домой, а мимо него прополз маленький переполненный автобус Tomаlín: Zócalo[16]Томалин, центральная площадь ( исп. )., спускаясь к barranca[17]Ущелье ( исп. )., откуда начинался подъем к Куаунауаку. Сегодня ему не хотелось идти в ту сторону. Он перешел дорогу и направился к вокзалу. Хотя он не собирался уезжать поездом, ощущение разлуки, ее неотвратимости снова тяжким бременем легло на его душу, когда он, по-детски пугливо обходя неподвижные стрелки, перебрался через узкоколейные пути. За путями, на травянистом холме, блестели в лучах заката нефтеналивные цистерны. Перрон дремал. Рельсы были пустынны, семафоры подняты. С трудом верилось, что поезда вообще прибывают и тем более отбывают по путям этого вокзала.

КУАУНАУАК

И все-таки меньше года назад он пережил здесь расставание, которого никогда не забудет. При первой встрече ему не понравился единокровный брат консула, пришедший с Ивонной и самим консулом к нему в дом на калье Никарагуа, и теперь он понимал, что сам тоже не понравился этому Хью. Вид у Хью был какой-то странный – хотя встреча с Ивонной так потрясла Ляруэля, что он едва обратил внимание на эту странность и потом, в Париане, не сразу узнал его, – казалось, это попросту карикатура на тот образ, который любовно и не без горького разочарования рисовал ему консул. Стало быть, вот он каков, этот мальчик, про которого ему столько рассказывали много лет назад, так давно, что рассказы уже стерлись в памяти! Проведя с ним всего-навсего полчаса, Ляруэль отвернулся от него, решив, что это легкомысленный и скучный человек, записной марксист салонного типа, безусловно тщеславный и самонадеянный, но романтически бескорыстный в своих поступках. А Хью, которого консул по различным причинам не «подготовил» к встрече с мсье Ляруэлем, конечно, тем более счел, что перед ним манерный, скучный, стареющий эстет, закоренелый холостяк, неразборчивый, похотливый и ненасытный сердцеед. Но потом за три бессонные ночи они пережили целую вечность: скорбь и безысходность перед лицом невыносимого несчастья сблизили их. Когда Хью вызвал его телефонным звонком в Париан, мсье Ляруэль за несколько часов узнал о нем многое: узнал его надежды, его страхи, его самообман и отчаяние. И когда Хью уехал, он испытал такое чувство, словно потерял сына.

Не щадя своего теннисного костюма, мсье Ляруэль взбирался на холм. А все-таки, подумал он, останавливаясь наверху перевести дух, я был прав, когда «нашли» консула (хотя тут-то возникло нелепое и отчаянное положение, потому что в Куаунауаке, пожалуй, впервые не оказалось британского консула, а он был так необходим и некуда обратиться), был прав, когда настоял, чтобы Хью пренебрег всеми условностями, воспользовался тем, что полиция вопреки обыкновению не хотела его задерживать – от него чуть ли не насильно старались отделаться, хотя простая логика требовала привлечь его в качестве свидетеля при расследовании этой истории, которую теперь, оглядываясь назад, можно, по крайней мере в одном отношении, рассматривать почти как подсудное дело, – и, не теряя ни минуты, отправился на борт корабля, который, по счастью, ждал его в Веракрусе. Мсье Ляруэль обернулся и взглянул на вокзал; Хью уехал, оставив по себе пустоту. Можно сказать, пожалуй, что он похитил остатки его иллюзий. Ведь в свои двадцать девять лет Хью еще мечтал изменить мир (иначе этого не назовешь) своей деятельностью, подобно тому, как и Ляруэль в сорок два года не совсем еще оставил надежду изменить его гениальными кинофильмами, которые он создаст когда-нибудь в будущем. Но сегодня мечты эти казались нелепой гордыней. В конце концов, он уже создал гениальные фильмы, если вообще можно говорить о гениальных фильмах в прошлом. И мир, насколько он может судить, ничуть не изменился. Но в некотором смысле Ляруэль уподобился Хью. Как и Хью, он уезжал теперь в Веракрус; как и Хью, не знал, вернется ли когда-нибудь его корабль в гавань…

Мсье Ляруэль шел через небрежно возделанные поля узкими травянистыми тропами, проторенными батраками с кактусовых плантаций по пути домой. Он всегда любил эти места, но в последний раз гулял здесь еще перед дождями. Стебли кактусов дышали пленительной свежестью; налетали порывы ветра, и зеленые растения, пронизанные вечерним солнцем, напоминали плакучие ивы, мятущиеся под этими порывами; вдали, у подножий живописных, желтых, как булки, холмов, расплескалось золотое озеро солнечного света. Но теперь вечер таил в себе что-то зловещее. На юге громоздились черные тучи. Солнце заливало поля расплавленным стеклом. В яростном полыхании заката вулканы казались свирепыми чудовищами. Мсье Ляруэль быстро шагал, помахивая ракеткой, в своих прекрасных, прочных теннисных туфлях, которые давно надо бы снять и уложить в чемодан. Он снова чувствовал страх, чувствовал, что теперь, прожив здесь столько лет, даже сегодня, в последний день накануне отъезда, он чужой в этой стране. Четыре с лишним года, почти пять, а он скитается одиноко, словно по иной планете. Конечно, уезжать от этого ничуть не легче, но вскоре он, если будет угодно богу, снова увидит Париж. Ну что же! Война его мало беспокоила, хотя, разумеется, он не находил в ней ничего хорошего. Так или иначе, кто-нибудь все равно победит. И в любом случае жизнь будет нелегкой. Правда, если союзники потерпят поражение, будет особенно тяжело. И опять-таки в любом случае собственная его война все равно не кончится.

Как непрестанно, как поразительно преображалось все окрест! Земля здесь была камениста, усеяна валунами; длинной чередой стояли засохшие деревья. Покинутый плуг, темневший на фоне заката, словно воздевал руки к небу в безмолвной мольбе; иная планета, снова подумал Ляруэль, чуждая планета, и на ней, если глянуть вдаль, за «Трес Мариас», откроются разнообразные пейзажи: Котсуолд, Уиндермир, Нью-Гэмпшир, луга Эр-и-Луар, даже серые дюны Чешира, даже пески Сахары, – планета, на которой в мгновение ока можно переменить климат и, если угодно, считать, что стоишь на перекрестке трех цивилизаций; но она прекрасна, этого нельзя отрицать, хотя волею судеб ей довелось сыграть роковую и очищающую роль, прекрасна, словно земной рай.

Но что совершил он в этом земном раю? Приобрел лишь немногих друзей. Завел любовницу-мексиканку, ссорился с нею, накупил восхитительных идолов, которым поклонялись племена майя, а теперь не может даже увезти их с собой, да еще…

Мсье Ляруэль прикинул мысленно, будет ли дождь: иногда, правда нечасто, это случалось в такую пору, например в прошлом году дожди полили не вовремя. И сейчас на юге собирались грозовые тучи. Ему показалось, будто он чует запах дождя, и он подумал, как чудесно было бы вымокнуть насквозь, так, чтобы сухой нитки не осталось, идти все время по этой дикой стране в белом липнущем к телу фланелевом костюме и мокнуть, мокнуть, мокнуть, купаясь под дождем. Он взглянул на тучи: словно резвые вороные кони, мчались они по небу. Вот-вот разразится яростная гроза, нежданная, негаданная! Так и любовь, подумал он; безнадежно запоздалая любовь. Но вслед за ней душу не осенил безмятежный покой, как бывает, когда вечернее благоухание или тихий солнечный свет и тепло вновь осеняют растревоженную землю! Хотя мсье Ляруэль и без того шел быстро, он еще прибавил шагу. И пусть такая любовь поразит тебя немотой, слепотой, безумием, смертью – все равно это красивое сравнение никак не изменит твою судьбу. Тоnnе de dieu[18]Разрази меня гром ( франц. ).… Если даже сумеешь выразить в словах, чему подобна безнадежно запоздалая любовь, это не утолит духовной жажды.

Город теперь оставался справа, довольно высоко над ним, потому что, уйдя из «Казино», он шел вниз по отлогому спуску. Пересекая поле, он увидел над лесом, одевавшим склон, за темной громадой причудливого, похожего на древний замок дворца Кортеса, чертово колесо, уже иллюминированное, которое медленно вращалось на площади в Куаунауаке; ему почудилось даже, будто сюда долетает смех из ярко освещенных кабинок, и он вновь уловил красивое, слегка пьянящее пение, оно затихало, отдалялось, развеянное ветром и, наконец, совсем смолкло. Печальная американская мелодия, блюз «Сент-Луис» или что-то очень на него похожее, долетала до него, разносясь над полями, и порой мягкие волны музыки, вскипая, словно пеной, невнятными вскриками, как будто не разбивались, а только лизали городские стены и башни; потом с унылым ропотом они откатывались назад, вдаль. Мсье Ляруэль незаметно для себя свернул на проселок, который вел мимо пивоварни и вливался в дорогу на Томалин. А вот и дорога на Алькапансинго. Его обогнал автомобиль, он постоял, отвернувшись, дожидаясь, пока уляжется пыль, и ему вспомнилось, как он с Ивонной и консулом ехал мимо озера Мехиканос, которое, кажется, некогда было кратером огромного вулкана, и вновь он увидел горизонт, затуманенный пылью, и автобусы, которые со свистом настигали их, взвихривая пыль, и молодых парней, что тряслись в грузовиках, отчаянно, мертвой хваткой вцепившись в борта, закутав лица от пыли (он всегда ощущал в этом зрелище нечто возвышенное, некий символ грядущего, к которому стремится героический народ, поистине готовый к великим свершениям, потому что по всей Мексике грохочут грузовики, везущие этих молодых строителей, а они стоят, прямые, горделивые, широко и уверенно расставив ноги, и ветер треплет на них штаны), и над круглым бугром отдельное близящееся облако пыли, подсвеченное солнцем, и мглистые от пыли холмы у озера, словно островки под проливным дождем. Консул, который жил вон в том доме, за ущельем, тоже, казалось, был тогда вполне счастлив, он гулял по Чолуле, где было триста шесть церквей, две парикмахерские, одна общественная уборная и публичный дом, а потом взобрался на осыпающийся курган, который он высокопарно и с глубочайшим убеждением величал Вавилонской башней. Как великолепно скрывал он вавилонское столпотворение своих мыслей!

Два оборванных индейца, утопая в пыли, шли навстречу мсье Ляруэлю; они о чем-то спорили, глубокомысленно, словно два университетских профессора, гуляющие летним вечером по Сорбонне. Их голоса, движения их тонких, смуглых рук были исполнены поразительного благородства и изящества. Они держались царственно, как вожди ацтеков, и лица их были словно темные изваяния среди руин в Юкатане.

– …perfectamente borracho…

– …completamente fantástico…

– Sí, hombre, la vida impersonal…

– Claro, hombre…

– ¡Positivamente!

– Buenas noches.

– Buenas noches [19]

… совершенно пьян…

… абсолютно невероятно…

Да, приятель, скучная жизнь…

Ясное дело, приятель…

Несомненно!

Спокойной ночи.

Спокойной ночи ( исп. ).

.

Они исчезли в сумерках. Чертово колесо тоже скрылось из глаз; шум ярмарки, звуки музыки не приблизились, а на время совсем смолкли. Мсье Ляруэль взглянул на запад: словно рыцарь из седой старины, с теннисной ракеткой вместо щита и электрическим фонариком в кармане вместо страннической сумы, он на миг вспомнил о битвах, которые потрясали душу в те времена, когда он бродил здесь. Он намеревался свернуть вправо, на узкую дорогу, которая вывела бы его, мимо образцовой скотоводческой фермы, где на выгоне паслись лошади, принадлежащие «Казино де ла сельва», прямо к дому, на калье Никарагуа. Но, повинуясь неожиданному порыву, он свернул влево, мимо тюрьмы. В этот прощальный вечер он ощутил смутное желание побывать на развалинах дворца Максимилиана.

С юга, от Тихого океана, грозно простер огромные крыла черный архангел. Но все равно; гроза таит в себе будущее умиротворение… Его страстная любовь к Ивонне (совсем неважно, была ли она хорошей актрисой или нет, все равно; он не покривил душой, когда сказал, что во всех его фильмах она сыграла бы просто великолепно) непостижимым образом пробудила тогда в душе воспоминание о том, как он впервые шел один по лугам из Сен-Пре, сонного французского селения, где он тогда жил, с его тихими заводями, плотинами и серыми, заброшенными водяными мельницами, и у него на глазах, медленно, волшебно, сверкая неописуемой красотой, над жнивьем полей, где волновались под ветром полевые цветы, воздвигся, осиянный солнцем, подобно тому, как из века в век представал он взору паломников, шедших по этим самым полям, сдвоенный шпиль Шартрского собора. Любовь подарила ему мир, но слишком краткий, странно похожий на колдовское очарование Шартра, где он когда-то, давным-давно, был влюблен в каждую улочку и в то кафе, откуда он мог смотреть на собор, вечно плывущий среди облаков, очарование, которое не могла разрушить даже неотвязная мысль о том, что он бессовестно задолжал хозяину. Мсье Ляруэль быстрыми шагами шел ко дворцу. И через пятнадцать лет здесь, в Куаунауаке, это новое очарование не могли разрушить никакие покаянные мысли о судьбе, постигшей консула! В сущности, думал мсье Ляруэль, с консулом их опять сблизило на какое-то время, после отъезда Ивонны, вовсе не взаимное раскаяние. Пожалуй, по крайней мере отчасти, то была скорей жажда мнимого облегчения, вроде того, какое испытываешь, ковыряя больной зуб, и они, по молчаливому уговору, делали вид, будто Ивонна все еще здесь.

…А ведь этого было вполне довольно, чтобы побудить их обоих бежать из Куаунауака хоть на край света! Но они остались здесь. И теперь мсье Ляруэль чувствовал, как тяжесть пережитого наваливается на него извне, словно воплотясь каким-то образом в окрестные багряные горы, такие загадочные, непостижимые, хранящие в своих недрах серебряные жилы, такие далекие и в то же время близкие, такие недвижные, наделенные странной безотрадной, всеподавляющей силой, которая буквально приковала его к здешним краям и была бременем, бременем многих переживаний, но более всего – бременем скорби.

Он миновал поле, где у изгороди, на склоне стоял допотопный синий фордик, облезлый и совершенно разбитый; чтобы он не покатился вниз, под передние колеса были подложены два кирпича. Чего ты ждешь, хотелось спросить у него, потому что мсье Ляруэль испытывал некую близость, некое чувство единения с этим старым, видавшим виды помятым автомобилем… « Милый, зачем я уехала? Зачем ты отпустил меня?» Эти слова в почтовой открытке, пришедшей слишком поздно, были обращены не к мсье Ляруэлю, эту открытку консул злоумышленно сунул ему под подушку, улучив мгновение, в то последнее утро, – но как выведать, когда именно улучил он мгновение? – словно он все заранее рассчитал, зная , что мсье Ляруэль найдет ее в ту самую секунду, когда обезумевший от горя Хью позвонит из Париана. Париан! Справа вздымались стены тюрьмы. На сторожевой вышке, едва выступавшей над стенами, двое дозорных смотрели в бинокли на восток и на запад. Мсье Ляруэль перешел по мосту реку и двинулся напрямик, через лес, к большой поляне, расчищенной, видимо, под ботанический сад. С юга стаями летели птицы: маленькие, черные, уродливые птицы, непомерно длинные, с неуклюжими хвостами, в них было что-то от чудовищных насекомых и что-то от воронья, они рыскали и подпрыгивали на лету, с мучительным трудом рассекая воздух. Сейчас, как и всякий вечер, они отчаянно хлопали крыльями, возмущая тихие сумерки, спешили к своим гнездам на темных деревьях посреди городской площади, которую они до глубокой ночи будут оглашать неумолчными, сверлящими слух, бездушными криками. Вся эта толкучая, омерзительная нежить умчалась прочь. Когда он подошел ко дворцу, солнце уже село.

Несмотря на amour propre[20]Самолюбие ( франц. )., он сразу пожалел о том, что пришел сюда. Обветшалые красные колонны словно подстерегали его в полумраке, норовя обвалиться ему на голову; бассейн, где вода была подернута мутно-зеленой пленкой, а ступени лестницы сгнили, надломились и повисли, словно жаждал его поглотить. Смрадные развалины часовни, в которых меж каменными плитами пола пробивалась трава, осыпающиеся, воняющие мочой стены, на которых затаились скорпионы, – искалеченные балки, унылый купол, осклизлые камни, загаженные испражнениями, – весь этот дворец, где некогда обитала любовь, казался кошмарным сном. А Ляруэлю надоели кошмары. Франция даже под австрийской личиной не должна вторгаться в Мексику, подумал он. И Максимилиан, бедняга, не был счастлив в своих дворцах. Зачем же тот роковой дворец в Триесте тоже назвали Мирамар, дворец, где сошла с ума Шарлотта и все, кто там ни жил, от императрицы Елизаветы Австрийской до эрцгерцога Фердинанда, умерли насильственной смертью? Но все же как, должно быть, любили они эту землю, одинокая чета венценосных изгнанников, ведь в конце концов они тоже были всего-навсего влюбленные, вырванные из своей стихии, – и вот их рай, неведомо почему, стал у них на глазах превращаться в тюрьму и в вонючую пивоварню, и единственное величие, какое им осталось, было заключено в трагизме их судьбы. Призраки. Здесь тоже обитали призраки, как в «Казино». Один призрак и ныне еще говорил: «Нам суждено было очутиться здесь, Шарлотта. Взгляни на эту гористую дивную страну, на эти хребты, на эти долины, на эти вулканы невиданной красоты. Подумай только, все здесь принадлежит нам! Будем же добры, и трудолюбивы, и достойны этой страны!» А потом призраки ссорились: «Нет, ты любил только себя, свою несчастную судьбу. Ты нарочно все это подстроил». – «Я?» – «Ты всегда желал, чтобы с тобой нянчились, носились, обожали и опекали тебя. Ты слушался всех, кроме меня, тогда как одна я тебя любила». – «Нет, я всегда любил только тебя». – «Всегда? Всегда ты только себя и любил». – «Нет, тебя, одну тебя, поверь мне, умоляю: вспомни, ведь мы давно хотели уехать в Мексику. Помнишь?.. Да, ты права. Ты всегда была моей судьбой. Единственной, неповторимой!» И вдруг, обнявшись, они горько зарыдали.

Но это голос консула, не Максимилиана только что слышался Ляруэлю во дворце: и он вспомнил, как шел, радуясь уже тому, что сумел выбраться, после долгих блужданий, хотя бы в дальний конец калье Никарагуа, в тот день, когда натолкнулся здесь на консула с Ивонной, которые сжимали друг друга в объятиях; было это вскоре после их приезда в Мексику, и совсем иным показался ему тогда дворец! Ляруэль замедлил шаги. Ветер утих. Он расстегнул свою английскую твидовую куртку (купленную, однако, в Мехико, в магазине под названием «Высший шик», которое там произносили «Вичичик») и развязал синее в крапинку кашне. Этот вечер действовал на него угнетающе. А какая мертвая тишина царила повсюду. Теперь до слуха не доносилось ни звука, ни возгласа. Ничего, только собственные его чавкающие шаги… Вокруг ни души. И кроме всего прочего, мсье Ляруэль испытывал некоторое стеснение: брюки были ему узки. Он начал толстеть, даже растолстел уже в Мексике сверх меры, и, возможно, здесь крылась одна из тех нелепых причин, по которым кое-кто мог пустить в ход оружие, но газеты об этом даже не заикнутся. Ни с того ни с сего он вдруг взмахнул ракеткой, словно отбивая мяч: но ракетка в чехле была тяжела, не по руке, а он совсем позабыл об этом. Ферма осталась справа, домики, поля, холмы быстро тонули в сумерках. Впереди снова показалось чертово колесо, самая его верхушка безмолвно сверкнула высоко на склоне и сразу исчезла за деревьями. Дорога, вся в немыслимых ухабах и рытвинах, здесь круто шла под уклон; он приближался к мостику, перекинутому через узкое, но глубокое ущелье. На середине мостика он остановился; прикурил новую сигарету от своего окурка и, перегнувшись через перила, стал глядеть вниз. В темноте он не видел дна ущелья, но здесь настоящая пропасть, разверстая бездна! В этом смысле Куаунауак подобен пучине времен: куда ни ступишь, всюду подстерегает эта зияющая пропасть. Там гнездятся по ночам стервятники и обитает Молох! Когда распинали Христа, гласит рожденная у моря священная легенда, вся земля тут разверзлась от края до края, но в те времена подобное совпадение едва ли могло кого-нибудь удивить! Когда-то на этом самом мостике консул посоветовал ему снять фильм про Атлантиду. Да, вот так же стоял он, перегнувшись через перила, пьяный, но вполне владеющий собой, и речи его были связны, внятны, хоть и с некоторым налетом безумия и тревоги – то был один из случаев, когда консул выпил столько, что даже протрезвел, – и говорил он про демона бездны, про huracán[21]Ураган ( исп. )., который «так красноречиво свидетельствует о сношениях между противоположными берегами Атлантики». Бог весть, что он хотел этим сказать.

Но то был не первый раз, когда они с консулом вместе заглянули в бездну. Ведь давным-давно, целую вечность назад, – разве можно это забыть? – уже была «Преисподняя»; и давняя их встреча там как-то таинственно связана с последней встречей в Максимилиановом дворце… И когда оказалось, что консул здесь, в Куаунауаке, разве можно было считать таким уж необычайным, что его друг детства из Англии – едва ли назовешь его «школьным товарищем», – с которым он не виделся без малого четверть века, живет на одной с ним улице вот уже полтора месяца, а он об этом и не подозревал? Пожалуй, этого не скажешь; пожалуй, это просто одно из тех коварных совпадений, которые можно назвать «излюбленной потехой богов». Но как живо вспомнились теперь те давние каникулы, которые он провел в Англии, на морском побережье!

…Мсье Ляруэль родился в Лангийоне, в департаменте Мозель, но отец его, богач, чудак и заядлый филателист, перебрался в Париж, а на летние каникулы родители обычно увозили сына в Нормандию. Курсель в Кальвадосе, на берегу Ла-Манша, не был фешенебельным курортом. Скорее, наоборот. Кучка маленьких, захудалых пансионов, безлюдные песчаные дюны на много миль окрест да холодные морские воды. И все же именно в Курсель знойным летом 1911 года приехало семейство знаменитого английского поэта Абрахама Таскерсона и с ними странный маленький сирота, англичанин родом из Индии, задумчивый пятнадцатилетний мальчуган, очень застенчивый и в то же время поразительно независимый, сочинявший стихи, причем старик Таскерсон (сам он остался дома), видимо, поощрял эти его наклонности, и плакавший порой горькими слезами, если произнести при нем слова «папа» или «мама». Жак, почти ровесник этому мальчугану, чувствовал к нему непонятное влечение; и поскольку сыновья Таскерсона – их было по меньшей мере шестеро, почти все старше и, пожалуй, примитивней юного Джеффри Фермина, хоть и состояли с ним в дальнем родстве, – сторонились мальчика, предпочитая водиться только между собой, Жак постоянно проводил с ним свободное время. Они ходили вдвоем к морю и «рыбалили» удочками, привезенными из Англии, или играли старыми гуттаперчевыми мячами для гольфа, которые решено было накануне отъезда торжественно зашвырнуть в море. Джеффри тогда был прозван Дружище. Его любила и мать Ляруэля, но называла иначе: «Этот очаровательный юный английский поэт». И Таскерсоновой мамаше приглянулся маленький француз: дело кончилось тем, что Жака пригласили на сентябрь в Англию, к Таскерсонам, у которых Джеффри предстояло жить до начала занятий в школе. Отец Жака, намеревавшийся определить сына в английскую школу и оставить его там до восемнадцати лет, дал согласие. Он был в восторге от выправки и мужественных манер Таскерсоновых сыновей… И вот мсье Ляруэль приехал в Лисоу.

Это была как бы более старая и цивилизованная разновидность Курселя на западном побережье Англии. Таскерсоны жили в большом, прекрасно обставленном доме, за домом был сад, а за садом – замечательное, усеянное буграми и впадинами поле для игры в гольф, выходившее дальним своим концом к морю. Так по крайней мере казалось; в действительности же это был эстуарий реки в семь миль шириной: белые гривы пены на западе обозначали границу настоящего моря. Почти вплотную к реке подступали Кембрийские горы, мрачные, черные, в шапках облаков, кое-где со снеговыми вершинами, которые пробуждали в душе Джеффри воспоминания об Индии. В будние дни мальчикам разрешалось играть на поле для гольфа, где почти всю неделю было пустынно: только косматые желтые цветы трепетали на ветру среди кружевной тины. На берегу еще уцелели кое-какие деревья от прежней лесозащитной полосы, торчавшие среди скопища черных пней, а за ними виднелся старый, невысокий маяк, давным-давно заброшенный. Посреди эстуария был остров, на нем стояла ветряная мельница, похожая на экзотический черный цветок, и во время отлива туда можно было добраться верхом на осле. Дымы грузовых судов, шедших из Ливерпуля, низко стлались по горизонту. Всюду ощущался привольный простор. Лишь по субботам возникали помехи: хотя летний сезон уже кончался и серые водолечебницы, выстроившиеся вдоль аллей, пустовали, на поле для гольфа весь день толклись ливерпульские маклеры, играя двое на двое. С самого субботнего утра и до воскресного вечера без передышки крышу бомбардировали мячи, пущенные с поля. В такие дни они с Джеффри охотно отправлялись в город, где было так много хорошеньких, улыбчивых девушек, и бродили по солнечным улицам, подставив лицо ветру, или смотрели на набережной забавные представления с участием Пьеро. А лучше всего было взять напрокат большую яхту длиной футов в двенадцать, которой Джеффри прекрасно умел управлять, и кататься на ней по заливу.

