Свидание с юностью

Онлайн чтение книги В русском лесу
Свидание с юностью

Рудник — прииск Берикуль

На руднике-прииске Берикульском я жил, можно сказать, долго — целых десять лет! Это было в тридцатых, в отроческие и юношеские мои годы. Оттого, должно быть, я смолоду и до сих пор не могу позабыть Берикуля. До чего же притягательны для нас те уголки на нашей большой земле, где мы почувствовали себя, где повзрослели, где открывали не только самих себя, но и целый мир! Не забыть мне никогда неповторимых красок тех закатов, темных августовских причудливых громад облаков: смотришь, бывало, на них, и чудятся тебе скалы, утесы, средневековые замки, песчаные барханы, черные валы, — все, что подскажет тебе детская фантазия. Бывает, что на короткое время возникает из облаков фигура человека-великана, или страуса, или слона, или двугорбого верблюда. Спустя короткое время все это исчезает бесследно, тает, зато по небу разливается морская гладь, а по ней под белым-пребелым парусом скользит легкий, как пушинка, кораблик, а вдали, разумеется, есть и остров, на зеленой тверди которого теснятся сказочно стройные пальмы и кипарисы...

Чудесное, однако, было не только в небесах, но и на земле. На горе Сиенитной, что нависла почти отвесно над рудником-прииском, на высоте, в утесе, таился темный вход в Ледяную пещеру, — если осмелиться войти в нее с карбидной горелкой в руке, если углубиться в нутро земное, то вскоре очутишься в подземной галерее, где под мрачными сводами высечен в твердом, как железо, кремне трон, а на троне том восседает сам хозяин подземных недр — Горный Батюшка, или Горный Хозяин. Зачем он там восседает, зачем он время от времени появляется на поверхности, либо в шахте, либо на обогатительной фабрике, — обо всем этом узнаешь ты подробно, стоит присоединиться тебе к ватаге приисковых мальчишек или если попросишь об этом рассказать кого-нибудь из старых золотничников, которые всю жизнь провели в горах в поисках богатых россыпей и тяжелых самородков и которые знают все-все на свете...

Целыми днями, неделями, годами обследуешь ты все, что окружает тебя, мимо чего пройти тебе никак невозможно. Вот кузня горного цеха. Дуют, шумят без устали вентиляторы, разгорается уголь, старый кузнец, чумазый, в брезентовом фартуке и таких же рукавицах, выхватывает клещами, словно фокусник, шестигранный стержень из огня, швыряет его на наковальню, бьет по концу стержня молотом молотобоец; сам кузнец, оскалившись от великого усердия, стучит звонким молотком, — словно ловко сыграли, сделали свое дело, отбросили стержень, будто ненужный, в сторону, — а ты в этом шестиграннике узнаешь бур — такую необходимую вещь: этим буром сверлят в шахте, в камнях, скважины, закладывают в них взрывчатку, поджигают шнур, — гремит оглушительно подземный взрыв. Можно, конечно, грызть кайлой, можно дробить молотом «мочные» подземные жилы, — но это и трудно, и мешкотно. Куда проще, быстрей и легче применить динамитный взрыв: всего лишь одна секунда — и жила взорвалась, раздробилась на мелкие кусочки, успевай только собирай их да складывай в вагонетку.

А в дверях компрессорной, где умные машины накачивают в подземную глубь сжатый воздух — приводить в действие бурильные машины, а также и для облегчения дыхания людей, — тоже целый мир. И в шахтный ствол невозможно не заглянуть, чтобы ощутить на лице подземный холод, увидеть быстрый, бесшумный ход похожей на налима скипы, — в ней выдается на-гора́ руда и порода, — все-все манит, зовет, обещает, будоражит; каждый день приносит тебе что-то новое, голова полнится знаниями обо всем, что тебя окружает.'

Речка Кея (на карте она обозначена Кия), озеро Малый Берчикуль, полное карасей, Большой Берчикуль — это уже почти целое море, широкое и глубокое, в нем водятся окуни и щуки. Горная тайга, с далекой речкой Дудет, в которой любили жить налимы; поселок Американка, где всегда грохотала новая обогатительная фабрика, перемалывающая руду; другой поселок Лесотдел, где рубили рудстойку для шахты — все открывалось не в один день, а годами, прочно входило в мою жизнь; потому и вросло в душу, крепко засело в памяти, не вытеснить все это времени.

А в школе открывались мне иные, неведомые миры: Мадагаскар, Амазонка, саванны, водопады... Позабыв о компрессорной, кузне, о Кее и Дудете, я плыл вместе с великим путешественником Магелланом на его белопаруснике, огибая Южно-Американский материк, вместе с ним долго искал пролив и нашел наконец тот самый пролив, который назван Магеллановым. Однажды меня взял с собой Колумб на один из своих кораблей, и вместе с ним я открыл Северную Америку...

Много чего довелось мне открыть. Так открыл я для себя рудничную библиотеку, куда меня записали на имя матери, члена профсоюза горняков. Каждый день бегал я с отдаленной от центра улицы Выездной, где мы жили, в библиотеку, чтобы обменять за ночь прочитанную книгу на новую. И Гулливер, и великий целитель доктор Айболит, и красавица Земфира, и несчастные Жилин с Костылиным, и татарочка Дина, — где вы? Другие узнают о вас, другие вас любят, вам сочувствуют, но и мне никогда не забыть, не разлюбить вас!

Целых тридцать пять лет не бывал я на прииске Берикульском. Как уехал только-только начинающим жить, так и мотаюсь по белу свету вдали от своей малой родины. Жил я далеко, но всегда знал: я побываю вновь на Берикуле. Мысленно бродил я по горам, взбирался на крутые утесы, пробирался густыми пихтачами, залезал в старые штольни, с опаской поглядывая на заплесневелые от сырости, полусгнившие крепежные стойки. В воображении я сидел на утесе Сиенитном или «бродился», закатав штаны до колен, в каменистой речке, пытаясь поймать вилкою подкаменщика-бычка. И в тайге я бродил, и у костра ночевал, и со стариками разговаривал. И все только в воображении, целых тридцать пять лет!

И вот наконец я собрался и отправился. Ехал я в поезде, летел самолетом, автобус меня вез. Не доехал до рудника километров тридцать, пошел знакомой, много раз хоженной дорогой. Я шел, отдыхая и ночуя в мимопутных деревнях, у добрых людей. И что же узнал я? Рудник-прииск Берикуль вроде стоит на своем месте еще, но в действительности его уже почти нет. В недрах его, где когда-то добывался драгоценный металл — золото, кончились запасы, и производство свернули. Бездействует шахта, забои еще, правда, не затоплены, откачивается из них вода, но, слышно, недалек тот день, когда и эти работы прекратятся насовсем. Горняки разъехались по другим, дальним и ближним «золотым» шахтам, остались лишь в малом числе старики-пенсионеры. Нечего делать на руднике Берикуль, нечего там смотреть, не с кем встречаться и разговаривать. Так мне говорили в деревнях, где я останавливался. Что было мне делать? Возвращаться домой? Нет, я не мог вернуться, не побывав на Берикуле! И я пошел дальше...

Да, я пошел, — и не раскаиваюсь в этом. Старинный прииск Берикуль, где я вырос, был, есть и, пожалуй, будет всегда, хотя и истощились его подземные богатства, хотя и уезжают из него люди, отыскивая другие на земле места.

Лесник Ирасим

1

В те далекие тридцатые годы жил у нас на Берикуле дядя Илларион, личность весьма примечательная, знали его все от мала до велика. Помещался он с семьей в просторном, под свежим тесом доме на пересечении двух улиц — Луговой и Комсомольской, — перед палисадником его дома постоянно сидели приискатели — мужики и бабы, — ждали удобного часа, когда дядя Илларион, лесник, примет из них каждого по отдельности для беседы. Нужда в леснике была большая. Купить билет на заготовку дров, взять разрешение на шишкобой в кедровнике, узнать, где и сколько можно заготовить хмеля, получить участок на покос — все это можно было сделать только через лесника.

Мы — наша семья из трех человек: я, старший братишка и мать, — жили тогда, переехав с Выездной, на Стану — главной улице рудника-прииска, на взгорье. Жилье наше — избица шагов шесть в длину и столько же в ширину, пристроенная к длинному старому бараку, несмотря на свою крохотность, была холодная, как погреб, для сугрева ее зимой требовалась прорва дров. Обязанность по заготовке и вывозке дров из леса целиком и полностью лежала на нас с братом, мальчишках, которым едва-едва исполнилось десять — одиннадцать лет. Мать работала на тяжелой подземной работе в шахте, она кормила нас, и ей некогда было заботиться о дровах. А мы с братом учились в школе и добывали дрова, чтобы было тепло в нашем убогом жилье с дырявыми сгнившими стенами, на которых наседал пушистый иней-куржак.

Отца у нас не было: он умер в тысяча девятьсот тридцать четвертом году, оставив нас одних, как говорила мать, мыкать злосчастное горе.

И мы с братом, лишенные отцовской поддержки и защиты, убежденные, что можем надеяться только на себя, а не на чужих людей, старались изо всех сил. Зимой мы обычно просыпались рань-ранью и, чтобы успеть до наступления второй смены в школе, не мешкая, отправлялись за дровами. Мы шли, волоча за собой за веревку сани, по Стану, улице Комсомольской, Выездной, взбирались на высоченную Осиновую гору и по проторенной, а чаще непроторенной тропе, нетронутым убродьем, барахтаясь по пояс в снегу, кое-как углублялись в заснеженный лес. При утреннем мраке мы выбирали сушину, подпиливали ее двуручной пилой, разрезали на кряжи и укладывали их на санки. Увязав кряжи на санках веревками, мы немедленно отправлялись домой. Один из нас волочил санки за веревку, другой подталкивал тяжелый воз сзади.

Вывозка дров из тайги — тяжелая работа, особенно в убродье, когда необходимо одолевать высокие сугробы, а дышать от холода нечем: стужа сковала не только деревья, и небо, и дорогу, но и воздух. Только выйдешь, таща за собой тяжелые санки на чистовину Осиновой горы, ударит в лицо плотный сивер, прожжет насквозь дыроватую фуфайчонку и стеженые штанцы, заледенит ноги, обутые в боты с калошами, — и заноют суставы, взломит болью надбровные дуги, в паху будто прокалывают шилом... Но воз с дровами не бросишь, его надо волочить, чтобы дома было тепло; опрокинутся санки на бок — надо поднять, заедут на спуске в сторону, уткнутся в набой — вытащи, а понесет их скоро-скоро с кручи под гору — сдержи, чего бы тебе это ни стоило.

Но это еще не все. Не все, даже если ты одолел и низину, и спуски, и сугробы. Вот выехал ты на Берикуль: по сторонам домишки, вьются синие дымки, подхватывает их сивер, разрывает в клочья, белеют заледенелые окошки, брешут от ярости на стужу собаки. Теперь надо умудриться безопасно проехать по двум улицам — Выездной и Комсомольской — тогда ты будешь дома. Дорога торная, разъезженная, ехать по руднику-прииску легко, но тут зато другая опасность — дядя Илларион.

И зачем он поставил свой дом на пересечении двух улиц — Луговой и Комсомольской? Не объедешь с дровами, не обойдешь его дом — все дороги мимо этого дома. То и дело дядя Илларион выглядывает из окошка сквозь чистые, ничуть не заледенелые окошки и видит все, что творится на улице. Везут сено — пусть везут, это его не касается. Везут медленным ходом динамит, красный флажок на дуге — признак опасного груза — пусть себе везут. И к рыбе, которую перебрасывают на рудник в короба́х, мерзлую, он совершенно равнодушен, и к ящикам, и к бочкам на санях у него никакого интереса. Но вот показался вдали дровяной воз — конный ли на санях, пешеходный ли на санках, он тотчас хлопнул дверью, он стоит уже на дороге, в шапке, в фуфайке, с молоточком лесника в руке.

— Ага, вот и дровишечки, — ласково выговаривает он, велев возчику остановиться. — Вижу, все вижу, а насчет билетика как? Форма, порядок требуется для выгоды государственной... Нету, говоришь, билетика на дрова, не куплен заранее, — что же делать будем, а? Придется, видно, про́токол составить, без этого никакого порядку не будет.

И начинается разговор. Дядю Иллариона упрашивают, убеждают, доказывают ему свою правоту, но он остается неумолим. Встреча с лесником обычно заканчивается тем, что воз ставится обочь дороги, возчик уныло плетется в дом лесника, где составляется протокол. После того лесник, провожая возчика, еще раз выходит на улицу. Стучит молоток, на срезах березовых кряжей появляются выбоины «ОП», что означает, кажется, что дрова опечатаны, то есть пускать их в топку пока нельзя...

И нас с братом всегда встречал лесник. Ни разу такого не было, чтобы навстречу нам не вышел дядя Илларион.

Высокий такой, узкоплечий, с бородкой клином, как у Калинина, с серыми смеющимися глазами, дядя Илларион помахивал молоточком лесника, выговаривал нам с братом весело и ласково.

— А, братушки-ребятушки, это в который раз вы мне попадаетесь, — говорил дядя Илларион. — И опять, смотрю, без билетика. Помню точно, не брали вы билетика. Что же вы, братушки-ребятушки, забыли про форму-порядочек? Вижу, сушнячок срубили, но и за него положена плата. Недорого ведь, копейки за него платить, разве нельзя было билетик купить заранее, а? А я на вас штраф наложу, а он уж не копейками пахнет, штраф-то...

Брат на ласковую угрозу дяди Иллариона или молчит, набычившись, или бубнит грубовато: ну, и штрафуй, раз ты такой ехидный! Я же, спасаясь, вдруг начинал вытирать рукавицей лицо, громко швыркать носом.

— Отпустите нас, дядя Илларион, — упрашивал я слезно, — отпустите, мы в школу опоздаем. Нам еще обед надо сварить, мы одни, а мамка наша в шахте. Мы сиротки, пожалейте нас!

— Ладно, ладно, ступайте, — смягченно произносил дядя Илларион. — Ишь, сиротки, безотцовщина, значит...

Мы уходим, волоча за собой воз; дядя Илларион долго глядит нам вслед, качает головой, неизвестно о чем думает.

Ясно, он жалел нас с братом. По натуре, видать, он был человек добрый и жалостливый. Но зачем же, зачем, нам непонятно было, назавтра он, встретив нас на пересечении улиц Комсомольской и Луговой с возом сушняка, неизменно преграждал нам дорогу, помахивал молоточком и ласково журил:

— Вот и опять вы, братушки-ребятушки, мне попались!.. Форма, порядок, где же ваши билетики?..

И опять мне приходилось пускать для него слезу...


Крепко засел мне в голову и, наверное, в сердце добрый лесник дядя Илларион. Помнилась мне его речь, любил я, подражая ему, повторять, обращаясь к своим друзьям так же, как к нам, бывало, с братцем обращался дядя Илларион.

— Что, братушки-ребятушки, приустали? — говорил я на учениях товарищам солдатам, когда мы одолевали с полной боевой выкладкой какой-нибудь изматывающий нас пятидесятый километр. — Ничего, братушки-ребятушки, еще верст с десяток — и привал.

На фронте я воевал в разведке. Я был крепок, мускулист, меня назначили в группу захвата. Бывало, хитростно подползешь к переднему краю и, прежде чем в назначенное место швырнуть связку противотанковых гранат, привстанешь, размахнешься и обязательно пробормочешь мысленно или шепотом: «Получайте, братушки-ребятушки, билетики, сушнячок, форма-порядок требуется!» — а потом уж вслед за взрывом врываешься в расположение врага, чтобы схватить оглушенного ганса-фрица.

— Эх, братушки-ребятушки!..


Подо Львовом, когда мы долго стояли всем фронтом перед дальнейшим наступлением, я получил письмо от матери с рудника Берикуль, в котором она подробно прописала о том, как не стало на свете дяди Иллариона.

На фронт дядя Илларион не угодил, возможно, по болезни, возможно, на него была наложена бронь. Он по-прежнему был занят дровами да покосами. Ходил он по домам, продавал красноармейкам порубочные билеты, налагал штрафы, делил по весне покосы, пил брагу, которой его угощали, выслушивал упреки и ругань со стороны шумливых баб, не желавших подносить ему брагу в стакане, а также и выполнять его законных требований.

Был в войну близ Берикуля, в Сосновке, совхоз-колхоз, а может, подсобное хозяйство, где сеяли хлеб и репу, брюкву и льны. На горе Осиновой, на чистовине, стояла по осени кладь, дожидаясь обмолота. Обнаружилось: кладь убывает, ночью приходят воры и обмолачивают снопы. Поймать воров вызвался дядя Илларион.

«...засел Илларион, — сообщала в письме мать, — на соседний стог сена, сидит ночью, ждет, как покажутся хлебные воры. Долго, видать, дожидаться пришлось караульщику, до смерти захотелось ему покурить. Тут и вышла беда: стог возьми да и загорись. Иллариону-то надо было катышком со стока скатиться, а он стал огонь затаптывать, плясать на нем. Видели ночные свидетели: стог пластает огнем, а на его вершине человек приплясывает... Так сгинул лесник Илларион, упокой, господи, душу его!..»

2

Лесник Ирасим, — сын дяди Иллариона. Его я помнил смутно: сказывалась разница в возрасте — семь лет. Я еще доигрывал последние перед войной мальчишечьи игры, а он уже служил в армии, учился колоть штыком, бить прикладом. Ничего почти не слышал я об Ирасиме (по-настоящему его звали Герасимом) и в течение тех тридцати с лишним лет, пока я жил своей жизнью вне Берикуля. Узнал я об Ирасиме в эту последнюю поездку на рудник, уже запустелый...

До войны Ирасим работал в шахте отпальщиком: закладывал в скважины взрывчатку, протягивал бикфордов шнур, поджигал его и убегал прочь по забою. Получался взрыв: сыпались каменья, их дробили молотом и отвозили в вагонетках к стволу, чтобы выдать на-гора.

Еще в юности до армии довелось Ирасиму спознаться с бедой: случайным взрывом — «недочетом» — ему пальнуло в лицо, отчего остались порядочные отметины. Долго лежал он в больнице среди больных и увечных, может, не до конца, но все же довелось ему познать горе людское, постичь чужую боль. И в госпитале он долго лежал после ранения... Во всяком случае, когда после войны он, демобилизованный по ранениям, вернулся на Берикуль и стал работать заместо отца лесником, вдруг исчезли дровяные штрафы. Как и отец, Ирасим распределял покосы и определял порубочные деляны, проверял дровяные возы, но эта работа исполнялась им мирно, по-доброму, бесштрафно, без обоюдного недовольства, обид, слез и озлобления. И старший лесничий, время от времени приезжавший для проверки, диву давался, как такому леснику, каким является Ирасим, удается наладить на Берикуле порубочную дисциплину и вместе с тем выполнять финплан...

Мягкость и слабохарактерность — главная черта Ирасимовой души. Не обидеть бы кого да не огорчить — вот чем он руководствовался в своей работе. Оказать посильную помощь нуждающемуся, облегчив его участь, — вот к чему он стремился... Был у него брат Аполлинарий, старше его годами лет на десять, погиб от разрывной пули, как сообщали взводные товарищи брата, под Великими Луками. Остались после погибели Аполлинария вдова Анна Самсоновна да трое сирот. Вернувшись с войны, Ирасим поселился в отцовском доме, а потом, когда умерла мать, объединил хозяйства погибшего брата и свое в одно. Произошло это по общему согласию с Анной Самсоновной. По согласию и, может, по любви сошлись они и стали жить супружески. Их не осуждали: война, унесшая много жизней, честное вдовство строгой в поведении Анны Самсоновны, трое сирот, которых требовалось растить, а также и неустроенность семейная самого Ирасима. Пусть живут, раз так у них получилось, думали люди, и пересуды, возникнув однажды шепотом, тотчас и заглохли, будто их не было.

С тех пор прошло тридцать с лишним лет. Пятерых детей вырастили Ирасим с Анной Самсоновной. Сыновья закончили в Томске институты, разъехались по местам назначения на работу, дочки тоже выросли, выучились, стали детными женщинами. Вдвоем остались Ирасим с Анной Самсоновной, живут дружно, в согласии, в лесных делах жена — первая помощница мужу. Вместе отмеривают покосы, вместе заготавливают корм для своей скотины. Вместе ладком ходят в гости по большим праздникам и, бывает, в два голоса выводят протяжные песни. Только, рассказали мне, случится на тех гулянках, что какой-нибудь подпивший мужик пустится вприсядку, Анна Самсоновна обязательно не утерпит: платочек из-за рукава достанет и начнет вытирать повлажневшие глаза. А почему так, всем ясно: Аполлинарий в свое время был отчаянный плясун...

И еще жалуется, бывает, Анна Самсоновна на мужа: любит-де Ирасим их совместных дочек больше, а к ее сыновьям вроде относится с прохладцей. Анну Самсоновну за такую жалобу обычно журят: грех-де тебе, баба, обижаться на мужа, честный, добрый, троих племянников-богатырей вырастил, отца им заменил. Не он, Ирасим, то кто знает, как бы их судьба обернулась. «И то верно, — тотчас соглашается Анна Самсоновна. — Зря я на него наговариваю».