Здесь – как и в Курселе – они с Джеффри обычно были предоставлены самим себе. И теперь Жак гораздо ясней понял, почему в Нормандии он так редко видел Таскерсонов. Эти мальчишки обладали невероятной способностью ходить без устали. Им ничего не стоило пройти за день двадцать пять, а то и все тридцать миль. Но еще поразительней, если принять во внимание, что все они учились в школе, была их невероятная способность пить без устали. За время пятимильной прогулки они не пропускали ни единой пивной, и каждый осушал там пинту-другую крепчайшего пива. Даже самый младший, которому еще не было и пятнадцати, поглощал за день не менее шести пинт. А если порой кого и стошнит, что ж, тем лучше. Освобождается место, и можно пить снова. Ни Жак, с его слабым желудком – хотя у себя, во Франции, он привык к вину, правда в умеренных количествах, – ни Джеффри, который питал к пиву неодолимое отвращение и к тому же учился в методистской школе, где учеников воспитывали в духе строгого воздержания, не могли бы осилить этой поистине средневековой меры. А все семейство предавалось беспробудному пьянству. Старик Таскерсон, человек грубоватый, но не злой, недавно потерял одного из сыновей, единственного, кто хотя бы отчасти унаследовал его литературный талант; по вечерам он всегда задумчиво сидел у себя в кабинете, оставив дверь приотворенной, и часами пьянствовал в одиночестве, причем на коленях у него мурлыкали любимые кошки, а вечерняя газета неодобрительно шелестела, словно порицая его сыновей, тоже часами пьянствовавших в столовой. Миссис Таскерсон, которая дома преобразилась до неузнаваемости, вероятно потому, что здесь не было особой необходимости производить благопристойное впечатление, сидела подле своих сыновей, видная собой, изрядно раскрасневшаяся, и тоже поглядывала на них с известным неодобрением, что не мешало ей, однако, усердно поить всех подряд до бесчувствия. Правда, мальчики были из молодых, да ранние… Никто еще не видел, чтобы они ходили, шатаясь, по улице, такого за ними не водилось. Чем пьяней бывали они, тем трезвей выглядели на вид, почитая это за долг чести. Обычно они щеголяли потрясающей выправкой, как гвардейцы в строю: грудь колесом, голова высоко поднята, и лишь к вечеру ощутимо замедляли шаг, однако сохраняли те «мужественные манеры», которые произвели столь неотразимое впечатление на отца Ляруэля. Правда, наутро частенько можно было видеть, как они всем семейством спят в гостиной на полу. Но это никого не смущало. В кладовке всегда стояли пузатые бочонки, и каждый мог нацедить себе пива сколько душе угодно. Эти здоровые и сильные парни обладали волчьим аппетитом. Они поглощали чудовищную мешанину из поджаренных бараньих желудков, мясного фарша и кровяных колбас, какое-то невероятное блюдо из требухи, запеченной в овсяной муке, причем вся эта снедь, как опасался Жак, по крайней мере отчасти, готовилась и для него – ну, ты же знаешь, Жак, это boudin[22]Кровяная колбаса ( франц. )., а Дружище, которого все чаще теперь называли «этот Фермин», сидел растерянный, отвернувшись от стола, не прикасаясь к своему стакану со светлым пивом, и застенчиво пытался поддержать разговор с мистером Таскерсоном.

Поначалу трудно было понять, как вообще «этот Фермин» попал в столь неподобающее семейство. Он не ладил с Таскерсоновыми сыновьями и даже учился в другой школе. Но было совершенно ясно, что родственники, пристроившие его сюда, сделали это с благими намерениями. Ведь Джеффри «вечно сидел, уткнувшись в книгу», а стало быть, «кузен Абрахам», сочиняющий стихи в религиозном духе, «самый подходящий человек» для того, чтобы принять в нем участие. А о его сыновьях они, вероятно, знали не больше, чем родители Жака: эти мальчики были у себя в школе первыми по английскому языку и, разумеется, первыми во всех спортивных состязаниях; несомненно, эти славные, добросердечные ребята «как нельзя лучше» повлияют на беднягу Джеффри и он преодолеет свою застенчивость, перестанет «сохнуть» по своему отцу и своей Индии. Жак всей душой жалел бедного Джеффри. Мать его умерла в Кашмире, когда он был еще малюткой, а отец около года назад женился вторым браком, после чего исчез без следа, вызвав этим самые скандальные толки. Ни один человек в Кашмире и вообще на всем свете не знал, что же с ним сталось. В один прекрасный день он ушел в горы и сгинул там, оставив в Шринагаре Джеффри и мачеху с Хью, его единокровным братом, на руках, тогда совсем еще крошечным. Вскоре к довершению несчастья умерла и мачеха, после чего осиротевшие дети остались в Индии совсем одни. Бедный Дружище! Несмотря на все свои странности, он так трогательно ценил малейшее проявление доброты. Он бывал растроган, даже когда его называли «этот Фермин». Он всем сердцем привязался к старику Таскерсону. Ляруэль чувствовал, что по-своему он привязался ко всем Таскерсонам и готов пожертвовать за них жизнью. В нем была какая-то обезоруживающая беспомощность и в то же время беззаветная преданность. В конце концов Таскерсоновы сыновья, когда он впервые проводил в Англии каникулы, старались по-своему, как могли, с чисто английским чудовищно грубым добродушием выказать ему свою приязнь и проявить дружеское внимание. Не их вина, если ему не по силам было выпить семь пинт пива за четверть часа или пройти без отдыха полсотни миль. Самого Жака сюда пригласили отчасти благодаря им, чтобы Джеффри не скучал в одиночестве. И отчасти они действительно помогли ему преодолеть свою застенчивость. По крайней мере Дружище, а заодно и Жак выучились у Таскерсонов английскому искусству «подцеплять девчонок». Они распевали нелепую песенку из спектакля, чаще всего с французским акцентом, свойственным Жаку.

Они шли по главной аллее и горланили:

Ми ходиль шаляйваляй побродить,

Ми решиль шаляйваляй говорить,

Ми носиль шаляйваляй котелок,

На красавиц глядель шаляйваляй

Наш глазок. Оох…

Ми началь шаляйваляй распевать,

Шаляй да валяй, хоть умри,

И кончаль шаляйваляй помирать

До зари.

После этого полагалось крикнуть: «Эй, ты!» – и увязаться за той девушкой, которая оглянулась, а стало быть, выказала свою благосклонность. Если это было так и дело шло к вечеру, надлежало пригласить ее на поле для гольфа, где полно укромных или, как выражались Таскерсоны, «качественных местечек». Находились они во впадинах или в промежутках меж дюн. С дюн оползали сыпучие пески, но зато глубокие впадины падежно охраняли от ветра; самой глубокой из них была «Преисподняя». Игроки в гольф пуще смерти боялись этой Преисподней, которая разверзлась у самого дома Таскерсонов, на длинной, пологой восьмой дорожке. Она как бы стерегла площадку, правда у дальних подступов, значительно ниже и чуть левее ее. Впадина зияла в таком месте, что способный и ловкий игрок вроде Джеффри загонял туда мяч с третьего удара, а бездарность вроде Жака – примерно с пятнадцатого. Жак и Дружище обычно уговаривались зазвать девушек в Преисподнюю, но, куда бы они ни пошли, само собой разумелось, что дело кончится совершенно благополучно. И вообще они «подцепляли девчонок» без тени дурных намерений. В скором времени Дружище, который, мягко выражаясь, был безгрешен, и Жак, строивший из себя искушенного греховодника, завели обычай «подцеплять девчонок» на главной аллее, вести на поле для гольфа и там на время расходиться парами, а потом снова сходиться вместе. Как ни странно, у Таскерсонов было строго положено приходить домой вовремя. Ляруэль и по сей день не знал, почему они с Джеффри не условились заранее насчет Преисподней. Конечно, у него даже в мыслях не было подглядывать за Джеффри. Просто он со своей девушкой, которая ему вскоре наскучила, пересекал восьмую дорожку, и оба вздрогнули, когда из впадины донеслись голоса. При свете луны им открылось такое, что они никак не могли отвести глаз. Ляруэль охотно ушел бы прочь, но они с девушкой – едва понимая смысл происходящего в Преисподней – не могли удержаться от смеха. Любопытно, что Ляруэль не запомнил слов, которые были тогда сказаны, память его сохранила только выражение лица Джеффри при лунном свете и смешную неловкость, с какой его девушка вскочила на ноги, да еще развязную самоуверенность, с которой держались после этого он сам и Джеффри. Все вместе они отправились в пивную с каким-то странным названием, вроде «Обстоятельства переменились». Джеффри, явно впервые в жизни, предложил пойти выпить; он громко потребовал виски «Джонни Уокер» на всех, но бармен, повинуясь приказу хозяина, ничего им не подал, а выставил всех вон по несовершеннолетию. Увы, в силу известных причин дружба их не выдержала этих двух печальных, но, несомненно, ниспосланных свыше мелких неудач. Тем временем отец Ляруэля раздумал отдавать сына в английскую школу. Каникулы истекли среди томительной скуки и гроз, налетевших после осеннего равноденствия. Мальчики простились хмуро и тоскливо в Ливерпуле, откуда Жак, хмурый и тоскливый, уехал в Дувр, а потом на борту какой-то старой посудины один, словно бродячий торговец, на родину, в Кале…

Мсье Ляруэль выпрямился, мгновенно почувствовав надвигающуюся опасность, и едва успел отскочить, давая дорогу всаднику, который проскакал через мост и остановился. Темнота пала, как дом Ашеров. Конь стоял, моргая, в пляшущем свете автомобильных фар, тогда как автомобиль, большая редкость здесь, в дальнем конце калье Никарагуа, приближался со стороны города, подскакивая на ухабах, словно корабль на волнах. Всадник, совершенно пьяный, лежал пластом на крупе коня, потеряв стремена, что было почти невероятно при их величине, и удерживался от падения, вцепившись в поводья и судорожно хватаясь за луку седла. Конь взвился на дыбы, норовистый, неукротимый – побуждаемый страхом и вместе с тем, вероятно, презрением к седоку, – и ринулся прямо на свет фар; казалось, седок падает навзничь, но каким-то чудом он лишь свесился на сторону, словно цирковой наездник, потом выпрямился в седле, качнулся, заскользил, опрокинулся назад, всякий раз рискуя упасть, но удержал поводья и уже не хватался за луку, а сжимал поводья одной рукой, по-прежнему не находя стремян, а другой рукой немилосердно лупил коня по бокам своим мачете, выхватив его из длинных, кривых ножен. Меж тем свет фар вырвал из темноты целую семью – мужчина и женщина в трауре с двумя нарядно одетыми детьми спускались по склону, и, когда всадник устремился дальше, женщина оттащила детей на обочину, а мужчина, который шел сзади, посторонился и стоял у канавы. Шофер затормозил, выключил дальний свет, чтобы не слепить всадника, потом снова тронулся навстречу Ляруэлю и выехал на мост позади него. Это был мощный автомобиль американской марки, он двигался почти бесшумно, мягко покачиваясь на рессорах, мотор тихонько рокотал, и был явственно слышен удаляющийся стук копыт коня, который скакал вверх по едва освещенной калье Никарагуа, мимо дома консула, где в окне, конечно, горит свет, чего Ляруэлю не хотелось видеть – ведь после того, как Адаму пришлось покинуть райские кущи, в доме Адамовом еще долго горел свет, – и сорванные с петель ворота уже починили, а потом мимо школы слева, где он в тот злополучный день встретил Ивонну вместе с Хью и Джеффри, – и он представил себе, как сейчас, минуя без остановки собственный его дом, где в беспорядке громоздятся чемоданы и еще не все вещи уложены, всадник на всем скаку, очертя голову сворачивает за угол, мчится галопом по калье Тьерра дель Фуэго, и глаза у него горят безумным огнем, как у человека, которому вот-вот предстоит взглянуть в лицо смерти, летит по городу, – и в этом тоже, подумал он вдруг, в этом видении роковой одержимости, бессмысленной, но не безумной, не совсем безумной, в этом тоже незримо и таинственно присутствует консул…

Мсье Ляруэль поднялся по склону; утомившись, он остановился перевести дух чуть пониже городской площади. Но пришел он сюда не по калье Никарагуа. Обходя стороною собственный дом, он заранее свернул влево сразу за школой и взобрался по крутой, уступчатой, петлистой тропе, которая огибала площадь. Люди с любопытством глядели ему вслед, когда он брел по Авенида де ла Революсьон со своей теннисной ракеткой. Если идти и дальше по этой улице, она снова выведет на американизированное шоссе, к «Казино де ла сельва»; мсье Ляруэль усмехнулся: так он мог бы вечно блуждать по замкнутой орбите вокруг своего дома. Теперь за спиной у него шумела ярмарка, но он едва взглянул в ту сторону. Город, даже ночью расцвеченный яркими красками, сверкал огнями, ослепительными, но редкими, как огни судов в гавани. По мостовым плыли зыбкие тени. Деревья, разбросанные по затененной земле, казалось, были засыпаны сажей, и ветки их, обремененные этой тяжестью, клонились к земле. Маленький автобус опять с грохотом проехал мимо, теперь уже в обратную сторону, и резко затормозил на крутом уклоне, но стоп-сигналы не зажглись. Последний автобус на Томалин. Ляруэль миновал дом доктора Вихиля: Dr. Arturo Díaz Vigil, Médico Cirujano у Partero, Facultad de México, de la Escuela Médico Militаr, Enfermedades de Niños, Indisposiciones nerviosas [23]Доктор Артуро Диас Вихиль, врач-хирург и акушер, окончил университет в Мехико, а также военно-медицинское училище, детские болезни, нервные расстройства ( исп. )., – как выгодно это отличается своей деликатностью от вывесок, которые видишь в mingitorios[24]Уборных ( исп. ).! Consultas de 12 a 2 y de 4 a 7 [25]Прием с 12 до 2 и с 4 до 7 ( исп. ).. Ну, тут уж, пожалуй, есть некоторое преувеличение, подумал он. Вокруг шныряли мальчишки-газетчики, предлагая «Куаунауак нуэво», скверную проальмасановскую газетку, издаваемую, как говорили, этим отвратительным Союзом милитаристов. Un avión de combate francés derribado роr un caza alemán. Los trabajadores de Australia abogan por la paz ¿Quiere Vd,  – вопрошал плакат, вывешенный в витрине, – vestirse con elegancia у a la última moda de Europa у los Estados Unidos? [26]Французский военный самолет сбит немецким истребителем. Трудящиеся Австралии борются за мир. А вы не желаете одеваться элегантно и по последней моде Европы и Соединенных Штатов? ( исп. )

Мсье Ляруэль продолжал путь вниз по склону. Подле казарм стояли двое часовых в шлемах французского образца и в вылинявших, но некогда великолепных красновато-серых мундирах, крест-накрест перетянутых зелеными портупеями. Он перешел на другую сторону улицы. Подходя к кинематографу, он почуял что-то неладное, какое-то странное, необычное волнение, лихорадочную суету. Внезапно и резко похолодало. Кинематограф был погружен во тьму, словно сеанс отменили. Однако изрядная толпа, по-видимому не очередь, а часть зрителей, высыпавших на улицу из зала, собралась посреди мостовой и под арками, слушая установленный на грузовике громкоговоритель, который изрыгал «Марш Вашингтон пост». Вдруг грянул гром и уличные фонари погасли. А огни кинематографа погасли давно. Сейчас хлынет дождь, подумал мсье Ляруэль. Но у него уже пропала охота вымокнуть. Он прикрыл ракетку полой и побежал. Неистовый ветер промчался по улице, кружа в воздухе старые газеты и задувая керосиновые лампы подле дверей хлебных лавок; над гостиницей напротив кинематографа ослепительно вспыхнул зигзаг молнии, и снова прогрохотал гром. Ветер выл, люди бежали, спеша укрыться от ливня, многие смеялись. Ляруэль услышал позади, в горах, громовые раскаты. Он добежал до кинематографа как раз вовремя. Дождь уже лил как из ведра.

С трудом переводя дух, он стоял под навесом у подъезда, походившего скорей на ворота какого-нибудь унылого рынка. Вокруг толпились крестьяне с корзинами. Кассы мгновенно опустели, только какая-то обезумевшая курица норовила протиснуться в щель приотворенной двери. Люди чиркали спичками, светились карманные фонарики. Грузовик с громкоговорителем тронулся и сразу исчез за пеленой дождя, разрываемой ударами грома. Las Manos de Orlac , возвещала афиша, 6 у 8.30. Las Manos de Orlac, con Peter Lorre [27]«Руки Орлака» в 6 и 8.30. «Руки Орлака» с участием Питера Лорре ( исп. )..

Уличные фонари вспыхнули снова, но кинематограф был по-прежнему погружен в темноту. Ляруэль нашарил в кармане сигарету. «Руки Орлака»… Как сразу, в мгновение ока, напомнило это давнишние кинокартины, подумал он, и те времена, когда ему запоздало довелось сесть на студенческую скамью, времена «Пражского студента», и Вине, и Вернера Краусса, и Карла Грюне, и «УФА», когда побежденная Германия завоевывала уважение культурного мира своими фильмами. Но в «Орлаке» тогда играл Конрад Вейдт. И любопытно, что тот фильм был ничуть не лучше современной голливудской стряпни, которую он видел несколько лет назад то ли в Мехико, то ли – мсье Ляруэль огляделся вокруг – в этом самом кинематографе. Да, вполне возможно. Но кажется, даже Питеру Лорре не удалось спасти фильм, и нет охоты глядеть его еще раз… А все же какую запутанную и долгую повесть, повесть о жестокости и о святыне, словно жаждет поведать эта афиша с изображением убийцы Орлака! Музыкант с окровавленными руками убийцы: это свидетельство, некая тайнопись, скрывающая в себе дух эпохи. Поистине это Германия предстает здесь перед ним, отвратительная, гниющая, в злобно карикатурном виде… Или быть может, волею нелепой, разыгравшейся фантазии это он сам, Ляруэль?

Перед ним стоял директор кинематографа и с той же молниеносно-быстрой, скромно-наигранной предупредительностью, какая была свойственна доктору Вихилю и вообще латиноамериканцам, подносил ему зажженную спичку, прикрывая ее от ветра ладонями; волосы его, на которые не упало ни капли дождя, блестели, словно отлакированные, и сильный запах одеколона свидетельствовал о том, что сегодня, как и всякий день, он уже посетил peluquería[28]Парикмахерскую ( исп. ).; одет он был безупречно, в полосатые брюки и черный сюртук, muy correcto[29]Безукоризненно ( исп. )., со щегольством, присущим мексиканцам его круга всегда, даже под угрозой светопреставления. Он отбросил спичку скупым, рассчитанным движением, которое одновременно означало приветственный жест.

– Пойдемте выпьем, – предложил он.

– Сезон дождей держится стойко, – сказал Ляруэль с улыбкой, меж тем как они, работая локтями, прокладывали себе путь в маленький бар, примыкавший к кинематографу, но расположенный в отдельной пристройке. Бар этот, известный под названием «Cervecería XX»[30]«Пивная XX» ( исп. )., а на языке доктора Вихиля именуемый «сами знаете, где», был освещен свечами, воткнутыми в бутылки и расставленными на стойке да кое-где по столикам у стен. Все столики были заняты.

– Черт, – сказал директор полушепотом, деловито и зорко озираясь: они примостились, не садясь, у конца короткой стойки, где было два свободных места. – Я весьма сожалею, но зрелищное мероприятие мы временно вынуждены прервать. Произошло перегорание проводов. Черт знает что. Еженедельно случается непременное повреждение электричества, чтоб ему лопнуть. На прошлой неделе вышло неизмеримо серьезней, полный кошмар. А у нас тут, вообразите, была труппа актеров из Панама-Сити, приезжала на гастроли в Мексику.

– Вы не возражаете, если я позволю себе…

– Отнюдь, – отвечал со смехом его собеседник.

Мсье Ляруэль перед этим расспрашивал сеньора Бустаменте, которому удалось наконец привлечь к себе внимание бармена, видел ли он здесь в свое время «Орлака», а если видел, считает ли он, что фильм этот снова имеет успех.

– ¿Uno?[31]Одну? ( исп. )

Мсье Ляруэль поколебался.

– Tequila, – сказал он и тут же поправился: – No, anís… anís, роr favor, señor[32]Текилы. Нет, анисовой… анисовой, будьте добры, сеньор ( исп. )..

– Y una… ah… gaseosa[33]И одну… э… газированной воды ( исп. )., – сказал бармену сеньор Бустаменте. – No, señor[34]Нот, сеньор ( исп. ).. – Все такой же озабоченный, он с видом знатока ощупал слегка подмокшую твидовую куртку мсье Ляруэля. – Соmраñеrо[35]Товарищ ( исп. )., фильм не имеет у нас успеха. Мы просто взяли его повторно. А еще на прошлых днях я тут крутил последнюю кинохронику: право слово, это впервые кадры войны из Испании опять на экране после перерыва.

– Но, я вижу, вы получаете и новые фильмы. – Мсье Ляруэль (он только что отказался от места в администраторской ложе на следующий сеанс, если сеанс этот вообще состоится) не без иронии покосился на висевший за стойкой огромный крикливый рекламный плакат, где красовалась немецкая кинозвезда, которая, однако, лицом смахивала на испанку: La simpatquísima у encantadora María Landrock, notable artistа alemana que pronto habremos de ver en sensacional film [36]Прелестнейшая и очаровательная Мария Ландрок, знаменитая немецкая актриса, которую мы вскоре увидим в поистине сенсационном фильме ( исп. )..

– Un momentito, señor. Con permiso…[37]Минутку, сеньор. С вашего позволения… ( исп. )

Сеньор Бустаменте вышел, но не через ту дверь, в которую они вошли, а через боковую, с отдернутой занавеской позади стойки, сразу направо, ведущую в зрительный зал. Мсье Ляруэль со своего места мог свободно заглянуть внутрь. Из зала, словно сеанс и не прерывался, долетали влекущие звуки, гомон детей и звонкие крики разносчиков, предлагавших хрустящий картофель и всякую снедь. Просто не верилось, что зал почти опустел. Приблудные псы черными пятнами маячили меж рядов. Зал был освещен, правда довольно тускло: лампы изливали с потолка мутноватое, изжелта-красное мерцающее зарево. На экране, по которому тянулось бесконечное факельное шествие теней, застыла едва различимая, диковинно перевернутая надпись с извинением за прерванное «зрелищное мероприятие»; в администраторской ложе какие-то трое мужчин прикурили от одной спички. За последними рядами, где в отраженном свете брезжила надпись «Salida»[38]Выход ( исп. ). над дверью, он разглядел сеньора Бустаменте, который поспешно шел к себе в кабинет. На улице гремел гром и хлестал дождь. Мсье Ляруэль потягивал разбавленную водой анисовую настойку и ощутил сперва болезненный озноб в желудке, а потом тошноту. Собственно говоря, это вовсе не похоже на абсент. Правда, усталость исчезла, ему захотелось есть. Уже семь часов. Но они с Вихилем, вероятно, пообедают позже в «Гамбринусе» или у Чарли. Он выбрал на блюдце дольку лимона и посасывал ее в задумчивости, разглядывая календарь, который висел за стойкой рядом с портретом загадочной Марии Ландрок и был украшен изображением встречи Кортеса и Монтесумы в Тенохтитлане: El último Emperador Azteca , – гласила надпись внизу, – Moctezuma у Hernan Cortes representativo de la raza hispana, quedan frente a frente: dos razas у dos civilizaciones que habían llegado a un alto grado de perfeccíon se mezclan para integrar el núcleo de nuestra nacionalidad actual [39]Последний вождь ацтеков Монтесума и Эрнан Кортес, представитель испанцев, встретились лицом к лицу: два народа и две цивилизации, которые достигли высшего совершенства, слились, дабы образовать ядро нашей современной нации ( исп. ).. А сеньор Бустаменте уже возвращался, пробираясь сквозь толчею перед занавеской и подняв над головой книгу…

Мсье Ляруэль с мучительным чувством долго вертел книгу в руках. Потом положил ее перед собой и отхлебнул анисовки.

– Bueno, muchas gracias, señor[40]Хорошо, сеньор, большое спасибо ( исп. )., – сказал он.

– De nada[41]Не за что ( исп. )., – отозвался сеньор Бустаменте, понизив голос; он махнул рукой стремительно, как бы охватывая этим жестом и важного бревноподобного официанта, приближавшегося к ним с подносом, на котором высилась гора шоколадных конфет. – Не припомню, как много прошло, два года или три это aquí[42]Здесь ( исп. )..

Мсье Ляруэль еще раз взглянул на титульный лист книги, лежавшей перед ним, и закрыл ее. Над головами у них барабанил по крыше дождь. Полтора года назад дал ему консул почитать этот замусоленный коричневый томик елизаветинских пьес. К тому времени минуло уже месяцев пять, как Джеффри с Ивонной расстались. А вернуться ей предстояло через полгода. Они тогда уныло и бесцельно бродили по саду консула, меж роз, камнеломок и кустов с цветами, похожими на «рваные презервативы», как выразился консул, бросив на него взгляд, исполненный дьявольского коварства и вместе с тем почти официальной торжественности, который, как теперь ему казалось, говорил: «Я знаю, Жак, ты эту книгу мне не вернешь никогда в жизни, но я именно для того, может, и даю ее тебе почитать, дабы ты когда-нибудь пожалел о том, что не вернул ее. Поверь, я-то тебя прощу, только будешь ли ты в силах сам себя простить? Не просто потому, что ты ее не вернул, а по другой причине, ведь книга эта уже станет символом отныне безвозвратно потерянного». Мсье Ляруэль взял тогда книгу. Она была ему нужна, потому что он втайне лелеял замысел вернуться во Францию и снять там фильм по мотивам легенды о Фаусте, но в современном духе; однако до этой самой минуты он даже ее не открыл. И хотя потом консул несколько раз о ней спрашивал, он хватился ее в тот же день, когда, по всей видимости, позабыл в зале кинематографа. Мсье Ляруэль прислушался к шуму дождя в водостоках за единственной зарешеченной дверью «Сеrѵесеríа XX», в дальнем левом углу, где был выход на боковую улицу. Удар грома внезапно потряс стены и рассыпался эхом, словно обрушилась груда угля.

– Сеньор, – сказал он неожиданно, – а ведь это не моя книга.

– Знаю, – отозвался сеньор Бустаменте, понизив голос почти до шепота. – Кажется, она вашего amigo[43]Друга ( исп. ).. – Он кашлянул смущенно, едва слышно. – Вашего друга, этого мужичины, который… – Видимо, заметив улыбку, скользнувшую по лицу мсье Ляруэля, он тихонько поправился: – Нет, я хотел сказать, этого мужчины, который имел голубые глаза. – И словно все еще было не вполне ясно, о ком идет речь, он тронул себя за подбородок и словно погладил несуществующую бороду. – Ну, ваш amigo… э-э… сеньор Фермин. El cónsul[44]Консул ( исп. ).. Который был americano[45]Американец ( исп. )..

– Нет. Он был не американец. – Мсье Ляруэль старался говорить погромче. Это было неудобно, потому что все разговоры в баре смолкли, и мсье Ляруэль слышал, что в зрительном зале тоже водворилась странная тишина. Свет там погас теперь вовсе, и он всматривался через плечо сеньора Бустаменте в кромешную тьму за отдернутой занавеской, пронзаемую вспышками карманных фонариков, словно зарницами, а голоса торговцев примолкли, дети перестали кричать и смеяться, поредевшая публика сидела праздно и скучающе, но терпеливо перед темным экраном, который вдруг осветился, наводненный безмолвными, чудовищными тенями каких-то гигантов, секир и птиц, потом снова погас, а зрители на балконе справа, которые поленились спуститься оттуда или хотя бы пошевельнуться, каменели, словно барельефы на стене, суровые, усатые люди, похожие на воинов, ожидающие возобновления зрелища, жаждущие увидеть руки убийцы, обагренные кровью.

– Не американец? – тихо переспросил сеньор Бустаменте. Он глотнул газировки, тоже поглядел в темный зал, потом снова принял озабоченный вид и обвел глазами бар. – Но тогда был ли он настоящий консул? Я ведь помню, он много здесь сидел пьяный и часто, бедняга, не имел на себе носков.

Мсье Ляруэль отрывисто рассмеялся.

– Да, он был здесь британским консулом.

Они заговорили вполголоса по-испански, и сеньор Бустаменте, потеряв надежду, что в ближайшие десять минут дадут электричество, согласился выпить пива, а мсье Ляруэль заказал себе лимонаду.

Однако он не успел рассказать обходительному мексиканцу о консуле. В кинематографе и в баре снова тускло засветились лампы, но сеанс, правда, не возобновился, и мсье Ляруэль сел в одиночестве за столик, освободившийся в углу, прихватив с собой еще рюмку анисовой. Теперь уж у него обязательно расстроится желудок: так неумеренно пить он стал только за последний год. Он сидел в оцепенении, положив на столик закрытый сборник елизаветинских пьес, и глядел на теннисную ракетку, прислоненную к спинке стула напротив, занятого для доктора Вихиля. У него было такое чувство, словно он лежит в ванне, где нет ни капли воды, отупевший, почти мертвый. Пойди он сразу домой, все вещи были бы теперь уложены. Но у него даже не хватило духу проститься с сеньором Бустаменте. А дождь все шумел над Мексикой, нежданный и негаданный в это время, темная пучина разверзлась вокруг, грозя поглотить его дом на калье Никарагуа, его твердыню, в которой он тщетно надеялся спастись от второго всемирного потопа. Ночь восхождения Плеяд! Но в конце концов кому есть дело до какого-то консула? Сеньор Бустаменте, который выглядел моложе своих лет, еще помнил времена Порфирио Диаса, те времена, когда в каждом американском городке вдоль границы с Мексикой обреталось по «консулу». Мексиканских консулов можно было увидеть даже в деревушках, удаленных от границы на сотни миль. Предполагалось, что консулы должны блюсти торговые интересы обеих стран, – разве не так? Но Диас держал консулов в городках Аризоны, которые за год не торговали с Мексикой и на десять долларов. Разумеется, то были не консулы, а обыкновенные шпионы. Сеньор Бустаменте знал это, потому что до революции его отец, либерал и соратник Понсиано Арриаги, три месяца отсидел за решеткой в Дугласе, штат Аризона (и все же сам сеньор Бустаменте намеревался голосовать за Альмасана), по милости Диасова консула. А если так, обронил он в разговоре, очень миролюбиво и, пожалуй, не вполне серьезно, разве нельзя допустить, что сеньор Фермин был из таких же консулов, правда не мексиканский консул и не совсем той породы, что все прочие, а английский консул, который едва ли мог утверждать, будто он охранял торговые интересы Великобритании там, где нет ни английских интересов, ни англичан, тем более что Англия формально разорвала дипломатические отношения с Мексикой.

Видимо, сеньор Бустаменте подозревал, что мсье Ляруэль попросту попался на удочку и сеньор Фермин в самом деле занимался шпионажем, но в шпионах «служил тайком», или, как это у него прозвучало, «жил пауком». А все-таки нет на свете народа человеколюбивей и отзывчивей мексиканцев, даже если они отдают свои голоса Альмасану. Сеньор Бустаменте склонен был пожалеть консула, хоть тот и «жил пауком», он жалел от всего сердца этого беднягу, одинокого, сиротливого, трепетно безутешного, который, бывало, сидел тут всякий вечер и пил горькую, покинутый своей женой (но ведь она вернулась к нему, едва не крикнул тут мсье Ляруэль, это поразительно, невероятно, и все же она вернулась!), да еще, помнится, ходил без носков, покинутый, видимо, и своим отечеством, скитался с непокрытой головой, desconsolado[46]Безутешный ( исп. ) и обезумевший, по улицам, и всюду его подстерегали другие пауки, хотя он даже не мог знать этого с уверенностью, но они, будь то человек в темных очках, которого так легко принять за обыкновенного уличного зеваку, или другой, слоняющийся за углом и похожий на простого пеона, или же плешивый бездельник с серьгами в ушах, бешено раскачивающийся в скрипучем гамаке, караулили все перекрестки, все входы и выходы, хотя этому теперь уже не верят даже мексиканцы (потому что это неправда, вставил мсье Ляруэль), но все же это вполне возможно, и отец сеньора Бустаменте подтвердил бы это, да и самому убедиться недолго, стоит только захотеть, и еще его отец подтвердил бы, что, если б мсье Ляруэль вздумал переправиться через границу, скажем, в кузове грузовика, где перевозят скот, «они», уж будьте покойны, пронюхали бы об этом еще до его прибытия и уже порешили бы, что «им» с ним делать. Конечно, сеньор Бустаменте был едва знаком с консулом, но у него глаз зоркий и наметанный, да к тому же в городе знали консула в лицо, и очень похоже было, по крайней мере в последний год, помимо того, понятное дело, что он всегда бывал muy borracho[47]Очень пьян ( исп. )., будто у этого человека не жизнь, а сплошной ужас. Один раз он прибежал в бар «Эль Боске» к старухе Грегорио, той, что уже овдовела, и крикнул: «Убежище!» – видимо, в том смысле, что за ним гонятся, и вдова, напугавшись еще больше, чем он сам, до вечера прятала его в задней комнате. Рассказала же про это не вдова, а сам сеньор Грегорио, он в ту пору был еще в живых, и брат его работал у сеньора Бустаменте садовником, а сеньора Грегорио сама была наполовину не то англичанка, не то американка, и ей потом пришлось держать ответ перед сеньором Грегорио и перед его братом Бернардино. Но если консул и «жил пауком», теперь уж это позади и можно его простить. В конце концов, сам-то он был simpático[48]Славный ( исп. ).. Разве не видел он своими глазами, как однажды консул вот здесь, у этой самой стойки, вывернул карманы и все деньги отдал нищему, которого схватили полицейские?

…Но при этом консул был вовсе не трус, вмешался тут мсье Ляруэль, пожалуй не совсем кстати, или, во всяком случае, не дрожал за свою жизнь. Напротив, он был настоящий храбрец, можно сказать даже герой, весьма отличившийся во время прошлой войны, верный сын своего отечества, удостоенный почетной медали. При всех своих недостатках это был человек неплохой. Мсье Ляруэль почему-то всегда чувствовал, что в нем заложено глубокое стремление к добру. Да ведь сеньор Бустаменте вовсе и не говорил никогда, что он был трус. В Мексике, пояснил сеньор Бустаменте почти с благоговением, быть трусом и бояться за свою жизнь это совсем не одно и то же. Само собой разумеется, консул был хороший, hombre noble[49]Благородный человек ( исп. ).. Но разве все эти превосходные качества и былые заслуги, о которых говорил мсье Ляруэль, не могли пригодиться ему именно при исполнении в высшей степени опасных обязанностей «паука»? По-видимому, тщетно было бы пытаться втолковать сеньору Бустаменте, что бедняга консул ухватился за это место как за соломинку, что поначалу он хотел стать правительственным чиновником в Индии, а на дипломатическую службу попал волею случая и не сделал карьеры, получая назначения в разные консульства, все дальше и дальше в глушь, пока наконец ему не отдали синекуру в Куаунауаке, где, пожалуй, менее всего следовало ожидать, что он доставит заботы Британской империи, в которую он, как подозревал мсье Ляруэль, по крайней мере в глубине души истово веровал.

Но почему все это случилось? – спросил он теперь себя. ¿Quién sabe?[50]Кто знает? ( исп. ) Он рискнул заказать еще рюмку анисовой и едва пригубил ее, как тотчас же картина, вероятно весьма далекая от истины (во время войны мсье Ляруэль был артиллеристом и остался в живых, невзирая на то, что довольно долго служил под непосредственным началом у Гийома Аполлинера), словно по волшебству возникла у него перед глазами. Мертвый штиль по всему курсу, но пароход «Самаритянин», которому следовало идти этим курсом, почему-то отклонился далеко к северу. Право же, если пароход этот совершал рейс из Шанхая в Ньюкасл, Новый Южный Уэльс, с грузом сурьмы, ртути и вольфрама, то плыл он весьма необычным путем. С какой стати понадобилось ему, например, выйти в Тихий океан через пролив Бунго в Японии к югу от Сикоку, а не через Восточно-Китайское море? Вот уж который день, словно заблудшая овца, скитающаяся по бескрайним зеленым водным равнинам, он лавировал в виду разных экзотических островов, лежавших далеко в стороне от его курса. Соляной столб и Архиепископ. Росарио и Серный остров. Волкано и Св. Августин. Где-то между Гай-Рок и Эфросайн-Риф с мостика впервые заметили перископ и был дан самый полный назад. А когда подводная лодка всплыла, пароход лег в дрейф. Безоружный торговый транспорт «Самаритянин» не оказал сопротивления. Но еще прежде, чем к его борту успел подойти десантный катер, он стал неузнаваем. Чудесным образом мирный транспорт оборотился огнедышащим драконом. Подлодка даже не успела погрузиться. Вся ее команда была взята в плен. «Самаритянин», потерявший в этой стычке своего капитана, продолжал путь, бросив беспомощную, пылающую подлодку, словно недокуренную сигару, на безбрежной глади Тихого океана.

И консул какими-то судьбами, неведомыми мсье Ляруэлю – ведь Джеффри никогда не служил на торговом флоте, он был членом яхт-клуба и еще плавал на спасательном судне, а потом его произвели в морские офицеры, и был он лейтенант или, как знать, к тому времени уже капитан-лейтенант, – сыграл не последнюю роль в этой военной хитрости. И за это или за храбрость, проявленную во время операции, его наградили не то английским орденом «За боевые заслуги», не то почетным крестом.

Но, очевидно, не все прошло гладко. Хотя команда подлодки целиком была взята в плен, однако, когда «Самаритянин» (таково было лишь одно из многих названий этого корабля, которое консул, правда, предпочитал всем прочим) вернулся в свой порт, на борту не оказалось ни одного из пленных офицеров. Этих немецких офицеров постигла загадочная и весьма печальная участь. Ходили слухи, что кочегары самовольно уволокли их и сожгли в топках «Самаритянина».

Мсье Ляруэль долго об этом раздумывал. Консул любил Англию, а значит, не исключено – хотя и маловероятно, поскольку в те времена этого скорей можно было ожидать от людей, которые отсиживались в тылу, – что по молодости лет он, подобно многим, воспылал к врагу смертельной ненавистью. Но он был человеком благородной души, и едва ли кому-нибудь могло прийти в голову, что это он отдал кочегарам «Самаритянина» приказ бросить немцев в топку. И никто мысли не допускал, что такой приказ, будь он даже отдан, могли выполнить. Но никуда не денешься, немцы сгорели заживо, и не имело смысла утверждать, что туда, мол, им и дорога. Кто-то должен был за это ответить.

И до того как консула представили к награде, его судил трибунал. Судьи вынесли оправдательный приговор. Мсье Ляруэль решительно не мог понять, почему судили именно его, а не кого-нибудь другого. Но все-таки легко было предположить, что консул с тех пор строил из себя лжестрадальца, этакого лорда Джима, только еще более слезливого, жил в добровольном изгнании, оплакивал, несмотря на почетную награду, свою погибшую честь, терзался своей тайной и воображал, что это клеймо будет лежать на нем до гробовой доски. Но в действительности все было совсем не так. Очевидно, никакое клеймо не лежало на нем. И он охотно делился своими воспоминаниями с мсье Ляруэлем, который много лет назад прочитал в «Пари-суар» сдержанное сообщение об этом случае. Консул даже позволил себе чудовищную шутку. «Право, – заявил он, – немцев не каждый день сжигают заживо в пароходной топке». За последние месяцы он только раз-другой, в пьяном виде, внезапно, к удивлению мсье Ляруэля, не только признавал свою вину, но твердил, что его всегда терзало горькое раскаяние. Мало того, он и на этом не останавливался. Кочегары вообще не причастны к делу. Не было и речи, будто они выполняли какой-то приказ. Играя бицепсами, он со злобной иронией утверждал, что управился сам, собственными руками. Но к тому времени бедняга консул дожил до того, что вконец изолгался и уподобился Дон Кихоту, изощряясь в немыслимых россказнях. Не в пример лорду Джиму он теперь мало заботился о своей чести, и разговоры о немецких офицерах служили лишь поводом для того, чтобы потребовать еще бутылочку мескаля. Мсье Ляруэль прямо сказал об этом консулу, и между ними произошла ссора, смешная до нелепости, после чего снова возникло отчуждение – хотя прежде гораздо более жестокие обиды не порождали отчуждения между ними, – и это продолжалось до конца – поистине, перед самым концом все было ужасно, невыносимо, хуже некуда, – как много лет назад в Лисоу.

Мне лучше в бездну кинуться стремглав,

Земля, разверзнись! Но меня не примет! [51]Неточная цитата из «Трагической истории доктора Фауста» Кристофера Марло, акт V, сц. 2.

Мсье Ляруэль открыл наугад томик елизаветинских пьес и на миг утратил всякое ощущение реальности, созерцая эти слова, способные, казалось, увлечь в пучину и собственную его душу, дабы его самого постигла грозная судьба, которую Фауст у Марло предрекает в минуту отчаяния. Но Фауст говорил не совсем так. Ляруэль внимательно перечитал это место. Фауст сказал: «Мне лучше в бездну ринуться стремглав» и «Нет, меня не примет». Это не так уж плохо. В подобных обстоятельствах ринуться лучше, чем кинуться. На коричневом кожаном переплете была вытеснена золотом безликая статуэтка, тоже словно готовая куда-то ринуться, с факелом, похожим на голову священного ибиса с длинной шеей и раскрытым клювом. Мсье Ляруэль вздохнул, ему стало стыдно за себя. Что вызвало это видение, быть может, трепетный отблеск свечей, смешанный с тусклым, хотя уже не таким тусклым, как прежде, светом электрических ламп, или некое соприкосновение, как любил выражаться Джефф, субнормального мира с абнормально подозрительным? Ах, консул сам увлекался этой нелепой игрой: гадание по книге… – «А какие чудеса я совершал , – это может подтвердить не только вся Германия. Входит Вагнер, один…» [52]«Трагическая история доктора Фауста», акт V, сц. 2. Из комедии Томаса Деккера «Праздник башмачника», акт III, сц. 1, перевод М. Яхонтовой. «Я фот тэпэ што скажу, Ханс. Корапль ис Кандии, плакотаря погу, набит сахаром, минталем, патистом и тысячей других расных расностей» [53]Из комедии Томаса Деккера «Праздник башмачника», акт III, сц. 1, перевод М. Яхонтовой.. Мсье Ляруэль закрыл книгу на комедии Деккера и, поймав на себе взгляд бармена, который, перекинув полотенце через руку, смотрел на него с молчаливым удивлением, зажмурился, снова открыл книгу, покрутил пальцем в воздухе и решительно ткнул наугад в какое-то место, подставив страницу под свет.

Побег, взраставший гордо, отсечен,

И сожжена ветвь лавра Аполлона —

Пал в бездну ада сей ученый муж!

На гибель Фауста взирайте все! [54]«Трагическая история доктора Фауста», акт V, сц. 2, перевод Е. Бируковой.

Потрясенный, мсье Ляруэль положил книгу на стол и одной рукой закрыл ее, а другой подобрал сложенный листок, который выпал из книги и валялся на полу. Держа листок двумя пальцами, он повертел его перед глазами, потом развернул. «Отель „Белья виста “», – прочитал он. И в самом деле, в книгу были заложены два тонких бланка этого отеля, длинные, но очень узкие, с обеих сторон испещренные неразборчивыми карандашными каракулями. На первый взгляд трудно было догадаться, что это письмо. Но даже при тусклом, неверном свете не оставалось сомнений, что это почерк консула, неразборчивый и вместе с тем размашистый, что он был совершенно пьян и его рукой написаны эти «е», подобные греческим, «д», смахивающие на башенные зубцы, «т», унылые, словно придорожные кресты, на каждом как бы распято все слово, и сами слова будто падают с крутой горы, но иные буковки все же противостоят падению, упорствуют, взбираются наперекор всему по крутизне. Мсье Ляруэль похолодел. Он понял теперь, что это действительно письмо, хотя писавший, безусловно, не собирался, а возможно, даже был физически не в состоянии его отправить.

«…Ночь: вновь и вновь ночные борения со смертью, вся комната сотрясается от адской музыки, обрывки кошмарных сновидений, голоса за окном, и несметные призрачные толпы, стекаясь отовсюду, повторяют с презрением мое имя, и тьма играет на клавикордах. Как будто мало подлинных звуков в этих ночах, словно убеленных сединами. Как не похоже это на оглушающий шум больших американских городов, на стоны исполинов, которые корчатся, силясь разорвать свои оковы. Нет, это вой приблудных псов, петушье пение, всю ночь напролет возвещающее рассвет, барабанный бой, стенания, которые замрут потом белыми пернатыми стаями на телеграфных проводах, над чернеющими садами или одинокими птицами на ветвях яблонь, вековечная, бессонная скорбь великой Мексики. А моя скорбь влечет меня под темные своды древних монастырей, и я несу повинную голову в кельи, и под сень ковровых пологов, и под милосердный покров чудовищных вертепов, где пьянствуют печальноликие бродяги и безногие нищие, встречая зарю, сияющую холодной бледно-желтой красой, которая является взору на пороге смерти. И когда ты покинула меня, Ивонна, я поехал в Оахаку. Нет в мире названия печальней. Поведать ли тебе, Ивонна, как ужасен был путь туда через пустыню, по узкоколейке, на верхней полке вагона третьего класса, как плакал ребенок, которого мы с его матерью вылечили, растерев ему животик текилой из бутылки, которую я прихватил с собой, как я снял номер в той самой гостинице, где мы некогда были счастливы, но внизу, на кухне, резали какую-то живность, и я бежал от шума на улицу под ослепительный свет фонарей, а потом, ночью, стервятник сидел у меня на умывальнике? Нужно быть титаном, чтобы вытерпеть такие ужасы! Но нет, тайны мои принадлежат потустороннему миру, и я должен немотствовать как могила. Вот почему я кажусь себе порой великим исследователем, первооткрывателем неведомой страны, откуда нет возврата и нельзя рассказать о ней другим людям: а имя этой стране – ад.

Конечно, ад этот не в Мексике, он в сердце моем. И сегодня я, как обычно, был в Куаунауаке, когда от моих поверенных пришло письмо, в котором они извещают меня, что ты со мной развелась. Вот что навлек я на себя. И пришла еще весть: Англия разрывает дипломатические отношения с Мексикой и все консулы – то есть все английские консулы – будут отсюда отозваны. Почти все они добрые и достойные люди, а я, думается, лишь порочил звание, которое они носили. Я не вернусь вместе с ними на родину. Быть может, я вернусь на родину, но не на эту родину, не в Англию. И вот уже за полночь я поехал на автомобиле в Томалин повидать своего друга из Тласкалы Сервантеса, любителя петушиных боев, владельца «Салона Офелии», а оттуда в Париан, и вот сижу в половине пятого утра в «Маяке», в тесной комнатке за стойкой, пью вино и мескаль и пишу это письмо на бланках отеля «Белья виста», которые стащил оттуда запрошлой ночью, потому что мне невыносимо видеть бумагу из консульства, этого проклятого склепа. Смею думать, я достаточно изведал страдания тела. Но всего страшнее чувствовать умирание души. Как знать, быть может, именно потому, что сегодня ночью душа моя поистине умерла, сейчас на меня словно снизошел мир.

А быть может, все дело в том, что путь лежит через ад, что прекрасно понимал Блейк, и, хотя я могу уклониться от этого пути, некогда, в недавнем прошлом он был явлен мне в сновидении? И странно, письмо от поверенных повлияло на меня именно в этом смысле. Сейчас, между стаканчиками мескаля, мне кажется, я прозреваю этот путь и в конце его открываются неведомые дали, словно видения нашей совместной жизни, которую мы где-то могли бы вести. Мне кажется, я вижу, будто мы живем далеко на севере, среди гор и холмов, над синими водами; домик наш приютился подле залива, и вот мы стоим в предвечернюю пору вдвоем, наслаждаясь своим счастьем, на балконе, устремив взоры вдаль, поверх водного зеркала. Впереди, сквозь листву деревьев, виднеются лесопилки, а еще дальше, на другом берегу, что-то вроде нефтеперегонного завода, но издали он кажется пластичным и восхитительно красивым.