Единственная неурядица в семейных делах у Анны Самсоновны и Ирасима — это обоюдная ревность. Хмурым делается Ирасим, когда жена при виде плясуна плачет. А Анна Самсоновна потихоньку горевала: неодинаковая любовь у Ирасима к родным детям и племянникам...

3

Приветливые хозяева Анна Самсоновна с Ирасимом угощают меня чаем.

Дом Коростелевых — на перекрестке двух улиц — Луговой и Комсомольской — в пору моих юных лет был высокий, под свежим тесом. Сейчас он врос в землю, даже скособочился от времени, сгорбатился, как старик дряхлый, подернулся зеленоватым мхом. Под окнами черемуха осыпает листву, горит густо рябина. Изба вещами заставлена: широкая железная кровать, комод, гардероб, стол круглый посередине, в простенке — рамка, за стеклом — карточки, фигурки стоящих и сидящих людей, улыбающихся и печальных — Аполлинарий в форме солдата, дядя Илларион с бородкой, как у Калинина.

На столе медный самовар поет с подвывом, похоже, собачонка на морозе поскуливает. Ирасим сидит напротив меня, наружностью он смугл, черен, как все люди, большею частью находящиеся на воздухе. Шея сухая, жилистая, в морщинах, что старый, поношенный сапог. Глаза круглые, серые, смотрят умно, по-молодому, губы добрые, тончают, подсыхают к старости.

Анна Самсоновна, в сравнении с мужем, выглядит старухой, ей за шестьдесят. Тоненькая, сухая, горбатенькая. Как у всех худых в старости женщин, лицо у нее изборождено морщинами, глазки узкие, светлые, два передних зуба торчат. Что говорить, Анна Самсоновна не выигрывает от сравнения с мужем. Смотрела она вниз, будто в чем-то провинилась...

Разговор за столом, как всегда, на разные темы.

— Видел ли, сколько домов-то позаколочено? — спрашивает меня тоненьким, почти детским голоском Ирасим. — Нету людей, кто куда разбежались. Как золото в горе кончилось, так люди кто куда. На днях еще один дом заколотили напротив, теперь в соседях у нас никого не осталось.

— А кто уехал?

— Да Марея Кузнечиха, — охотно отвечает Ирасим. — Поди, не забыл? Трое, поди, помнишь, Кузнецовых было: Александра, Михаила да Павел, бурильщик. Александра с Михайлой сразу после войны, как вернулись с фронта, выехали, а Марее ехать было некуда: муж убитый, дети малые, куда с оравой кинешься. Пока поднимала детишек — состарилась.

— Марея Кузнечиха давно бы уехала, — вступает в разговор, подсев к самовару, Анна Самсоновна. — Дети зовут к себе — внучат нянчить, да со стороны ей была помеха.

— Какая помеха?

— Ирасим ей помеху учинял, — сказала Анна Самсоновна, кивнув головой на мужа. — Все уговаривал: останься! — она и откладывала с году на год выезд, покуда ныне не собралась.

Я молчу. Мне, конечно, интересно знать, почему отговаривал Ирасим Марею Кузнечиху, чтобы она не уезжала из Берикуля, но я боюсь быть нескромным. А Марею Кузнечиху я даже очень хорошо помню. Это была маленькая, юркая женщина с носиком пуговкой и смеющимися глазами. Детей ее, тогда малышей, я не помню, а она сама так и стоит перед глазами: согнулась в три погибели, тащит за собой на санках возок сена или дровишки...

— Верно, было такое, уговаривал, — подтвердил Ирасим. — Работа у меня такая... — И, обращаясь ко мне: — Людей нету, работать в лесу некому, каждый человек, даже старик, который мне хочет помочь, для меня дорогой человек. Марея же Кузнечиха ловко так сосновые семена собирала. Такой работницы мне не найти, — с кем теперь я план по семенам выполнять буду?

— Семена, семена! — недовольно выговорила Анна Самсоновна. — Не в семенах тут дело, она детям своим позарез нужна... По нонешним временам без няньки не обойтись.

— Старая песня — надоело! — отмахнулся Ирасим. — Няньки, пеленки...

— Вот и поговори с таким, — недовольно сморщилась рассерженная Анна Самсоновна. — С одного взгляда видно, какой из него родитель: черствая душа!

За столом водворилось молчание. Ирасим цедил, причмокивая, с блюдца горячий, густой чай; Анна Самсоновна с несчастным лицом смотрела в сторону. Чувствовалось, что затронутая в разговоре тема была больная. Мне хотелось начать о чем-нибудь другом, чтобы не было за столом этих гнетущих пауз, и я, наверно, нашел бы, о чем спросить Ирасима, но снова заговорила Анна Самсоновна.

— Нас ведь тоже, — заговорила она, обратившись ко мне, — дети к себе зазывают. У старшего сына двоешки, а они оба с женкой работают. Зову старика: поехали — поможем, — не хочет. Уцепился за этот рудник — не оторвешь. А чего тут сидеть! Все уезжают, а мы разве хуже!

— Никуда я отсюда не поеду! — решительно говорит Ирасим. — Хошь — уезжай, а я здесь навсегда останусь.

— Вот и дурак! — сердилась Анна Самсоновна. — Старик уже...

— Я пока не старик...

— Вот и врешь, — выговаривала Анна Самсоновна. — Может, видом ты еще и молодой, а нутром трухлявый. В саму пору тебе возле детей обогреваться.

— Свой очаг греет...

— Очаг, жизнь мою ты заел... — Анна Самсоновна зашвыркала носом и стала вытирать лицо коротким фартучком.

Я не пытался встревать в ссору между супругами, скажу лишь, что я не мог поддержать Анну Самсоновну. Я попытался отвлечь супругов: стал расспрашивать про одних-других, кто меня интересовал: Баркины, Кретовы, Лугачевы, — где они? — Ирасим отвечал неохотно; Анна Самсоновна и вовсе скрылась за перегородкой.

Отложив беседу до другого, более подходящего случая, я попрощался, оставив Коростелевых одних.

4

Анна Самсоновна, узнал я, давно уже точит Ирасима за детей — не за дочек, которых, как ей кажется, он любит больше, чем племянников, посылки им шлет в Алма-Ату, где они проживают со своими семьями, а за своих детей, рожденных ею от первого мужа Аполлинария. Началось это еще с первых послевоенных лет, когда Анна Самсоновна сошлась с Ирасимом для совместной жизни. Закапризничает, бывало, парнишка или проказы устроит, Ирасим строго прикрикнет, — у матери обида, на глазах слезы. Ночью Анна Самсоновна выговаривает мужу: характер у тебя злой, Ирасим! Не любил ты, видать, своего брата Аполлинария, раз к детишкам его такой жестокий.

— Не жестокий я, — отговаривался Ирасим. — А для детей строгость нужна.

— Это зло, а не строгость! — не соглашалась Анна Самсоновна. — Зря согласилась я с тобой жить: не видать моим детям от тебя добра.

— Ну и дура, — убеждал Ирасим. — Жалость у меня к детям, и к тебе...

— Жалость! — цеплялась Анна Самсоновна. — Вот оно что! Значит, ты из жалости... Ежли так, незачем нам с тобой проживать совместно.

— Замолчи, Анна! — упрашивал жену Ирасим. — Завтра мне вставать рано, ехать далеко. Дай поспать маленько, отдых телу требуется.

— Вот ты какой, замолчи! Отдых! — ворчала, всхлипывая, Анна Самсоновна. — Тебе правду в глаза, ты сразу с криком.

— Да не я, ты кричишь.

— Я баба, а ты мужик — и связываешься.

С норовом была Анна Самсоновна, с «карахтером», не раз собирал Ирасим свои вещички в фанерный чемоданчик, но как попадутся ему на глаза парнишки, сыновья брата Аполлинария, так жалость за сердце скребком скребет, и он вещички из фанерного чемоданчика выложит.

А потом свои дети народились, две дочки-погодки, появилась у Ирасима своя, настоящая семья, покинуть ее Ирасиму и вовсе стало невмочь. Да и Анну Самсоновну полюбил всей душой. Ко всем детям старался относиться ровно, хотя было это для него трудно: дочки росли тихие, послушливые, сыновья и озоровали, и грубили... Пока росли да учились ребятишки, приходилось много работать, чтобы накормить их и одеть: вспахивал громадный огород, сажал картошку и всякий овощ, возил «продукцию» на базар, стоял за торговым прилавком то с капустой, то с огурцами. И шишковать приходилось по осени — много заготавливал ореха, сдавал его заготовителю, а в иной год вывозил на продажу в город. Вместе с тем и лесное дело, за которое он получал небольшую зарплату, запускать было нельзя. Жилось Ирасиму трудно, ни минуты отдыха не знал Ирасим, подымая на ноги пятерых детишек.

Года за два до моего появления на руднике в семье Коростелевых случилась беда: чуть было Ирасим не схлопотал срок. Лесничество предъявило большой план по заготовке метельника — березового хвороста на метелки. План — закон, его надо выполнять. Нет рабочих! — все равно выполняй, чем в городах будут дворники подметать улицы, если не будет метелок?.. Вооружившись топором и ножом, Ирасим отправился в лес на своей лошадке. Целый день он работал, рубил и резал березовые ветки, увязывал их в круглые пучки бросовой алюминиевой проволокой. Приехал вечером поздно, озябший на ветру, голодный. Свалил воз в ограду, распряг лошадь, зашел в избу, довольный, что рабочий день его закончился, что он уже дома, в тепле, сможет наконец отдохнуть от продолжительной работы. Однако удивился он, и гнев охватил его, как это иногда случалось с ним, когда он не застал дома жену, а на кухне на холодной печи нашел он лишь чугун с отварной водой, остывшей за день. С утра, видать, где-то гостила Анна Самсоновна.

Вскоре жена появилась. Она была веселая, ее старое, морщинистое лицо сияло в счастливой улыбке. «Ага, приехал, — заговорила она, показывая два передних, еще не выпавших зуба. — А я у Мареи Кузнечихи засиделась. Письмо пришло, карточку большак прислал, смотри: сам и она, молодые, сидят, а тут внучатки...»

— Ты меня сначала для порядку покорми, — с трудом сдерживая ярость, сказал Ирасим, — а потом уж и карточки показывай.

— Ох, ох, он даже карточку посмотреть не хотит! — тотчас завелась Анна Самсоновна. — Ишь, какой самолюбец!

— Замолчи, курва, — взревел Ирасим, — а то вдарю по носу!

— Бей, постылый, бей хоть до смерти! — вопила Анна Самсоновна. — А ты для меня все одно постылый. Был бы жив Аполлинарьюшка, я за тебя и в жизнь не вышла.

Не стерпела Ирасимова душа, зашелся он весь гневом, размахнулся и ударил Анну Самсоновну кулаком. Вроде некрепко ударил, а она на пол повалилась, сделалась без сознания...

Анна Самсоновна долго лежала в больнице, ей лечили переломанную ключицу. А потом состоялся суд. Не сама потерпевшая подала на суд, об этом позаботилась больница. Сняли допрос, посадили Ирасима на скамью, стали судить, стыдить, выговаривать. А когда запахло сроком отсидки, Анна Самсоновна, отвечавшая на вопросы судьи, завыла, запричитала, стала уверять, что сама довела до злости мужа, упрашивая простить Ирасима...

Суд не простил, — пришлось Анне Самсоновне срочно ехать в район нанимать адвоката.

Был вторичный суд. На нем, плача и причитая, еще раз просила Анна Самсоновна простить мужа. Одно хорошее говорила она о муже. Говорила: ежли упекут Ирасима в тюрьму, то она от вины своей неизвестно что и сделает. Таких мужиков, говорила она, по всему свету поискать, а его хотят в тюрьму засадить. И добрый он, и честный, и совестливый, и детей любит-жалеет.

Суд учел просьбу Анны Самсоновны и приговорил Ирасима на условный срок.

Так было два года тому. С тех пор Анна Самсоновна ведет себя по отношению к мужу ровно, сердечно, старается, насколько это в ее силах, жить с ним душа в душу. Но, случается, ее заносит, она снова загорается необоснованной обидой, ревностью, и тогда между супругами случаются перебранки, одной из которых я был свидетелем, когда мы втроем чаевничали за столом в старом доме Коростелевых...

Горный Батюшка

Помню, моя бабушка со стороны матери Арина Васильевна шибко тосковала и убивалась по исчезнувшему неведомо куда в конце двадцатых годов сыну своему Степану, моему дяде. Бабушка горько плакала, голосила, жаловалась всем на свою судьбу безутешно, долго, — и вот, словно в утешение, Степан, мой дядя, стал приходить к ней ночами. Спит бабушка, дядя Степан к ней заявится, сядет на лавку в прихожей и разговаривает с матерью. Тоска у бабушки пропала, она вставала утрами со счастливым лицом, говоря: опять к ней являлся Степа...

Бабушку лечили шепотами, травами...

И со мной давно-давно происходит то же. Приходит ко мне ночами человек из моей юности, садится на стул напротив меня и ведет долгую беседу. Маленький сам, с бородкой седенькой, хитроглазый, одет худо, на ногах резиновые чуни, в руке крупинка-золотинка; подбрасывает он на маленькой сморщенной ладошке крупинку-золотинку и чему-то ему одному понятному ухмыляется.

Это — Толя Суранов, старик-золотничник, мой друг-приятель, добрый знакомец и защитник.

— Живешь? — спрашивает Толя Суранов с ухмылкою, играя золотинкой в руке. — Что ж, живи, дружок, живи, а меня давно нету на свете, отгулял я свое, тихо так отдыхаю. Сплю на горе Сиенитной, надо мной памятник тяжелый из гранита, сам, при жизни еще, вытесал, а воздвигли добрые люди. Жаль, сколько уж лет, как я помер, а ты не идешь ко мне на могилу.

— Ты для меня всегда живой, — говорю я. — Я о тебе всегда думаю.

— Все равно, друг, прийти ко мне ты был обязан, — упрекает Толя. — Как придешь, так я, может, к тебе во сне являться перестану.

— А ты мне не в тягость, Толя, — говорю я. — Приходи, с тобой мне всегда интересно...

И вот наконец желание Толи исполнилось — пришел я к нему на могилу... На видном месте, на горе Сиенитной, отыскал я его могилу — надгробье из красного гранита, на отшлифованной стороне значится:

«Толя Суранов — Горный Батюшка, на свете жил семьдесят восемь лет, из них золотые россыпи искал шестьдесят».

Я сижу на Толином надгробье, на самой, пожалуй, высокой из местных вершин, — внизу Берикуль, крохотные от высоты домишки, шахтный копер, каменные отвалы, деревянные опоры воздушно-канатной дороги, сейчас бездействующей, труба законсервированной котельной, а выше над этим отжившим свой век миром громоздятся синие горы с белыми снеговыми макушками, с недоступно растущими на их склонах сырыми темными пихтачами. Полтора века подряд, начиная в 1827 года, здесь добывали драгоценный металл люди, выработали подземные недра — и ушли, а горы остались, и, кажется, они не тронутые, целые, — кто знает, что еще, кроме золота, таится в недоступности их глубин?..

Толя Суранов — неутомимый золотничник. Он грезил самородками, для чего избороздил, излазил все берикульское окрестье. Он знался с Горным Батюшкой, таинственным всемогущим существом, зорко охраняющим сокровища подземных недр. Богатство так и перло в Толины руки. В 1940-м, когда шла финская кампания, Толя открыл такую богатую россыпь, что возле нее даже поставлена была охрана; сам Толя не воспользовался ни крупицей своей находки — он подарил россыпь государству на пользу борьбы с финскими захватчиками и меткачами стрельбы с деревьев. И в Отечественную войну Толя много находил россыпного золота, но в свою пользу брал самую малость. Так, в сорок пятом найденный самородок в килограмм он сдал в фонд обороны, а в сорок шестом полкило драгоценного металла обменял на боны, и все их, вплоть до последнего рубля, раздарил одиноким красноармейкам, вдовицам.

Горный Батюшка жил, по словам Толи, внутри горы Сиенитной. Правда, когда это нужно было Толе, он переселял его куда-либо в другое место, например, в Нагорный Шалтырь. Сидел Горный Батюшка в высокосводном забое, на мраморном троне, одетый в шахтерскую робу, в каске, на ногах чуни резиновые. Всемогущ был Горный Батюшка, что угодно с любым сотворит, мог свод шахты обрушить, гору сдвинуть с места, а потому требовал к себе особого почитания и подарков. Однако он был неприхотлив, довольствовался малым: корочкой хлебца, щепоткой табачку или четушкой водки. Не дашь ломтика хлеба ему или щепотки соли пожалеешь, не беда, он не обидится, если ты имеешь в голове о нем уважительные мысли. Думай о нем по-хорошему, верь в него, и он будет тебя оберегать и спасать. Беда тому, кто насмехается над Горным Батюшкой: он забой на того обрушит, или тот заблудится в шахте, или камнем его в бок ударит...

Сгорела, помню, обогатительная фабрика, и Толя Суранов нам, тогдашним пацанам, дал свое объяснение: Горный поджег.

— А зачем?

— Озлился, вот зачем, — объяснил Толя. — Он давно предупреждал людей: не на том месте поставлена фабрика — не послушались. Вот он и не стерпел, спалил.

— А чем спалил, спичками?

— Камнем, — не моргнув глазом, ответил Толя. — Ударил камнем о камень — искра сыпанула, загорелось. Ему это нипочем. А каменный огонь ничем не загасишь.

Толя Суранов знал все и умел объяснить все. Шли дожди, разлились через край горные речки, валом снесло магазин, склад — Горный сердится, его рук дело.

— А почему он сердится?

— На людскую кривду, — отвечает Толя и, помолчав, дает подробное объяснение: на складе товаров запасено видимо-невидимо и одежды всякой красивой, дорогой. Выбросить бы это все в магазин, на продажу всем, и тогда Горный не осерчал бы: поровну разделено между всеми. Но люди несправедливые, они воспользовались блатом, Горный осерчал и наслал воды. Он такой, Горный Батюшка, неправды не потерпит.

Многое теперь понимаю я, привирал Толя, однако рассказы его западали в память, по-хорошему воздействовали на нас, парнишек. Со многими берикульцами, моими сверстниками, мне пришлось готовиться к фронту, воевать, долго служить еще после войны и, не помню я, чтобы из нашей среды выявился подлец либо воришка. Путь кривды — опасный путь, неприемлемый во всех отношениях, как внушал Толя, и мы шли прямой дорогой, стараясь не причинить зла ближнему. Бывало, разделит неправильно хлеборез пайку или обидит кого порцией каши, за справедливость первые восставали мы, берикульцы, Толины воспитанники.

Толя Суранов, первый мой наставник, как жаль, что не довелось мне больше с тобой увидаться! Было бы что послушать сейчас. Не из третьих уст, а от тебя лично услышал бы я, как ты после войны, когда еще не вернулись с фронта мужики и в шахте робили еще одни бабы, самолично, несмотря на возраст лет, спускался в шахту на подмогу шахтеркам. Слышно, ходил по забоям Горный, пужал баб то свистом, то окриком, и ты, Толя, первый выдумщик и фантазер, убеждал баб, что никакого Горного нет, что это только мечта, подсказанная страхом, неумное озорство, надежда и утешение. Надо работать старательно и не думать о Горном, и тогда уж не поблазнится из темноты свист или кашель Горного.

Долго сижу я на камне рядом с надгробием Толи, думаю, вспоминаю. В выси всплескивают серебром дикие гуси, улетающие на юг, долгие недели им лететь чередой с дальнего севера в иные края, туда, где тепло и где море. Внизу блестит под солнцем речка, круглые валуны так. похожи на высунувшихся из воды лягушек...

Не раз, бывало, возвращаясь из своих горных скитаний, мы усаживались на камне над речкой, и тогда ручьем лилась Толина речь. Я слушал, запоминал о том, как жили тут прежде, какие тут были управляющие, как трудно жилось простому люду. Все стремились обогатиться, но фартило редким, из сотни, может, из тысячи одному. Пофартит — тогда душа требовала размаха: лилось рекой вино, расстилали перед золотничником, добывшим самородок, на дороге мануфактуру, шел по ней, шатаясь, фартовый старатель... А зачем? «Зачем?» — спрашивал раздумчиво Толя и сам себе отвечал: «Незачем! Все суета сует».

«...Толя Суранов — Горный Батюшка...» — перечитываю я на гранитном камне и думаю: кто высек эти слова?.. Или какому-то молодому фантазеру, слушателю Толи, пришло это в голову, или, может, текст подписи составил перед смертью сам Толя?.. Или, может, так назван Толя кем-нибудь из мудрых старожилов, из уважения к возрасту Толи, его делам, щедрости его души?..