Летний вечер прозрачен, лазурен, безлунен, но час уже поздний, наверное скоро десять, ярко сияет Венера, и вокруг светло, как днем, а стало быть, мы где-то на дальнем севере и стоим на балконе, а с того берега, нарастая, как громовые раскаты, несется к нам громыхание длинного товарного состава, увлекаемого вперед многими локомотивами, и оно подобно громовым раскатам, хотя нас разделяет широкий залив, потому что состав мчит на восток, и порывистый ветер дует с востока, и мы тоже обращены лицами к востоку, как ангелы у Сведенборга, и небо над головами у нас безоблачно, только далеко-далеко, на северо-востоке, за дальними горами, чьи лиловые вершины теперь почти воздушны, густо нависли белоснежные облака, и вдруг они, подобно яркой лампе под алебастровым абажуром, озаряются изнутри золотой молнией, но грома не слышно, грохочет только бесконечный состав, увлекаемый локомотивами все вперед, все дальше в горы, и оглушительное его эхо мало-помалу затихает; а потом нежданно из-за мыса вылетает рыбачье суденышко под парусами на высоких мачтах, словно белый жираф, стремительное и грациозное, оставляя за кормой длинную серебристую полосу пены, которая словно ничуть не близится, но все же коварно подкрадывается к суше, наползая на нас, и ее завитой гребень сперва лижет отмель в отдалении, а потом захлестывает всю излучину берега, и нарастающий громокипящий гул вторит затихающему громыханию состава, тотчас разбиваясь вдребезги о наш берег, а плоты, поскольку идет лесосплав и бревна ныряют среди волн, сплочены тесно, и всюду толчея, и чудесное кипение, и плеск, и переливы текучего, сверкающего серебра, а потом исподволь все вновь успокаивается, и можно увидеть в воде блеклое отражение грозовых туч, и вдруг там, в глубине, среди белых облаков, вспыхивает молния, а рыбачий парусник, оставляя за собой серебристую волну, стремительно пронизанную золотым зигзагом света, отраженного иллюминаторами, исчезает за отмелью, и все стихает, а потом снова в алебастровой бесконечной белизне далеких облаков за горами, озаряя синеву вечера, беззвучно вспыхивает золотая молния, и вокруг неземная красота…

А мы стоим, созерцая все это, и вдруг на воде возникает пенистая волна, оставленная другим незримым кораблем, она катится через залив, подобно огромному колесу, мелькая гигантскими спицами…

(После нескольких стаканчиков мескаля.) Ты уехала в декабре тысяча девятьсот тридцать седьмого года, а теперь, говорят, уже весна тридцать восьмого, и все это время я пытался совладать с любовью к тебе. Я страшился ее власти. Я хватался за всякую соломинку, только бы выплыть из этой пучины, из этой жизни, в которой я остался один, но невозможно больше себя обманывать. Мне не выжить без твоей помощи. Иначе рано или поздно я пойду ко дну. Ах, если бы ты оставила по себе хоть какое-нибудь воспоминание, ненавистное мне, тогда со временем я уже не мог бы вспомнить тебя добром среди того ужаса, в окружении которого я теперь живу! Но ты вместо этого писала мне письма. Между прочим, отчего вначале ты адресовала их в Мехико? Неужели ты думала, что я уехал отсюда?.. Или… если я в Оахаке, то не вернусь все равно в Куаунауак? Право же, это странно. Кроме того, тебе ничего не стоило навести справки. И если бы ты написала мне не мешкая, все могло бы быть иначе – послала бы хоть открытку с простым сожалением по поводу нашего развода, нашла бы, несмотря ни на что, слова, близкие и понятные нам одним, чтобы сразу положить конец этому чудовищному недоразумению – как-нибудь, чем-нибудь, – написала бы, что мы все-таки любили друг друга или что-то еще, или просто дала мне телеграмму. Но ты медлила слишком долго – или по крайней мере так мне теперь кажется, – и минуло рождество – да, Рождество! – и Новый год, а потом я уже не мог читать твоих писем. Нет: едва ли хоть на миг я исцелялся от своей боли или бывал настолько трезв, дабы понять хоть что-нибудь в этих письмах, кроме самого общего смысла. Но я мог, я могу их чувствовать. Кажется, кое-какие из них и сейчас при мне. Но слишком больно их читать, слишком долго, боюсь, нужно в них разбираться. Сейчас я не решаюсь на это. Я не могу их читать. Сердце мое разрывается. И все равно они пришли слишком поздно. А теперь, вероятно, их уже не будет больше.

Увы, зачем я хотя бы не сделал вид, будто прочел их, зачем отринул даже то ничтожное воздаяние, тот проблеск жалости, который побудил тебя их написать? Зачем я не послал тебе вослед телеграмму, не подал никакой вести? Ах, зачем, зачем, зачем? Позови я тебя тогда, ведь ты вернулась бы ко мне? Но в том-то и дело, что я живу в аду. Я не мог, я не могу тебя позвать. Я не мог, не могу послать телеграмму. И здесь, и в Мехико я заходил в отделения «Мексиканской телеграфной компании», и в Оахаке на почту, стоял там, дрожащий, в испарине, целый день и писал телеграмму за телеграммой, и рука моя была тверда, потому что я достаточно выпил, но не послал ни одной. А потом я узнал номер твоего телефона и позвонил тебе в Лос-Анджелес, но не застал. Я позвонил в другой раз, но испортился аппарат. Почему же тогда мне самому не поехать в Америку? Я слишком тяжело болен, чтобы хлопотать о билете, а потом трястись, как в пьяном бреду, по бесконечным, унылым равнинам, среди кактусов. Да и нужно ли ехать в Америку умирать? Вообще-то я не прочь, чтобы меня похоронили в Соединенных Штатах. Но умереть я, пожалуй, предпочел бы в Мексике.

Между прочим, ты, вероятно, воображаешь, будто я по-прежнему работаю над своей книгой, ищу ответа на вопросы такого рода: существует ли запредельная реальность, всеобъемлющая, разумная, вездесущая и прочее в таком роде, которую можно постичь путями, приемлемыми для всех вероисповеданий и религий, едиными для всех стран и народов? Или же ты мнишь, что я пребываю между Милостью и Разумом, между Хеседом и Биной[55]В кабалистике – две из десяти «сефирот», выражений сущности божества, Милость и Разум. (но все-таки ближе к Хеседу) – в некоем равновесии, а ведь равновесие всегда так неустойчиво, – и повис над жуткой, разверстой, непреодолимой пустотой, где гром господень неисповедимыми и неисследимыми путями возвращается к господу? Словно я был когда-нибудь близок к Хеседу! Скорей уж мне уготован Клиппот![56]В кабалистике – «шелуха», «скорлупа» бытия, местопребывание нечистых духов и бесов. Я мог бы выпускать таинственные фолианты стихов под заглавием «Торжество толстяка» или «Нос со светозарным концом»! Или в лучшем случае, подобно Клеру, «соткать ужасные виденья»… В каждом человеке гибнет поэт. Но в моем положении не худо, пожалуй, хотя бы сделать вид, будто продолжаешь свой грандиозный труд «О тайных знаниях», а если труд этот так и не появится, всегда можно сказать, что само название объясняет причину неудачи.

…Но горе Рыцарю Печального Образа! Ах, Ивонна, как неотступно преследуют меня воспоминания о песнях, которые ты пела, о твоей теплой и веселой улыбке, о твоей простоте и дружеском участии, о твоих неисчислимых талантах, твоем глубоком здравомыслии, твоей небрежности вместе с необыкновенным пристрастием к чистоте – обо всех этих радостях на заре нашего супружества. Помнишь ту песенку Штрауса, которую мы так часто пели? Однажды в году настает день, когда мертвые воскресают. Ах, приди ко мне вновь, как тогда, в мае. Сады Хенералифа и Альгамбры. И призраки нашей судьбы, когда мы встретились в Испании. Бар «Голливуд» в Гранаде. Почему «Голливуд»? И женский монастырь: почему «Лос-Анджелес»? И в Малаге был пансион «Мексика». Но ничто не заменит нам того единения, которое мы некогда ощущали, оно не могло исчезнуть, оно и поныне пребывает где-то, но где – бог весть. Мы ощущали его даже в Париже – пока не приехал Хью. Неужели и это только иллюзия? Правда, я сейчас нетрезв и оттого расчувствовался. Но никто не может заменить мне тебя; пора бы мне наконец разобраться – просто смешно писать такое, – люблю я тебя или нет… Порой я не могу совладать со своими чувствами, меня мучит отчаянная, бессильная ревность, подогреваемая хмелем, и я жажду убить себя силой своего воображения – тогда меня хотя бы перестанут терзать… призраки…

(Еще после нескольких стаканчиков мескаля, на рассвете в «Маяке»…) И все-таки это ложь, будто время исцеляет раны. Кто решится правдиво поведать мне про тебя? Ты не подозреваешь даже, сколь беспросветна моя жизнь. Денно и нощно, во сне и наяву, меня не покидает мысль, что тебе, быть может, нужна моя помощь, но я бессилен помочь, а мне так нужна твоя помощь, но и ты бессильна, и ты предстаешь передо мной в видениях, чудишься во всякой тени, и я должен был написать это письмо, которое никогда не отправлю, и спросить у тебя, что нам теперь делать. Странно, не правда ли? И все же… разве не должны мы, сами сотворившие себя против воли, попытаться начать все сначала? Увы, что сталось с любовью и взаимопониманием, которые некогда нас связывали! Что станется с этим… что станется с нашими сердцами? Ведь одна лишь любовь наполняет смыслом бренную нашу жизнь: это не ново, я знаю. Ты примешь меня за сумасшедшего, но я и пью с таким чувством, словно приемлю вечное причастие. Ах, Ивонна, нам невозможно допустить, чтобы сотворенное нами кануло в вечность, было предано забвению, словно некая скверна…

Возведи очи твои горе, слышу я глас. И порой, завидев красный почтовый самолетик из Акапулько, пролетающий в семь утра над чужими горами, или, верней, заслышав из постели, где я лежу, дрожащий, едва живой (если только я вообще лежу в это время), чуть слышное, мгновенно смолкающее жужжание, я тянусь к стакану с мескалем и, даже поднеся его к губам, не могу поверить, что действительно пью этот напиток из стакана, который я накануне, словно по наитию свыше, поставил совсем близко, чтобы легко было достать рукой, и каждое утро думаю, что ты, быть может, там, в этом самолетике, и спешишь спасти меня. Но утро проходит, а тебя все нет. Ах, все равно я молю Господа, чтобы ты вернулась. Если подумать, я не знаю сам, почему жду тебя именно из Акапулько. Но бога ради, Ивонна, услышь меня, оплот мой рухнул, сейчас, сию минуту… вон летит самолет, я слышу его вдали, за Томалином, слышу лишь краткий миг – вернись, вернись. Я брошу пить, я сделаю все, что угодно. Без тебя мне не выжить. Ради самого Христа, заклинаю тебя, Ивонна, вернись ко мне, услышь меня, внемли воплю моей души, вернись ко мне, Ивонна, хоть на один день…»

Мсье Ляруэль начал медленно складывать письмо, аккуратно разглаживая листки на сгибах двумя пальцами, потом, не сознавая этого, скомкал их. Он сидел, сжимая скомканные листки в кулаке, уронив руку на столик и уставясь в пустоту бессмысленным, отсутствующим взглядом. За последние пять минут обстановка в баре разительно переменилась. Гроза, по-видимому, уже прошла, но в «Сеrѵесеríа XX» было полно крестьян, вероятно спасавшихся здесь от проливного дождя. Они не сидели за столиками, которые были свободны – хотя сеанс еще не возобновился, почти все зрители один за другим вернулись в зал и ждали там, совсем притихнув, – а сгрудились у стойки. В этом была живописность и своеобразное благолепие. В баре все так же горели свечи и тускло мерцало электричество. Какой-то крестьянин держал за руки двух маленьких девочек, на полу тесно стояли корзины, большей частью пустые, а бармен протянул младшей из девочек апельсин; кто-то вышел на улицу, девочка схватила апельсин, а решетчатая дверь все отворялась и затворялась, отворялась и затворялась. Мсье Ляруэль посмотрел на часы – Вихиль придет не раньше, чем через полчаса, – потом снова перевел взгляд на скомканные бумажки, зажатые у него в кулаке. Прохладный, освеженный дождем воздух струился сквозь решетчатую дверь, и слышно было, как вода еще капает с крыш, журчит в уличных канавах, а вдали снова разноголосо шумит ярмарка. Ляруэль хотел было опять вложить скомканное письмо в книгу, но вдруг, не вполне сознавая, что делает, но все же повинуясь какому-то властному порыву, поднес его к пламени свечи. Огонь всплеснулся, озарил бар и людей у стойки – теперь, кроме детей и приехавших с айвовых или кактусовых плантаций крестьян в просторных белых одеждах и широкополых шляпах, Ляруэль увидел нескольких женщин в трауре, зашедших сюда с кладбища, и смуглолицых мужчин в черных костюмах, в рубашках с расстегнутыми воротниками и в развязанных галстуках, – и люди эти на мгновение показались ему застывшими изваяниями: все они разом смолкли и смотрели на него с любопытством, только бармен хотел было на него прикрикнуть, но опять впал в равнодушие, когда мсье Ляруэль положил в пепельницу корчащийся комок, который обрел причудливую форму; извиваясь, он стал похож на пылающий замок, рухнул, превратился в суетливый улей, и над ним, словно красные пчелки, взроились искры, а еще выше, в тоненькой струйке дыма, воспарили редкие хлопья пепла, и вот уже осталась лишь мертвая шелуха, шелестящая едва слышно…

Где-то вдали отрывисто прозвенел колокол: «Dolente… dolore!»[57]«Скорбящий… скорбь!» (итал.) Слова из надписи над вратами ада в «Божественной комедии» Данте.

Над городом в темной грозовой ночи крутилось вспять сверкающее колесо.

2

– …Тело будет доставлено экспрессом!

Бодрый, жизнерадостный голос, мгновение назад обронивший странные эти слова за окном бара при отеле «Белья виста», так что они, словно упругие мячики, раскатились по площади, показался, хотя говорившего не было видно, несомненно, и мучительно знакомым, как и весь огромный отель с его балконами, где в ящиках росли цветы.

– Но почему, Фернандо, почему вы думаете, что тело будет доставлено именно экспрессом?

Шофер такси, мексиканец, тоже знакомый, который только что подхватил ее чемоданы – на крошечном аэродроме в Куаунауаке такси не оказалось, там был лишь громоздкий автофургон, в котором ее чуть не насильно привезли к подъезду «Белья виста», – снова поставил их на тротуар, словно желая ее заверить: я-то знаю, что вам здесь нужно, но, кроме меня, вас никто не узнал, а уж я-то вас не выдам.

– Si, señora[58]Да, сеньора ( исп. )., – сказал он смеясь. – Señora… El cónsul[59]Сеньора… консул ( исп. ).. – Он вздохнул и как бы с восхищением склонил голову у окна бара. – ¡Qué hombre![60]Какой человек! ( исп. )

– …а с другой стороны, Фернандо, почему бы и нет? Почему бы, собственно, не доставить тело экспрессом?

– Absolutamente necesario[61]Совершенно необходимо ( исп. )..

–  …жалкий сброд, шайка вонючих фермеров из штата Аларастакеебама!

Но это был уже другой голос. Видимо, в бар, открытый по случаю праздника всю ночь, набилось полно людей. Сгорая со стыда, онемев от мучительной тоски и волнения, чувствуя, что ей ужасно не хочется входить в людный бар, но не хочется также посылать вместо себя шофера, Ивонна, до того опьяненная ветром, и морским воздухом, и дальним плаванием, что ей все еще чудилось, будто она в пути и пароход входит в гавань Акапулько среди целого урагана гигантских, изумительно красивых бабочек, которые вчера вечером стремительно неслись с берега навстречу «Пенсильвании» – тогда ей показалось, словно фонтаны многоцветных бумажек били из иллюминаторов кают-компании, – окинула растерянным взглядом площадь, безмятежно спокойную вопреки этой буре, этому вихрю бабочек, все мятущихся над головой, летящих мимо массивных открытых иллюминаторов вдаль, за корму, их площадь, которая сейчас, в семь утра, пустынна, залита ранним солнцем, безмолвствует, но уже настораживается в чутком полусне, готовая пробудиться – карусели и чертово колесо тихонько дремлют в ожидании фиесты, а потрепанные таксомоторы стоят вереницей, тоже в ожидании, перед забастовкой шоферов такси, которая будет объявлена, как сообщили ей по секрету, сегодня днем. Площадь все та же, хотя и напоминает теперь сонного арлекина. Старая эстрада пустует, конная статуя свирепого Уэрты с дикими глазами замерла на всем скаку под согбенными деревьями, озирая долину, за которой, словно ничего не произошло и стоит ноябрь тысяча девятьсот тридцать шестого, а не ноябрь тридцать восьмого года, высятся милые сердцу вулканы, дивно прекрасные вулканы. Ах, как знакомо все это: Куаунауак, ее город, омытый холодными горными потоками. Поднебесная, орлиная высь! Или Луи прав, и название это действительно означает «стоящий близ леса»? Эти деревья, сверкающая купа старых, густолиственных деревьев, как могла она прожить без них хотя бы мгновение? Она набрала полную грудь воздуха, еще хранившего свежесть рассвета, а рассвет она сегодня встретила в Акапулько – небо там было темно-фиолетовое с прозеленью, но за спиной уже сияла золотая полоска и проблескивала лазурная река, среди которой так ослепительно пылал рог Венеры, что Ивонне казалось, будто от этого света на летное поле ложится ее неверная тень, а вдали, над кирпично-красным горизонтом, лениво парили стервятники, и в это мирное знамение вторгся самолетик «Мексиканской авиационной компании», словно крошечный огненно-красный демон, крылатый посланец Люцифера, и флюгер, непрерывно крутясь, посылал ему прощальное приветствие.

Последним долгим взглядом она окинула площадь – заброшенный санитарный автомобиль, который, вероятно, ни разу с места не сдвинулся с тех пор, как она была здесь в последний раз, и все так же стоит подле дворца Кортеса, где помещается служба «Скорой помощи», огромную бумажную афишу, протянутую меж двумя деревьями и гласящую: Hotel Bella Vista Gran Baile Noviembre 1938 a Beneficio de la Cruz Roja. Los Mejores Artistas de la radio en acción. No falte Vd. [62]Отель «Белья виста», большой бал в ноябре 1938 года в пользу Красного Креста. Выступают лучшие артисты радио. Посетите непременно ( исп. )., – кучку людей, которые возвращались с бала домой, бледные и измученные, и в этот миг грянула музыка, как бы напоминая ей, что бал еще не кончился, – а потом молча вошла в бар, близоруко моргая в летучем, резко пахнущем, насыщенном винными парами полумраке, и вместе с ней туда вошло море, чистое и бурное, бесконечные предутренние волны набегали, вздымались и рушились; отползая, пластались прозрачными овалами по песчаной отмели, а пеликаны, спозаранку начавшие охоту, кувыркались и ныряли, ныряли и кувыркались и снова ныряли среди пены, неуклонные в своих движениях, как планеты, а волны, обессилев, откатывались и затихали; весь берег был усеян щепками, выброшенными прибоем: рассказывали, что это обломки суденышек, занесенные сюда из Карибского моря, и мальчишки, словно юные тритоны, уже трубили в раковины…

Но в баре не было никого.

Вернее, там был один человек. Во фраке, почти не смятом, консул, щурясь сквозь прядь светлых волос, упавшую ему на глаза, и теребя одной рукой свою остроконечную бородку, сидел боком у короткой прямоугольной стойки, задрав ногу на подлокотник соседнего сиденья и привалясь к стойке, и разговаривал, по-видимому, сам с собой, потому что бармен, худощавый, смуглый юноша лет восемнадцати, стоял поодаль, у стеклянной перегородки, отделявшей бар от смежного помещения (там, за перегородкой, вспомнилось ей, еще один бар, выходящий окнами в переулок), и, судя по выражению его лица, не слушал. Ивонна стояла в дверях, не в силах пошевельнуться, безмолвная, с застывшим взглядом, а в ушах у нее еще звучал рев самолета, уносящего ее прочь от моря, она еще ощущала упругость ветра и прохладу воздушных струй, внизу круто вздымались и падали дороги, один за другим мелькали городишки со скособоченными церковками. Куаунауак, сверкая ослепительной синевой всех своих бассейнов, снова взмывал ей навстречу. Но упоение полетом, нагромождением гор, ошеломляющей, внезапной яркостью солнца в то время, как по земле еще стлалась тень, блестящей рекой, черным, извилистым ущельем, вулканами, которые вдруг ударили в глаза с пламенеющего востока, – это упоение и нетерпеливая радость покинули ее. Ивонна почувствовала, что ее душа, так стремившаяся к этому человеку, вдруг словно попала в западню. И теперь она поняла, что ошиблась относительно бармена: он все-таки слушал. Точнее говоря, он едва ли понимал, о чем говорит Джеффри (который, как она сразу заметила, был без носков), а дожидался, все ленивей перетирая бокалы салфеткой, мгновения ввернуть словечко или что-нибудь предпринять. Вот он поставил вытертый бокал. Потом взял сигарету Джеффри, дотлевавшую в пепельнице на краю стойки, глубоко затянулся, зажмурил глаза в игривом блаженстве, снова открыл их и медленно выпустил из ноздрей и рта волнистую струю дыма в рекламу Cafeaspirina [63]Аспирин с кофеином ( исп. ). над верхним рядом бутылок с tequila añejo[64]Выдержанная текила ( исп. )., где была изображена красотка в алом бюстгальтере, возлежащая на диване с причудливыми завитушками. Он сказал: Absolutamente necesario, причем Ивонна сразу поняла, что, по его мнению, не cafeaspirina, a красотка (без сомнения, он повторял слова консула) совершенно необходима. Но ему не удалось привлечь к себе внимание консула, и он опять зажмурился с прежним выражением на лице, потом открыл глаза, положил сигарету консула назад в пепельницу и, все еще выпуская дым, вновь направил струю в рекламу – тут же, на стене, она увидела афишу местного кинематографа, где было сказано коротко: Las Manos de Orlac, con Peter Lorre , – и повторил: Absolutamente necesario.

– Труп взрослого или ребенка, все равно, – продолжал консул после короткого перерыва, во время которого он с отрывистым смехом наблюдал эту пантомиму, и подтвердил с какой-то мучительной тоской: – Sí, Fernando, absolutamente necesario, и она при этом подумала: да, конечно, это у них традиция, как были свои традиции и у нас, только в конце концов Джеффри они несколько наскучили, – а он опять стал внимательно изучать расписание «Мексиканских национализированных железных дорог», напечатанное синими и красными буквами. Вдруг он поднял голову, увидел ее, вгляделся близорукими глазами, не сразу узнал, а она стояла в дверях, должно быть, темным силуэтом на фоне яркого солнца, и на руке у нее висела, касаясь бедра, красная сумка, стояла в предощущении, что вот сейчас он непременно ее увидит, слегка развязная, чуточку оробевшая.

Не выпуская из рук расписания, консул тяжело поднялся на ноги, а она уже шла к нему.

– Боже правый.

Ивонна остановилась в нерешимости, но он не сделал движения ей навстречу; она молча села с ним рядом; они не поцеловались.

– Незванно, непрошенно… Я вернулась… Прилетела всего час назад…

– …когда Алабама дает жизни, мы не разбираемся, что к чему, – донеслось вдруг из бара за стеклянной перегородкой. – Мы им даем жизни так, что пятки сверкают!

– …Я из Акапулько, плыла через мыс Горн… Джефф, на пароходе из Сан-Педро, Панамская Тихоокеанская линия. На «Пенсильвании». Джефф…

– …дурачье безмозглое! Солнце палит так, что губы трескаются. К чертовой матери, этакая досада! Лошади лягаются – и поминай, как звали, только пыль столбом! Мне это не по нутру. А они их лупят почем зря. Направо и налево. Сперва наделают дел, а потом уж разбираются. Ты прав, будь я неладен. Веселенькая история. А я с этими фермерами, будь они неладны, и разбираться не желаю. Право слово!.. Покури-ка, это здорово освежает…

– Как чудесно чувствуешь себя в такое вот раннее утро, не правда ли? – Голос консула не дрогнул, но, когда он наконец положил расписание, рука его заметно подрагивала. – Не угодно ли, как советует наш любезный сосед, – тут он поклонился в сторону стеклянной перегородки, – закурить вот…

Она отказалась от предложенной сигареты, взглянув на протянутую ей вздрагивающую пачку, и поразилась названию: «Alas»[65]«Крылья» ( исп. ), «Увы» ( англ .)..

А консул говорил с необычайной серьезностью:

– Да, Горн… Но зачем же было плыть вокруг мыса Горн? Я слышал от моряков, что у него дурной нрав, он может утопить. Или, кажется, затопить?

– Calle Nicaragua, cincuenta dos[66]Улица Никарагуа, пятьдесят два ( исп. ).. – Ивонна сунула тостон[67]Португальская монета. темноликому идолу, который взял ее багаж, кивнул и сразу исчез, словно провалился сквозь землю.

– А вдруг я там уже не живу? – Консул снова сел, стал наливать себе виски, дрожа теперь так сильно, что ему пришлось держать бутылку обеими руками. – Хочешь выпить?

– …

Или лучше ей не отказываться? Да, так лучше: хотя она не любит пить с утра, так, безусловно, лучше: ведь она к этому готова, она решилась, если нужно, не пить ни капли одна, зато сколько угодно пить вместе с консулом. Но вопреки всему этому она почувствовала, как улыбка вянет на ее лице и неудержимо подкатывают слезы, хотя она настрого запретила себе плакать, что бы ни произошло, а голову сверлила мысль, и она знала, что Джеффри угадывает эту ее мысль: «Я готова к этому, я готова».