А может, это сделал кто-то из неверия в Горного Батюшку: нету его, спит он, похороненный под гранитным камнем, а на свете не существует всесильного Горного Батюшки!..

Так или иначе, но надпись на граните мне по душе. Я встаю, делаю низкий поклон, шепчу: спи, Горный Батюшка — Толя Суранов, мир тебе и успокоение! Отдохнул ли ты, старый, от беготни и земных забот?..

Евдоким

1

Всю жизнь Евдокиму хотелось заниматься чем-нибудь интересным, чтобы живой оставалась душа, но Клава, жена, ему возражала, и он поступал так, как советовала Клава, а не так, как хотелось самому...

Еще в деревне, далекой затомской, ясашной деревне Кожевниковой, когда Евдоким еще был холостым, а Клава жила девкой, но они уже были как бы женихом и невестой, Клава подсказывала мил дружку, как поступать, как вести себя с людьми. Так, повадился Евдоким сидеть в сельсоветской конторе, слушать речи, допросы и расспросы и выполнять поручения председателя. Молвит председатель слово — Евдоким со всех ног бросается исполнять, в руках палка, стучит ею по наличникам окошек, приказывает: эй, на собрание!.. Над Клавой посмеялись люди: со стукачом-де, с исполнителем хороводишься — смехота! Клава — в рев. Проревелась — в розыск Евдошки бросилась. Нашла — говорит ему: ежли не бросишь стучать палкой, на глаза мне не кажись! И замуж за тебя, за стукача, не выйду!..

Такое заявление Клавы озадачило Евдоху, он не понимал, почему ей не глянется, что он стучит. Хотел было он при встрече убедить ее: активистом быть почетно, ничего в том стыдного нету, но Клава и слушать не захотела. Тогда Евдоким решил покориться. Он чувствовал, что сердцем привязан к невесте крепко, рубить словно по живому, — и он не стал больше бегать по деревне с палкой и стучать в наличники.

После армии — Евдоким служил в пехоте — он вернулся в деревню. Пока служил, в деревне перемены произошли: образовался колхоз. Евдоха день-другой присматривался к колхозной жизни — поглянулась, написал заявление, председатель его принял и назначил бригадиром-полеводом. Евдокиму такое назначение, само собой, очень даже по душе. Радовался Евдоким недолго: работа колхозная налаживалась с трудом, многих приходилось заставлять работать, некоторые вместо работы норовили в потребиловку за водкой, скотина падала, хлеба уходили под снег. Как бригадир Евдоха за развал работы чуть было не угодил под суд. А тут еще Клава с речами: собиралась она замуж за мужика, а не за придурка. За глаза его зовут придурком-полеводом. Пусть так, плохие люди это выдумали, но Клаве все равно не быть за придурком!..

Евдоха вздыхал.

— Вишь, какие они несознательные, — говорил он. — Я им добра желаю, а они меня как навеличивают? А что мне делать?

— Уедем, — подсказала Клава. — На производство уедем, там, сказывают, лучше: за работу деньги выплачивают, а здесь мы работаем задарма.

— Это верно, — согласился Евдоким. — Лонись тридцать грамм на трудодень начислили, а нонче и двадцать пять не наберется.

— Вишь, я завсегда правая, — похвалила сама себя Клава и дальше поддразнивать стала Евдокима: охота-де ему, здоровому мужику, придурничать в колхозе. Производство — иное дело, там деньги так и сыплются в карман, так и валятся почем зря. А также в городе цирк, кино и «киятр».

— Допустим, я согласный на производство, — вздохнул Евдоха. — А как же мы из колхоза-то выберемся? Ты — ничего, а я бригадир и полевод.

— Отпустить — не отпустят, — продолжала Клава. — А ты бросай своей полеводство и дуй не стой из деревни, а я тебя на пристани буду ждать, меня не тронут: единоличница. Как дождусь, сядем на пароход, тогда прощай, колхозная жизнь!

— А ежли изловят?

— А голова на что? У нас с тобой справочки из Совета будут. Ты же активист-исполнитель, ужель какую ни на есть справочку не раздобудешь в Совете? По той справочке мы с тобой в городе распишемся,

— Надо попробовать...

Попытка удалась: добыл Евдоха справку, сели они совместно с Клавой на пароход и поехали к новой жизни.


На руднике-прииске Берикуль, куда после долгих странствий притекли Евдоким с Клавой, жили они поначалу у родителей Клавы, приехавших годом раньше, в их недавно срубленной избе, а потом, как надоела большесемейная жизнь, отделились. Соорудили они себе землянуху в горе, втащили в нее железную печку, поставили на козлах нары: тепло будет и спать есть на чем, — после того принялись за работу — каждый за свою. Клава за бесценок у кого-то купила нетель, совсем тощую, взялась поправлять ее сытость и упитанность, с тем чтобы из нетели выходить корову; Евдоха же, спознавшись со старателями, отправился в горы на поиски золота, то есть гоняться за фартом. Нетель со дня на день добрела, матерела, уже запрашивала быка, а с фартом у Евдокима не получалось. За недели скитаний по увалам, падям, логам и ручьям иной раз удавалось намыть две пылинки золота, а иной раз и того менее. Да, с золотом не везло, зато жизнь, хоть впроголодь, была вольготная: сам самому хозяин, хошь работай, хошь в шалаше отлеживайся. Глянулась такая жизнь Евдохе, готов он был и впредь в тайге проживать.

Но, как всегда, мешала Клава: не было у нее никакого желания вместе с мужем числиться в голодранцах.

— Брошу, разведусь! — угрожала она Евдокиму. — Мне нужон муж-кормилец, а не дармоед и беспутный шалопай.

И тогда вынужден был Евдоким одуматься, опять покориться жене, забросить золотые поиски, заняться чем-нибудь надежным.

Думая о пропитании своем и женином, Евдоха заделался охотничком. Купил за три рубля бросовое ружьецо — берданку, починил его мал-мало в кузне, испробовал, выстрелил в смолевый пень, на котором была сделана свежая затеска, и отправился, неся в котомке запасец сухарей, в тайгу. Он ставил на зайцев проволочные петли, брал на мушку белок-летяг, брел по лисьему следу, топтался по льду, дожидаясь, когда высунет в прорубь хитрую морду выдра, — повсюду его подстерегали одни неудачи. Зайцы почему-то обегали стороной его проволочные петли: белки-летяги прятались в густоте елей и пихт, где они проживали в гнездах; лиса, запутав следы, шла следом за Евдокимом и помирала от смеха, вертя пушистым хвостом, над никудышным охотником; выдра сидела себе в реке, не думая показываться на поверхность льда, чтобы Евдоким смог в нее выстрелить... За год с лишним скитаний по тайге Евдоха добыл всего-навсего пяток недозрелых белок, сшил себе из шкурок шапку, а жене на вопрос: только-то? — ответил: год в тайге неурожайный...

Клава, выслушав сетования Евдокима на неурожайность тайги, опять принялась его сбивать: бросить надо промысел, который не кормит, поступить надо на настоящую работу, которая дает приличный доход: и жалованье тебе, и премии за старание и, вдобавок ко всему, путевки выделяют на курорт. Все работают, и Евдоким должен работать. Подземная работа, говорят, одно удовольствие: и ветра нет, и солнце не палит сверху, и дождь не брызжет, и комары не кусают. Почему бы, в самом деле, Евдокиму не поступить в шахту?

— В шахте сырость и глухота, не хочу в шахту, — отказывался Евдоким.

— Свитру наденешь, — убеждала Клава. — А на ноги навернешь теплые онучи.

— Не пойду, страшно: вдруг обвалится забой...

— А каска на что! — настаивала Клава. — Повалятся камни, ударятся об каску — отскочат.

— Шахтеры — ругатели, матерятся...

— И ты научишься, эка невидаль!

— Не хочу, грех.

— Ты же сельсоветский активист, — твердила свое Клава. — На тебе никакого греха.

— Все равно, в шахту не пойду! — упрямился Евдоким.

— Тогда я вот что, — подумав, заявила Клава. — Оставлю тебя домохозяйкой, сама спущусь в шахту, вагонетки катать буду. Пусть над тобой люди смеются: жену под землю загнал, сам корову доит...


К старости, к закату дней, когда Евдоким, пройдя сложный жизненный путь, обрел наконец любимую работу и занятие, когда у него появился досуг — осмысливать жизнь, попалась ему в руки как-то книжечка в стихах про старика и старуху и золотую рыбку. Прочитал Евдоким сказку и подумал: «Про меня написано...»

Может, и не совсем так, не про Евдокима написал Пушкин, но все-таки маленькое сходство между ним и стариком было. Пилила, точила и строгала Евдокима Клава, предъявляя подчас к нему непосильные требования. Поступил он в шахту, катает вагонетки, заработок хороший, приносит он домой деньги, отдает все до копейки жене. Клава получает деньги, пересчитывает, идет на базар, покупает снедь для пропитания. По пути с базара заходит она в магазин, обновки набирает, какие для носки, какие для нарядов. И жить можно: сыты, одеты Евдоким с Клавой. Однако все мало Клаве, новое на уме: у каталей заработки хорошие, а у отпальщиков еще больше, — шел бы ты, Евдоха, в отпальщики!

— Не хошь в отпальщики — взрывов боишься, — советует, наседая, Клава. — Поступай в бурильщики, они еще больше получают.

Выслушал Евдоха Клаву, спорить не пожелал: все равно Клаву не переделаешь, — пошел из каталей в бурильщики, — и бурит камни, дышит пылью, приносит домой вдвое толще пачку денег, — Клава довольна и счастлива. Но ненадолго. Завидно ей, что другие вроде лучше их живут — и она опять за мужа.

— Слышь, — говорит она ласковым голосом. — Слышь, Евдоха, а не попроситься ли тебе на старательство? Другие-то как делают: одну смену на хозяйской работе, в горном цехе, другую — на старательстве. Зато у них не только совзнаки в руках, но и золотые рубли, боны то есть. И тебе бы так же поработать. На боны-то мы бы шелка купили, ковры, муку-крупчатку, лосось в банках...

Опять убедила Евдокима жена. Пошел он, дополнительно к основной работе, стараться в подземный старательский цех, зарабатывать золотые боны, чтобы жена могла покупать все, что ей пожелается...

2

Своих детей у Евдокима с Клавой не было, и это обстоятельство причиняло им немало огорчений и настраивало на размышления. «Только ради собственного брюха жить скучно!» — думал Евдоким. А Клаве хотелось иметь при себе дочку-помощницу или, на худой конец, послушливого сына, который бы вместе с ней таскал с горы хворост на подтопку или играл бы сам с собой в избе, а Клаву называл мамою.

Им обоим было примерно по сорок, когда надежда обзавестись сыном или дочкой иссякла, и они решились взять в дети приемыша.

Нашелся вскоре ребенок: мальчик-сиротка, очутившийся в одиночестве после смерти в один год двоюродного брата Евдокима Семена и его жены Марьи, жителей затомской деревни Кожевниковой. Шестилетнего Петю готовили в деревне к отправке в городской детдом, как приехал Евдоким, прослышавший о смерти двоюродного брата. Без особого труда доказав близкое родство, он взял на воспитание мальчика.

Петя рос смышленым, бойким, Евдокима по-деревенски звал тятей, Клаву — мамкою; сбылось то, о чем мечталось: Евдоким жил не ради своего брюха; для Клавы был помощник в делах: Петя таскал с горы хворост, увязывался за матерью к ключику по воду или за хлебом в ларек. Однако взаимное счастье продолжалось недолго. Вдруг Клава забрюхатела и в свое время родила первенького, тоже мальчика. Ухаживая за своим первенцем, родным по крови сынком, она неожиданно почувствовала к приемышу неприязнь и даже злобность. Петя, несмотря на малые свои годы, присмирел, глаза у него округлились и сделались крупно-испуганными. Теперь он ходил один на гору за хворостом, один же носил воду из ключика, бегал за хлебом в ларек. Он старался во всем угодить Клаве, но у него никак не получалось. Чем больше он старался, тем в большее раздражение входила она при виде угодливого приемыша. Чтобы усыпить в себе гнев, Клава стала просить Евдокима отвезти Петьку в город и сдать его в детдом. Евдоким, удивленный, расстроенный, наотрез было отказался. Он обещал прокормить двоих сыновей, обещал удвоить свои усилия в делах старательских, — не помогло, Клава была неумолима, требуя убрать с глаз сироту. «Такой он чумазый, сопливый, дикошарый, — жаловалась она мужу. — Мой Витенька аккуратненький, как куколка, в зыбочке лежит, ему не чета».

Не перебороть Евдокиму упрямую жену, всю жизнь она верх над ним держала. Отпросился с работы, собрал Петьку и с тяжелым сердцем поехал в город.

Сдать в детдом Петю оказалось делом несложным, управился Евдоким за два дня. Осталось еще время, чтобы навестить городскую родню, повидаться с другом молодости — вместе служили в стрелковой части, выпили. Друг молодости хвастался жизненными успехами, Евдоким же на свою судьбу жалился: жена попалась недобрая, жадная, завистливая.

— А ты поучи ее, — посоветовал друг. — Побей, она и присмирнеет. Бабы кулаков боятся.

— Не смочь мне, — сказал Евдоким. — Нету во мне ярости, такой я человек.

— А ты для вида разъярись, — советовал друг. — Попробуй, что получится.

— Ничего не получится, — грустно сказал Евдоким. — Может, думаю, бросить ее, гадюку.

— И это можно, — согласился друг. — Чего зря мучиться, живем-то ведь однова раз.

— Ладно, — сказал Евдоким. — Я ей сперва ультиматум, а там поглядим...

С наступательными планами в голове, повеселевший возвращался Евдоким домой пешком. Усевшись отдохнуть в стороне от дороги, на камне, Евдоким разговаривал сам с собой. «Я ей ультиматум, — негромко говорил он, будто беседовал с кем-то. — Скажу: хошь жить со мной, ходи по струнке, подчиняйся мужику, раз ты баба. Не хошь — уходи, ради бога, долой с глаз, я проживать с тобой под одной крышей не буду. Тут она и присмирнеет...»

«Присмирнеет!» — уверенно убеждал самого себя Евдоким, подходя к своему дому.

Подходит — видит: к стенке дома под окнами крестик маленький деревянный приставлен, народ толпится. Две бабы от толпы отделились, ему встречно двинулись, что-то говорят ему, он не понимает.

— Кого хоронить собрались? — испуганным голосом спросил Евдоким. — Почто крестик?

— Сынка твоего, — услышал он. — Родимчик случился... Тебе две телеграммы отбивали, да, видно, потерялись.

У Евдокима онемели ноги.

Из избы долетели вой и причитания Клавы...


Как похоронили первенького, жизнь сделалась несносной. С Клавой приключилась хворь. Она никак не могла забыть своего Витеньку, и все, горюя, выла, и причитала в голос, сидя у окошка или на кладбище, уткнувшись лицом в покрытую травой землю. Выплакав в течение нескольких месяцев слезы, она плакать перестала, улеглась на кровать за ситцевой занавеской и уставилась в потолок. Она ничего не просила, не требовала, не ругалась, как прежде, на Евдоху — лежала неподвижно, тихо, словно неживая, а широко открытые глаза смотрели в потолок, в одну точку. Евдоким пытался разговорить ее, умоляя подняться с постели, заняться по хозяйству — ничто не действовало. Клава лежала и ничего не слышала.

Приходили по вызову Евдокима врачи, слушали больную трубкой и уходили, ничего не сказав.

Потом по просьбе Евдокима ее поместили в районную больницу в тридцати километрах от рудника Берикульского.


Дальше еще хуже пошло: Клава то чуть выздоравливала — Евдоким отправлялся в райбольницу, забирал жену домой; Клава вроде разговаривала, осмысленной делалась ее речь, то вдруг снова укладывалась за занавеску и молчала, молчала. И тогда Евдокиму снова приходилось брать лошадь на конном и везти жену обратно в больницу.

На частые поездки в район, на подарки сестрам и врачам требовалось немало денег, Евдоким изо всех сил работал в шахте, разбуривал камни, чтобы получить побольше и свести концы с концами. После основной смены оставался стараться, кайлил, грузил руду лопатой-подборкой. Свету белого не видел Евдоха. И дом, и хозяйство — корова, телок — держались на нем. Заготовка сена, вывозка дров — много чего приходилось исполнять ему в одиночестве, крутиться как волчку, ни просвета, ни продыху. Даже подумать о жизни: что же такое с ним получилось, — было некогда. Работа, работа, работа... Усталый, он валился на кровать и тотчас засыпал как убитый...

Клава болела десять лет — и померла. Стареющий Евдоким остался вдовцом.

3

Помнится мне Евдоким молодым, ему тогда не исполнилось еще тридцати. Коренаст, крутолоб, черняв был он. Каждое утро шел он в каске, в брезентовой робе в горный цех, держа в руке за железный крючок металлическую карбидную горелку. Вечером, часов в пять, он шел обратно, красный, распаренный после мытья в бане, где он освобождался от дневной чумазости и устали. Завидев его, мы, мальчишки, следовали за ним по руднику по пятам, и он не прогонял нас, как это делали другие шахтеры, а, наоборот, говорил что-нибудь хорошее, приветливое, даже иной раз покупал в ларьке дешевенькие «лампасейки» и дарил нам с пригоршню. Мы провожали его гурьбой до дома и, пока он ужинал, пережидали, сидя на лужке.

Наскоро перекусив, Евдоким появлялся на улке, в руках у него была неизменная берданка, перевязанная латунной проволокой. Он шел на зады, мы гуськом за ним. Устроившись на пригорке, Евдоким расстилал на земле тряпицу, разбирал свою берданку: протирал затвор тряпкой, шомполом прочищал дуло, глядя через него в небо.

Иногда он позволял и нам, мальчишкам, посмотреть через дуло в небо, подержать в руках берданку. Это было увлекательное занятие. Протирая ружье, Евдоким мечтал вслух: в шахте он временно — Клава велит; вот наработает он денег побольше, поправит хозяйство, забросит шахту и займется только охотой. Настреляет множество белок, добудет сохатого, медведя... Интересно нам было слушать Евдокима!

Как-то мы с братом увязались с Евдокимом одни, без приисковых товарищей. На пригорке Евдоха творил обычное: чистил ружье да смотрел через дуло в небо, — такое однообразное занятие доставляло ему удовольствие.

— Слышь, сарынь, — сказал, обращаясь к нам, Евдоким. — Хочете, я вас научу промышлять кротов?

Промышлять кротов! — мы с братом обрадованно замерли: конечно, мы хотели научиться добывать кротов. Многие на руднике мальчишки добывают в тайге кротов, обдирают их, а шкурки прибивают гвоздиками к плоским свежим доскам для просушки. Когда шкурки выбыгают в тени, кротоловы несут их для сдачи приемщику пушнины, старому, с пушистой огненно-рыжей бородой дядьке Пожару.

— Ага, значит, хочете! — сказал Евдоким. — Тогда я вас завтра сведу в тайгу и покажу, как надо делать.

— Мы-то хочем, — удрученно сказал брат, — да мама нас не отпустит одних в тайгу.

— А я потолкую с ней, упрошу, — понимающе сказал Евдоким. — Работа полезная, деньжат на помогу матери заработаете.

И правда, Евдоким, как и пообещал, поговорил с нашей матерью, и она после долгих сомнений и колебаний разрешила...

Ставить ловушки на кротов оказалось нехитро: топориком вырубается жердка, вытесывается плашка, потом вырезаются рогульки и выстрагивается язычок... Поползет по норе подземный житель — крот, буравя носом перед собой рыхлую землю, неосторожно тронет язычок — тут и капут ему — придавит жердкой.

Целое лето мы ежедень прогуливались по знакомой таежной тропе, проверяли поставленные совместно с дядей Евдокимом ловушки. Заметив опущенную вниз жердку — признак, что попался крот, мы вынимали его и складывали в холщовую сумку. До десятка и больше мы добывали кротов за день. Дома обдирали и сразу же прибивали гвоздиками свежую шкурку к доске. Через день-другой шкурка высыхала, и мы складывали одну по одной в две стопки: одна шкурка для нас с братом, наш пай, другая — для Евдокима, — за то, что он научил нас пользоваться ловушками — таков уговор.

Шкурки кротов — первый наш с братом осмысленный заработок: шкурка стоила 1 рубль 20 копеек. Это были также первые самостоятельные шаги по земле, бесстрашное общение с тайгой и горами. Как настоящие взрослые охотники, мы просыпались рано утром — нас будила мать — и, сунув в карман по ломтику хлеба, отправлялись по каменистой, щебенистой дороге на Осиновую гору. Отдыхая на вершине горы от крутого восхождения, мы любовались синими горами и ползущими по логам белыми, как снег, туманами. Мир безбрежный расстилался перед глазами, хотелось идти, чтобы узнать наконец, а что там дальше, что дальше?