– Ты пей, а я просто посижу за компанию, – услышала она свой голос. (Право же, она была готова почти ко всему. Да и чего можно было ожидать в конце-то концов? Она твердила себе на пароходе, потому что там, на борту парохода, у нее было довольно времени себя убедить, что поступок этот не безрассудный и не опрометчивый, и потом в самолете, когда ей стало ясно, что это и безрассудно и опрометчиво, все время твердила себе, что следовало его предупредить, что бесчестно, подло свалиться ему как снег на голову.) – Джеффри, – продолжала она, представляя себе, какой жалкий у нее вид сейчас, когда она сидит здесь и все ее старательно приготовленные слова, все ее надежды обречены кануть во мрак и вызывают даже отвращение – она сама смутно испытывала это отвращение – из-за того, что она не может пить, – что ты наделал? Я писала тебе без конца. Писала, и сердце мое разрывалось. Что ты наделал, во что превратилась твоя…

– …жизнь, – донеслось из-за стеклянной перегородки. – Да разве это жизнь? Черт знает что такое, просто позор! Там, у нас, они не бегут. И тут мы зашибаем…

– …Нет. Я, конечно, подумала, что ты уехал в Англию и поэтому не отвечаешь. Что ты наделал? Ах, Джефф… Ты ушел в отставку?

– …двинули в Форт-Сейл. Взяли там патроны… Взяли браунинги… пиф-паф, пиф-паф… и готово дело…

– В Санта-Барбара я повстречала Луи. Он сказал, что ты еще здесь.

– …и черта лысого ты это сделаешь, не сделаешь нипочем, вот как делаются дела в Алабаме!

– Видишь ли, я просто был в отъезде. – Консул выпил изрядную порцию и сидел рядом с ней, весь дрожа. – Решил съездить в Оахаку… Помнишь Оахаку?

– Оахаку?..

– Оахаку…

Слово это прозвучало, как содрогание разбитого сердца, как набат среди грозы, как последний стон умирающего от жажды в пустыне. Помнит ли она Оахаку! Кусты роз и большое дерево, ну конечно же, пыль и автобусы, идущие в Этлу и Ночитлан! И еще: Damas acompañadas de ип caballero, gratis .[68]Дамы в сопровождении кавалеров проходят бесплатно ( исп. ). А ночью разве не их влюбленные голоса оглашали благоухающий воздух на древней земле племен майя, тревожа лишь призраков? В Оахаке они некогда обрели друг друга. Она смотрела на консула, который, казалось, не столько готовился к защите, сколько совершал, разглаживая бумажные салфетки, перевоплощение, внутренне отвлекался от той роли, которую играл перед Фернандо, и входил в новую роль, которую станет играть перед ней, смотрела чуть ли не с изумлением: «Но ведь это же не мы!  – воскликнула она вдруг в сердце своем. – Это не мы… скажи, что это не так, что здесь сидят какие-то другие люди, кто угодно, только не мы, ведь такого быть не может!..» Развод. Что, собственно говоря, это означает? Еще на пароходе она взяла словарь и отыскала это слово: прекращение, расторжение супружества. Оахака значила развод. Они развелись не там, но именно туда потянуло консула сразу после ее отъезда, будто в том краю средоточие всего, что суждено прекратить, расторгнуть. А ведь они любили друг друга! Но любовь их словно скиталась где-то в бесплодной пустыне, средь кактусов, недосягаемо далеко, плутала, оступалась, падала и лежала, поверженная, терзаемая хищниками, звала на помощь… умирающая, она наконец в изнеможении, как будто обрела мир с последним вздохом: Оахака…

– …Странная история вышла с этим трупиком, Ивонна, – говорил консул, – кто-то непременно должен был его сопровождать и держать ему руку: или нет, виноват. Кажется, не руку, а билет в купе первого класса. – Он с усмешкой сам вытянул правую руку, которая колебалась, словно он стирал надпись с воображаемой доски. – Дрожь – вот что делает подобную жизнь невыносимой. Но это пройдет: я ведь выпил как раз столько, сколько надо, чтобы это прошло. Я принял необходимую терапевтическую дозу. – Ивонна взглянула ему прямо в глаза. – Конечно, дрожь хуже всего, – продолжал он. – Но постепенно привыкаешь, и право же, здоровье мое в прекрасном состоянии, я чувствую себя теперь гораздо лучше, чем полгода назад, несравненно лучше, чем, скажем, в Оахаке. – Тут в глазах у него вспыхнул странно знакомый свет, которого она всегда так пугалась, свет, сейчас обращенный вовнутрь, зловеще ослепительный, как прожектор в трюме «Пенсильвании», когда судно разгружалось, только сейчас была не разгрузка, а разграбление, абордаж: и вдруг, как прежде, давным-давно, ее охватил ужас, что свет этот вырвется наружу, опалит ее.

«Видит бог, я уже знала тебя таким, – мысленно говорила она, говорила в ней ее любовь среди унылого полумрака бара, ты бывал таким часто, слишком часто, и этим меня не удивишь. Ты вновь отрекаешься от меня. Но теперь разница огромна. Это уже бесповоротное отречение – ах, Джеффри, почему ты не можешь вернуться? Неужели тебе суждено уходить все дальше, на веки веков в нелепую тьму, и даже теперь ты стремишься в эту недосягаемую для меня тьму, все дальше, навек, чтобы прекратить, расторгнуть!.. Ах, Джеффри, зачем, зачем ты уходишь!»

«Но послушай, пропади все пропадом, не такая уж это беспросветная тьма, – словно говорил, отвечая на ее мысли консул ровным голосом, вынимая трубку с остатками табака и раскуривая ее мучительным усилием, и она следила за ним глазами, а его взгляд шарил за стойкой, но не встречал взгляда бармена, который степенно, деловито отошел в сторону, – ты заблуждаешься, если полагаешь, будто я вижу лишь беспросветную тьму, но, если тебе угодно так полагать, смогу ли я объяснить свои поступки? Ты только взгляни вон туда, на солнце, ах, быть может, тогда ты поймешь, присмотрись, взгляни, как свет его струится в окно: что может быть прекраснее бара рано поутру? И вон тех вулканов… И звезд… Рас-Альгети? И Антареса, пламенеющего на юго-юго-востоке? Впрочем, виноват, это совсем не то. Прекрасен вовсе не этот бар, я оговорился, его ведь, собственно, и баром не назовешь, но ты подумай только о всех прочих ужасных, умопомрачительных заведениях, где вскоре спадут запоры, ведь даже врата рая, отверстые предо мной, не могли бы пробудить во мне то неизреченное, всеобъемлющее и безысходное блаженство, какое я вкушаю, когда с грохотом ползет вверх железная штора, когда отомкнуты и повержены решетки, приемля смертных, которые с трепетом души подносят стакан к устам неверной рукой. Все тайны, все упования, все отчаяние, да, поистине, все несчастья обитают там, за этими отворенными дверями. Кстати сказать, видишь вон ту старуху из Тараско, что сидит в углу, до сих пор ты ее не видела, ну а теперь видишь? – спрашивали его тревожные глаза, мятущиеся, незрячие, влюбленно сияющие, спрашивала его любовь. – Возможно ли, если не напиться, подобно мне, постичь, как прекрасна эта старуха из Тараско, что играет в домино в семь утра?»

И точно, в баре, хотя такое казалось почти невероятным, был кто-то еще, но она заметила это, лишь когда консул, не сказав ни слова, обернулся: теперь Ивонна не могла отвести взгляда от старухи, сидевшей в полумраке за столиком. С краю лежала ее стальная клюка, повиснув, как живая, на когте какого-то зверя, приделанном вместо рукояти. У старухи за пазухой, подле сердца, сидел цыпленок, привязанный шнурком. Цыпленок выглядывал оттуда, дерзко трепыхался, косил глазом. Старуха выпустила его на столик, и он, попискивая, принялся склевывать крошки меж костяшками домино. Потом она снова упрятала его за пазуху, с нежностью посадила под платье. Но Ивонна отвернулась. Старуха эта, со своим цыпленком и домино, сковала ей сердце леденящим страхом. Она таила в себе угрозу, как зловещее знамение.

– … Кстати, о трупах. – Консул налил себе еще виски и теперь почти твердой рукой расписывался в долговой книге, в то время как Ивонна поплелась к двери. – Что касается меня лично, то я не прочь покоиться рядом с Уильямом Блэкстоуном… – Он вернул книгу Фернандо, которому, слава богу, он не сделал даже попытки ее представить. – С тем самым, что жил среди индейцев. Ты, конечно, про него знаешь?

Консул встал, полуобернулся к ней, нерешительно созерцая только что налитый стаканчик, к которому он еще не притронулся.

– …К чертовой матери, ежели тебе охота, Алабама, валяй… Мне неохота. А ты валяй.

– Absolutamente necesario.

Консул выпил лишь половину.

За дверью, на солнцепеке, в иссякающих волнах худосочной музыки, которые катились вспять, размывая шум все еще не закончившегося бала, Ивонна снова остановилась в ожидании, тревожно поглядывая через плечо на подъезд отеля, откуда, как ошалевшие осы из невидимого гнезда, один за другим выпархивали последние танцоры, и в этот миг, безупречный, проникнутый славным духом армии и флота, исполненный консульского достоинства, оттуда выступил консул, извлек из кармана совсем уже твердой рукой темные очки и водрузил их на нос.

– Ну-с, – изрек он, – все такси куда-то исчезли. Не пойти ли нам пешком?

– А где же твоя машина? – Ивонна, опасаясь встретить кого-нибудь из знакомых, до того растерялась, что чуть не взяла под руку постороннего человека в темных очках, молодого, оборванного мексиканца, который прислонился к стене отеля, а консул, шлепнув ладонью по набалдашнику своей трости, сказал ему с таинственной многозначительностью:

– Buenas tardes, señor[69]Добрый вечер, сеньор ( исп. )..

Ивонна поспешно двинулась прочь.

– Да, пойдем.

Консул галантно предложил ей руку (она заметила, что к оборванцу в темных очках подошел еще один босяк с повязкой на одном глазу, который перед тем подпирал стену поодаль, и его консул тоже приветствовал: Buenas tardes, а из дверей теперь никто не выходил, у отеля были только эти двое, они вежливо ответили: Buenas им в спину и подтолкнули друг друга, словно говоря: «Он сказал: Buenas tardes, вот чудак человек!»), и они двинулись наискось через площадь. Фиеста должна была начаться еще нескоро, и улицы, многократно видевшие День поминовения, были совсем безлюдны. Всюду пестрели яркие флаги и бумажные транспаранты; огромное колесо проступало сквозь зелень деревьев, величественное и недвижное. Но в этот утренний час город вокруг них и внизу, на склоне, оглашали резкие, отдаленные звуки, подобные ослепляющим взрывам цветных ракет. ¡Вох!  – возвещала афиша. – Arena Тотаlíп. Frente al Jardín Xicotancatl. Domingo 8 de Noviembre de 1938. 4 Emocionantes Peleas [70]Бокс! Арена «Томалин». Напротив сада «Хикотанкатль». Воскресенье, 8 ноября 1938 г. 4 волнующие схватки ( исп. )..

У Ивонны вырвалось против воли:

– Ты опять разбил машину?

– Собственно говоря, я ее потерял.

–  Потерял!

– А жаль, ведь как-никак… но послушай, Ивонна, к чертям все это, ведь ты, наверное, смертельно устала?

– Ничего подобного! Мне казалось, это ты должен бы…

!Вох! Preliminar а 4 Rounds. El Turco (Gonzalo Calderon de Par. de 52 kilos) Vs. El Oso (de Par. de 53 kilos) [71]Бокс! Предварительная встреча в 4 раундах. Турок (Гонсало Кальдерон, вес 52 килограмма) против Медведя (вес 53 килограмма) ( исп. )..

– Ведь на пароходе я только и делала, что спала! И мне очень хотелось бы прогуляться, только вот ты…

– Вздор. Пустячный приступ ревматизма… Или кажется, анемия? Во всяком случае, мне полезно размять старые ноги.

¡Вох! Evento Especial а 5 Rounds, en los que el vencedor pasará al grupo de Semi-Finales. Tomás Aguero (El Invencible Indio de Quauhnahuac de 57 kilos, que acaba de llegar de la Capital de la República). Arena Tomalín. Frente al Jardín Xicotancatl [72]Бокс! Небывалая встреча в 5 раундах, победитель которой выйдет в полуфинал. Томас Агэро (Непобедимый Индеец из Куаунауака, 57 килограммов, который только что прибыл из столицы республики). Арена «Томалин». Напротив сада «Хикотанкатль» ( исп. )..

– Жаль, нету машины, а то съездили бы посмотреть бокс, – сказал консул, державшийся неестественно прямо.

– Я бокс терпеть не могу.

– …Но все равно, это ведь будет только в воскресенье. А сегодня, я слышал, в Томалине как будто состоится травля быков… Помнишь…

– Нет!

Консул поднял палец, приветствуя таким сомнительным образом какого-то субъекта, смахивавшего на плотника, явно знакомого ему не более чем ей, который бежал мимо, вертя головой и зажав под мышкой обрезок раскрашенной под мрамор доски, и со смехом выкрикнул или даже пропел ему в ответ слово, прозвучавшее как «мескаль».

Солнце заливало их, заливало вечно неподвижную карету скорой помощи, на миг воспламенив ее фары, которые превратились в слепящие зажигательные стекла, озаряло вулканы – теперь на них было больно смотреть. Но к вулканам она привыкла с детства, потому что родилась на Гавайях. В сквере посреди площади уже сидел на скамье, едва доставая ногами до земли, малорослый переписчик из муниципальной конторы и оглушительно трещал на огромной пишущей машинке.

– Я избираю единственно правильный путь, точка с запятой, – продиктовал консул на ходу бодрым и совершенно трезвым голосом. – Прощайте, точка. Новый абзац, новая глава, новое бытие…

Все вокруг – вывески магазинов, обступивших площадь: «La China Poblana[73]«Сельская китаянка» ( исп. )., готовое платье, ручная вышивка», рекламы: Baños de la Libertad, los mejores de la Capital у los únicos en donde пипса falta el agua, Estufas especiales para Damas у Caballeros [74]Бани «Свобода», лучшие в столице и единственные, где никогда нет недостатка в воде. Особые парильни для дам и Кавалеров ( исп. ). и Sr. Panadero: Si quiere hacer buen pan exija las harinas «Princesa Donaji» [75]Сеньор Булочник: если хотите иметь хороший хлеб, требуйте муку «Принцесса Донахи» ( исп. ). – вновь и вновь казались ей такими странно знакомыми и вместе с тем такими мучительно чуждыми после целого года отсутствия, когда были расторгнуты душа, тело, самое бытие, и на миг это стало почти нестерпимо.

– Ты мог бы хоть раз продиктовать ему ответ на мои письма, – сказала она.

– Слушай, ты помнишь, как Мария называла вот это? – Консул указывал тростью на американский гастрономический магазинчик, стоявший за деревьями, наискось от дворца Кортеса. – «Свинская лавочка».

«Я не буду, – подумала Ивонна и ускорила шаги, кусая губы. – Не буду плакать».

Консул взял ее за руку.

– Прости, я не хотел тебя огорчить.

Они миновали площадь и теперь шли по улице: перейдя на другую сторону, Ивонна обрадовалась книжной витрине и воспользовалась случаем, чтобы овладеть собой. Вновь, как бывало, они стояли у витрины, рассматривая книги. Магазин, соседствовавший с дворцом, но отделенный от него тесной, круто сбегающей под уклон улочкой, унылой, как каменоломня, был уже открыт. Из зеркального стекла на нее глянула какая-то невиданная морская дева, загорелая, бронзовая от солнца, овеянная ветрами, окропленная солеными брызгами, и, хотя в ней было что-то от легкомыслия, свойственного прежней Ивонне, она была объята нечеловеческой скорбью и словно мчалась по волнам на колеснице. Но солнце переплавило скорбь в яд, и Ивонна знала, что изумительное тело лишь глумится над истерзанным сердцем, хотя опаленная солнцем морская дева, властительница волн, и океанских берегов, и зеркальных витрин, быть может, не подозревает об этом! А в самой витрине, справа и слева от холодного отражения ее лица, красовались все те же роскошные свадебные приглашения, все те же бесподобно выполненные фотографические портреты цветущих невест, но на сей раз там оказалось и нечто такое, чего она прежде не видела, и консул, присмотревшись внимательней, пробормотал: «Странно», указывая рукой – это была увеличенная фотография, запечатлевшая разрушение ледниковой породы на склонах Сьерра-Мадре, громадного массива, расколовшегося от лесных пожаров. Эта диковинная и диковинно-печальная картина – тем более удручающая и проникнутая горькой насмешкой среди всякой всячины, выставленной напоказ с нею рядом, – вывешенная позади и чуть выше вращающегося барабана печатной машины, называлась La Despedida[76]Разлука ( исп. )..

Они пошли дальше мимо дворца Кортеса, обогнули фасад и вдоль глухой торцовой стены стали спускаться по обрывистому склону, прилегавшему к дворцу сбоку. Это был кратчайший путь на калье Тьерра дель – Фуэго, которая петляла прямо под ними, но склон был усеян тлеющими кучами мусора, и они поневоле шли с осторожностью. И все же Ивонна вздохнула с облегчением, потому что центр города с каждым шагом оставался все дальше позади. La Despedida, подумала она. Разлука. Когда дожди и ветры довершат разрушение, обе расторгнутые половины обреченного массива превратятся в прах. Это неотвратимо, о чем наглядно свидетельствует фотография… Неужели это действительно так? Неужели нет никакой возможности спасти бедный массив, несокрушимость которого еще недавно всякому представлялась вне сомнений! Ах, кто мог представить себе тогда, что единство и целостность этой глыбы будет нарушено? Но пусть она расколота, неужели все-таки нет никакой возможности предотвратить окончательное уничтожение, спасти хотя бы расторгнутые половины? Нет, такой возможности не было. Огненная стихия, расколовшая глыбу надвое, предуготовила и уничтожение каждой из разлученных половин, сокрушив ту силу, которая способна была сохранить их единение. Но почему… почему не свершится какое-нибудь невиданное геологическое чудо, дабы половины эти вновь слились! Ивонна страстно желала исцелить изувеченную глыбу. Она сама была такой половиной и жаждала спасти вторую половину, чтобы самой обрести спасение. Сверхтяжким усилием она приблизилась со смиренной мольбой, обливаясь слезами, изъявляя готовность все простить: но другая глыба была непреклонна. «Все это прекрасно, – отвечала она, – но, между прочим, ты сама во всем виновата, а мне предпочтительней обратиться в прах, представь себе!»

– …в Торту, – говорил консул, но Ивонна не слушала, а между тем они вышли уже на калье Тьерра дель Фуэго, ухабистую, тесную, пыльную улицу, совершенно безлюдную и казавшуюся чужой. Консула снова охватила дрожь.

«Джеффри, я умираю от жажды, почему бы нам не выпить где-нибудь по соседству?»

«Джеффри, давай хоть раз отбросим благоразумие и напьемся сегодня до завтрака».

Ничего этого Ивонна не сказала.

…Улица Огненной Земли! Слева от них, выше уровня мостовой, уступами поднимались тротуары, на которые вели грубо высеченные каменные ступени. Узкая эта улочка с плосковатым горбом посередине, где зияли переполненные сточные ямы, справа по всей своей длине резко кренилась вниз, словно некогда перекосилась от землетрясения. Здесь крытые черепицей одноэтажные домишки с длинными зарешеченными щелями окон стояли вровень с мостовой, но как бы сползали вниз. А по другую сторону, выше головы, тянулись лавчонки, заспанные, но в большинстве своем открывающиеся или, как, например, «Молино пара Нистамаль», уже открытые – шорные лавки, молочная лавочка под вывеской «Lechería»[77]Молочная ( исп. ). (кто-то уверял, что слово это означает «блудилище», но Ивонна никак не могла понять, в чем соль этой шутки), – зияя темным нутром, где над прилавками висели связки тонких колбас, «чорисос», где можно было купить также сыр из козьего молока, или сладкое айвовое вино, или какао, и вдруг консул, сказав: «Momentito», нырнул в одну из дверей.

– Ты ступай, я тебя сейчас догоню. Оглянуться не успеешь.

Ивонна отошла немного, потом вернулась назад. С тех пор как они прожили в Мексике первую неделю, она не заходила ни в одну из таких лавок, и в abarrotes[78]Мелочная лавка ( исп. ). ее едва ли могли узнать. Тем не менее, дожидаясь у двери с чувством запоздалого раскаяния, упустив мгновение войти вместе с консулом, она не находила покоя и рвалась с места, как яхта, сдерживаемая якорем. Но ее уже не влекло вслед за ним. В душе пробудилась жажда мученичества. Ей хотелось, чтобы консул, когда выйдет, увидел ее, томящуюся в ожидании, покинутую, униженную. Но, взглянув назад, туда, откуда они только что пришли, она на мгновение забыла о Джеффри… Это невероятно. Она снова в Куаунауаке! Вон дворец Кортеса, и там, высоко на склоне, стоит человек, озирая долину властно и зорко, словно сам Кортес. Но вот он шевельнулся, и тотчас иллюзия рассеялась. Теперь уже он походил не на Кортеса, а скорее на того бедного парня в темных очках, который торчал у отеля «Белья виста».

–  Ты-пей-до-дна-бочку-вина!  – разнеслось из abarrotes на всю мирную улочку, и сразу же загремел необычайно добродушный, но грубый мужской смех. – Ты diablo![79]Дьявол ( исп. ). – Голос смолк, и она услышала, как консул что-то сказал в ответ. – Яйца ему подавай!  – снова взревел добродушный голос. – Ах ты… два diablos! Ты… три diablos. – Голос захлебнулся от ликования. – Яйца!  – И потом: – А какая-такая пригожая курочка их снесет?.. Ах ты… ты… пять diablos, ты… Яйца ему!  – со смехом крикнули вдогонку консулу, который уже вышел с безмятежной улыбкой из двери у Ивонны над головой…

– В Торту, – заговорил он, снова твердыми шагами спускаясь к ней по ступенькам, – превосходный университет, мне это сказал один человек, заслуживающий доверия, и там не допускают, чтобы какие бы то ни было занятия, даже занятия спортом, были помехой – осторожней!.. – великому делу пития.

Ниоткуда, словно сгустившись прямо из воздуха, на них наплывала, провожая в последний путь ребенка, похоронная процессия, впереди маленький гробик под кружевным покрывалом, сопровождаемый оркестром – два саксофона, гитара и скрипка, – игравшим, как ни странно, «Кукарачу», следом женщины, очень печальные и торжественные, а в нескольких шагах за ними, почти бегом, поднимая пыль и потешаясь, кучка зевак.

Они посторонились, пропуская маленькую процессию, которая быстро удалилась в сторону города, и пошли дальше молча, не глядя друг на друга. Уклон улицы стал теперь менее крутым, тротуары и лавки остались позади. Слева была только приземистая глухая стена, ограждавшая пустыри, а справа, на месте домиков, угольные ямы, окруженные низенькими загородками. Сердце Ивонны, едва превозмогавшее нестерпимую боль, вдруг замерло. Неприметно, исподволь близились дипломатические особняки, их пристанище.

– Джеффри, прошу тебя, смотри под ноги!

Но Ивонна споткнулась сама, едва они свернули за угол, на калье Никарагуа. Консул бесстрастно смотрел, как она, щурясь от солнца, разглядывает причудливый особняк по другую сторону их улицы, недалеко от угла, увенчанный двумя башенками и островерхим коньком, на который глазел с любопытством какой-то пеон, стоявший к ним спиной.

– Да-с, вот он, на прежнем месте, куда ему деваться, – сказал консул, и они пошли, оставив слева дом с надписью на стене, которую ей не хотелось видеть, дальше по калье Никарагуа.

– А все-таки улица стала иной.

Ивонна вновь умолкла. Поистине она сохраняла самообладание лишь отчаянным усилием воли. Как объяснить, что еще совсем недавно она представляла себе Куаунауак без этого дома, будто его и не было вовсе! Порой воображение рисовало ей, как они с консулом идут по калье Никарагуа, но ни разу эти скорбные призраки не оказались перед особняком Жака. Особняк исчез раньше, без следа, как будто и не существовал, подобно тому, как иной раз из памяти убийцы стираются зримые приметы того места, где он совершил преступление, и, очутившись снова в тех краях, прежде таких знакомых, он плутает, не находя дороги. В действительности же калье Никарагуа не стала иной. Она все та же, в скопищах серых камней, в круглых рытвинах, давно знакомая, вспученная, как застывший поток лавы, и можно подумать, будто здесь идут дорожные работы, хотя на самом деле идет лишь смехотворный и нескончаемый спор между муниципалитетом и домовладельцами, о том, кому ее ремонтировать. Калье Никарагуа!.. Вопреки всему название улицы звучало для нее, как певучий зов: после нелепого потрясения, испытанного у дома Жака, она ощущала в глубине души странный покой.