По тропе, виляющей, как змея, то в одну, то в другую сторону, мы углубляемся в старые пихтачи — земля покрыта толстым слоем пожелтевшей, осыпавшейся с ветвей колючей хвои, по стволам струится смола, та смола, от аромата которой кружится голова. В пихтаче таинственный полусумрак, свет дня едва просеивается сверху, и оттого в душу закрадывается страх. Жутко в пихтарниках, идешь с оглядкою, ждешь, не сейчас, так через минуту откуда-нибудь из гущины почудится Горный Батюшка, здешний, берикульский, не то черт, не то человек, а может, и лесовик, леший, о котором мы слышали еще когда жили в деревне. Идем — кедровки сопровождают нас криками, белка-летяга перелетела с дерева на дерево, распустив широкие легкие перепонки.

Как весело, как радостно, как жутко было открывать нам земной мир!..

Спустя несколько недель, когда высушенные бархатистые шкурки были разделены поровну: одна доля наша, другая — Евдокима, — мы с братом понесли сдавать свою связку приемщику пушнины дядьке Пожару. Он жил на Стану, в центре рудника, на высокой скале, к его жилищу вели ступени, высеченные в монолите, — и удерживаться руками есть за что — деревянные перильца. Мы взобрались в высоту по ступеням, крикнули в голос перед дверью: дядька Пожар!.. Дверь тотчас отворилась, нас встретил дядька Пожар — полыхала пожаром его красная борода и кудлатая шевелюра. И глаза его, хитрые, вприщур, сверкали озорством.

— А-а, парнишки, кротов притащили! — добрым голосом заговорил громко дядька Пожар. — Милости просим, показывайте добычу!.. Ого, много! Рублей на двадцать. Славно вы работнули, материны помощнички!..

Спасибо тебе за кротов, Евдоким!..

4

Житейское счастье или если не счастье, то душевное равновесие и какой ни на есть покой Евдоким обрел лишь в старости, когда жизнь, увы! — пошла под уклон дней, а Клавы давно не было на свете. Чтобы убедиться в этом, надо побыть с Евдокимом один лишь день или, может, часть дня побыть, и тогда станет ясно, что человеку, чтобы он чувствовал себя счастливым, надо мало, однако эта малость должна быть существенной. Бытовой стороны жизни Евдокима: дрова, вода из ключика, сено для коровы, приготовление еды для себя, — касаться не стоит, надо обратить внимание только на сторону бытия, которая делает жизнь Евдокима интересной и содержательной.

После того как рудник-прииск Берикуль по закону жизни: вечного ничего нет, — стал пустеть без людей, органы местной власти — поссовет, милицейский пункт и другие были упразднены, а дела сданы в архив. Однако не все покинули Берикуль — жители еще оставались, и кто-то должен был следить за порядком и соблюдением законности на Берикуле. Стали присматривать человека, кому можно было доверить старшинство, и человек тотчас сыскался — Евдоким. Он был уже в летах, зато у него было желание послужить людям. Будь жива Клава, она, наверно, как и в молодые годы, когда он стучал палкой по наличникам, стала бы его отговаривать от милицейских обязанностей. Но Клава спала вечным сном, Евдоким мог поступать по своему усмотрению. Он утвердился в должности нештатного инспектора районной милиции, ему было вручено удостоверение — красная книжечка с фотокарточкой, где было записано, что книжечка принадлежит Евдокиму и что он является блюстителем порядка на Берикуле...

Во второй половине дня, когда домашние и другие хозяйственные хлопоты подходят к концу, Евдоким начинает собираться на службу. Он обряжается в «шевиотовый» полувоенного покроя костюм — гимнастерку, брюки галифе — и хромовые сапоги гармошкой. И пока обряжается, думает: этот костюм сшит ему приисковым портным года за два перед войной; Евдоким проходил тогда прямо на Берикуле военное переобучение. Выглядел он тогда в нем ладным, франтоватым, с увлечением маршировал и выполнял другие команды: топтался на месте, запевал песню. При мобилизации в сорок первом он хотел было обрядиться в свой шевиотовый костюм, но раздумал: пропадет костюм на пересылке, когда начнут переодевать в армейское, — и теперь не раскаивается: и гимнастерка, и галифе пригодились ему теперь как нельзя лучше.

Медленно, с хозяйской оглядкой по сторонам, слегка маршируя, словно желая тем самым показать, что он не просто вышел ради прогулки, а исполняет службу, Евдоким вышагивает по улице Выездной, родной улице, где в самом конце, на отшибе, стоит его старый домишко, приглядывается к заколоченным окошкам: все ли в порядке, не наделали ли зла какие-нибудь приезжие люди... Берикуль — в стороне от больших дорог, досужих прохожих здесь почти не бывает. Вот только беспокоят бездельники-туристы. Приедут посмотреть старинный рудник, откуда в свое время центнерами везли золото, — сами же с крыши опустелого дома поснимают тесины и ножовкой для домашней надобности попилят да в машину загрузят. А то стеклинки выставят из окошек, завернут в тряпицу и тоже увезут. Сегодня легковых не видно, туристы, за которыми нужен глаз да глаз, приезжают обычно в выходные дни.

Бодро вышагивает Евдоким. Как он жалеет сейчас, что все поразъехались! Никого нету: ни Баркина Николая, с которым он вместе работал в шахте, ни Кретова, ни Винокурова, ни Собачкина, — увидели бы они Евдокима, удивились бы, а может, и посмеялись бы над ним шутя. Собачкин Никита, человек бывалый, в жуликах по молодой глупости состоял, срок отбыл на севере, наверно, даже окликнул бы его из окна: «Эй, Евдоха, как это ты в менты угодил, а? Из бурильщиков — в менты, прыткий...»

— Осторожней на поворотах! — строго одернул бы Евдоким нахала Собачкина Никиту. — Я при исполнении!

Улица Выездная сливается с Комсомольской. Эта — пошире, дома повыше, середина ее — песчаный тракт, по нему всегда шли машины с грузами: динамит везли, робу, обувь, муку — все необходимое для шахтерской жизни. Сейчас здесь, как и на Выездной, пусто. А жили здесь в ныне заколоченных домах кадровые шахтеры, потомственные, от отца к сыну передавались горные специальности. И заработок у знатных горняков был большой, и почет был: портреты многих стахановцев красовались на доске Почета у клуба. Дом Свиридова... Дом Позднякова... Свиридов — гормастер, его смена много лет была первой по добыче руды. А Поздняков — депутат, из бурильщиков в депутаты угодил. Вспоминая, Евдоким тяжело перевел дыхание. Конечно, думал он, что депутатом Пашка Поздняков заделался — это хорошо. Но ведь условия-то ему создали какие! И Евдоким, может, тоже в депутаты бы угодил, в первые стахановцы, если б ему подтаскивали особо прокаленные буры. Он, Евдоким, простым буром бурит, а Позднякову суют бур с победитовым наконечником, — как после этого не выдвинуться наперед всех Позднякову!.. Эхма! — запоздалая обида заворошилась в душе Евдокима, однако он угомонил обиду, стараясь думать о другом.

«Ладно, — думал про себя Евдоким. — Не в обиде я на тебя, Пашка Поздняков. Бурил ты победитовыми бурами, а я простыми, заработок мой был небольшой, а твой в три раза выше, но я все равно на тебя не в обиде. А почему? Да потому, Поздняков, что кем ты ни будь, а одинаковая у нас с тобой судьба — старость. Сидишь ты, наверно, сейчас дома, в окошечко поглядываешь, а я вот служу, порядок на руднике охраняю. На общественных началах работаю. Выходит, я сознательнее тебя, если разобраться. Так-то, победитовый наконечник...»

Долго тянется Комсомольская улица. Чем ни ближе к центру Берикуля, тем чаще среди заколоченных домов попадаются жилые, в окошках занавески, цветы. На иных крылечках сидят старички, отдыхают; завидев нештатного участкового, кивают ему головой: мол, здравствуй, Евдоха! А иные крикнут со стороны:

— Что, в обход поплелся, Евдоха? Завернул бы, Евдоха, в гости!

— Недосуг мне, — отвечает Евдоким. — Служба у меня.

— Брось ломаться, Евдоха, заходи!

Евдоким в ответ ни слова, проходит себе мимо.

На взгорье, на перекрестье двух улиц — Комсомольской и Луговой — дом лесника Ирасима Коростелева. Евдоким смотрит на окошки коростелевского дома, думает, зайти или не зайти ему к леснику? «Лесник тоже, как я, — думает Евдоким, — власть, может, у него дела ко мне... Нет, сегодня некогда, — решительно про себя произносит Евдоким, — дальный у меня сегодня обход...» — и проходит мимо.

Комсомольская улица кончилась, влилась в Стан, самую древнюю улицу Берикуля. Дома — старинные, из двуобхватных бревен, в землю вросли, крыши замшели, стены покривились. Давно живут эти дома, лет сто с лишним. Отсюда во все стороны разрастался рудник, здесь жизнь начиналась. А сейчас в здешних местах она кончается...

В самом центре — клуб, столовая, рудничная библиотека, — все бывшее, все заколочено. Тихо, пусто, все вымерло. Ничего нет сокрушительнее времени. Не осилит вода или огонь, сокрушит время... Возле клуба, вспомнилось Евдохе, была в свое время танцплощадка — и от нее ничего не осталось! — играл духовой оркестр, на дощатом помосте танцевали парочки. И Евдоким но вызову выходил на круг и оттрепывал трепака вприсядку...

Рядом с клубом здание пожарки с боксами для машин, служебным помещением для пожарников и высокой каланчой — для наблюдения. В свое время, когда рудник-прииск давал золото, на пожарку обращали большое внимание, и команда состояла из семи бравых бойцов, две красные машины стояли, готовые по первому сигналу ринуться туда, где загорелось. Пожарники тогда носили брезентовые робы и медные каски. Многие метили, и Евдоким тоже, в пожарники. И заделался бы, да Клава взбунтовалась: пожарники — лежебоки, все двадцать четыре часа спят... Ныне пожарная команда в забросе, состоит из одного человека — добровольца Дорофеича, старика-пенсионера. В его распоряжении водовозная бочка, приблудная лошадь — Сивка-Бурка да гармонь, на которой он от нечего делать наигрывает день-деньской, сидя у входа в пожарку. Обычно, исполняя служебный маршрут, Евдоким не проходит мимо пожарника. Старики подолгу сидят в служебке и разговаривают либо молчат, вслушиваясь в гармошку, на которой потихоньку наигрывает Дорофеич. И наверно, и сегодня случилось бы то же, что и всегда: зашел бы Евдоким к Дорофеичу и надолго бы остался возле него. Но ему, в саном деле, было некогда, он торопился по маршруту.

Дорофеич сидел на своем месте; завидев Евдокима и догадавшись, что тот метит проскользнуть мимо, окликнул:

— Евдоким Афанасьевич!..

— Здравствуй, — сказал Евдоким и подошел к Дорофеичу, сидящему на лавочке; на его коленях, как всегда, покоилась гармонь, которую он придерживал руками. Вместо одной ноги — деревяшка: не любил Дорофеич протеза, ходил на ноге самодельной.

— Куда, Евдоха, торопимся?

— Надо, — уклончиво ответил Евдоким. — Все ли у тебя в порядке?

— Все в порядке, пьяных нет, честь по комедии, — бойко-весело ответил Дорофеич. — Мерин сыт, отдыхает, а я дежурю, дожидаюсь возникновения пожарного очага.

— Шуточки в сторону! — велит Евдоким. — Никакого очага, без очага обойдемся!

— Конечно, обойдемся, — идет на попятную Дорофеич. — Скучно одному, вот и тянет на шутку.

— А ты не скучай, — советует Евдоким. — Колеса таратайки смажь дегтем, проверку учини... Я насчет бочки толкую — не течет ли?

— Все в полном порядке, — говорит Дорофеич. — Никаких недостатков!.. Приходил Сыч, просил лошадь — не дал.

— А зачем ему лошадь?

— Для пасечного дела, говорит.

— Правильно сделал, что не дал, — одобрил Евдоким. — Нечего поважать Сыча, не тот он человек, чтобы его поважать. Как придет, гони его от пожарки в три шеи. Пусть Сыч сам по себе живет, нас не касается.

— Не дал я ему лошадь, — повторяет Дорофеич. — Не дам, говорю, и точка. А он-то, Сыч, ко мне с угрозой: припомню, говорит, старик, все тебе припомню!

— Я ему припомню! — строго говорит Евдоким. — Я ему!.. — И, вынув из кармана записную книжку, огрызком химического карандаша записывает: «Поговорить с Сычом!» — Я ему припомню, как угрожать служащему.

— Припомни, Афанасьич, припомни, — просит Дорофеич. — А то он такой мстительный...

— Ладно, будь спокоен!..

Дорофеич остается один; Евдоким шагает дальше. Гулко отдаются от скалы к скале его шаги по каменистой дороге. Из котельной, что неподалеку от пожарки, слышится звонкий перестук молотка, это — котельщик-кочегар Шакир работает, готовит котельную к зиме. «Зайти бы надо к Шакиру, спросить, как у него с котлом, — думает Евдоким. — Успеет ли отремонтировать до зимы... После зайду, — думает он. — Вечером зайду, а не то завтра...»

«Пусть работает Шакир сегодня один, — думает Евдоким. — Мешать ему не след. А завтра зайду, спрошу: успеет ли он до зимы?..»

Идет нештатный инспектор Евдоким дальше, думает о Шакире: надо ему помочь, непременно надо! Котел должен быть пущен ко времени. А то, чего доброго, не успеет Шакир, тогда совсем глухо сделается на Берикуле. При живом же котле веселее всем живется. Гудки, как надо, вовремя подаются, будто ничего не изменилось. И опять же в клящий холод или бурю надо гудеть: вдруг кто заплутается в горах, а по гудку выйдет к людям...

«Надо помочь! — твердо решает Евдоким. — Завтра пойду и скажу: людей мало, помочь тебе, Шакир, некому. А я сам тебе помогу, вдвоем-то мы уж непременно успеем к зиме!..»

Сегодняшний маршрут Евдокима далекий. Еще вчера наметил он себе сходить на речку Кею, посмотреть, что там нового. Осень на носу, зима, идет Евдоким на Кею узнать, что там слышно про парусных цыган, зимних жителей рудника-прииска. В начале лета по большой воде уплыли на дощатых лодках на летние заработки, к осени должны вернуться, — вернулись ли?.. Если еще не возвратились, то, может, кто скажет, что о них слышно... Что слышно о старом вожаке парусных цыган, мудром человеке Одиссее, как провел он нынче свой табор под парусами по сибирским рекам? У Одиссея есть заместитель, его сын Орест. А жену Одиссея, старуху цыганку, зовут Армяна. И Аза, молоденькая цыганка, есть в таборе, это женка Ореста. «Чудные имена, — крутит головой Евдоким, вышагивая по-над скалами по каменистой тропке. — Чудные люди. Беспокойно с ними, но и весело...»

«Хоть бы скорей они возвратились, — думает Евдоким. — Все им мало, гулякам, не нагулялись по свету...»

Идет Евдоким — в душе беспокойство: скоро ли приедут на зимнюю квартиру парусные цыгане? — много у него всяких разных забот, много работы...

Синеглазая

Валы

Берикуль утвержден в низине. Будто щиты, гранитные и известняковые скалы защищают строения и людей от ветров и ураганов. На Осиновой горе, а также и на горе Сиенитной бушует, завывает падера, а в низине, там, где некогда жили золотодобытчики, тихо, лишь погуливают слабые сквознячки. И оттого, что не залетают на рудник ветры, летом в низине такая стоит несносная жара, духотища, деваться от нее некуда. Зимой же, видимо, от остывших гранитных скал устанавливаются надолго клящие холода: живому существу не высунуть наружу носа. Леденеет воздух, в нем растворены мельчайшие кристаллики, ими больно, невозможно дышать...

На руднике-прииске Берикуль существует одно, еще, кажется, никем не изученное явление природы, название ему — валы холода.

Всем берикульцам известно, в высоте, на горе Сиенитной, подножье одного утеса всегда отверсто, здесь — вход в Ледяную пещеру. В крайние холода пещера дышит холодом. Ледяной пар испаряется из пещеры и длинным белым валом расстилается на близвершинной террасе.

Час-другой собирается на террасе вал ледяных паров; потом вдруг под действием каких-то неведомых сил катится к краю кручи — и, сорвавшись, устремляется вниз — шум, грохот, похоже, обрушилась гора и в виде каменных обломков скатывается в низину.

Скатится первый с грохотом вал, берикульцам известно: воздух «прогрелся» до тридцати двух градусов ниже нуля. Второй вал — еще ниже на четыре градуса... Седьмой вал обрушится — пятьдесят шесть — пятьдесят восемь.

Впрочем, все семь валов скатываются на рудник крайне редко, раз-другой в столетие. Три-четыре вала — обычное явление.

Гудки

Начнут срываться вниз вал за валом, так ответно грохоту в глубине рудника-прииска зарождается низкий ноющий звук: у-у-у!.. Это гудок, который подает котельная, — гудок тягучий, басовитый, с надрывом звук. Это предупреждение всем: помните, холод выше сорока. Чтоб не шли дети в школу! Чтоб все скитальцы-золотничники отсиживались дома! Чтоб с конного не выходила в извоз ни одна подвода! Гудок протяжно гудит — для шахтеров: прежде чем выйти на смену в шахту, надо потеплее одеться, завязать тесемки шапок, подпоясаться покрепче ремнями.

Впрочем, это не только предупреждение о холоде. Гудки обычно вещали о несчастье. Заблудился в горах человек — гудки. В шахте обвал — гудки. Знатного шахтера хоронят — гудки. Немец на Россию напал — гудки.

И на подземную работу в шахту сзывали рабочих гудками. Только они были непродолжительны...

Огонь

Подавал гудки, работая у котла в котельной, кочегар Шакир, татарин. В пору расцвета рудника-прииска, когда золото в глубине забоев в шахте гребли лопатой, Шакир был молод, красив, силен, интересен. Он приехал на Берикуль откуда-то из Горной Шории; его отец был огненных дел мастером — металлургом, и Шакир тоже к огню с детства был приохочен. В отделе кадров его звали, уговаривали в отпальщики идти, в бурильщики, но он никак не пожелал, он хотел служить верой-правдой огню — попросился в кочегары. Он любил огонь и не представлял другой работы.

В числе других сменщиков-кочегаров Шакир был наилучший. Он работал не только неутомимо, но с увлечением и умом. Его топка всегда пылала, а пар был всегда «на марке». И потому, когда дежурил у котла в котельной Шакир, гудки получались басовитей, мощней, упружей... Близкие по котельной Шакиру, бывало, любовались его работой. Топили дровами — Шакир умел подбирать дровяные пропорции, знал, сколько набросать швырков, какими подкормить топку поленьями. Сочетая сосну с березой, пихтой и осиной, он достигал наивысшей силы огня и его раскраски, чем он неотрывно любовался. Дымный вялый огонь он не любил, он добивался радужного, семицветного. Нагнав необходимое давление, установив огонь, он садился напротив жерла топки и сидел подолгу, загадочно улыбаясь. Нравом он не походил на других, он был непонятен, товарищи по работе считали его чудаком, хотя и уважали.

Немало лет проработал в котельной у огня Шакир, было ему уже за тридцать, когда неожиданно для всего рудника-прииска Шакир отправился в милицию и сделал на себя заявление, будто в топке котла он сжег человека — Катеньку Мухортенькую — такая у нее фамилия, девушку-сироту, которую он любил. Задержав Шакира, то есть посадив его под стражу, бросились разыскивать Катеньку Мухортенькую, но не нашли. Снова обратились к Шакиру: правда ли? Правда, сжег! — твердил свое Шакир и вводил в подробности, как это получилось...

Золотничница

Катеньку Мухортенькую, девчушку лет семнадцати, привел за собой из Нагорного Шалтыря в сорок пятом Толя Суранов. В Нагорном Шалтыре Толя Суранов «старался» в военные годы, а Катенька Мухортенькая состояла в женской бригаде — добывали клещболванку — материал для кавалерийских седел.

Война кончилась, кавалерийских седел понадобилось меньше, трудовой фронт по добыче клещболванки был прикрыт, и бригада разъехалась по домам. Катеньке же ехать было некуда: она была сиротой, и она не отстала от Толи Суранова, старого золотничника, позвавшего ее за собой.

На Берикуле Катенька поселилась у Толи Суранова в его хибарке, на улице Комсомольской, она заменила одинокому старику дочку и внучку. Ей жилось хорошо, и жизнь Толи Суранова тоже преобразилась... То, бывало, по целу лету не снимал он сатиновой рубахи, щеголяя в кожаных ичигах или резиновых чунях, — Катенька заставила старика одеваться получше, упорядочила его стол, отчего Толя растолстел и округлился, даже стал бородку подравнивать, а в парикмахерской его подстригли под «польку». Живя при старике, и Катенька собой похорошела, расцвела, а Толя ничего не жалел для девушки. Возвратясь из нагорных скитаний, он торопился сдать добытые граммы золота и отовариться. Шелк и шелковые чулки, шерстяную ткань на юбку, модные, на высоких каблуках ботинки, дорогие кашемировые платки и красивые шляпки и жакетки — все он нес своей приемной дочке, и Катенька наряжалась, как умела и хотела. Сама она пока нигде не работала — отдыхала после трудового фронта. Собиралась поступить учиться на компрессорщицу — накачивать в шахту свежий воздух. Была Катенька собой красивая: ростом не удалась, зато глазами взяла, крупными, синими, как небо, в длинных пушистых ресницах. Волосы на голове густые, волнистые, губы полные, яркие. И умом бог не обидел девушку, к учению стремилась, книги читала. Приохочивала к книгам и Толю Суранова, но у него ничего не получалось: прочтет полстраницы и задремлет.