Меж тем тротуары кончились, улица раздалась вширь, сбегая все круче под уклон, и по обе стороны почти непрерывно тянулись высокие стены, над которыми нависали ветви деревьев? но теперь справа стало больше угольных ям, а впереди, на расстоянии трехсот ярдов, был крутой поворот влево, и примерно на таком же расстоянии от этого поворота, над их домом, улица исчезала из виду. Там, вдали, были низкие, покатые холмы, скрытые деревьями. Большие особняки почти все оставались слева, они стояли поодаль, над ущельем, с тем расчетом, чтобы из окон открывался вид на вулканы по ту сторону долины. Ивонна снова увидела дальние горы в просвете меж двух особняков, которые разделяло небольшое поле, огороженное колючей проволокой и поросшее высокими, усеянными шипами травами, скученными в исступленном неистовстве, словно под натиском урагана, который налетел и умчался прочь. Вот они, Попокатепетль и Истаксиуатль, далекие посланцы вулканов Мауна-Лoa, Мокуавеовео: склоны их окутаны сейчас темными облаками. И трава, подумалось ей, не такая уж зеленая, хотя сезон дождей кончился совсем недавно: видимо, тут была засуха, но канавы по обеим сторонам улицы полны до краев, питаемые стремительными горными потоками, и…

– И он тоже на месте. Куда ему деваться.

Консул, не поворачиваясь, кивком указал на особняк мсье Ляруэля.

– Кто… кто на месте?.. – Ивонна запнулась. Она посмотрела назад: никого, только пеон, глазевший на особняк, отошел прочь и скрылся за углом.

– Жак.

– Жак!

– Ясное дело. Мы с ним пережили тут суровые времена, испробовали решительно все – от писаний епископа Беркли до слабительного в четыре утра.

–  Что вы испробовали?

– Дипломатическую службу. – Консул помолчал, раскуривая трубку. – Право же, иногда я всерьез думаю, что надо и ее помянуть добром.

– …

Остановившись, он бросил спичку в канаву, до краев наполненную водой, но при этом они непостижимым образом продолжали путь и даже ускоряли шаги: с удивлением услышала она быстрое нетерпеливое постукивание своих каблуков по мостовой и притворно непринужденный голос консула у себя над ухом.

– Если б тебе случайно довелось, скажем, занимать пост английского атташе при посольстве белой России в Загребе в тысяча девятьсот двадцать втором году, а я всегда считал, что такая женщина, как ты, прекрасно справилась бы с должностью атташе при посольстве белой России в Загребе в двадцать втором, хотя одному богу известно, как это посольство ухитрилось просуществовать до тех пор, но, так или иначе, ты могла бы усвоить там если не своего рода профессиональную выучку, то по крайней мере личину, маску, умение придать своему лицу в любой миг выражение благородного и лживого бесстрастия.

– …

– Но я прекрасно понимаю, как тебя это задевает… как равнодушие, которое выказываем мы, то бишь я и Жак, задевает тебя, представляется еще неблаговидней, чем то, что Жак, к примеру, не уехал отсюда вслед за тобой или, что мы с ним остались друзьями.

– …

– И если б тебе довелось, Ивонна, стоять на мостике английского военного корабля, который охотится за вражескими подлодками, а я всегда считал, что такая женщина, как ты, прекрасно смотрелась бы на мостике такого корабля, и целыми днями любоваться в подзорную трубу на Тоттенхем-Корт-роуд, разумеется лишь фигурально, ты научилась бы…

– Умоляю, гляди себе под ноги!

– А если б тебе довелось быть консулом в Рогоносцеграде, в этом городишке, над которым висит, как проклятие, несчастная любовь Максимилиана и Шарлотты, тогда, право же, ты…

¡Вох! Arena Tomalin. El Balón vs El Redondillo [80]Бокс! Арена «Томалин». Воздушный Шар против Мячика ( исп. )..

– …

– Но я не досказал тебе насчет того трупика. Самое поразительное, что его досматривали таможенники, уверяю тебя, досматривали на американской границе. И взыскали такую же выездную пошлину, как с двоих взрослых пассажиров.

– …

– Но тебе, я вижу, это не интересно, а посему я намерен рассказать кое-что другое.

– …

– Да, повторяю, я намерен рассказать другое, и притом весьма важное.

– Хорошо, я слушаю. Что же?

– Насчет Хью.

Ивонна долго молчала, потом наконец вымолвила:

– Значит, ты получил вести от Хью. Где же он теперь?

– Здесь, живет у меня.

¡Вох! Arena Tomalín. Frente al Jardín Xicotancatl Domingo 8 de Noviembre de 1938. 4 Emocionantes Peleas. El Balón vs El Redondillo.

Las Manos de Orlac. Con Peter Lorre [81]Бокс! Арена «Томалин». Напротив сада «Хикотанкатль». Воскресенье 8 ноября 1938 г. 4 волнующие схватки. Воздушный Шар против Мячика. Руки Орлака. С участием Питера Лорре ( исп. )..

– Как!

Ивонна остановилась, словно натолкнувшись на стену.

– Кажется, на сей раз он побывал в Америке, на каком-то ранчо, – говорил консул очень серьезно, и при этом они непостижимым образом продолжали путь, но уже заметно медленней. – Бог весть, зачем его туда понесло. Не может быть, чтобы он обучался там ездить верхом, однако же он объявился здесь на прошлой неделе в каком-то диком наряде, похожий на Хута С. Харта во «Всадниках солончаковой пустыни». Видно, он перенесся сюда сверхъестественным усилием воли, а может, его переправили из Америки на грузовике, который перевозил скот. Сказать по правде, я не знаю, как журналисты устраиваются в таких случаях. А может, он сделал это на пари… Так или иначе, он добрался до самой Чиуауа в кузове со скотом, и какой-то торговец оружием, поставщик оружия, как бишь его звать – Вебер, кажется, – в общем, я позабыл, мы ведь с ним не знакомы, прихватил его оттуда на самолете. – Консул постучал трубкой о каблук, выколачивая пепел, и усмехнулся. – Похоже, за последние дни все, кому не лень, слетаются меня проведать.

– Но… но ведь Хью … право, у меня это в голове не укладывается…

– По дороге он бросил всю свою одежду, но, представь себе, не из-за беспечности, а только потому, что на границе его вещи хотели обложить высокой пошлиной, а они того не стоили, ну и, ясное дело, он их попросту оставил. Но паспорт он, как ни странно, не потерял, хотя до сих пор сотрудничает – правда, я понятия не имею, в качестве кого, – в лондонском «Глобе»… Ты, конечно, знаешь, что с недавнего времени он прославился. Это уже во второй раз, прими к сведению на тот случай, если тебе и про первый не известно.

– А знает он, что мы с тобой развелись? – спросила Ивонна, едва шевеля губами.

Консул покачал головой. Они шли медленно, и консул, потупясь, не поднимал глаз.

– Ты сказал ему?

Консул шел молча, все замедляя и замедляя шаги.

– О чем? – спросил он наконец.

– Ни о чем, Джефф.

– Ну, разумеется, теперь он знает, что мы разошлись. – Консул сбил тростью запыленную головку полевого мака, росшего у канавы. – Но он полагал, что застанет здесь нас обоих. Думается, он заподозрил, что у нас неприятности… но я старался не говорить ему, что мы уже разведены. По крайней мере так мне кажется. Я очень старался. Право слово, насколько помню, я не успел ему это сказать до его отъезда.

– Стало быть, он уже не живет у тебя.

Консул рассмеялся и сразу закашлялся от смеха.

– Живет до сих пор! Уж будь спокойна… Веришь ли, он так усиленно старался меня спасти, что я чуть было не сыграл в ящик. Короче говоря, он решил «довести дело до конца». Неужели ты сама не видишь, до чего он меня довел? Неужели не чувствуешь, что он приложил тут свою мужественную руку? Раздобыл какой-то зверский препарат стрихнина, который буквально чуть не довел меня до могилы. И все же… – Ноги у консула вдруг начали заплетаться, но длилось это всего одно мгновение. – Все же надо прямо сказать, лучше бы он остался здесь, чем разыгрывать из себя Теодора Уоттса Дантона. А из меня делать Суинберна. – Консул сбил еще одну маковую головку. Безответного Суинберна. Когда он отдыхал на ранчо, запахло сенсацией, и он помчался сюда, как бык, которому показали красную тряпку. Разве я не рассказывал тебе об этом?.. Потому-то он – неужто я не говорил? – и отбыл в Мехико.

Они долго молчали, а потом Ивонна сказала так тихо, что едва слышала собственный голос:

– Что ж, значит, мы сможем немного побыть наедине, правда?

– ¿Quién sabe?[82]Как знать? ( исп .)

– Но ты же говоришь, он сейчас в Мехико, – поспешно продолжала она.

– Так ведь ему недолго покончить с делом… быть может, он уже дома. Во всяком случае, я думаю, он сегодня вернется, Говорит, что «жаждет действия». – Трудно было понять, шутит консул или говорит серьезно, но он добавил, как казалось, не без сочувствия: – И бог весть, до чего доведет его этот романтический порыв.

– А теперь, – спросила вдруг Ивонна, собравшись с духом, – он как к тебе относится?

– В общем, по-прежнему, разница пустяковая, да и не было времени ее обнаружить, но я вот что хотел сказать, – продолжал консул хрипловатым голосом, – те суровые времена, какие переживали мы с Ляруэлем, кончились после спасительного пришествия Хью. – Он брел как слепой, ощупывая тростью дорогу, отчего в пыли оставались мелкие лунки. – Вообще-то доставалось главным образом мне, ведь у Жака слабый желудок, и после третьей рюмки его мутит, после четвертой он начинает разыгрывать из себя доброго самаритянина, а после пятой – того же самого Теодора Уоттса Дантона… Поэтому я оценил, если можно так выразиться, иную квалификацию. И оценил настолько, что, пожалуй, буду искренне благодарен от лица Хью, если ты ничего не скажешь ему…

– Ох…

Консул кашлянул.

– Я, конечно, не пил лишнего без него, да и сейчас трезв как стеклышко, ты же видишь.

– Да, в самом деле.

Она улыбнулась своим лихорадочным мыслям, которые унесли ее далеко назад, за тысячу миль отсюда. Но в то же время она шла рядом с ним, медленно, не спеша. И подобно тому как альпинист с опасной высоты глядит еще выше, на сосны, растущие над бездной, и ободряет себя: «Пускай подо мною пропасть, было бы гораздо страшней, очутись я вон там, на верхушке одной из тех сосен!» – она сознательным усилием воли отрешилась от действительности; она отринула воспоминания, или, верней, вспоминала вновь эту улицу, такую безрадостную в тот прощальный миг, – разве можно сравнить сегодняшние чувства с тогдашним ее отчаянием! – когда они уезжали в Мехико и она, совершая непоправимое, с тоской взглянула назад из потерянного теперь автомобиля, который свернул за угол, и тарахтел, и подпрыгивал на ухабах, скрипя рессорами, и резко тормозил, и полз дальше, и продвигался судорожными рывками, вихлял и жался впритирку к стенам. Какие они высокие, эти стены, гораздо выше, чем ей помнилось, и как густо оплетены бугенвиллеей; сплошные заслоны, где среди зелени огоньками теплятся цветы. А над ними видны кроны деревьев, массивные, недвижные ветви, да мелькнет изредка сторожевая башня, вековечный mirador[83]Страж ( ucn .). штата Париан, но дома уже не видны отсюда и со стен тоже, один раз она нарочно поднялась наверх и убедилась в этом, они таятся в своих двориках, а башни словно оторваны от земли, парят в высоте, как обители одиноких душ. Дома едва различимы и сквозь чугунное кружево высоких ворот, чем-то напоминающих Новый Орлеан, замыкающих эти стены, где назначали тайные встречи влюбленные и так часто тосковали люди, для которых родиной оставалась все же не Мексика, а Испания. По правую сторону канава ненадолго исчезла, ушла под землю, и опять угольная яма, вырытая у обочины, грозила Ивонне из-за невысокой ограды, зловеще оскалив черную пасть, – здесь Мария всегда брала уголь, которым отапливался их дом. А потом вода снова заблестела на солнце и с противоположной стороны, сквозь просвет в стене одиноко обозначился Попокатепетль. Она не заметила, как остался позади перекресток и уже видны стали ворота их дома.

На улице не было ни души, здесь стояла тишина, нарушаемая лишь шумливым клокотанием воды в канавах, где мчались теперь наперегонки два узких стремительных потока; и ей смутно вспомнилось, как она, еще до встречи с Луи, почти уверенная, что консул вернулся в Англию, пыталась сохранить в своем сердце этот город, Куаунауак, представить себе некую твердыню, где вечно бродит призрак консула, сопутствуемый и утешаемый лишь ее незваной тенью средь половодья какой-то грядущей катастрофы.

А потом, в самые последние дни, Куаунауак представлялся ей иным, – хотя и опустелый, он очистился, до конца освободился от прошлого, и Джеффри был здесь, одинокий, но не призрачный, облеченный в плоть, она еще может его спасти, подать ему желанную помощь.

И вот действительно Джеффри здесь, но он отнюдь не одинок, и помощь ее отнюдь ему не желанна, и, более того, он не простил ей ее вину, он только этим живет и, как ни странно, черпает в этом силы…

Ивонна крепко стиснула сумочку, чувствуя внезапное головокружение и смутно различая знакомые предметы, а консул, видимо приободрившись, молча указывал на них тростью: вон справа проселок и церковка, в которой теперь помещается школа, и надгробные плиты за оградой, и спортивная площадка с турником, и темное устье подземного хода – теперь уже высоких стен по обе стороны улицы как не бывало, – ведущего в заброшенную шахту под садом, где некогда добывали железную руду.

В школу ходят дети… Попокатепетль, Распрекрасный солнечный денек… —

тихонько мурлыкал консул. И сердце Ивонны затрепетало. В блаженном сопереживании покой горных высей снизошел на них; то было притворство, то была ложь, но на мгновение они сами почти поверили, что все снова, как прежде, и они просто возвращаются с рынка к себе домой. Она со смехом взяла его за руку и увлекла за собой. По сторонам вновь воздвиглись стены, и дорожка их сада все так же выходит на невыметенную улицу, где спозаранку уже отпечатались в пыли бесчисленные следы босых ног, и знакомые ворота, сорванные с петель, валяются поперек пути, как, впрочем, валялись с незапамятных времен, наперекор всему и всем, густо оплетенные бугенвиллеей.

– Ну вот, Ивонна. Входи, милая… Мы на пороге своего дома!

– Да.

– Как странно… – сказал консул.

Шелудивый приблудный пес вошел за ними следом.

3

Трагедия, знаменовавшая их путь по закругленной полумесяцем аллее, ощущалась и в зиянии темных рытвин у них под ногами, и в чаще высокоствольных диковинных растений, которые виделись ему сквозь темные очки сумеречно унылыми и, куда ни глянь, хирели от бессмысленной жажды, и как бы хватались, падая, друг за друга, но, словно в предсмертном видении блудницы, упорствуя, хранили некое жалкое подобие расцвета или мнимого плодородия, и кто-то неведомый, вчуже подумалось консулу, сопутствующий и состраждущий ему, обозревает и истолковывает эту трагедию, говоря: «Взгляни: убедись, сколь ненужным, сколь безотрадным может стать все то, что некогда казалось таким знакомым и родным. Коснись вот этого дерева, которое некогда было твоим другом: увы, сколь чуждым содеялось то, с чем связывала тебя кровная близость! Возведи глаза вон к той нише в стене твоего дома, где недвижно стоит изваяние распятого Христа, ведь он помог бы тебе, обратись лишь к нему с молитвой: но ты не можешь молиться. Посмотри на розы, приявшие смертные муки. Взгляни на те кофейные зерна, что Консепта разложила сушить на лужайке, как это делала прежде Мария. Дано ли тебе теперь насладиться чудесным их ароматом? Взгляни: вон бананы со знакомыми, причудливыми цветами, некогда они были эмблемой жизни, теперь же олицетворяют тлетворную и постыдную смерть. Ты разучился любить все это. Ныне любовь твоя без остатка отдана трактирной стойке: последние, жалкие крохи любви к жизни ныне обратились в яд, исподволь отравляющий тебя, и ядом стал хлеб твой насущный, когда в баре ты…»

– Неужели и Педро ушел?

Ивонна отчаянно сжимала его руку, но голос ее, он чувствовал, звучал почти непринужденно.

– Да, слава богу.

– А что сталось с кошками?

– ¡Perro![84]Собака! ( исп. ). – дружелюбно сказал консул приблудному псу, как обычно шедшему за ним следом, и снял очки. Но пес ощетинился, отпрянул назад, к воротам. – Правда, в саду сам черт ногу сломит, это точно. Уже который месяц здесь, собственно, нет садовника. Хью кое-где выполол сорные травы. И бассейн вычистил… Слышишь, как журчит? Сегодня, я думаю, он наполнится. – Аллея, расширяясь, образовала круглую площадку, потом превратилась в дорожку, которая наискось пересекала небольшой отлогий лужок с клумбами, где цвели розы, и вела к «передней» двери, в тылу приземистого белого домика с черепичной, горшечного цвета кровлей, рифленой, словно крытой разрезанными вдоль половинками водосточных труб. В этот миг, полускрытое деревьями, с трубой в дальнем левом конце, откуда сочилась тоненькая черная струйка дыма, жилище их напоминало красивое суденышко, бросившее здесь якорь. – Нет. Моим уделом были хлопоты и тяжбы из-за невыплаченного жалованья. А тут еще разные муравьи-древоточцы. Как-то ночью в мое отсутствие эти злодеи побывали в доме. И потом наводнение: сточные воды из Куаунауака осчастливили нас своим визитом, и до недавнего времени здесь пахло так, словно в саду лопнуло космическое яйцо. Но это не беда, надеюсь, ты сможешь…

Ивонна отпустила его руку и подняла цепкий побег бугенвиллеи, стлавшийся поперек пути.

– Ах, Джеффри! Где же мои камелии?

– Бог их знает.

Параллельно дому лужайку рассекало высохшее русло ручья, через которое была перекинута шаткая дощечка. Меж кустами роз паук соткал свою причудливую сеть. Стая сорокопутов с надсадными криками темной, стремительной тучей пронеслась над домом. По доске они перешли через высохший ручей и очутились у «преддверия».

Старуха, похожая, как всегда казалось консулу, на мудрого темноликого гнома (возможно, некогда она была подругой какого-нибудь страшилища, стерегущего шахту под садом), со своей неразлучной шваброй, или помелом, на плече вышла шаркающими скрипучими шагами из «передней» двери – но шарканье и скрип не совпадали, словно действия каких-то самостоятельных устройств.

– А вот и Консепта, – сказал консул. – Ивонна, познакомься с Консептой. Консепта, это сеньора Фермин.

Лицо гнома осветилось детской улыбкой и сразу стало наивным, как у маленькой девочки. Консепта вытерла руки о передник: пока они с Ивонной обменивались рукопожатием, консул стоял в нерешимости, рассматривая, созерцая с трезвым любопытством (хотя теперь, впервые со времени, когда он ночью очнулся от беспамятства, наступило блаженное состояние оттого, что он «хватил лишнего») вещи Ивонны, лежавшие за дверью у его ног, три чемодана и картонку, облепленные ярлыками так густо, что их можно было принять за цветочную клумбу и не составляло труда проследить весь их путь от начала до конца: отель «Хило», Гонолулу, «Вилья Кармона», Гранада, отель «Феба», Альхесирас, отель «Пенинсула», Гибралтар, отель «Назарет», Галилея, отель «Манчестер», Париж, отель «Космо», Лондон, пароход «Иль де Франс», отель «Регис», Канада, отель «Мехико», Мексика, а вот и новые ярлыки, недавно распустившиеся цветочки: отель «Астор», Нью-Йорк, «Таун-Хаус», Лос-Анджелес, пароход «Пенсильвания», отель «Мирадор», Акапулько, самолет «Мексиканской авиационной компании».

– ¿El otro señor?[85]А другой сеньор? ( исп. ) – спрашивал он тем временем у Консепты, а она покачивала головой выразительно и благодушно. – Стало быть, он еще не вернулся. Что ж, Ивонна, смею думать, ты не откажешься жить в прежней своей комнате. Так или иначе, в угловой помещается Хью и его машина.

– Какая машина?

– Механическая косилка.

– …роr qué no, agua caliente[86]…почему же нет, вода горячая ( исп. )., – негромко прозвучал певучий, смешной голос Консепты, и она с шарканьем и скрипом удалилась, неся два чемодана.

– Значит, сегодня для тебя есть горячая вода, вот уж поистине чудо!

По другую сторону дома открывалась неожиданно широкая даль, штормовая, как море.

За ущельем вздыбленная земля подкатывалась к самым подножиям вулканов, где стеною вставала тьма, над нею возносилась убеленная сединами голова старика Попо, а левее, словно оснеженные крыши студенческого городка, торчали крутоверхие пики Истаксиуатля, и на миг консул с Ивонной застыли в безмолвии на веранде и не взялись за руки, а попросту руки их сами собой встретились, и как знать, быть может, все это лишь сон и они спят далеко друг от друга, на своих одиноких постелях, а руки их, словно разбросанные осколки воспоминаний, страшатся слияния и все же соприкасаются над бушующей стихией ночи.

Внизу под ними из дырявой резиновой кишки, присоединенной к крану, текла с веселым бульканьем вода в маленький бассейн, и без того уже почти полный; когда-то они сами выкрасили голубой краской его стенки и дно; краска лишь слегка поблекла, а вода, отражавшая небо, была как расплавленный изумруд. Вокруг бассейна Хью подрезал ветки, но дальше сад спускался по склону, переходя в заросли шиповника неописуемой густоты, и консул отвернулся: краткое, блаженное опьянение уже покидало его…

Он рассеянно оглядел веранду, краем прилегавшую к левому крылу дома, его дома, порог которого Ивонна еще даже не переступила, и тотчас, словно в ответ на его немую мольбу, Консепта показалась в дальнем конце веранды, направляясь к ним. Она держала в руках поднос и сосредоточенно смотрела прямо на него, не отводя взгляда, не видя ни чахлых растений, запыленных и осыпавших свои семена на невысокую балюстраду, ни перепачканного гамака, ни сломанного, как в скверной мелодраме, стула, ни продавленной кушетки, ни грубого чучела Дон Кихота, набитого соломой и косо подвешенного к стене, она медленно приближалась к ним, шаркая по красному кафельному полу, усыпанному пылью и сухими листьями, которых она не успела вымести.

– Вот видишь, Консепта знает мои привычки. – Консул теперь смотрел на поднос, где было два стакана, неполная бутылка виски «Джонни Уокер», сифон с содовой, jarro[87]Кувшин ( исп. ) с подтаявшим льдом и еще бутылка, тоже неполная, со зловещей темно-красной жидкостью, похожей на дешевый кларет или, быть может, на микстуру от кашля. – Между прочим, это стрихнин. Хочешь виски с содовой?.. Ведь лед подан специально для тебя. Как, ты отказываешься даже от этого горького пойла?

Консул переставил поднос с балюстрады на плетеный столик, который Консепта вынесла на веранду.

– Ради бога, пей без меня, спасибо большое.

– Ну тогда виски в чистом виде. Пей смело. Тебе же нечего терять, правда?

– Хоть бы ты дал мне сперва позавтракать!

«…Она могла бы согласиться один-единственный раз, – раздался в ушах консула какой-то голос, торопливый, захлебывающийся, – ведь тебе, разнесчастный ты человек, сейчас так нужно снова напиться, уж это точно, и, пожалуй, хуже всего то, что долгожданное возвращение Ивонны, увы, лишь приглушило твою боль, мой милый, только и всего, – скороговоркой бормотал голос, – и создавшееся положение имеет первостепенную важность в твоей жизни, за единственным, наиважнейшим исключением, которое состоит в том, что теперь тебе придется выпить раз в пятьсот больше против обычного, иначе ты пропал. – И он узнал голос своего благожелательного, докучливого знакомца, у которого, пожалуй, были рога и хвост, являющегося во всевозможных обличьях, этого мастера на словесные ухищрения, а тот продолжал сурово: – Но таков ли ты, Джеффри Фермин, неужели ты столь слаб и напьешься в сей роковой час, нет, ты не таков, ты поборешь, ты уже поборол этот соблазн, это так и не так, но я вынужден тебе напомнить, что прошлой ночью ты устоял, не выпил, пропустил раз, и другой, и третий, а потом сладко вздремнул и проснулся, можно сказать, совсем трезвый, это было так и не так, так и не так, но мы же знаем, что было так, ты выпил самую малость, дабы унять дрожь, и проявил изумительное самообладание, которого она не хочет и не может достойно оценить!»

– Я вижу, ты все же не веруешь в пользительность стрихнина, – сказал консул (как бы там ни было, один вид бутылки с виски доставлял ему величайшее облегчение) и с молчаливым торжеством налил себе полстакана зловещей жидкости. Как-никак я боролся против соблазна не менее двух с половиной минут, и спасение души мне обеспечено. «Я тоже не верую в пользительность стрихнина, Джеффри Фермин, ты опять меня до слез доведешь, дурак безмозглый, я морду тебе разобью, идиот ты этакий!» Это был голос еще одного знакомца, и консул, подняв стакан в знак того, что узнал говорящего, в задумчивости выпил половину. Стрихнин – шутки ради он добавил туда лед – был сладостен, почти как гашиш; кажется, он произвел подспудное, едва ощутимое возбуждающее действие; и еще консул, который все стоял на ногах, почувствовал, как боль встрепенулась в его душе, ничтожно слабая, презренная…

«Не видишь ты, что ли, осел, она же думает, что в день ее торжественного возвращения у тебя одна мысль в голове, как бы выпить, хотя пьешь ты всего-навсего стрихнин, безвредное лекарство, но все напрасно, поскольку ты никак не можешь без него и рядом стоит кое-что другое, а посему, сам видишь, при столь недоброжелательном отношении отчего бы тебе с таким же успехом не приняться прямо за виски, вместо того чтобы потом приниматься за текилу, кстати, где она там у тебя припрятана, ну да уж ладно, мы-то знаем где, и это будет началом конца, хотя, надо полагать, такой конец чертовски приятен, но зато виски испытанная штука, там заключен дивный, целебный, опаляющий глотку огонь, добытый предками твоей жены, фирма существует с 1820 года, а потом ты мог бы выпить пива, оно для тебя полезно, в нем много витаминов, к тому же скоро вернется твой брат, вот тебе и предлог, пожалуй даже прямой повод выпить, это бесспорно, и ты попивал бы себе сперва виски, а потом пиво, но при всем том вполне мог бы себя ограничивать, сделать это необходимо, только исподволь, постепенно, ведь всякий знает, как опасна поспешность в таких вещах, но все же ты содействовал бы Хью в его благом намерении спасти тебя, можешь не сомневаться!»

Это снова был тот первый его знакомец, и консул со вздохом поставил стакан на поднос нарочито твердой рукой.

– Как ты сказала? – переспросил он Ивонну.

– Я тебе в третий раз повторяю. – Ивонна засмеялась. – Бога ради, выпей как следует. Право, незачем глотать это снадобье лишь для того, чтобы произвести на меня хорошее впечатление… А я просто посижу за компанию.

– Как-как? – Она сидела на балюстраде, любуясь долиной, и, казалось, была совершенно захвачена этим зрелищем. В саду стояла мертвая тишь. Но, должно быть, ветер резко переменился; Иста скрылась совсем, и Попокатепетль почти затмили черные столпы облаков, словно сразу несколько локомотивов, мчась наперегонки, заволокли склон клубами дыма. – Сделай милость, повтори еще раз.

Консул взял ее за руку.

Они страстно сжимали друг друга в объятиях, а может быть, это только чудилось им; неведомо откуда, с поднебесья, низринулся, пал на землю лебедь. А в Индепенденсии возле бара «Эль Пуэрто дель Соль» уже толпились на солнцепеке обреченные и ждали, когда поднимутся железные решетки и прозвучит трубный глас…

– Нет уж, спасибо, я предпочитаю проверенное средство.

Консул опустился в свою сломанную зеленую качалку так резко, что едва не опрокинулся вместе с ней. Он сидел, глядя на Ивонну трезвыми глазами. Вот он, тот заветный миг, которого так жаждали люди, свалившиеся под кровати, ночевавшие по углам баров и на темных лесных опушках, на улицах, на рынках, в тюрьмах, тот самый миг… но он умер, еще не родившись, и следом надвинулось чудовище ночи. Что с ним было? Он где-то спал, вот и все, что ему известно. «Тик-так, мрак, мрак», – выстукивала, как часы, вода, капая в бассейн. Значит, он спал; а что еще с ним было? Пошарив в карманах брюк, он нащупал что-то твердое, объяснение, разгадку. На карточке, которую он извлек из кармана, значилось:


Arturo Díaz Vigil

Мédісо Cirujano у Partero

enfermedades de niños

indisposiciones nerviosas

consultas de 12 a 2 у de 4 a 7

Av. Revoluciоn Numero 8 [88]Артуро Диас Вихиль, врач-хирург и акушер, детские болезни, нервные расстройства, прием с 12 до 2 и с 4 до 7 часов. Авенида де ла Революсьон, 8 ( исп. )..


– … А ты в самом деле вернулась ко мне? Или может быть, просто приехала погостить? – с нежностью спрашивал консул у Ивонны, пряча карточку обратно в карман.

– Но ведь я же здесь, ты видишь? – отвечала Ивонна весело и даже несколько вызывающе.

– Странно, – заметил консул и, нерешительно привстав, взял рюмку, которую Ивонна разрешила выпить своей властью вопреки ему самому и голосу, выпалившему скороговоркой: «Джеффри Фермин, дурак ты безмозглый, только попробуй, только попробуй выпить, я тебе морду разобью, я плакать буду, идиот ты этакий!..» – «А все-таки ты молодчина, ты герой. А что, если… понимаешь, я влип, вот ужас».

– Но вид у тебя просто цветущий, так мне показалось. Ты даже представить себе не можешь, до чего цветущий у тебя вид. – (Консул нелепо согнул руку и пощупал мускулы: «По-прежнему силен как бык, можно сказать, да, как бык!»)

– Какой у меня вид? – кажется, спросила Ивонна.

Легким движением она повернулась к нему в профиль.

– Да разве ж я тебе не говорил? – Консул взглянул на нее: – Ты очаровательна… Загорела. – Говорил ли он ей это в самом деле? – Загорела, кожа у тебя как бронза. Купалась много, – добавил он. – И наверное, дни были солнечные… Конечно, здесь у нас тоже было много солнечных дней, – продолжал он. – Как всегда… Даже слишком много. Несмотря на дожди… А я, знаешь, этого не люблю.

– Неправда, любишь, – должно быть, отвечала она. – Знаешь, хорошо бы нам прогуляться в этот солнечный день.

– Что ж…

Консул сидел перед Ивонной в сломанной зеленой качалке. Наверное, – думал он, – это просто-напросто душа постепенно испаряется вместе со стрихнином, отлетает вопреки Лукрецию, постепенно старея, а тело тем временем многократно может обновиться, если только оно не привыкло, не закоснело в своем одряхлении. Душе, пожалуй, страдания только на пользу, и те страдания, что он причинил своей жене, полезны и даже благотворны для ее души. Ах, не одни страдания, что причинил он. Как быть с теми страданиями, в которых повинен демон супружеской измены по имени Клифф, который всегда представлялся ему в виде купального халата и полосатой, расстегнутой пижамы? И как же ребенок, которого она родила от этого призрака? Странно, но младенца тоже звали Джеффри, он появился на свет еще до того, как она впервые побывала в Неваде, ему сейчас было бы шесть, не умри он от менингита в тридцать втором, когда ему было ровно столько месяцев, сколько с тех пор прошло лет, и случилось это за три года до того, как они с Ивонной встретились в Испании, в Гранаде, и поженились. Вот тогда Ивонна действительно была загорелой, юной, неподвластной возрасту: она рассказала ему, что в пятнадцать лет (кажется, в эту пору она снималась в ковбойских кинофильмах, и один из них, как уверял этот хитрец мсье Ляруэль, никогда их не смотревший, оказал влияние на Эйзенштейна или на кого-то там еще) о ней говорили: «Хорошенькой ее не назовешь, но со временем она будет красавицей»; и в двадцать лет о ней говорили то же самое, и в двадцать семь, когда она вышла за него замуж, это было столь же справедливо, разумеется если судить в соответствии с общепринятыми понятиями; и сейчас, когда ей уже тридцать, это опять-таки справедливо, все еще кажется, что она будет, вот-вот станет «красавицей»: у нее все такой же чуть вздернутый носик, крошечные ушки, нежные карие глаза, теперь слегка затуманенные и омраченные страданием, такой же широкий, припухший рот, тоже нежный и чувственный, несколько безвольный подбородок. И лицо все такое же свежее, живое, а порой, как говорит Хью, словно подернутое пеплом, совсем серое. Но все-таки она переменилась. Да, это ясно! Переменилась, стала недоступной для него, как для разжалованного капитана, что сидит у стойки бара, глядя в окно, недоступен его бывший корабль, стоящий в порту на якоре. Ему она уже не принадлежит: кто-то, без сомнения, помог ей выбрать вот это элегантное серо-голубое дорожное платье; кто-то другой, не он.

Ивонна вдруг со сдерживаемым нетерпением сняла шляпку, тряхнула каштановыми, выгоревшими на солнце волосами и спрыгнула с балюстрады. Она села на кушетку, скрестила ноги, длинные, изумительно красивые и аристократические. Пружины кушетки зазвенели громозвучно, как струны гитары. Консул нашарил в кармане темные очки и с беспечным видом водрузил их на нос. Но где-то в глубине его души шевельнулась боль, пробудившаяся оттого, что Ивонна все собиралась с духом и медлила войти в дом. Он сказал притворным голосом, внушительно, как подобает консулу:

– Если Хью успел на первый автобус, его следует ожидать с минуты на минуту.

– А когда прибывает первый автобус?

– В половине одиннадцатого, иногда в одиннадцать.

Какое это имело значение? Из города донесся колокольный звон. Правда, это кажется попросту невозможным, но всегда становится страшно, когда кого-то ждешь, кроме тех случаев, когда гость должен привезти с собой бутылочку. А вдруг в доме не нашлось бы ничего выпить, кроме стрихнина? Хватило бы у него сил это выдержать? Вот сейчас, в эту минуту, он брел бы по пыльным улицам, все мучительнее страдая от зноя, чтобы раздобыть бутылку спиртного; или послал бы Консепту. В каком-нибудь захудалом баре, на углу пыльной улицы, он забыл бы, зачем пришел, и пропьянствовал бы все утро по случаю возвращения Ивонны, пока она спит. Быть может, ему взбрело бы в голову сказать, что он из Исландии, или из Аргентины, или живет где-нибудь в Андах. Гораздо больше, чем приезда Хью, страшится он участи, которая уже настигает его прыжками в ритме знаменитого стихотворения Гёте про колокол, который преследует мальчика, отлынивавшего от посещения церкви. Ивонна повертела на пальце обручальное кольцо. Зачем она его носит до сих пор, потому что любит, или потому, что ей это как-то выгодно, или же тут сочетается и то и другое? Или она, бедняжка, просто старается сделать что-нибудь ради его, ради их блага? Вода в бассейне тихонько булькала. Могла бы душа, омытая там, очиститься от скверны или утолить свою жажду ?

– Правда, сейчас только половина девятого.

Консул снова снял очки.

– Милый, бедный ты мой… как воспалены у тебя глаза, – вырвалось у Ивонны; а церковный колокол уже настигал его; совсем близко загрохотал он, прыгая по ступеням, и мальчик споткнулся.

– Это просто легкое пучеглазие… пустяк. – «Die Glocke, Glocke tönt nicht mehr…»[89]«Все глуше колокола звон…» ( нем. ) Из стихотворения Гёте «Странствующий колокол», перевод О. Румера. – Консул провел по узорному кафельному полу домашней туфлей, надетой на босу ногу (он ходил без носков не потому, что допился до такого состояния, когда, как утверждал сеньор Бустаменте, директор местного кинематографа, купить носки уже не на что, а по той причине, что из-за алкоголя он весь был комок нервов и решительно не мог заставить себя их носить), и почувствовал, как распухли и болят ноги, обутые в эти туфли. А виноват во всем стрихнин, будь ой трижды проклят, и то, что он так омерзительно трезв, трезв как стеклышко по ее милости! Ивонна опять сидела на балюстраде, прислонясь спиной к столбику. Кусая губы, она окинула сад внимательным взглядом.

– Джеффри, как все запущено!

– Здесь нет Марианы и фермы, окруженной рвом. – Консул начал заводить часы у себя на руке. – … Но давай предположим, к примеру, в наших рассуждениях, что ты дезертировала из осажденного города, отдала его на разграбление врагу, а потом, спустя немного времени, по той или иной причине возвращаешься назад – мне мое сравнение самому как-то не очень по душе, но это не существенно, допустим, дело обстоит именно так, – тут уж едва ли можно рассчитывать, что душа твоя вновь попадет в райские кущи и тебя встретят с распростертыми объятиями, а?

– Но я не дезертировала…

– Пускай даже, положим, город этот живет себе прежней жизнью, правда не без надрыва, и трамваи ходят почти бесперебойно. – Консул накрепко затянул ремешок у себя на руке. – Ну-с, что ты на это скажешь?

– … Джеффри, взгляни, вон там, на ветке, сидит красная птица! Я никогда еще не видела такого крупного кардинала.

– И не мудрено. – Консул украдкой завладел бутылкой с виски, вынул пробку, понюхал содержимое и, поджав губы, торжественно поставил бутылку обратно на поднос. – Ясное дело. Это ведь не кардинал.

– Кардинал, уверяю тебя. Ты только погляди, какая у него красная грудка. Просто огонь! – Он отчетливо понимал, что Ивонна не меньше его боится предстоящего объяснения и не может себя пересилить, болтает всякий вздор, первое, что придет в голову, и будет болтать до тех пор, пока не настанет миг, менее всего подходящий, тот самый миг, когда незримо для нее грозный колокол уже лизнет обреченного мальчика своим огромным языком и обдаст смрадным, ханжеским духом. – Вон он, на ветке гибискуса!

Консул прищурил один глаз.

– По-моему, это пестрохвостая пустельга. И грудка у нее никакая не красная. Она живет отшельницей где-нибудь вон там, в Волчьем каньоне, подальше от всяких умников, и спокойненько себе размышляет о том, что она не кардинал.

– Я уверена, что это кардинал и живет он здесь в саду!

– Как хочешь, воля твоя. Но точное ее название, кажется, пустельга обыкновенная, или вульгарная, пустая птичка! А раз она пустая, стало быть, это пустельга и уж никак не кардинал. – Консул протянул руку к подносу, намереваясь взять пустой стакан из-под стрихнина, но, не дотянувшись, забыл, то ли он хотел что-то туда налить, то ли сначала взять одну из бутылок и хотя бы только понюхать ее, а стакан вовсе не трогать, уронил руку и еще резче подался вперед, словно для того, чтобы взглянуть на вулканы. Он сказал:

– Похоже, что старина Попи скоро опять проснется.

– Но покамест он сплошь зарос шпинатом…

Голос Ивонны дрогнул.

Консул зажег спичку, желая воскресить воспоминание о забавном случае, который в прошлом очень их потешал, он тогда тщетно пытался прикурить, хотя никакой сигареты во рту у него не было: погодя немного он обнаружил у себя в пальцах погасшую спичку и сунул ее в карман.

Некоторое время они молчали, словно две выжидающе притихшие орудийные башни.

А вода все так же журчала в бассейне – о господи, как невыносимо медлителен был этот звук, – заполняя разделявшее их молчание… И раздавались еще иные звуки: консулу все чудилась музыка ночного бала, хотя она, конечно, давным-давно отгремела, и в молчание словно падали глухие удары барабана. Пария … кстати, в Индии это значило «барабанщик». Париан. Но никакой музыки нет в помине, он почти осязаемо чувствует это, а деревья, странное дело, безусловно, раскачиваются ей в такт, и не только сад, а всю равнину, до самого горизонта объемлет эта иллюзия, и все, что видит глаз, исполнено ужаса, нестерпимого ужаса перед ее нереальностью. Вероятно, это сродни, сказал он себе, тем страданиям, какие испытывает сумасшедший, преспокойно сидящий себе в клинике, когда внезапно безумие перестает быть для него убежищем, обрушивает небо ему на голову, подступает со всех сторон, вездесущее, неотвратимое, и рассудок, уже сраженный, безгласный, может лишь пасть ниц. И в такие минуты, когда мысли, словно пушечные ядра, крушат мозг, способен ли этот безумец обрести утешение в чудесной красоте больничного сада или ближних гор вокруг зловещего кратера? Едва ли, казалось консулу. А вся эта красота у него перед глазами мертва, как его брак, он знал это, убита так же злодейски. Солнце теперь сверкало ослепительно, заливало сиянием все вокруг, весь божий мир, и лес на склоне Попокатепетля купался в его лучах, а вершина, словно гигантский, всплывающий из пучины кит, вновь бороздила валы облаков, но все это не просветляло душу. Солнечный свет бессилен облегчить его совесть, его бесплодную скорбь. Слева от него, под бананами, на загородной вилле аргентинского консула ложились на землю высокие травы под косой садовника, который расчищал площадку для игры в бадминтон, и в этой работе, такой безобидной с виду, тоже крылась некая чудовищная опасность. Широкие листья бананов, чуть поникшие, таили в себе нечто грозное и дикое, словно пеликаны простирали крылья в последнем взмахе. Еще какие-то пташки трепыхались в саду, красные, словно ожившие бутоны роз, и движения их были нестерпимо тревожными и зловещими. Казалось, создания эти подключены к его нервам с помощью незримых проводов. Вдруг зазвонил телефон, и сердце оборвалось у него в груди.

Да, в самом деле звонил телефон, консул явственно это слышал, и, перейдя с веранды в столовую, от страха перед осатаневшим аппаратом он забормотал сначала в слуховую раковину, потом в микрофон, скороговоркой, обливаясь потом – вызов был международный, – что-то невнятное, слыша далекий голос Тома вполне отчетливо, но сам задавая вопросы вместо ответа и опасаясь, что вот сейчас в уши ему или в рот хлынет кипящая смола:

– Ладно. Ну, пока… Ах да, Том, послушай-ка, что это за нелепый слух, о котором трубили вчера газеты, а Вашингтон опубликовал опровержение? Любопытно знать, кто его распустил… Где источник? Да. Ладно. Пока. Да, чувствую себя ужасно. Ясное дело, это они! Хуже некуда. Но ведь они же сами признали. Или нет? Пока. Вероятно, они еще сделают это. Да ладно, ладно же. Ну пока. Пока.

…К чертовой матери. И чего звонить мне в этакую рань? Который теперь час в Америке? Эриксон, 43?

К чертовой матери… Он повесил трубку вверх ногами и вернулся на веранду; Ивонны уже не было; секунду спустя он услышал плеск воды в ванной…

Воровато озираясь, консул взбирался по калье Никарагуа.

Казалось, он лезет и лезет по какой-то бесконечной лестнице меж домами. А быть может, даже восходит на вершину самого старика Попи. Никогда еще этот подъем не казался таким длинным. Улица, с ее беспорядочными кучами щебня, не имела конца, словно пожизненные страдания. Он подумал: 900 песо = 100 бутылок виски = 900 бутылок текилы круглым счетом. Эрго: надо пить не текилу и не виски, надо пить мескаль. К тому же было жарко, как в пекле, и консул весь вспотел. Прочь! Прочь отсюда! Но он никак не мог уйти прочь, подъем все тянулся. Перед домом Жака есть поворот налево, там тенистый проулок, сначала просто немощеная дорога, а потом склон, крутой, как американские горы, и где-то по правую руку, всего в пяти минутах ходьбы, на пыльном углу его ожидает прохладная пивнушка без вывески, где перед дверью, наверное, топчутся лошади у коновязи, а под стойкой дрыхнет пушистый белый кот, о котором хозяин любит говорить: «Он, мистур, ночь целая работает, а день целая спит!» И пивнушка, конечно, открыта.

Туда он и направлялся (проулок был уже виден, у поворота поджидала собака) с намерением тихо и мирно выпить стаканчик-другой, он сам не знал, сколько именно, и вернуться назад, прежде чем Ивонна успеет принять ванну. Правда, не исключено, что путь ему преградит кто-то из…

Но путь ему преградила калье Никарагуа, вставшая дыбом.

Консул лежал ничком на пустынной улице.

…Хью, дружище, это ты хочешь помочь старому дураку? Вот спасибо. Я так полагаю, теперь и впрямь твоя очередь мне помочь. Ведь я всегда тебе помогал с удовольствием! Всегда с удовольствием, даже в Париже, когда ты заявился туда из Адена, без удостоверения личности, без паспорта, и влип в историю, ведь тебе частенько взбредала охота разъезжать без паспорта за номером 21312, который я помню по сей день. Все это было тем приятней, что благодаря тебе я отвлекся на время от собственных передряг и осложнений, и даже пошло мне на пользу, но все равно кое-кто из моих коллег не очень-то верил, что я еще не совсем мертвец и могу живо обстряпывать такие дела. Но к чему я все это говорю?.. К тому, пожалуй, чтоб ты не сомневался, ведь я сам знаю, как близки были мы с Ивонной к катастрофе уже тогда, перед встречей с тобой! Ты слушаешь меня, Хью, я вразумительно выражаюсь? Понятно, я прощаю тебя, но все же я почему-то не мог до конца простить Ивонну, а тебя я все равно по-братски люблю и по-человечески уважаю. Понятно, я всегда готов помочь тебе от души. Знаешь, с тех самых пор, как наш отец ушел в одиночку куда-то в Альпы и не вернулся, хотя вообще-то это были Гималаи, здешние вулканы напоминают мне о тех горах чаще, чем хотелось бы, и долина эта напоминает долину Инда, а Таско с его старыми деревьями в зеленых чалмах напоминает Шринагар, а Хочимилько, – ты слушаешь, Хью? – когда я только приехал сюда, больше всего напоминал мне о тех старых судах, приспособленных под жилье, ты-то их помнить не можешь, на реке Шалимар, где умерла твоя мать и моя мачеха, и эти ужасные несчастья как будто обрушиваются на меня разом, словно катастрофа призвала на помощь всех своих дальних родичей и они нагрянули неведомо откуда, быть может из Дэмчока, и поселились у нас со всем своим скарбом и пожитками – а потому я не имел никакой возможности, так сказать, быть тебе братом. Поверь, я скорей был тебе отцом, но ты в то время был еще совсем крошкой и тебя укачало на борту «Коканады», этого старого, неустойчивого корыта, принадлежавшего Восточно-Пиренейской пароходной компании. А потом, когда я снова очутился в Англии, слишком много было всяких опекунов, всяких штучек-дрючек, всяких школ и прочих учебных заведений, не говоря уж о войне, а ведь борьба за победу в ней, как ты справедливо утверждаешь, еще не кончена, и я ее продолжаю, прикладываясь к бутылке, а ты носишься со своими идеями и, смею надеяться, не кончишь так плохо, как наш отец, которого его идеи погубили, или, если уж на то пошло, как кончил я. Но все может быть, – ты еще здесь, Хью, и стараешься мне помочь? – ведь, говоря со всей откровенностью, мне и не снилось, что может случиться такое. И если Ивонна перестала мне верить, это вовсе не означает, что я тоже перестал верить ей, все зависит от того, как на это дело взглянуть. А тебе я, само собой разумеется, верил. И уж тем более мне не снилось, что ты попытаешься морально оправдать себя, ссылаясь на мою порочность: кстати, есть причины, они откроются лишь в час последней расплаты, причины, по которым ты не вправе был меня судить. Но все же, боюсь, – ты слышишь меня, Хью? – еще задолго до этого последнего часа содеянное тобою в порыве безрассудства, то, что ты потом пытался забыть в жестоких сумасбродствах твоей жизни, представится тебе в ином, гораздо более мрачном свете. Боюсь, как это ни прискорбно, что ты, человек, в сущности своей простой и хороший и отнюдь не чуждый искреннего уважения к принципам и приличиям, которые могли бы тебя вовремя остановить, с возрастом, когда совесть твоя станет уязвимей, обретешь в наследство страдания, куда более тяжкие, чем те, что ты причинил мне. И как могу я тебе помочь? Как могу я отвратить это от тебя? Как убиенному внушить своему убийце, что призрак жертвы не станет его преследовать? Ах, возмездие за содеянное в прошлом постигает нас гораздо скорей, чем мы думаем, долготерпение божие легко иссякает, и он ниспосылает нам раскаяние! Но не тщетны ли мои старания объяснить тебе, как хорошо я понимаю, что сам повинен в этом? Не тщетно ли тем более мое признание, что толкнуть Ивонну к тебе, как я это сделал, было сумасбродством или, вернее сказать, шутовской выходкой, и я сам заслужил удар свиным пузырем по башке, и упал на арену, набив себе полный рот и полную душу опилок? Искренне надеюсь, что все это не тщетно… А покамест, старина, мой рассудок изнемогает от стрихнина, выпитого за последние полчаса, и от нескольких терапевтических доз, принятых до этого, и от бессчетных, отнюдь не терапевтических доз, выпитых еще до этого с доктором Вихилем – кстати, я тебя непременно познакомлю с доктором Вихилем и, разумеется, с его другом Жаком Ляруэлем, хотя до сих пор мне по многим причинам не хотелось вас знакомить, и ты, сделай милость, напомни мне забрать у него мой сборник елизаветинских пьес, – и от двух дней и одной ночи беспросыпного пьянства еще до этого, и от семисот семидесяти пяти с половиной… но к чему продолжать? Рассудок мой, повторяю, хотя и отравлен насквозь, должен, подобно Дон Кихоту, избегая окольных путей, всегда идти только напрямик. Но погоди, я же про доктора Вихиля, эй…

– Эй, эй, что случилось?