К этому времени в клубе она повстречала Шакира, парень понравился ей, и она Шакиру — тоже. Стали встречаться. Чудак Шакир даже как-то зазвал Катеньку в кочегарку и удивил ее своей приверженностью к огню. Катя полюбила Шакира, а молодой кочегар сделался без ума от девушки. Красивая это была пара! А над Толей подшучивали: быть ему скоро дедом. Однако Толе не нравилась эта любовь: не нравился Шакир Толе, а чем — и сам не знал он. Может, тем, что сильно не похож был татарин Шакир на всех парней: высок, черняв, сухолиц, гибок; речь с татарским выговором; держится отчужденно и, кажется, даже надменно, — не поймешь, что у него на уме. Нет, не такого мужа, считал Толя, надо было ласковой Катеньке. Ей нужен был муж наружности приветливой, а не диковатой, как у татарина Шакира, и работал чтоб не кочегаром, а, как Толя, был золотничником или, на худой конец, шахтером.

Встревожившись за судьбу Катеньки, стал Толя Суранов зазывать с собой в тайгу Катеньку. И она не отказывалась: ей жаль было старика. Вместе мыли они в ручьях золото, месяцами их не видели на Берикуле. Вместе с Катей нашли они самородок, россыпь богатую открыли, но сами мыть не стали, а сдали ее в старательский цех. Катя работала без устали, увлеченно, но в синих глазах ее затаилась грусть. Она тосковала по Шакиру, во сне часто срывалось с ее губ неласковое татарское имя...

Зато как весело она вышагивала по обратной дороге. Дома ждал ее Шакир. А Толя Суранов тащился еле-еле: его не ждал никто, и радости он не чувствовал. Старческая усталость выражалась в его глазах и страх одиночества. «Отберет чужой Шакир мою Катеньку, — говорил он, — опять останусь один на земле...»

Ультиматум

Все разом сгорают дотла швырки-поленья, гудит в топке радужное пламя. Катя с Шакиром сидят, тесно прижавшись друг к дружке перед топкой, и неотрывно смотрят в огонь. Уже несколько часов Катя с Шакиром вместе. Посмотрели кинофильм в клубе, прошлись по улице Комсомольской, вместе пришли на смену в котельную, — неохота им расставаться, сидят рядом и смотрят в огонь.

Шакир набросал в топку последнюю порцию дров, запыхался. И оттого молчит. И Катя молчит, приятно ей молчать и чувствовать рядом Шакира.

— А мы завтра в горы уходим, — грустным голосом говорит Катя. — Опять надолго, недели на три.

— А ты не ходи. — советует Шакир. — Не твое это дело — стараться. Мужик ты, что ли?..

— Да ничего, Толя бережет меня, — успокаивает она Шакира. — Только одного его отпускать мне жалко. Я пойду.

— А ты не ходи! — повторяет Шакир. — Пусть, идет один, если хочет.

— Что ты, мне его жалко, — отвечает испуганно Катя. — Как можно? Со мной ему лучше.

— А обо мне ты думаешь? — упрекает Шакир. — Мне без тебя тоже плохо. Как уйдешь, опять затоскую. Без тебя я даже огню не рад... — Помолчав, Шакир добавляет: — Уйдешь, мне опять на горе Сиенитной торчать, чтоб скорее тебя увидеть. Издали хорошо видно.

— А ты не тоскуй, не беспокойся, я приду...

— Знаю, придешь, а все равно тоскливо.

— Ты молодой, с тобой ничего от тоски не сделается, а Толя старый. Ему со мной веселее да и работать легче.

Опять молчание. Катя рассеянно улыбается. Ей приятно слышать, что Шакир тоскует по ней, нетерпеливо ждет, значит, любит по-настоящему. И она любит Шакира. А вот Толю Суранова, которому она вместо дочери, так жалко, так жалко!.. Чудной Толя и одинокий... Он единственная у нее родня на земле. Верный он, преданный Толя... Плохо только, что Шакир ему не нравится. А без Шакира Кате тоже не жизнь...

А у Шакира свои мысли. Вот побыла одну неделю Катя на руднике — опять уйдет. Это все старик виноват. Катя добрая, сиротка, вот и жалеет старика. Проклятый старик, все ему мало, все жадничает. И девку за собой таскает. Шакир злится на Толю, и покорность Кати его раздражает. Он говорит:

— Слушай, Катя, я вот что думаю: давай поженимся.

— Давай, — соглашается Катя. — Но не сейчас.

— Когда же?

— По зиме, когда вернемся со старания.

— А почему не сейчас?

— Я же сказала: в горы ухожу...

Загорелось в душе Шакира от обиды, побледнел, задохнулся. Вскочил, стал швырять в топку поленья. Долго швырял, не может успокоиться. Перестал швырять, стоит перед Катей, большой, гневный, красивый.

— Вот что я окажу тебе, — говорит он. — Хватит мне морочить голову. Решай, сейчас же решай: я или твой старикашка! Поняла? Если он — уходи, чтоб не видел я тебя больше. Если я — оставайся!

— Он, — привстав с поленьев, решительно сказала Катя и, помедлив, повторила: — Он, он, а не ты.

Ушла. Стихли шаги. Шакир упал на колени вниз лицом, затих. Зачем, зачем он полюбил эту упрямую Катю, что нашел в ней хорошего!..

Долго лежал. Почувствовал наконец: пора подбросить в топку дров. Встал: перед ним Катя стоит, руки к нему тянет.

И Шакир протянул к ней свои.


Толя ушел в горы один. Катя его провожала, долго смотрела ему вслед, маленькому, сгорбленному, с котомкой на спине. Не оглянулся Толя — ушел. Катя постояла, пока не скрылась из вида одинокая фигурка, и, вздохнув, пошла своей дорогой.


В хибарке Толи Суранова, как ушел он в горы, встречалась Катя с Шакиром. Каждый вечер приходит он к ней и остается до утра. Если же у него ночная смена, он приходит днем и остается до вечера. Катя еще больше похорошела от счастья и от любви Шакира, синие глаза ее стали еще больше.

Стояла осень, слякотная, зябкая. Давно улетели на юг гуси-лебеди, давно опала листва. Застыли дороги. Выпадал иней. Солнце почти не грело. Неслись тучи, просыпая колючую крупу.

Однажды вечером, в сумерках, из-за опущенных занавесок в окошко постучали. Раз и другой постучали. Катя неохотно оторвалась от Шакира, приподняла край занавески. За окном на улице стоял незнакомый пожилой человек, он махнул рукой, мол, выйди на улицу. Катя обулась и вышла.

— Тебя Катенькой звать? — спросил незнакомец. — А я Ерема, золотничник, с Окуловки. Я от Толи Суранова с наказом.

— С каким наказом?

— Зовет к себе.

— Что с ним?

— Шибко хворый, помога требуется. В устье Натальевского ручья он отлеживается в избушке. Простыл, хворает, тебя звал.

— И шибко разболелся?

— Шибко. Помога ему требуется, — повторил Ерема-золотничник. — Я его хотел привести, а он не может. Послал, говорит: к Катеньке сходи, пошли ее ко мне.

— Ладно. Пойду.

— А найдешь ли Натальевский ручей?

— Найду, — сказала Катя. — Мы в прошлый раз там с ним старались.

Разлад

Толя Суранов лежал в больнице, врачи признали опасное простудное заболевание легких. На Берикуле бабы между собою судачили: Толе не встать, шибко застудился; переходил он по заледенелым жердкам через речку, оступился, а вода ледяная и до избушки далеко было — не обогрелся. А виновата во всем Катька: Толя звал ее с собой — не пошла. Если б пошла с ним Катька, рассуждали бабы, то старик бы не хворал...

Иные говорили: в такую позднюю осень Толя никогда не ходил стараться в горы; ныне пошел по нужде: его Катька со своим хахалем-татарином выжили...

Катя и без того чувствовала себя виноватой перед добрым Толей. И перед людьми было совестно, что так плохо они думают о ней.

А потом Толя умер, и Кате стало совсем плохо. Она убивалась по старику, когда он, обряженный, лежал в гробу в своей хибарке, когда его несли на гору Сиенитную, где Толя завещал похоронить себя. Однако ей не сочувствовали, иные даже считали ее слезы притворными.

На другой или на третий день, после того как похоронили Толю, к ней в хибарку, где она осталась теперь одинокой, пришел Шакир. Она не сняла с двери крючка, не впустила его. Спустя немного времени Шакир еще наведался, — впустила, и между ними произошел разговор.

— Бабы правду говорят, — сказала она, — я виновата в смерти Толи. Если б я пошла с ним, он не упал бы в речку, не приключилась бы с ним простуда и был бы он жив.

— Смерть найдет причину, — равнодушным, как показалось Кате, голосом сказал Шакир. — Старик был твой Толя, оттого и помер. Мало ли людей по осени купается в речке.

Слова эти не успокоили Катю, она их словно не слышала.

— И на тебе грех, — говорила она. — Ты меня не пустил...

— Ну и что ж, что грех, — так же равнодушно выговорил Шакир. — Я греха не боюсь. И славы худой не боюсь. Болтают, пусть себе болтают, на то язык.

— Какой ты! — Катя передернула плечами. — Какой ты заледенелый. Человек ведь помер, а тебе не жалко.

— А чего жалеть, — продолжал Шакир. — Все помрем. Заведено так: все помрем. Молодого надо жалеть да если еще родня, а Толя был старый и чужой... Брось убиваться по старику, у тебя своя жизнь.

Бездушные слова Шакира обидели Катю, она чувствовала себя оскорбленной, обманутой.

— Уйди от меня, — еле выговорила Катя. — Видать, не тебя я любила, ты не тот. Нету у тебя сердца.

Шакир ушел...


Смотрит в огонь Шакир, качает головой и удивляется: прогнала!.. Было бы из-за чего прогнать, — а то из-за мертвого старикашки. Прогнала! Погоди, Катя, ты еще побегаешь за мной. Я еще подумаю, жениться мне или нет. Если разобраться, то я своего от тебя добился...

Вроде успокоил себя недобрыми мыслями Шакир, кидает снова в топку дрова, но все равно Катя не выходит из ума. Свидания с ней припоминаются, глаза ее, губы, — что за наваждение!

Работает Шакир, а сам все вслушивается: не бежит ли к нему Катя с раскаянием. Услышит чьи-то шаги на улице, замрет: не она ли? Нет, шаги тяжелые, мужские, а Катины легкие, стремительные. Не вытерпит, выскочит из кочегарки на волю: может, увидит сквозь морозную мглу маленькую Катину фигурку. Нет, не идет упрямая Катя. Живет, видно, сама по себе, словно никогда и не было у нее Шакира. Как же это так? И опять гневным делается Шакир, и тогда поленья так и мелькают у него в руках, а пламя в топке ревет сердито, гневно. Горько и гневно в душе Шакира...


Как-то повечеру пожилой возчик с конного двора Трофимушка привез две подводы дров. Сгрузив, зашел погреться в кочегарку. Сидит на чубаке, потирает руки с мороза, стряхивает с бороды капли растаявшего инея.

— Ох, и холод, ох, и холод! Три, слышь, вала с Сиенитной горы скатилось.

Шакир молчит. Ему в последнее время ни с кем не хочется разговаривать, потому одному ему легче.

— Слышь, парень, — говорит возчик. — Не хоть выпить, а? С холода-то... Поллитруха у меня... — И достает из-за пазухи бутылку водки.

— Нельзя мне, — бурчит Шакир. — Котел я топлю.

— Верно, — говорит возчик. — Много нельзя, маленько завсегда можно. Давай кружку, не ломайся, парень, вреда твоему котлу никакого не будет.

Шакир выпил. По телу пошел жар, захотелось разговаривать, смеяться. И о Кате захотелось поговорить: не идет, упрямая, а уж он-то как ее ждет, как ждет! Но он все равно дождется. Сам больше не пойдет, будет ждать. Однако возчику некогда слушать Шакира — выпил, разогрелся, гнать надо лошадей на конный, а то на морозе стоят.

— Погоди, — попросил слегка заплетающимся языком Шакир. — Я что-то сказать хочу.

— Говори же, — нетерпеливо попросил Трофимушка.

— Я про бабу свою, — сказал Шакир. — Не идет, вредная...

— Про какую бабу ты говоришь?

— Да про Катю Мухортенькую, в сурановской избе живет. Гулял я с нею...

— А-а, — сказал возчик. — Вчерась я ее видел. На улице встретила, говорит: уехать бы надо, не подвезешь ли попутно до Воскресенки...

— Уехать! — удивился Шакир.

— Собралась, — подтвердил Трофимушка. — Да где ей сейчас уехать, такие холода. Подождет небось до тепла...

Возчик ушел. Шакир проводил его взглядом сожаления. «Никуда ей не уехать, это верно, — думает он. — Не в холодах дело. Разве сможет она от меня уехать? Любила ведь... А от водочки-то как легко сделалось, — еще думает он. — Зря я, кажется, ее чуждаюсь. Весело как с нею!..»

Катастрофа

Так и не может уяснить Шакир, наяву это было или во сне...

Отчетливо помнится ему явь. Часа за три до Нового года зашел в котельную начальник мехцеха, в подчинении у которого находится котельная, товарищ Зарубин, и так мирно, как и следует перед Новым годом, заговорил с Шакиром. О том заговорил, что Шакиру выпало ответственное дежурство — предновогоднее. Должен он держать пар на марке да посматривать на часы, чтобы ровно в двенадцать часов дать новогодний гудок...

Как ушел Зарубин, Шакир, зная, что никто больше из начальства не зайдет к нему, без опаски налил стакан водки и выпил. А опьянев, стал весело кидать в топку поленья и смотреть, как всегда, на огонь и думать о Кате. Он надеялся: она зайдет перед Новым годом. Помучила его — и довольно. Зайдет, чтобы сказать: надо все забыть, все оставить в старом году, а в новый войти со счастьем для них обоих. И он ей скажет одно только хорошее, признается, как тосковал по ней все это время... Поверил в мечту Шакир: явственно увидел у себя в котельной Катю, настолько явственно, что окончательно уверился: придет!..

Еще выпил Шакир, за час, примерно, до Нового года — и вдруг сам не понял, что с ним произошло, он уснул. Сидел на поленьях, смотрел в огонь, а сам спал. Спал, а казалось, все видит, все слышит. Вот шаги, отчетливые, как наяву, в котельную вошла Катя — не зря ждал! Голова у Кати в полушалке, вся она заиндевела от мороза, лицо круглое, глаза крупные, такие родные, такие красивые. И вся Катя была такой красивой, такой манящей и родной, что сердце защемило от боли.

— А-а, пришла, — сказал Шакир. — Может, соскучилась, а может, пришла с Новым годом поздравить?

— Нет, я пришла проститься, — сказала Катя. — Уезжаю.

— Уезжаешь?

— Уезжаю, не хочу здесь оставаться. Плохо мне здесь без дедушки Толи, и народ ко мне неласков...

— Уезжаешь, — повторял, не веря, Шакир, — а я-то как же? Ты же клялась: твоя по гроб жизни, а тут — уезжаешь. Как же я без тебя?

— А что делать, если любовь кончилась? — спросила Катя. — Ушла — не вернешь. Насильно любить не заставишь.

— Насильно? — повторил вслед за Катей Шакир. — Ты обманывала меня. Ты не любила — обманывала. — И тут почувствовал Шакир, как прилила к сердцу ярость, никого, никогда, кажется ему, он так не ненавидел, как Катю. Он подскочил к ней и, не владея собой, замахнулся на нее ломом, что держал в руках, и ударил по голове.

Катя, не ойкнув, рухнула на дрова. Лицо ее было залито кровью.

«Убил!» — ужаснулся Шакир.

«Что теперь? Тюрьма... — пришло ему в голову. — Что же делать?»

«Не узнают! — вмиг пришло ему в голову другое. — Никто не узнает!..» — И Шакир схватил обмякшее тело Кати и сунул в топку — принялся забрасывать Катю поленьями. Дым повалил, стон послышался, с треском запылали дрова, заревело в топке...

Спит — не спит Шакир, поднял голову, на часах-ходиках стрелка стоит на двенадцати, минутная к ней подбирается. Эх, чуть было не прозевал Новый год, вот уж был бы ему нагоняй от товарища Зарубина!.. Шакир потянулся к железной ручке, дернул ее на себя — послышалось протяжное завывание: у-у-у-у! — неслось над Берикулем. Звук отскакивал от скалы — гудело, повторяясь, многократное эхо.

С грохотом покатился сверху, с горы Сиенитной, вал холода, накрыл собой рудник-прииск...

Следствие

Шакира долго держали под следствием, около года. Десятки раз допрашивали, он твердил упрямо: я убил Катю Мухортенькую, вначале убил, потом сжег в топке, — и рассказывал в подробностях, как это случилось. Ему, конечно, верили, однако следователь требовал вещественных доказательств, а их не было.

— Хорошо, убил, — говорил ему следователь, — пусть будет так. Но ведь ровно через сутки я проверил поддувало котла, все угольки выгреб, золу между пальцев пересыпал, — ни одной косточки.

— Все сгорело...

— Э-э, браток, на мякине нас не проведешь. Ясно, тело сгорает, но мелкие косточки остаются. Тут же неясность: ни одной косточки... — И строго: — Говори, зачем ты на себя наговариваешь, зачем тебе это нужно?

— Да убил я, — твердил, тупо уставившись перед собой, Шакир. — Ломом вначале, потом в топку... Поленья бросил...

Следствие приостанавливалось, следователь, видно, уезжал из района на рудник, разговаривал с людьми, допрашивал, а как приедет, так снова вызов, новый допрос Шакиру учиняет.

— У нас есть все основания считать, что она уехала, — говорит следователь. — Ни одной ее вещички в доме не осталось. Или, может, ты ее вещи припрятал? Куда припрятал?

— Этого не было, ничего я не прятал, — испуганно таращился на следователя Шакир. — Я не вор, мне не нужно ее вещей. Я только убил ее... Обманщица она, а я любил.

— А может, все-таки она уехала? Может, вы с ней заодно что-нибудь надумали? Говорят, у Толи золото водилось? Может, вы совместно махинацию учинили?

— Никакой махинации, — твердил свое Шакир. — Я ее убил, она ни в чем не виноватая, судите меня.

Однако с судом не торопились. Допрашивали берикульцев: не видел ли кто в новогоднюю ночь Катю?.. Допрашивали конновозчиков: не увозил ли кто под Новый год Катю Мухортенькую? Никто не увозил, все возчики сидели по домам и выпивали ради Нового года. Уцепился вроде следователь за пожилого бородатого Трофимушку. Он проговорился, что Катя за несколько дней до Нового года просилась подбросить ее до Воскресенки, и Трофим подбросил бы, да погода заставила его сидеть дома.

— Так-таки ты никуда в ночь под Новый год не выезжал? — допытывался у Трофимушки дотошный следователь.

— Не уезжал.

— А вот Горохов видел тебя в ночь под Новый год — ты ехал на розвальнях в сторону Осиновой горы.

— Не ездил я, сидел дома...

— Признавайся, кого ты увозил, не Мухортенькую ли?

— Поклеп, я дома сидел!

— Так ведь видели ж тебя, кого-то ты увозил.

— А может, и взаправду увозил, — засомневался в своих показаниях Трофимушка. — Пьяный я был, ничего не помню... А насчет Мухортенькой хорошо помню: просилась она со мной, это точно, отказался я — по причине холода...

— Вспомни, вспомни, как было, как ты вез Катю Мухортенькую. Куда она поехала?

— Бог знает, куда она поехала, пьяный я был, ничего не помню, все позабыл. Может, довез куда, может, нет, — ничего не помню.

— С вещами она была?

— Кажись, нет. Какие у нее вещи, никаких вещей у нее не было.

— А за подводу с тобой расплатилась?

— За какую подводу? Я ведь ее не увозил, я пьяный лежал.

— А откуда тебе насчет вещей известно?

— Насчет вещей-то?.. Мне Толя Суранов, покойник, царство ему небесное, говорил: сиротка она, с трудового фронта... в детдоме росла. Какие могут быть вещи! Бедненькая...

— Так куда же вещи-то делись?

— А вот насчет этого я не могу сказать, товарищ следователь. Я чужими вещами никогда не интересуюсь, у меня все свое имеется.

Следователь посылал на розыски — они ничего не дали, Катя словно в воду канула. В убийство следователь не верил: не было у Шакира доказательств, ему могло все присниться, тем более что был он пьян и огорчен затянувшимся разладом с Катей.

Ясно, Катя уехала... Но куда? С кем?..

Следствие запуталось, затянулось. Спустя год после ареста Шакир был оправдан...

Ожидание

С тех пор прошло много лет. Жизнь носила Шакира по всему свету: работал кочегаром на пароходах, плавал по северным рекам; когда пароходы износились и их списали, сошел на берег — и опять кочегарил. Выйдя в пятьдесят лет на льготную, как кочегар, пенсию, он вернулся на Берикуль и поступил в котельную — следить за оборудованием и, по согласованию с районными властями, затапливать топку в большие холода — для гудков, посылаемых в пространство. Гудки что свет маяка в море. Вдруг кто заблудится...

Так и живет Шакир одиноко. Получает полную пенсию, присматривает за котельной и в холода, когда вал за валом обрушивается на покинутый людьми поселок, зажигает огонь и подает гудки. Декабрьские, январские холода для Шакира — праздник. В эти дни он молодеет лицом, чувствуя в себе молодую силу и желание жить долго. Дав протяжный гудок, он выбегает на улицу, смотрит по сторонам, вслушивается, не идет ли кто на его гудок. Он, кажется, ждет кого-то. Кто-то ушел и должен прийти. Еще один, другой, третий зычный, протяжный гудок на все окрестье, и выйдет, кажется, на единственную тропинку, ведущую к котельной, тот, кого Шакир так долго дожидается...

Сыч

Бархудар Петрович Сыч на Берикуле, по сравнению с другими жителями, проживает недавно — около десяти лет. Приехал в шляпе, при галстуке, моложавый, облюбовал неветхий еще домик, кем-то брошенный в конце Луговой улицы, на отшибе. О том, зачем он приехал, стало вскоре всем ясно. Сбросив шляпу и галстук, Бархудар Петрович принялся самолично трудиться топором, ножовкой, фуганком — мастерить для пчел ульи. И тогда и Евдоким, и Ирасим, и пожарник Дорофеич единогласно порешили, что новый житель — голова. Пчелы — лучше не придумаешь для нынешнего Берикуля, это же золотая россыпь: тишина, безлюдье, трав и цветов для пчел — уйма; если приживутся пчелы, медом от них хоть залейся.

И правда, уже на другой год жизни на Берикуле Сыч накачал меду несколько оцинкованных бидонов, на третий год число бидонов утроилось. Через несколько лет, чтобы увезти весь мед на продажу в город, потребовался грузовик...

Ясно, Бархудар Петрович был человеком деловым и фартовым. Открыть золотую россыпь на покинутом людьми прииске — не всякому доступно, это мог сделать человек одаренный, с «талантом», какие в редкость. Полное было бы уважение к Бархудару Петровичу, но беда в том, что он ни с кем не желал знаться. Он жил себе на отшибе один, занимался пчелами, совершал поездки в район и ни в ком, кажется, не нуждался. Попытались было узнать, что за птица этот новичок, но он ни Евдокима, ни лесника Ирасима не пожелал пустить на свое подворье, а разговор затеял на улице, на бревнышке. Что за человек, как жил в прошлом — не сказал. А с Дорофеичем обошелся и того хуже: даже беседу не захотел с ним вести, сославшись на большую занятость. Дорофеич, само собой разумеется, обиделся и дал новоприезжему меткое прозвище — Сыч, которое к нему прилипло покрепче родной фамилии. Теперь никак иначе не называли Бархудара Петровича, как Сыч, хотя, ради справедливости, видом своим он нисколько не напоминал ночную птицу. Был он высокий, худой, лицо в мелких морщинках, глаза узкие, стального цвета, всегда прищуренно-смеющиеся. В нем все было обыденное, нормальное, но было что-то такое, что не располагало к нему людей.

Так как Сыч ко всем проявил гордыню, то к нему были приняты некоторые санкции. Так, предъявлен штраф за самовольную порубку деревьев на доски для ульев. Травяные луга, что начинались сразу за улицей Луговой, уже ряд лет никто не выкашивал, разнотравье стеной стояло, оно-то и привлекло пасечника: лучших угодий для пчел не найти. Однако лесник Ирасим нашел возможным выделить эти луга под покосы жителям Берикуля. Бархудар Петрович, естественно, жаловался, но безрезультатно: пришлось его пчелам летать за взяткой на другие, отдаленные луга, что, разумеется, немедленно сказалось отрицательно на количестве меда. Сыч гневался и еще более замкнулся.

Сыч чувствовал себя несправедливо обиженным, он стал мстить жителям Берикуля: писать на них в «вышестоящие органы» жалобные письма. Однако ничего противозаконного лесник Ирасим по отношению к Сычу не проявил, и жалобы оставались безрезультатными для пасечника. Жизнь продолжалась в том же духе, но оставался на душе у всех горький осадок, который бередил сердце, мешая чувствовать хотя бы те маленькие радости, которые каждый из жителей Берикуля обрел под уклон дней.

За несколько лет Бархудар Петрович отправил в район много писем. При написании он оставлял дома копию, которую он прикладывал в папку. Несколько вечеров читал я эти письма и даже, с позволения Бархудара Петровича, переписал их в свою тетрадку. Вот они.

Письмо первое

Об упразднении Дорофеича

Товарищ прокурор! Обращается к Вам в письменном виде Бархудар Петрович Силантьев, в настоящее время пенсионер, занимающийся пасечным делом на руднике-прииске Берикульском, а в прошлом главный бухгалтер. Мне шестьдесят три года возрасту, я мог бы вполне заслуженно отдыхать, но, благодаря своей неуемной натуре, я работаю, приношу тем самым пользу не только себе, но и государству. Семьи я не имею, проживаю один. Об этом я сообщаю Вам ради того, чтобы Вы ко мне, как к человеку стойкому, почувствовали уважение.

В деловом отношении как пасечник я, не хвалясь, скажу о себе, также заслуживаю полного уважения. Мой горный мед — ценный продукт, его я сдаю государству по утвержденным ценам в полном объеме, себе оставляю лишь малую толику — для себя и для прокормления пчел. Так что хапугой меня никак не назовешь, я честный работник, а не халтурщик какой-нибудь. В силу этих обстоятельств я имею право говорить перед Вами, товарищ прокурор, в полную силу голоса и убедительности фактов, которые я намерен привести для победы справедливости.

Наш поселок Берикульский, как Вам известно, принадлежит к тем поселкам, жизнь которых кончается из-за выработки недров. Здесь у нас упразднены и поссовет, и контора рудоуправления, и сберкасса, и пожарное депо, и другие организации. Несмотря на то, который год подряд содержится на общественных началах пожарник-калека, старик-пенсионер, по имени Дорофеич, который сидит день-деньской возле старой пожарки и играет на гармони собственного производства. Содержит Дорофеич на свои средства и труд пожарную лошадь, по состоянию здоровья слепую; имеет он также в своем распоряжении упряжь и бочку как пожарный резервуар. Пользы от вышеозначенного Дорофеича как от козла молока, поскольку его бочка дырявая и в случае пожара потечет, а вот вред явный. Все смеются над Дорофеичем, и тем самым, как я считаю, наносится урон авторитету райпождепо.

В связи с вышеизложенным прошу Вас обратить внимание на содержание Дорофеича. Ибо Вы, как прокурор района, должны следить и привлекать к ответственности людей не только за нарушение материальных ценностей, но и моральных устоев. Что получится, если все начнут смеяться над пожарным состоянием!.. Высказав свою заботу о ликвидации и упразднении Дорофеича как элемента дискредитации состояния пожарного дела, я выскажусь также и по существу вопроса, а именно: Дорофеич вредит и медоносному сбору, чем снижается сдача с моей стороны меда государству. Дело в том, что пожарник Дорофеич состоит в дружбе с лесником Коростелевым. Последний из приязненных отношений выделил на покос луговину близ утеса Сиенитного, и ту луговину Дорофеич скашивает литовкой, производя тем самым сено для своей слепой лошади. Сено пожирает никому не нужная лошадь, а я остаюсь без медоносного разнотравья, так необходимого моим пчелкам.

Ввиду подробного изложения состояния дел по содержанию Дорофеича и его слепой лошади, прошу Вас дать указание райпождепо, чтобы оно упразднило Дорофеича, как элемента, наносящего урон престижу. Как только это будет исполнено, самопроизвольно луговина близ утеса Сиенитного окажется невредима, и тогда травы и цветы послужат для медовой пользы, в чем, как было сказано выше, есть существенная необходимость.

С уважением Б. Силантьев.

Письмо второе

О взыскании с Дорофеича денег

Товарищ прокурор! Я излагал Вам в письменном виде мое предложение об упразднении Дорофеича, но Вы не вникли в мой совет, и Дорофеич остался на своем месте. Ему было велено только со стороны нештатного инспектора Евдокима Аникина починить бочку и наполнить ее водой, что он и выполнил немедленно. Ввиду своей ненаказанности пожарник загордился, что взял надо мною верх, стал чинить мне, когда случалось проходить мимо, насмешки. И я, товарищ прокурор, как человек ранимый, чувствуй обиду, решил ему отомстить. Ночью я зашел на его подворье и вылил в погреб через отдушину, где хранилась его картошка, полведра солярки. Дорофеич видел в окно, кто это сделал, кроме того, у него имелись и свидетели, которые сидели с ним в избе и, наверно, выпивали спиртное, и он подал, как Вам известно, на меня в суд, который присудил мне уплатить из своих кровных сбережений триста рублей. Я спорить не стал, поскольку были свидетели, согласился с судом и уплатил Дорофеичу деньги сполна. Однако с тех пор я стал внимательно приглядываться к подворью Дорофеича и заметил: Дорофеич вместо того, чтобы картошку, облитую соляркой, ликвидировать как яд, стал варить ее в чугунке и есть, а также и скармливать поросенку. Кроме того, он посоветовался, сходив в дальнюю деревню, с агрономом, и тот высказался положительно о посадке, то есть о том, что картошку можно сажать в землю и она даст урожай. Дорофеич высадил картошку и собрал богатый урожай.

Ввиду откровенного и чистосердечного изложения событий, прошу Вас, товарищ прокурор, навести ко мне справедливость, а именно: деньги в сумме трехсот рублей Дорофеич пусть мне вернет обратно, как не потерпевший от моей солярки никакого вреда: картошку съел, поросенку скормил, посадил ее в огороде, и она хорошо выросла и дала плоды, а я пострадал ввиду его хитрости понапрасну.

Б. Силантьев.

Письмо третье

О безответственных поступках лесника Коростелева

...Я газеты выписываю и внимательно их читаю, из газет я про всю нашу жизнь узнаю, как идут дела повсюду. Ввиду этой причины сложилась для меня ясность в том отношении, что в настоящее время в нашей стране природа оберегается от засилья браконьеров. И лесник, как таковая должность и личность, должен тому всеми силами способствовать. Только не так у нас на Берикуле происходит. Разное у нас отношение со стороны лесника Коростелева к гражданам. Например, с меня Коростелев берет деньги на покупку билета сполна, по закону, а другим учиняет поблажки. Так, вполовину меньше плату за билет берет Коростелев с пенсионерки Парфеновой, уповая тем обстоятельством, что она-де стара и одинока и всю жизнь подземной работе отдала. Может, такое отношение к пенсионерке Парфеновой правильное, справедливое, только справедливость эта распространяется не на всех. Разве я молод или не одинок? Кроме того, я воевал, ранен в руку и имею полный трудовой стаж. Однако, невзирая на такое важное обстоятельство, лесник Коростелев мои заслуги игнорирует, а меня притесняет. Приведу доказательство.

В зимнее время на Берикуле проживают парусные цыгане, тунеядцы, во главе с их начальником Одиссеем. С них, с парусных цыган, лесник Коростелев вообще никакой платы за дрова и за бревна, именуемые судостроем, необходимые им на лодки, не берет. Так недавно, в декабре месяце, от рук парусных цыган погибло чудо красоты и природы — сосна, которая стояла на раздорожице, как идти с Берикуля на озеро Берчикульское. Сосне той было не меньше ста лет, росла она раскидисто, давала тень, под нею из земли бил подземный ключ, всякий прохожий останавливался и отдыхал. Теперь же той сосны нет и в помине, место, где она росла, сделалось лысастое, ключ заглох, никто на раздорожице не отдыхает, проходит скорее мимо.

Видя злой умысел и вред со стороны парусных цыган и Коростелева, я решил не остаться в накладе, — пошел в лес и нарубил амбарника для строительства омшаника — жилья для моих пчелок. Однако, заслышав порубку, в лесок, где я работал, пришел Коростелев и наложил на меня штраф. Так как я, ссылаясь на парусных цыган, от уплаты штрафа отказался и собирал бревешки, чтобы отвезти их домой, то Коростелев применил силу и влияние: он позвал Аникина Евдокима, инспектора, и они совместно тот амбарник вывозить мне запретили...

Письмо четвертое

О дружбе Евдокима Аникина с преступным элементом

...Имея в руках удочку с крючками и наживу в банке, я отправился на озеро Берчикульское, где изловил живого до восьми килограммов весом карася. Я нес карася домой, чтобы изжарить его и съесть, когда, проходя мимо дома Евдокима Аникина, что на улице Выездной, встретил вышеназванного Евдокима, пересекавшего мне дорогу. Этот нештатный инспектор стал приставать ко мне: зачем-де я в заповедном озере рыбу поймал? А я в ответ, как человек понимающий, спросил: а кто ты такой есть, чтобы у меня спрашивать? — и он, Аникин, вынул из кармана и показал мне красную книжечку — удостоверение, что он является нештатным инспектором...

Тут я поверил и уяснил для себя: Аникин, несмотря на свои годы, лицо служебное, в чести у райотдела, с ним надо считаться. Многое ему дано, Аникину, и многое должно спрашиваться. И вот с этой стороны у меня к Аникину есть претензии, про которые я Вам докладываю и прошу их иметь в виду.

На руднике Берикуль имеется законсервированная котельная, работает в ней на полставки, а может, на четверть ставки некий котельщик Шакир, пенсионного возраста. Этот Шакир в прошлом рецидивист — человека в топке сжег, а в провинности своей не сознался и от наказания открутился. Где ни на есть по свету мыкался Шакир, но совесть его грызла, и он, как и все подобные преступники, под старость вернулся на место совершенного преступления, на ту же самую работу поступил и, очищая совесть, в ту же самую топку, где сжег человека, неотрывно на огонь, значит, глядит, имя своей дорогой, которую преступно сжег в огне, про себя поминает...

Мое дело — сторона, я в следственные дела не вмешиваюсь.

Ходит преступник на свободе — пусть ходит, раз ему удалось открутиться. Но зачем, спрашивается, водит с преступником дружбу такое служебное лицо, к каковым принадлежит Евдоким Аникин? Недавно иду я мимо, слышу в котельной голоса, заглянул, вижу: Евдоким с преступником Шакиром сидят возле котла и четушку распивают. Прошу дать указание райотделу: пусть сотрудники свое имя от поклепа оберегают и дружбу с преступниками не водят...

Солдат

У Дорофеича своя история, своя судьба. Живет он на Берикуле, как и Бардухар Петрович Сыч, недавно — восемь-девять лет. А до того жил в Акуловке, степной деревнюшке...

И в Акуловке он тоже, как повествует о себе Дорофеич, чужой и приблудный. Родился и вырос он в Тамбаре, богатом селе на реке Ужур, на границе между горами Кузнецкого Ала-Тау и Хакасской степью. Из Тамбара в свое время он был призван на фронт, но обратно туда уж больше не вернулся. Не к кому было ехать: отец умер на трудовом фронте, мать с горя зачахла в сорок четвертом. Так что, когда подошло время Дорофеичу ехать после госпитальных излечений домой, настроение у него было тяжелое.

И тем не менее домишко надо было продать, прибрать отказанные ему матерью вещички, и он в сорок пятом сразу после госпиталя отправился в Тамбар. Однако что не судьба, то не судьба: ехал в Тамбар, а застрял чуть не на всю жизнь в неведомой ему Акуловке. Как угодил судьбе в лапы, так уж и не вырвался из них...

Помнит отчетливо Дорофеич сорок пятый, ехал — на вокзалах многолюдство, в вагонах — теснота, великое переселение: и на верхней полке спал вдвоем с каким-нибудь тощим служивеньким, и внизу под лавкой отдыхал, и в тамбуре на холоде ночами выстаивал, и возле топки-обогревалки дремал сидя, и в мягком вагоне на полу возле дверей в туалет почивал — мимо него, фронтовика в куцей шинелке, люди нарядные, опрятные туда-сюда проходили.

Трудно далась дорога, и все же настроение, надо признаться, было победное: всю Европу прошел, на логове зверя — на стене рейхстага роспись свою поставил.

На железнодорожной станции он сошел на перрон и, припадая на скрипучий протез, отправился искать попутную машину, которая довезла бы его до Тамбара. Нашел возле элеватора старенький, измызганный «газген», попросился, шофер не смел отказать фронтовику, пустил, но только в кузов, так как кабина была занята им самим и двумя бабами — родственницами. Дорофеич, привычный к трудностям, и тому был рад. Забрался. Вскоре в бункер насыпали березовых чурок, раскочегарили — и «газген» сдвинулся с места, покатился по степи, по накатанной зимней дороге. Станция с дымами паровозов, протяжными и отрывистыми вскриками гудков осталась позади.

Долго ехали — остановились: поломка. Шофер осмотрел мотор и объявил, что дальше не поедет, оставит здесь машину, сам же вернется с бабами в мимопутное сельцо, где и переночует. Что до солдата, то он, по мнению шофера, может с ними вместе переночевать, а назавтра поехать. Можно, если он не захочет ждать, идти вперед, через шесть-семь километров будет деревнюшка Волчиха, где есть заезжий, где останавливается всякий транспорт — машинный и гужевой, любой шофер или возчик не откажет солдату, если он попросит подвезти попутно.

Выслушав шофера, Дорофеич подумал и решил: пойдет до Волчихи и будет ждать попутный транспорт.

— Решение твое верное, — сказал шофер, — а то я завтра провожусь с утра до обеда с этим проклятым «газгеном».

Дорофеич выбрался из кузова и пошагал вперед. Шлось ему трудно, нога побаливала, сидорок, хоть и легкий, давал о себе знать, сивер бил встречно в лицо, снеговой крупкой пронзая до самых костей.

Долго шел, скрипя ремнями протеза. И пять прошел километров, и, кажется, все десять — пятнадцать, а Волчихи все не было.

Наконец уже глубокой ночью впереди завиднелись темные крыши домишек, взлаяли собаки, огонек в одном окошке ему подмигнул, мол, заходи, милости просим, служивый!.. Дорофеич свернул с дороги, открыл заскрипевшую сенную дверь, приблизился впотьмах к избяной двери, потянул на себя заледенелую ручку.

Вошел. В избе горит на столе коптилка. Душно, смрадно...

Вошел — сам не рад Дорофеич. На деревянной кровати металась молодая баба, стонала с криком. На русской печи, за занавеской, тоже кто-то возился и завывал страшно старушечьим голосом.

— Что случилось? — испуганно обратился Дорофеич к молодой бабе, которая при виде незнакомца поспешила накрыться лоскутным одеялом. Глаза ее, глубокие, с черными кругами, были страдальчески вытаращены, искусанные губы кровоточили. — Что тут у вас деется?

— Ох, солдатик, — ответила молодуха, сопровождая слова стоном. — Роды у меня. А на печи свекровь запомирала... она хворая.

— Что мне делать?

— Ты бы, солдатик, — взмолилась женщина, — отвез бы свекровь на санках в амбулаторию, это близко, за речкой, на горе, а ко мне бы акушерку позвал.

— Ладно, я скоро, — охотно согласился Дорофеич. — Это можно. На санках, говоришь? А где санки?

— В сенцах, в углу.

— Я скоро, я скоро, — бормотал взволнованный Дорофеич, втаскивая санки в избу. — Старухе я помогу — отвезу ее, как же ты-то одна тут останешься?

— Тут близко, ступай, солдатик, скореича!..

Вскоре, погрузив старуху, закутанную в тулуп, на санки, Дорофеич поковылял, прихрамывая, скрипя протезом, в сторону реки, чтобы на той стороне, на горе, найти амбулаторию, сдать хворую старуху, а взамен, как требовала обстановка, вытребовать акушерку — принять роды.

Старуха, закутанная в тулуп и привязанная веревкой к санкам, продолжала стонать и охать и поминать божью матерь, святую икону и милостивого Спаса. Дорофеич тащил за собой санки, думая о том, что всяко ему приходилось на фронте, но такого испытать ему еще не довелось: и старуху спасать и роженицу.

Вот и взгорье, вот и речка внизу, за речкой другой берег, а на горе высокое здание, темное, в одном из окон свет. Все было так, как описала на словах женщина: сейчас он спустится по откосу на лед реки, переберется на ту сторону, поднимется с живым грузом в гору...

Санки скользили вниз под действием груза, их приходилось сдерживать.

Вдруг Дорофеич поскользнулся на протезе, веревка из его рук вырвалась, санки, будто того и ждали, рванулись вниз. Быстро они катились, никем не удерживаемые. Старуха, почувствовав опасность, завопила громче.

— Черт, — выругался Дорофеич, — какой же я недотепа! — И поковылял по следу, проложенному укатившими вниз санками.

На середине реки след санок оборвался, путь Дорофеичу преграждал темный квадрат проруби, выдолбленной во льду, видать, для полоскания белья... В проруби булькало, при свете звезд блестели на поверхности воды пузыри.

Дорофеич, предчувствуя беду, огляделся вокруг: где же санки? Нигде не видно санок. След от полозьев свежего снега подводил прямо к квадрату проруби — и обрывался.

Где же старуха?

Дорофеич оторопел, сердце застучало, тело окаменело от испуга. Догадался: санки со старухой, раскатившись с горы, угодили прямо в прорубь — погибла старуха!

— О-о-о! — простонал Дорофеич, схватившись за голову. — Что же теперь будет?..

Дорофеича донимала дрожь. Он постоял минуту над прорубью, ничего не соображая, и вдруг бросился, спотыкаясь, бежать прочь от проруби, от реки, от этой злосчастной деревни.


Как раскаивался Дорофеич позже: зачем струсил, зачем убежал в ночь! Разве убежишь от своей совести? Надо было, несмотря на случившееся, скорее бежать в амбулаторию за акушеркой, надо было дождаться утра, а утром заявить о случившемся в сельсовет. Разве не поверили бы ему, фронтовику? А он тогда струсил и побежал куда глаза глядят...

На заезжем дворе в Акуловке он оказался пригретым и обласканным хозяйкой заезжего Маврой Кузьминичной, вдовой-солдаткой, старше Дорофеича лет на восемь. Мавра Кузьминична, приглядевшись к солдатику, почто он такой смурный и расстроенный, ночи не спит, все вздыхает да о чем-то думает, стала допытываться: что с ним? — и Дорофеич ей спроста признался. Все рассказал: и про «газген», на котором ехал, и про женщину на кровати, и про старуху на печи, и про квадратную прорубь. Мавра Кузьминична, с волнением выслушав фронтовика, попыталась было его успокоить: не виноват он ни в чем, — но поскольку уговоры не помогали, она собралась и сходила одна пешком в ту деревню, где, как она предполагала по рассказу Дорофеича, случилась беда. А возвратившись, поведала: роженица, слава богу, разрешилась вполне благополучно мальчонкою, а про старуху никто не поминает: некому, видно, ее было жалеть.

— Мне ее жалко, — сказал Дорофеич. — Ведь человек же живой.

— Ты лучше солдатиков наших пожалей, что головы на войне сложили, — наставительно посоветовала Мавра Кузьминична. — А старуха, кой от нее толк, ей за девяносто, одна помеха в жизни. И опять же больная она, все одно не встать бы ей на ноги. Ей смерть во благо. Бог-от знает, что с людьми делает. Не будь на твоей дороге старухи, может, и твоя судьба повернулась бы иначе, а из-за этой проруби, будь она неладна, ты возле меня оказался, — разве ж тебе плохо живется?..

Нет, неплохо вроде жилось Дорофеичу возле Мавры Кузьминичны. Расписки в сельсовете она с него не требовала, хотя была ему женою. Был он на правах мужа в ее доме, хозяином семьи и заведовал заезжим двором, оформившись в райкомхозе. Встречал конных и пеших, устраивал их на переночев, разговаривал с ними, брал плату за койко-место, а также и за стойло в конюшне. Имел за собой закрепленную лошадь, ездил на ней за дровами в лес или за сеном. Зарплата была небольшая, но ему по инвалидности выплачивалась пенсия, так что на еду и одежду вполне хватало, даже оставалось.

Внешне жилось весело и хорошо, как у Христа за пазухой. В заезжем всегда разговорно, выпивки, песни. Однако беда, случившаяся с ним той ночью в начале зимы сорок пятого, не забывалась никак, точила сердце. И старуха во сне являлась, спрашивала у него: зачем-де ты меня, Дорофеич, утопил?.. Душа требовала облегчения, — Дорофеич брал в руки гармошку, рояльную, звонкоголосую, которая прошла с ним фронт и была подарком отца — гармонного мастера, и начинал на ней наигрывать. Веселое играл — для пляски, а чаще для души — грустное.

Часто он играл, живя в заезжем, и вот спустя лет пять, как он сошелся с Маврой Кузьминичной, гармонь от времени и частого употребления износилась и совсем испортилась. Играть еще на ней можно было, но уж не так она звучала. Тогда Дорофеич задумал смастерить новую гармонь. Дело гармонное — сложное, тонкое, но оно, как думал Дорофеич, должно было ему подчиниться: к отцу, к его работе, он в детстве присматривался, случалось, и помогал ему.

И вот пошел Дорофеич в лес, облюбовал ель, прямую, как струна, ровную, срубил ее. Вырезал из древесины планки. Съездил на рудник-прииск Берикуль, сошелся со слесарями из мехцеха, выпросил у них пластинки тонкие — из стали и меди, бронзы и латуни. Долго, несколько месяцев провозился: орудовал ножом, наждаком, клепал, подгонял, подклеивал, вытачивал. Гармонь наконец была готова, Дорофеич покрыл ее лаком, прикрепил ремень и опробовал.

Эх, и играла гармонь! Как птица заливалась. Послушать ее игру собиралась вся Акуловка. Бабы восхищенно цокали языком и качали головой: мастер, настоящий мастер! Что до мужиков, то их тогда в Акуловке почти не водилось: с войны не вернулись, а подростки не успели вырасти.

Когда бабы, наслушавшись, удалились по домам, Мавра Кузьминична сказала:

— А ты, оказывается, с талантом. Знал про себя такое — и таил.

Дорофеич не ответил, продолжая наигрывать.


Обнаружил в себе гармонное мастерство Дорофеич, после же сам тому не был рад...

Как-то раз уезжал он дня на два в район за овсом. Приехал — обогрелся с дороги чаем, потянуло его сыграть на своей рояльной. Подошел он к угловичку в горнице, где накрытая бархатной тряпицей стояла его гармонь, а ее нет на месте. Куда подевалась?

— Мавра, — окликнул он жену, возившуюся на кухне, — где моя гармошка?

— Что?

— Я спрашиваю, — с тревогой в голосе повторил Дорофеич, — где моя гармошка?

Мавра Кузьминична вбежала в горницу — лицо веселое, красное после кухни, зачастила языком скоро-скоро.

— Ох-ох, — заговорила она. — Забыла я тебе сказать сразу: ведь гармонь-то твою, Дорофеич, я продала. Пристали приезжие: хороша, дескать, гармонь, лучше не сыскать, продай да продай! Просили шибко — я и уступила. Но ты не горюй: большую цену я с них содрала.

— А зачем нам деньги? Моя гармонь дороже золота.

— Нужны нам деньги, без денег какая жизнь!

— А без гармони разве жизнь?

— Скажу так, — частила языком Мавра Кузьминична. — Очень даже просто: другую изладишь, еще лучше той, ты же мастер.

— Я же не на продажу...

— Ничего, — успокоила Мавра Кузьминична. — Не только о себе надо думать, но и про людей, как им радость донести. У тебя радость — поделись ею с другими!..


Снова пришлось долго возиться с деревом и тонкостным металлом. Прошло не меньше полугода — новая гармонь была готова. Играла она лучше прежней, но радоваться Дорофеичу, играя на ней, пришлось недолго: снова Мавра Кузьминична ее продала, покорыстовавшись на большие деньги.

Дорофеич, узнав об этом, возроптал, изругался, накричал на жену, даже замахнулся, но не ударил. Мавра Кузьминична спокойно так отвела его руки в сторону и, подбоченившись, изрекла грозно.

— Вот что я, солдатик, — выговорила она, — вот что я, солдатик, порешила: с этого дня будешь платить мне гармонную дань. За полгода — один инструмент, мне больше не надо. Будешь мастерить — а я сбывать, такое мое тебе условие. А ежли откажешься, я тебя выдам. Соврала я тогда тебе про деревню Волчиху. Роженица-то ведь померла, никто ей не помог, она и отдала богу душу. А старуху-то из проруби вынули, не унесло ее водою. А преступника, знай, до сей поры разыскивают. Понял ли ты мои слова?

— Понял, — одними губами раздавленным голосом выговорил Дорофеич.


И потянулась с того дня каторжная жизнь. Дорофеич мастерил гармошки, Мавра Кузьминична их сбывала, деньги в чулок прятала. Славились гармошки Дорофеича, от заказчиков не было отбоя.


...Спустя двадцать три года после той злополучной ночи, что приключилась с Дорофеичем в деревне Волчихе, когда стукнуло ему шестьдесят пять, он решил пойти и сознаться в содеянном.

— Берите меня, гражданин прокурор, — сказал он слабым голосом. — Я шибко перед людьми виноватый... — И рассказал про все.

Прокурор подумал и сказал, строжась глазами на Дорофеича:

— Взял бы я тебя, гражданин, и засудили бы мы тебя, несмотря на твои фронтовые заслуги и ранения. Однако срок давности... Ступай, будь свободный, живи себе, а с совестью сам улаживайся.

— Лучше б, если б вы меня взяли, — сказал Дорофеич. — Спокойней бы мне сделалось.

— Ступай, — строго повторил прокурор. — Срок давности... Закон.

Дорофеич, припадая на деревяшку, вышел из прокурорского кабинета.


Дорофеич покинул старуху Мавру Кузьминичну, оставил ее одну доживать свой век, сам приехал на рудник-прииск Берикуль, поселился в покинутом кем-то домишке, устроился нештатным пожарником, смастерил еще одну, наверно, последнюю гармонь и играет на ней для души, сидя возле пожарки. Хорошо так играет!..

Паруса

1

Парусные цыгане на руднике-прииске живут зимой; уходят они в свои путешествия весной, вслед за прошедшим льдом, а возвращаются поздно осенью. Если осень долгая, теплая, цыгане едут домой на своих парусных дощаниках, не поспешая; если же на реке «сало», а сверху, с неба, падает то снег, то дождь — торопятся: поставят свои суденышки на поката в укромном месте, сами скорей домой, на Берикуль, где их дожидается дворец, в котором они будут одолевать долгую зиму...

А на Берикуле их давно поджидают. Их ждут все: и Ирасим, лесник, с женой Анной Самсоновной, и Евдоким, инспектор, и Шакир, кочегар, и Дорофеич, боец пожарной охраны, и даже Сыч. И у каждого на то своя причина.

Так, Анне Самсоновне погадать на яйце. Что-то давно писем нет от большака — старшего сына, все ли у него благополучно. У Дорофеича — свои цели... Для встречи с цыганами он давно приготовил медную каску — надраил ее до блеска, и пряжку ремня надраил — перед цыганами покрасоваться как пожарный начальник, а их все нету. И оттого скучно Дорофеичу. Время едва тащится, облака черные вверху проползают лениво, просеивая дождик, лужи на дорогах застыли...

Идет как-то утром на свое бессменное дежурство Дорофеич, смотрит — глазам не верит: по улице со стороны ущелья тащится табор. Приехали!.. Впереди — Одиссей, старый цыган, бородатый, на посох опирается, а за ним все его войско: бабы-цыганки с детьми на руках, старухи, молодые цыганы, — все на плечах несут узлы с пожитками. Все до единого поклажей загружены и даже дети. И только Одиссей без поклажи — так ему положено, несет он лишь посох, на который опирается. Сын его Орест тоже нес бы на плечах пожитки, да ведет на цепи ученого медведя. Медведь идет неторопко, враскачку, по сторонам глазеет, что дите малое...

2

В тот же день к вечеру Дорофеич, облачившись в спецуру, опоясавшись ремнем, водрузив на голову медную каску, отправляется к цыганам. Деловая встреча его с цыганами продолжается недолго, полчаса, может, не больше, но рассказов зато потом хватает на несколько дней. Самый заинтересованный слушатель его, конечно, Евдоким. Нештатному инспектору самому не терпится побывать у цыган, но он выжидает время, ему сразу идти неудобно: подумают еще, что подозревает...

— Ну, что они там? — спрашивает у Дорофеича Евдоким.

— Все в порядке, — важно отвечает Дорофеич. — Все у них в порядке: никаких, значит, потерь, все живы-здоровы.

— Ты подробнее, пожарник!

— Это я могу, все в аккурате опишу, не трудно, — говорит Дорофеич.

Евдоким с Дорофеичем разговаривают в тесной дежурке, закопченной табаком, в углу паутина, на стенах старые огнетушители и противопожарные плакаты; на полу валяется пожарная кишка с медным наконечником, ею когда-то тушили пожары, а сейчас она без дела.

— Прихожу, значит, я, — рассказывает Дорофеич, — прямо во дворец вхожу, где они поселились, кричу: принимайте гостей!..

Дорофеича встретили цыганки: Армяна, жена Одиссея, вожака табора, и Аза, молодая жена Ореста, сына Армяны и Одиссея. Обе они, несмотря на ранний час, уже возились на кухне, готовили для табора завтрак.

Исполняя просьбу Дорофеича, они проводили его вовнутрь дворца, в комнату, в которой обосновался вожак табора Одиссей.

— А где он расположился? — спросил Евдоким. — Поди, в директорском кабинете?..

— Нет, не там, — вводит в подробности Дорофеич. — В кабинете товарища Лобанова он в прошлом году проживал, а нонче по-другому устроился. Где жил Зевс, вот где он устроился.

— Зевс? — Евдоким заразительно смеется, хлопает себя от удовольствия по колену. — Как же так, глава табора — и в собачьей комнате?

— Так ему поглянулось, — отвечает, усмехнувшись, Дорофеич. — Я, со своей стороны, ему, Одиссею то есть, толкую, неприлично-де начальнику в собачьей комнате... Зевс, оно, конечно, собака породистая, но ведь не сравнишь: Одиссей — человек, притом начальник... А он мне в ответ: здесь, говорит, уютнее. В кабинете директора, говорит, мне не по нраву: на окнах решетки...

— Понятное дело, — кивает головой Евдоким. — Кому охота за решетками! И все ж интересно: кого Одиссей в кабинете Лобанова устроил?

— Ученого медведя, вот кого, — сказал Дорофеич. — Пошли мы в обход дворца, чтобы, значит, насчет пожару проверить, смотрю: в кабинете медведь сидит на привязи. Заглянул я во дверь, он на меня с рыком...

— С рыком?

— С рыком, — отвечает Дорофеич. — Грозный такой, как товарищ Лобанов.

Евдокиму смешно, он опять заразительно смеется, запрокидываясь. Шутка ль в деле: в домашнем кабинете Лобанова ученый медведь живет...

Далее повествует неторопливо Дорофеич. С противопожарной точки зрения осмотрел он весь директорский дворец, — никакой придирки, все в аккурате. И в биллиардной, и в гостиной, и в вестибюле, и в спальнях, и в двух детских комнатах, — всюду все в аккурате, полная пожарная безопасность. Обещались цыгане пользоваться только радиаторами от центрального отопления из подвала, а печей не топить, окурков не бросать...

— А насчет документов не забыл? — спрашивает Евдоким.

— Как я мог про документ забыть, — обстоятельно отвечает Дорофеич. — Как есть акт противопожарный составил и расписаться заставил. Сам-то Одиссей, поди знаешь, неграмотный. Орест свою роспись поставил, на то он и грамотей... У него, промежду прочим, с цыганкой Азой, пока в летнее время ездили, дите родилось, такой черномазенький цыганок...

— Это хорошо, — одобрительно кивает головой Евдоким. — Прибавление парусному табору...

3

С появлением цыган заглохший Берикуль словно пробудился от спячки. Движение, суетня, слышны соседские переклички: приехали! Во дворце вновь поселились! И медведя с собой привезли!

Иные готовят яичко — погадать; иные просто так, ради любопытства прохаживаются перед дворцом, засматриваются на стрельчатые окна, на узорные карнизы: в красивом, просторном дворце цыгане устроились! Хорошо быть цыганом!..

У лесника Ирасима с приездом цыган забот больше. Ему надо в срочном порядке найти в лесу сухостойную делянку, выделить ее на цыганскую рубку. Сырые дрова горят медленно, от них мало тепла, надо подыскать такие дрова для цыган, чтоб поближе возить, чтоб горели ровно и жарко, не искрились бы...

А еще забота у Ирасима — найти в лесу достойный материал для досок. Из досок в течение зимы цыгане построят плавучий дощаник, может, не один, а два — взамен устаревших или поврежденных. О материале для дощаников Одиссей-вожак еще не обмолвился при встрече ни словом, но Ирасим знает, что у него на уме: перед Новым годом придет вместе с сыном Орестом к нему в гости и затеет беседу о кремлевистой, без изъянов сосне. Надо быть заранее готовым к той беседе...

И Шакиру, кочегару и котельщику, с приездом цыган забота и работа. Велел ему инспектор Евдоким отремонтировать четырехтактный движок с насаженным на ось генератором. Как объявится в клубе цыганское представление, так к тому времени велит Евдоким, чтоб движок был готов и генератор — источник света и тока — тоже, для освещения в клубе. В поте лица усердствует Шакир, ремонтирует движок — протирает цилиндры.

И у Сыча забот и хлопот прибавилось. По улицам рудника-прииска он скользит быстроногой тенью, и днем, и в сумерках все следит, не случилось ли со стороны цыган какого непорядка или вреда для его пчелок. И за бывшелобановским дворцом, в котором проживают парусные цыгане, он следит бдительно, забравшись на соседний утес. Кто приходит во дворец, кто выходит, кто и что несет в руках — все интересно знать Сычу. Ведь всем известно, где цыгане, там и воровство, и обман — держи ухо востро.

Но больше всех, естественно, хлопот у Евдокима Аникина. Он не только блюститель порядка, но и воспитатель народа, — так он понимает свои обязанности. Надо позаботиться о концерте. Кто пришлет в покинутый поселок артистов? Никто. Поэтому Евдоким обойдется местными силами и устроит к Октябрьским праздникам в клубе концерт.

Евдоким по поводу концерта встретился с Одиссеем, обо всем договорился и согласовал. Очередная забота — о зрителях. Занарядив пожарного мерина, Евдоким объезжает на нем, несмотря на слепоту лошади, ближайшие окрестья — зазывает народ на концерт. И в Сосновку он съездил, и на Американке побывал, и в Гороховке, и в Лесотделе. Везде он объявлял о концерте, сообщил часы, когда состоится, самодельные афиши, написанные красным карандашом, вывесил. Люди встречали его весело, обещали в назначенный день непременно явиться в клуб на представление.

4

И концерт в назначенное время состоялся. От протопленных в клубе печей было тепло, зрители сидели без зимней верхней одежды, без шапок и полушалков, нарядные, праздничные. Сияли электролампы — движок работал исправно.

Зрительный зал от сцены отгораживал занавес — из парусов.

Артисты выступали прекрасно, с душой, все были довольны, все похвально хлопали в ладоши.

После представления Евдоким от имени общественности поблагодарил артистов — пожал Одиссею руку...

Евдоким с Дорофеичем сидят после концерта при лампе-коптилке в пожарке и обсуждают концерт.

— Слышь, Евдоха, — говорит Дорофеич, — цыганы, они, конечно, артисты настоящие, я от души их оцениваю. И Орест играл на баяне хорошо, и Аза пела замечательно... Только не понял я насчет лодки.

— Чего тебе непонятного в лодке? — спрашивает Евдоким. — Лодка как лодка и парус натянутый.

— Это мне понятно: лодка, парус, Одиссей сидит на носу, — машет рукой Дорофеич. — А вот этот самый Циклоп... Кто такой есть Циклоп? Медведь с одним глазом...

— Циклоп есть зверь, — поясняет Евдоким.

— А что, он всамделишный или его придумали?

— Этого я не могу сказать, — признается Евдоким. — Может, такие существа где ни на есть проживают, а может, таких нигде нету.

— А зачем они, ежли их нету?

— Чтоб интересно было.

— А-а, — неопределенно говорит Дорофеич. — Это что: наподобие, значит, сказки?..

Некоторое время старики сидят друг против друга молчком, думают, вспоминают. В чугунной печурке потрескивают сгорающие поленья, в трубе гудит, от лампы смрадный запах сгорающего керосина.

— А море-то как они изобразили! — восхищается Дорофеич. — Волны так и ходят, так и ходят...

— Это — полога, — поясняет Евдоким. — Их за края дергают, кажется, что волны.

— Все равно красиво, как настоящее, — говорит Дорофеич. — Так красиво! Аж самому охота на море и сирен послушать бы, как они распевают.

— Да, красиво поют, черти, — соглашается Евдоким. — Заслушаешься.

— Во-во!.. — крутит головой Дорофеич. — Так бы все сидел на берегу да слушал, слушал.

— Верно, красиво поют, — повторяет Евдоким. — Заманчиво.

— А что, много их в море водится, сирен-то, аль тоже, поди, выдумка?

— Не знаю, — говорит Евдоким. — Наверно, и это выдумка: в воде человек, ежли он не водолаз, не живет.

— Жаль, — вздыхает Дорофеич. — Пусть бы уж лучше живет.


В семье Коростелевых свой разговор. Ирасиму и Анне Самсоновне концерт тоже очень понравился: и песни, и пляски, и то, как здорово цыгане изобразили море, и лодка, которая, как настоящая, пересекает валы и несет в себе Одиссея и его товарищей...

Поздним вечером супруги ведут разговор, перед тем как улечься спать, — убрано со стола, разобрана постель, радиоприемник выключен, — они все сидят на кухне у стола и обсуждают увиденное в клубе.

— Интересная сказка, — говорит Ирасим. — Это они из книжки взяли. Одиссею-то самому не придумать, Орест всему зачинщик. Умный, в Москве учился на артиста.

— А тебе почто известно, что из книжки, ты что, читал?

— Читал, — говорит Ирасим. — Маленький был — читал. В рудничной библиотеке брал книжку — и читал. И про Одиссея читал, и про Циклопа...

— Что-то я не слыхала от тебя... Да и книжек, с тех пор как сошлись, не читал.

— Эх, мать, когда же было книжками заниматься? — сокрушенным голосом сказал Ирасим. — Все заботы да работа, так и жизнь прошла.

— Семья у нас с тобой большая...

— Я, как шел с войны, — раздумчиво говорил Ирасим, — учиться собирался. Приеду, думаю, поступлю в вечернюю школу, а дальше, может, в техникум или даже в университет...

— А чего ж не учился? — перебила супруга Анна Самсоновна.

— Сама знаешь чего.

— Чего же?

— Племянников жалко стало, замучилась бы ты с ними одна...

— Вон оно что... Сирот стало жалко... Значит, жизнь твою я заела. Из жалости...

— Что теперь говорить об этом, жизнь позади!

Наступило тягостное молчание. Анна Самсоновна гневалась, даже дышалось ей трудно. Опять муж напомнил ей о своей жертве. Хотела было поругаться Анна Самсоновна, как всегда в таких случаях делила, да раздумала. Она пошла в горницу и упала лицом в подушку. Плечи ее вздрагивали.

А Ирасим долго еще сидел в одиночестве у стола и думал о своем, невозвратно утраченном.

А Бархудар Петрович Сыч по:своему размышлял о концерте цыган. В нем, в концерте, чудилось ему что-то подозрительное. «Циклоп! — а кого это они, эти тунеядцы, изобразили под Циклопом? — думал он. — Уж не начальство ли?»

«Ясно, что начальство, — думал он. — Это ж как божий день ясно. — Циклоп велит им пристать к берегу, не дает им ходу, то есть чтобы они, цыганы, не бродяжили, — а они, цыганы, его не слушают и уплывают».

«И сирены со сладкими голосами — это тоже начальство, — все больше убеждался в своей правоте Сыч. — Их тоже цыганы не слушаются...»

«Понятно, скитальщину со сцены проповедуют, — дальше осмысливал Сыч. — Бродяжничество! Ладно. Вам этот номер не пройдет. Я на вас, тунеядцев, бумагу напишу — всем достанется — и артистам, и Евдошке, это он все организовал...»

5

В гости к леснику Ирасиму наведались Одиссей с сыном Орестом. Отец приземист, костист, скуласт, смотрит весело и любопытно. Черная, с кучерявинками, с сединой борода аккуратно расчесана. То и дело поблескивают белые зубы. Сын его, Орест, во всем повторяет отца, но он молод, гибок, тянется еще вверх, в открытых, черных, как смородина, глазах, во всем лице, тонком и худом, затаенная грусть. Оба в бараньих, небрежно накинутых на одно плечо полушубках.

Ради гостей поставлен медный самовар, гости в переднем углу. Ирасим сам угощает гостей, а Анне Самсоновне, стоящей в сторонке, приказывает время от времени, что подать на стол.

Разговор сначала о погоде, о холодах, о том, что большой лобановский дворец пожирает много дров; Одиссей высказывается: дороговато табору обходится содержание дворца, — если бы на руднике-прииске нашелся какой-нибудь бросовый барак о пяти-шести комнатах, то он с удовольствием перевел бы туда табор... Поселиться же в разных избах, их много пустует, — тоже невыгодно.

— А почто невыгодно?

— Нам надо вместе работать, — не сразу отвечает Одиссей. — Собираться же из разных домов — хлопотно. А мы в одной большой зале шьем к лету паруса.

— Тогда жить вам во дворце, и нигде больше, — говорит Ирасим. — Лучшего помещения на Берикуле не сыскать. А насчет дров как-нибудь обойдетесь: сушняк недорого.

— Что верно, то верно, — соглашается Одиссей. — Зала нам нужна большая и опять же двор — дощаник рубить.

— А с материалом как у вас?

— А вот затем, Ирасим Илларионович, мы и пришли к тебе, — признается Одиссей. — Насчет материала мы пришли.

Цыгане молчат, ждут, что скажет в ответ лесник. А он пока осторожно молчит. Ясно, не откажет, учитывая их бесплатный концерт и то, что Армяна, жена Одиссея, гадает Анне Самсоновне бесплатно на яйце, но и так запросто разрешить с материалом Ирасим не может.

— Трудно по нонешним временам с материалом, — после молчания говорит Ирасим. — Строгости, охрана природы...

— Да нам ведь одно дерево.

— Знамо, одно, — говорит Ирасим, — Позапрошлый год срубили тоже одно — сосну на раздорожице, а Сыч, не тем он будь помянут, на меня с кляузой, пришлось объясняться.

— Снова объяснишься...

— Нет, Одиссей, нынче надо по-другому, — говорит Ирасим. — Так нынче обставимся, чтоб комар носу не подточил...

— Делай как хочешь, мы на все согласны, — говорит Одиссей. — Деньги нужны — внесем.

— Деньги нужны малые, — продолжает Ирасим. — Дело не в плате. Надо нам с вами составить бумагу.

— Давай составим, — соглашается Одиссей. — Распишемся, нам не трудно.

— От вас я потребую заявления: укажете, что, чего вам требуется, а я с этим заявлением к лесничему съезжу, за резолюцией.

— А ежли не разрешит? — засомневался Одиссей.

— Разрешит, куда он денется, — заверяет Ирасим. — Вы бумагу свою подробно составьте: опишите свою нужду, так опишите, чтобы лесничего слеза прошибла.

«Орест?» — вопросительно уставился на сына Одиссей; тот кивнул головой, мол, не волнуйся, сделаю, как требуется.

— Напишем бумагу, — твердо пообещал Одиссей. — Хоть сейчас напишем. Сын-то у меня грамотный, ученый человек, два года в институте на артиста учился. Писать ловко навострился...

— Что ж, действуйте, — одобряет Ирасим. — Приносите бумагу, я тем же днем в лесничество слетаю.

Предложение было толковое, но Одиссей был не из тех, чтобы откладывать дело в долгий ящик. Он сказал,, что они и с чаем управятся, и с бумагой — одновременно. Вот ручку бы с чернилами, лист бумаги, — и Орест тотчас же сядет за бумагу.

— Так ли я говорю, Орест? — спрашивает Одиссей. — Напишешь?..

— А как же, — сказал Орест. — Я понял, что требуется.

— Сейчас так сейчас, — пожал плечами Ирасим. — Я не против... Анна, неси из горницы бумагу, гости заявление будут составлять.

— Зачем нести, — сказала в ответ Анна. — Пусть Орест сам в горницу пройдет, там ему сподручней работать. А здесь вы ему разговорами мешать будете...

— Верно, — одобрил Ирасим. — Ступай-ка, Орест, в горенку, поломай голову, а мы тем временем с твоим батькой чайком побалуемся.

— Ступай, Орест! — приказал Одиссей. — Пиши!

6

В Н-ское лесничество от главы табора парусных цыган Одиссея.

Заявление

Мой табор парусных цыган — старинный, мы проникли в Сибирь, как досконально знаем от старых людей, Ледовитым океаном, а откуда — с русского Севера или с Запада — нам точно неизвестно.

Наши предки — парусные цыгане, приплыв в лодках в царскую вотчину Мангазею, долгое время там оставались. Мы жили, как все пришлые, на посаде, людей забавляли, но главная наша специальность — мы лудили котлы.

Как только царская Мангазея обнищала и обезлюдела, мы перебрались южнее и обосновались в Западной Сибири, где и кочуем уже много лет подряд. От лужения котлов мы отказались, мы — рыбаки по договорам и по найму. Мы забавляем современных людей песнями и плясками, а также и медвежьими штуками, ради чего содержим ученого медведя.

А к вам мы, товарищ лесничий, обращаемся с просьбой: нам нужна судостройная сосна, всего одна штука. Когда мы идем по воде с распущенными парусами, нам приходится одолевать разные препятствия и бороться с опасностями. Реки сибирские быстрые, захламлены бревнами и всякой ломью, чуть недоглядит дозорный — в днище пробоина. И опять же, товарищ лесничий, на реках нынче движение громадное: и катера, и самоходки, и паузки, и баржи. Все движется своим ходом, надо быть сторожким, чтобы не угодить на парусах под винт.

Мы к реке и большому встречному движению привычные, опасливые, однако все равно бывают у нас потери. В иной год теряем два дощаника, в иной — один. Ныне мы потеряли один: зажало нас между плотом и самоходкой... Людей спасли, а от дощаника остались щепы.

Просим вас, товарищ лесничий, выделить нам для рубки одну судостройную сосну — из нее мы соорудим дощаник.

В просьбе, пожалуйста, не откажите.

Одиссей, вожак табора.

7

В один декабрьский день Одиссей, Орест, Армяна, Аза и еще две молодые цыганки Заремба и Зара отправились в лес, чтобы срубить судостройную сосну, на которую уже было получено разрешение лесничества. Лесник Ирасим провожал цыган в лес. Инструменты — двуручная пила, топоры — лежали в санях, которые волокла Ирасимова кобылка Мухортая.

Подводой управлял Ирасим, подергивая волосяные вожжи.

В санях вместе с лесником сидел Одиссей, остальные шли пешком: вслед за санями Армяна, далее Заремба с Зарой, колонну замыкала молодая чета — Орест с Азой. Одиссей пригласил было Ореста как мужчину в сани, но тот отказался: ему неудобно ехать в то время, когда женщины шли пешком. Орест пошел пешком, и Одиссей за это наградил его недовольным взглядом...

День выдался холодный, звонкий, ясный. Пели полозья, сияли, искрились снега. Неподвижные горы, укутанные шубой пихтачей, казалось, сонно дремали, убаюканные морозом.

Въехали в сосновый бор. Деревья, осыпанные инеем, стыли на холоде, тонко позванивали медные листочки коры. Скакнула с сосны на сосну белка. Мухортая, испугавшись, шарахнулась в сторону, Ирасим натянул вожжи и закричал сердито: «Но-о, балуй, кобыла!» Молодые цыганки засмеялись.

В гущине сосняка Ирасим указал на сосну, уже выбранную им для рубки заранее, сказав: эта! — и, закурив, отошел в сторону. Он сделал свое дело, теперь будет покуривать, дожидаясь, пока цыгане свалят сосну и разрежут на кряжи. Один из кряжей, как договорились, он увезет на Берикуль сегодня, остальные завтра-послезавтра...

Работа началась. Двуручной пилой дерево подпиливали вначале Заремба с Зарой, потом, когда они устали, на смену им пришли Армяна с Азой...

Цыганки усердно работали, Одиссей с Орестом стояли в стороне и наблюдали: так принято, грубую работу у цыган исполняют женщины. Мужчина — умный повелитель, властелин.

Орест стоял и смотрел. Ему было жалко жену и мать, работавших внаклон двуручной пилой. Пила их не слушалась, она едва-едва вгрызалась в мерзлую древесину. Цыганки от напряжения раскраснелись лицами, по смуглым вискам их катился пот. Особенно старалась и торопилась Аза: ей пришлось оставить дома на попечении девчонок-подростков маленького ребенка. И Оресту было особенно жаль ее. Он подошел к работающим вплотную и попытался было взяться за пилу вместо Азы. Вмешался Одиссей.

— Отойди прочь! — приказал он строго сыну. — Рубить лес — не твое дело.

— Я помогу! — решительно сказал Орест и отнял деревянную ручку пилы у жены.

— Кому сказано: отойди прочь! — повторил Одиссей, поднимая в воздух посох вожака, на который он опирался.

Орест работал пилой, не обращая внимания на отца. Тогда Одиссей поднял посох и с силой опустил его на спину сына.

Работа продолжалась. Аза, чтобы прекратить ссору, отобрала из рук мужа пилу, стала пилить сама. Орест выпрямился, он смотрел в лицо отца и удивленно, и с негодованием одновременно. Одиссей смотрел на него так же, держа свой посох на весу, готовый вот-вот опустить его еще раз на спину сына.

Орест отошел в сторону к соседней сосне и уткнулся в. нее лицом. Плечи его тряслись. Как каялся он, наверно, в эту минуту, что бросил учиться на артиста в присоединился к табору... Никто не обращал на него внимания.

Ирасим стоял в стороне, не вмешиваясь в дела цыган, и осудительно думал: ишь, по своим законам живут!.. Мужик — господин, а баба — работница...

Сосна накренилась и с треском, нехотя повалилась на землю. Раздался грохот — вздрогнула земля, посыпался с соседних деревьев снег. Застучали топоры, цыганки обрубали сучья...

8

В январе, вскоре после Нового года, на Берикуль из района приехали двое с проверкой. Щебенистый тракт, соединяющий Берикуль с остальным миром, давно не расчищается, на машине по нему не проехать, — проверяющие добрались в кошеве, запряженной парой гнедых цугом. Проверяющие — молодые, оба в тулупах, и хотя разные, но в чем-то внешне очень похожие друг на друга, — возможно, в том, что у обоих на лицах напускная важность и строгость.

Они заехали к Ирасиму и, обогревшись чаем, приступили немедленно к делу, стали спрашивать, не мешкая, у лесника: на каком основании он, Ирасим Коростелев, незаконно торгует строевым лесом.

— Вы это про цыган, должно быть? — сразу догадавшись, в чем дело, спросил Ирасим. — На это я так отвечу: прежде чем говорить про незаконность, вы бы лучше спросили про документацию.

— Что ж, давай твои документы, — сказал один из проверяющих, — ежли ты думаешь, что они тебе помогут.

Ирасим достал из шкафа красную папку с бумагами, неторопливо развязал тесемки и показал приехавшим заявление цыган с резолюцией лесничего:

«Леснику т. Коростелеву выделить согласно просьбе необходимое для постройки лодки количество судостроительной древесины. Комариков».

И заявление, и резолюцию прочитали оба, и оба, кажется, остались недовольны, можно сказать, документация их обескуражила. Ирасим же, вопреки их настроению, слегка развеселился, он явно был доволен собой и тем, что обставился бумагами и под его дело комар носа не подточит.

— Сколько же ты кубометров судостроя выделил цыганам? — спросил один.

— По накладным и фактурным листкам можно проверить все в доскональности, — сказал лесник, поправляя очки и шурша бумагами. — Вот смотрите: сушняка бросового, его короед подгрыз, двенадцать кубов — на отопление помещения. А на постройку судна, то есть лодки, три куба ушло да сучьев 0,25 куба. Все, смотрите, по продажным расценкам.

— Ясно, — сказал другой, закончив читать бумаги. — Нарушений со стороны документов не обнаружено. Теперь посмотрим, как обстоит дело фактически, на месте.

— Пожалуйста, — спокойным голосом сказал лесник. — Пойдемте во дворец, где цыгане живут, вы своими глазами убедитесь, все у нас обстоит по чистой правде.

Оделись, пошли втроем по улице Комсомольской на Стан ко дворцу. По пути им повстречался Евдоким; признав по их важному виду приезжих начальников, он представился, как тому следует, и назвал свою фамилию.

— Аникин? — переспросил один из начальников. — Вы тоже нам потребуетесь для беседы, ввиду того что и вы проходите по документам.

— По каким таким документам?

— А вот узнаете, — многозначительно ответил другой, а первый в подтверждение согласно кивнул головой.

Евдоким поплелся следом.


...Спустя несколько дней приехавшие начальники заперлись в кабинете, чтобы никто им не мешал, и стали составлять докладную записку. Один из них писал, другой расхаживал по кабинету. Вот что они писали:

«...факты, изложенные в жалобе пенсионера Б. П. Силантьева, подтвердились...»

— Погоди, — перебил его тот, что расхаживал по кабинету, — может, напишем, что подтвердились частично. Ведь все-таки древесина продана лесником цыганам с соблюдением законности.

— Я именно так и хотел написать, — сказал сидящий за столом, — подтвердились частично.

— А может, напишем: не подтвердились, а?

— Нельзя, — сказал сидящий. — Сыч — кляузник известный. Узнает, что мы на его жалобу не отреагировали, в газету напишет или еще куда-нибудь, тогда и чихай, как от простуды.

— А может, не напишет...

— Напишет, как пить дать напишет.

— Охота тебе была тащиться на поводу у кляузника!..

— А что делать! — уныло развел руками сидящий. — Не я первый, не я последний разбираю его жалобу. И все, как сговорились, идут на компромисс, чтоб, значит, от греха подальше...

И опять они стали составлять на бумаге:

«...подтвердились частично. Если по части продажи лесником Коростелевым так называемым парусным цыганам древесины полностью нет никаких нарушений, то по идеологической части жалобы Силантьева нельзя не согласиться со справедливыми высказываниями и замечаниями. Речь в частности идет о репертуаре цыганского спектакля, поставленного в клубе с ведома нештатного инспектора Аникина...»

— Погоди, — снова прервал ходящий. — Погоди, давай подумаем, нельзя ли как-нибудь помягче. А то проведем жесткую линию, Аникина отрешат от должности, а он ею дорожит, а цыганам запретят выступать.

— А вот это уж не нашего ума дело, — сказал сидящий за столом. — Раз концерт идеологически не выверен, пусть отвечает.

— Да ведь ты сам смотрел спектакль...

— И что?

— Ведь понравилось!

— Ну, допустим, не очень...

— Смеялся же и хлопал.

— Мне палец покажи, буду смеяться. А хлопал — ради вежливости.

— И песни хорошие, и медведь забавный, — пытался один убедить другого. — Давай напишем: без идеологической неуравновешенности!

— Не могу! Не могу потворствовать халтуре. Эти цыгане художественный вкус народа портят.

— Да ведь по телевизору то же показывают! Чем же они портят?

— Глупыми выдумками... Придумали какого-то Одиссея. Десятка два дай по селеньям такой концерт, еще последователи найдутся. И без того любителей бродяжить у нас много. По этой части я с Бархударом согласен.

— Забавно, ей-богу, забавно!..

— Близорукий ты, как я на тебя погляжу, — сказал сидящий за столом. — Благодари бога, что нас с тобой начальство не слышит.

— Ладно, пиши, как знаешь, — с отчаянием в голосе сказал его товарищ. — Валяй, если совесть тебе позволяет! — он, сердито стуча каблуками, вышел из кабинета.

Сидящий за столом невозмутимо продолжал строчить:

«...этот спектакль, который перед нами, комиссией по проверке, был повторен в клубе, воспитывает в людях тяготение к бродяжничеству, он должен быть запрещен. Что до песенного репертуара, то его надо сократить, отдав предпочтение широко известным романсам...»


А Берикуль в это время безмолвствовал. Казалось он спал в этот короткий зимний день. Было сумеречно. Нахлынули холода, скалы и утесы дышали ледяным воздухом. На улицах ни души. Котельная посылала в заледенелое пространство гудки, давая сигнал всем странствующим Одиссеям, захваченным непогодой в горах или в степи: идите на звук, к теплу, к людям, к свету — спасение близко!

С Сиенитной горы скатывались с грохотом валы холода, вдребезги рассыпались среди гранитных обломков и убогих, покинутых людьми, домишек, занесенных обильно снегом,

Блоха

Маруську Егоркину прозвала Блохой моя бабушка со стороны отца Настасья. Была бабушка Настасья, несмотря на тяготы жизни и на горе, выпавшие на ее долю, веселой, никогда не унывающей, любила беседовать с людьми, судить-рядить за чаем, искала и находила в людях видимые и невидимые недостатки, любила давать меткие прозвища. Маруську, махонькую девчушку, дочь Егорки, забитого женой Любовью шахтера, она прозвала Блохой, и это прозвище с детства прилипло к ней навсегда. «Блоха, Блоха, пошли играть в прятки!» — кричали ей подружки, вызывая на улицу Маруську из ее крохотной родной халупки, сооруженной из осинового амбарника, где проживала и в тесноте, и в обиде Маруська вместе с братцем Шуркой, матерью и отцом. «