Кто-то окликнул его по-английски, голос, зычный, словно на параде, прозвучал прямо над головой и принадлежал, как консул теперь увидел, человеку, который резко затормозил перед ним свой длинный и низкий автомобиль, урчавший «гр-гр-рандиозно» или нечто похожее.

– Ничего. – Консул вскочил на ноги, мгновенно протрезвев. – Полный порядок.

– Какой там порядок, если вы валялись посреди улицы, э?

Повернутое к консулу лицо англичанина на толстой шее, повязанной полосатым английским галстуком, хотя и встревоженное, сияло румянцем, оживлением и доброжелательностью, чем-то напоминая фонтан перед роскошным дворцом.

Консул стряхнул с одежды пыль; ощупал себя на всякий случай; но нигде не было ни царапинки. Он явственно видел перед собой фонтан. Могла бы душа, омытая там, очиститься от скверны или утолить свою жажду ?

– Порядок, сами видите, – сказал он. – Благодарю вас от души.

– Но послушайте, какого дьявола вы валялись посреди улицы, я же вас чуть не задавил, тут наверняка что-нибудь да неладно, э? Разве нет? – Англичанин заглушил мотор. – Эй, послушайте, а ведь я вас где-то уже встречал.

– Колледж «Тринити». – Консул чувствовал, что в собственной его речи зазвучали английские интонации. – Или же вы кончали…

– «Кай».

– Но такие галстуки, как на вас, носят в «Тринити»… – сказал консул с вежливым торжеством.

– В «Тринити»?.. М-да. Но это, собственно, галстук моего брата. – Англичанин, опустив подбородок, посмотрел на галстук, и румянец на его веселом лице стал еще ярче. – Мы едем в Гватемалу… Чудесная страна. Жаль, что все запакостили нефтью, правда? Глядеть тошно… слушайте, приятель, а вы уверены, что не поломали себе кости или еще что-нибудь?

– Нет. Ничего я не поломал, – сказал консул. Но его била дрожь.

Англичанин подался вперед, нашарил ключ в замке зажигания.

– Вы уверены, что все в порядке? Мы остановились в отеле «Белья виста» и уедем не раньше вечера. Могу прихватить вас с собой, вздремнули бы у нас в номере… Чертовски приятное заведение, что говорить, но и шум чертовский стоял всю ночь напролет. Вы ведь были там на балу – я угадал? А потом заплутались, правильно? На всякий случай у меня в машине всегда припасена бутылочка… Нет. Это не шотландское виски. Ирландское. Фирма «Берк», Ирландия. Не угодно ли отведать? Или вы предпочитаете…

– М-м… – Консул припал к бутылке. – Миллион благодарностей.

– Пейте же… пейте смело…

– Миллион благодарностей. – Консул вернул бутылку. – Миллион.

– Ну, всего. – Англичанин завел мотор. – Счастливо оставаться, приятель. Да не валяйтесь больше на улицах. А то вас, чего доброго, задавят, или засадят, или упекут куда-нибудь ко всем чертям. Вон тут какая дорога паскудная. А погодка сегодня что надо, не правда ли?

Англичанин махнул рукой на прощание и поехал вверх по склону.

– Если и с вами что стрясется, – отчаянно закричал консул ему вслед, – я готов… обождите, вот моя карточка!..

Вам!

… Консул остался с карточкой в руке, но то была не карточка доктора Вихиля и не его собственная. « Правительство Венесуэлы имеет честь …» Что такое? « Правительство Венесуэлы принимает к сведению …» Откуда это взялось? «Правительство Венесуэлы принимает к сведению заявление, сделанное министерству иностранных дел. Каракас, Венесуэла». Что ж, пускай Каракас – какая разница?

Прямой, как Джим Таскерсон – теперь он, бедняга, наверное, тоже женат, – снова полный бодрости, спускался консул по калье Никарагуа.

В доме уже не слышно было шума воды из ванной: в мгновение ока он привел себя в порядок. Схватив у Консепты под носом поднос с завтраком (прежде всего он тактично добавил туда бутылку со стрихнином), консул, придав своему лицу невинное выражение, словно человек, совершивший под шумок ловкое убийство, вошел в комнату Ивонны. Там было чисто и светло. Ивонна, подложив руку под голову, дремала на кровати, застеленной ярким индейским покрывалом.

– Ну вот!

– Ну вот!

Журнал, который она только что просматривала, валялся на полу. Консул, слегка потупясь над подносом с апельсиновым соком и печеными яйцами, отважно подошел, преодолевая смятение чувств.

– Хорошо ли ты тут устроилась?

– Спасибо, превосходно.

Ивонна с улыбкой взяла у него поднос. Она выписывала популярный астрономический журнал, и с обложки на консула взирали с насмешкой купола обсерватории, темные, в золотых нимбах, похожие своими очертаниями на шлемы римских воинов.

– «Племена майя, – прочел он вслух, – достигли немалых успехов в астрономических наблюдениях. Однако система Коперника была им не известна». – Он бросил журнал на кровать, непринужденно опустился на стул, закинул ногу за ногу, сложил руки и сидел в странной безмятежности, поставив стакан со стрихнином на пол подле себя. – Откуда она могла быть им известна?.. А мне нравятся их «блуждающие» годы. Их календарь тоже не мешает знать! А какие у них прелестные названия месяцев: Поп. Во. Сип. Соц. Сек. Шюль. Йашкин.

– Мак, – сказала Ивонна со смехом. – Ведь у них есть месяц мак, правда?

– Есть йаш и сак. И вайеб: он-то и нравится мне всех больше, месяц всего из пяти дней.

– Однажды ты датировал расписку первым сипа!..

– Но что толку от всего этого? – Консул хлебнул стрихнина, не уверенный, что им полезно запивать виски ирландской фирмы «Берк» (та бутылка, наверное, теперь в гараже отеля «Белья виста»). – Это я о человеческих знаниях. Едва ли не первое покаяние, какое я на себя наложил, состояло в том, чтобы вызубрить наизусть все философские куски из «Войны и мира». Это, понятное дело, было еще до того, как я превзошел премудрости кабалистики и выучился повторять их, как мартышка с Антильских островов. Но, как выяснилось на днях, из всей книги я только и помню, что у Наполеона ляжка подергивалась.

– А ты не съешь что-нибудь? Ведь ты же, наверное, умираешь с голоду.

– Я уже закусил.

Ивонна, с аппетитом уплетая завтрак, спросила:

– А какова конъюнктура?

– Том слегка не в себе, потому что у него конфисковали какую-то недвижимость не то в Тласкале, не то в Пуэбле, а он уже надеялся, что пронесло. Обо мне они еще не составили мнения, а я ушел в отставку, так что мое положение двусмысленно.

– Значит, ты в самом деле…

– К слову, я должен перед тобой извиниться за свой наряд – да я еще и весь в пыли, – смотреть тошно, а ведь по случаю твоего приезда я мог бы надеть хоть пиджак!

Консул улыбнулся в душе своим интонациям, такими «английскими» они невольно стали в силу причин, открыть которые он не мог.

– Значит, ты в самом деле ушел в отставку!

– Да, бесповоротно! И теперь я подумываю принять мексиканское подданство и поселиться среди индейцев, как Уильям Блэкстоун. Но ты понимаешь, мешает привычка зарабатывать деньги, хотя это, конечно, тайна, покрытая мраком для постороннего… – Консул любовно оглядел картины, висевшие на стенах, большей частью акварели, написанные его матерью и запечатлевшие кашмирские пейзажи: невысокая ограда из серого камня, а за ней, под купой березок и высоким тополем, могила Лаллы Рук; дикий, буйный ландшафт, в котором смутно проглядывало что-то шотландское; теснина, ущелье в Гугганвире; река Шалимар здесь особенно походила на Кам: вид издалека, из долины Синд, на Нанга-Парбат вполне мог быть написан на веранде этого дома, и Нанга-Парбат сошел бы за старика Попо… – Для постороннего, – повторил он, – и столько всяких тревог, раздумий, предчувствий, материальных забот, феодальных пережитков…

– Но… – Ивонна отодвинула поднос с завтраком, достала из сумки, брошенной у кровати, сигарету и, прежде чем консул успел поднести ей спичку, прикурила сама.

– Другой, конечно, уже сделал бы это!

Ивонна курила, откинувшись на подушки… Но потом консул едва слышал ее – а она говорила спокойно, разумно, смело, – чувствуя, как в его душе совершается нечто необычайное. На миг он увидел корабли на горизонте, под черным, плоским, несуществующим небом, и повод как следует напиться (пускай он напьется один-одинешенек, это все равно!) ускользал и вместе с тем приближался, и это могло быть, это было только – господи боже! – единственное его спасение…

–  Сейчас ? – услышал он свой негромкий голос. – Но сейчас мы не можем взять и уехать, согласись сама, ведь тут Хью, ты, и я, и пятое, и десятое, тебе не кажется? Это не так просто, ведь правда же? (Но спасение его не таило бы в себе столь зловещей угрозы, если б ирландское виски фирмы «Берк» вдруг не ударило ему в голову. Он воспарил, и именно мнимая бесконечность этого парения была под угрозой.) Ведь правда же? – повторил он.

– Хью все поймет, я уверена…

– Но не в том суть!

– Джеффри, здесь, в доме, появилось что-то зловещее…

– …По-моему, это была бы просто подлость…

А, черт… Консул не сразу придал своему лицу выражение, которое должно было означать шутливую непринужденность и в то же время уверенность, свидетельствующую о подобающем консулу здравомыслии. Вот оно, свершилось. Колокол Гёте щерился ему прямо в лицо. По счастью, он был готов к этому.

– Мне вспоминается один малый, которому я как-то помог в Нью-Йорке, – сказал он ни к селу, ни к городу, – он, можно сказать, был безработный актер. «Помилуйте, мистер Фермин, – говорил он, – тут все невзаправдашнее». Да, именно так он и говорил: «взаправдашнее». «Человек создан не для этого, – сетовал он. – Все улицы как две капли воды похожи вот на эту Десятую или Одиннадцатую улицу, даже в Филадельфии»… – Консул почувствовал, что его английские интонации исчезают и он начинает кривляться, как последний фигляр. – «А вот в Ньюкасле, штат Делавэр, там дело другое! Старые булыжные мостовые… и Чарлстон: настоящий старый Юг… А этот город, господи боже ты мой… Этот шум! Этот хаос! Если б я только мог отсюда вырваться! Если б я только знал, куда мне податься!»

Последние слова консул произнес с большим чувством, со скорбью, дрожащим голосом; хотя в действительности он никогда в глаза не видал того человека и всю историю ему рассказал Том, он весь дрожал от чувствительности, словно скверный актер.

– Но какой смысл, – заключил он назидательно, с полнейшей серьезностью, – пытаться убежать от самого себя?

Ивонна полулежала, откинувшись на подушки, и терпеливо слушала. Но теперь она резко приподнялась и ткнула сигарету в высокую металлическую пепельницу в виде абстрактного изображения лебедя. Шея лебедя была чуть вздернута, но от ее прикосновения склонилась грациозно и трепетно, и она сказала:

– Хорошо, Джеффри, давай отложим этот разговор до более благоприятных времен: мы можем все решить через день-другой, когда ты будешь трезв.

– О господи!

Консул сидел не шевелясь, потупив глаза, а это чудовищное оскорбление рвало на части его душу. Да неужто, неужто он сейчас не трезв! Но в брошенном ему обвинении была некая тонкость, которую он никак не мог уловить. Конечно, он не трезв. Нет, не трезв, в этот миг он не трезв! Но разве он был таким за минуту до этого или полчаса назад? И по какому праву Ивонна возомнила это, возомнила, будто он не трезв сейчас или же, что в тысячу раз хуже, будто через день-другой он будет трезв? И даже пускай он сейчас не трезв, но по каким невероятным ступеням, которые можно сравнить лишь с путями премудрости и таинствами святой кабалы, прошел он, чтобы вновь достичь этой ступени, на которую он на мгновение поднялся сегодня утром, этой ступени, где он один может, как она выразилась, «решать», зыбкой, драгоценной ступени, на которой так трудно, почти немыслимо удержаться, той ступени опьянения, когда он только и бывает трезв! По какому праву она, в то время как он целых двадцать пять минут кряду терпел все муки ада и безумия ради нее и не выпил по-человечески, смеет намекать, что, по ее мнению, он отнюдь не трезв? Ах, женщине не понять всей опасности, сложности и глубочайшего смысла жизни пьющего человека! Какие такие придуманные добродетели дают ей право судить о том, что было до ее приезда? И ведь она даже не подозревает о его недавних мытарствах, о его падении на калье Никарагуа, и о том, как уверенно, хладнокровно и даже мужественно он там держался… и об ирландском виски фирмы «Берк»! О, ничтожный мир! И главное, она все испортила. Ведь теперь консул понял, что, припоминая слова Ивонны: «Хоть бы ты дал мне сперва позавтракать», и зная все, что за этим стоит, он мог бы, пожалуй, сказать через минуту (если б не эта ее фраза и да, воистину пренебрегая своим спасением): «Ну, конечно же, я согласен: уедем отсюда!» Но кто согласится с человеком, который так твердо уверен, что послезавтра ты будешь трезв? И как будто это не очевидно, не известно всем и каждому, что никто не может знать, пьян он или нет. Точь-в-точь как Таскерсоны, благослови их господь. Он не из тех людей, которые выписывают ногами вензеля на улице. Правда, в случае нужды он может прилечь на улице, как подобает джентльмену, но вензеля выписывать не станет. Ах, какой это отвратительный мир, где равно попирают истину и пьянство! Мир, населенный кровожадными людьми, в полном смысле слова! Кровожадными, кажется, вы сказали «кровожадными», капитан Фермин?

– Боже мой, Ивонна, пора тебе знать, что я не бываю пьян, сколько бы ни пил, – сказал он почти трагическим тоном и отхлебнул стрихнина. – Неужели ты думаешь, что мне доставляет удовольствие лакать это омерзительное рвотное снадобье, или белладонну, или чем там меня поит Хью?

Консул встал с пустым стаканом в руке и принялся шагать по комнате. Не в том дело, чувствовал он, что по своей опрометчивости он совершил нечто роковое (например, он не погубил всю свою жизнь, нет), просто вышло какое-то глупое и в то же время, можно сказать, печальное недоразумение. Но все-таки надо было как-то поправить дело. И он то ли сказал про себя, то ли подумал вслух:

– А вот завтра я, пожалуй, буду пить одно пиво. Для поправки лучше всего выпить пива да еще добавить стрихнина, а послезавтра снова пить одно пиво – ведь никто, я уверен, не будет против пива. В частности, здешнее мексиканское пиво содержит много витаминов… Поскольку все мы собрались вместе, я предвижу, что это наше свидание все-таки будет поводом для выпивки, а несколько позже, когда нервы мои успокоятся, я, вероятно, вовсе пить брошу. И тогда, как знать, – он остановился у двери, – пожалуй, я снова примусь за работу и закончу свою книгу!

Но дверь пока оставалась дверью и была плотно закрыта; потом она приотворилась. Сквозь щель он увидел бутылку виски, чуть поменьше и опустошенней, чем бутылка ирландского виски фирмы «Берк», сиротливо стоящую на веранде. Ивонна не отринула выпивку: он был к ней несправедлив. Но с какой стати ему быть несправедливым и к бутылке? В мире нет зрелища ужасней пустой бутылки! За исключением разве пустого стакана. Но сейчас это не к спеху: да, иной раз он знает, когда можно повременить. Он подошел к кровати, то ли говоря про себя, то ли думая вслух:

– Да, я уже вижу заголовки статей. Сенсация, новые сведения об Атлантиде, опубликованные мистером Фермином. Исследование, не имеющее себе равных со времен Доннели. Осталось незавершенным ввиду безвременной кончины автора… Изумительно. А главы, посвященные алхимикам! Перед этим бледнеет епископ Тасманский. Но они, конечно, напишут не совсем так. Недурственно, а? Я мог бы даже затронуть Кокскокса и Ноя. Кстати, моей работой заинтересовался один издатель: чикагский издатель – он заинтересовался, но, конечно, не загорелся, если ты понимаешь, что я хочу этим сказать, ведь, право, было бы ошибкой воображать, что такая книга может иметь успех у широкой публики. Но если вдуматься, просто диву даешься, как расцветает человеческий дух под сенью abattoir![90]Скотобойня ( франц. ). Как чудесно живут люди – я уж не говорю о том, сколь это поэтично! – по соседству со скотными дворами, сквозь смрад чуют они хмельной дух грядущего и ютятся в подвалах, подобно пражским алхимикам! Да: они живут в обстановке, окружавшей самого Фауста, среди кристаллов глёта, агатов, аметистов и жемчуга. Такая жизнь бесплотна, пластична и кристально прозрачна. Но о чем я? О супружеских узах? Или о прогрессе от алкоголя до алкагеста? Можешь ты мне сказать?.. А не то я подыщу себе другую работку, возьму да напечатаю объявление в газете «Эль Универсаль»: согласен сопровождать труп в любой район Востока!

Ивонна сидела, небрежно листая журнал, ее халатик расстегнулся, открывая на груди, где кончался загар, нежную белизну, одна рука, согнутая в запястье, безвольно свисала с кровати; когда он приблизился, рука эта машинально повернулась ладонью кверху, скорей всего выражая досаду, но, как ему показалось, в безотчетной мольбе, нет, даже больше: жест этот вдруг словно воплотил в себе все прежние мольбы, все безумные, тайные, молчаливые излияния неизъяснимой нежности, и постоянства, и бессмертных надежд в их супружеской жизни. Консул почувствовал, что слезы жгут ему глаза. Но вместе с тем его вдруг охватила странная неловкость, почти стыд, оттого что он, посторонний мужчина, вторгся в ее комнату. В эту комнату! Он выглянул за дверь. Бутылка виски была на месте.

Но он не устремился туда, не сделал и шагу, а только надел свои темные очки. В теле его кое-где пробудилась боль, впервые со времени падения на калье Никарагуа. Скорбные, трагические образы смутно проплывали в памяти. Где-то далеко бабочка летела над морем: вот исчезла из глаз. В басне Лафонтена петушок полюбил уточку, они вместе убежали на озеро, но там уточка поплыла, а петушок утонул. В ноябре 1895 года, в тюремной одежде, с двух до половины третьего дня, в наручниках, Оскар Уайльд стоял на станционной платформе в Клэпхеме, и все узнавали его в лицо…

Когда консул снова подошел к кровати и сел на краешек, Ивонна уже спрятала руки под одеяло и отвернулась к стене. Помолчав, он спросил с волнением, отчего голос у него снова стал хриплым:

– Помнишь, как вечером накануне нашей разлуки мы, словно были едва знакомы, назначили свидание в Мехико, чтобы вместе пообедать?

Ивонна отозвалась, глядя в стену:

– Но ты не пришел.

– А все потому, что в последний миг я позабыл название ресторана. Помнил только, что это где-то на виа Долороса. Мы вместе набрели на него, когда в последний раз ездили вдвоем в Мехико. Я заходил во все рестораны на виа Долороса, искал тебя, но не находил и всюду пропускал рюмочку.

– Бедняжка Джеффри.

– А еще помнится, я звонил из каждого ресторана в отель «Канада». Из бара каждого ресторана. Бог знает, сколько раз я им названивал в надежде, что ты туда вернешься. И всякий раз мне отвечали одно и то же – ты ушла, чтобы со мной встретиться, но они не могут сказать куда. А под конец они там просто рассвирепели. Странно, почему это мы остановились в «Канаде», а не в «Регисе» – помнишь, меня там из-за бороды все время принимали за известного атлета?.. Словом, я брел от двери к двери в борениях и все думал, что не отпущу, не дам тебе утром уехать, только бы тебя найти!

– Да.

(Только бы ее найти! Ах, как холодна и бесприютна была ночь, как завывал ветер, как свирепо валил пар из вентиляционных люков на улицах, где беспризорники в лохмотьях уже устраивались на ночлег, прикрываясь обрывками газет. Но в мире не было человека бездомней тебя, а ночь, холод и мрак все сгущались, и тщетны были твои усилия, ты ее не нашел! И скорбный голос вопиял тебе вослед на той улице, и ветер выкликал ее название: виа Долороса! Улица Скорби! А потом как-то вдруг нагрянуло утро, и она только что вышла из отеля – ты сам отнес вниз один из ее чемоданов, но не поехал ее провожать, – и ты сидел в баре отеля и пил мескаль со льдом, от которого холодом сводило живот, и глотал лимонные косточки, а потом с улицы внезапно вошел человек, похожий с виду на палача, и поволок на кухню двух барашков, которые истошно блеяли от страха. А потом ты слышал, как они блеяли, наверное уже под ножом. И ты подумал: лучше не вспоминать, забыть все. А потом, после того как ты, побывав в Оахаке, вернулся сюда, в Куаунауак, снедаемый скорбью – спускаясь по крутой, извилистой дороге от «Трес Мариас» в своем автомобиле, видя сквозь туман смутные очертания города, а потом и сам город, узнавая знакомые места и чувствуя, как душу твою влачит через них по камням, словно она привязана к хвосту закусившей удила лошади, – когда ты вернулся…)

– Когда я вернулся, кошки все уже передохли, – сказал он. – Педро уверял, что это брюшняк. Правда, бедняга Эдип, кажется, околел в тот самый день, когда ты уехала, и его уже выбросили в ущелье, а малышку Патос я нашел под бананом в саду, едва живую, хуже, чем в тот день, когда мы подобрали ее в канаве; она умирала, но никто не мог понять отчего: Мария уверяла, что от разбитого сердца…

– Очень забавно, – сказала Ивонна безучастным, холодным тоном, по-прежнему отворачиваясь к стене.

– А ты помнишь любимую свою песенку, петь ее мне не хочется. «Наша кошка лежебока, лежебока и наш кот, лежебоки все у нас, сладко спят они сейчас», – услышал консул свой голос; горькие слезы закипали у него в глазах, он сорвал с себя темные очки и припал лицом к ее плечу.

– Не надо, ведь Хью вот-вот… – начала она.

– Плевать на Хью.

Он не хотел ее принудить, повалить на подушки; он чувствовал, как все тело ее напряглось, обрело холодную, каменную твердость. Но не одна усталость заставила ее уступить, а желание соединиться с ним хоть на мгновение, поразительное, как гром с ясного неба…

Но теперь, с самого начала, пробуждая первыми тоскующими словами чувства своей жены, он зримо ощущал и дух своей одержимости, подобно тому как новообращенный, стремящийся к Иесоду, тысячекратно видит на небе Золотые врата, отверстые, дабы приять его астральную оболочку, дух, которым проникнут бар, когда в мертвой тиши и безмятежности он открывается утром. Один из тех баров, которые открываются именно сейчас, в девять часов: и странным образом он был там, слышал свои злые, горькие слова, те самые, что вскоре, быть может, прозвучат, опаляя его. Но и это видение померкло: он был здесь, на прежнем месте, уже весь в поту, и выглянул в окно – ни на мгновение не прекращая наигрывать одним пальцем, едва касаясь клавиш, короткое вступление, предваряющее невыразимую мелодию, которая могла еще прозвучать, – теперь уже сам в страхе, что на аллее вот-вот покажется Хью, и тут ему в самом деле почудилось, будто Хью виден вдалеке, прошел через сорванные с петель ворота, и уже явственно слышен хруст шагов по гравию… Нет, там пусто. Но теперь, теперь он хотел уйти, хотел нестерпимо, предощущая, как там, у стойки, тревожа безмятежную тишину, пробуждается хлопотливая утренняя жизнь: вон в дальнем углу политический эмигрант молчаливо пьет апельсиновый крюшон, вон пришел счетовод и хмуро проверяет чеки, головорез с железной клешней втащил кусок льда, один из барменов режет лимоны, другой, совсем заспанный, вынимает из ящиков бутылки с пивом. Да, теперь, теперь он хотел уйти, зная, что бар наполняется людьми, которых в другое время здесь не увидишь, и люди эти кричат, буянят, бесчинствуют, и у каждого через плечо переброшено лассо, а вокруг лежит мусор, оставшийся с ночи, пустые спичечные коробки, лимонные корки, сигареты, сплюснутые в лепешку пустые пачки, валяющиеся в грязи и плевках. Теперь, когда часы, висящие над зеркалом, показывают начало десятого и газетчики, продающие «Ла Пренса» и «Эль Универсаль») в этот самый миг врываются в дверь или стоят на углу возле переполненной, грязной уборной, а чистильщики обуви входят со своими табуретами и пристраивают их кое-как, на весу, у стойки, на перекосившейся деревянной приступке, именно теперь его тянуло уйти туда! Он один знал, как все это прекрасно, когда вездесущее солнце, солнце, солнце, окропляет стойку в баре «Эль Пуэрто дель Соль», окропляет салат и апельсины или тоненьким золотым лучиком, как бы олицетворяющим единение с богом, пронзает, подобно копью, брусок льда…

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.


Читать далее

Фрагмент для ознакомления предоставлен магазином LitRes.ru Купить полную версию
Малькольм Лаури. У подножия вулкана

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть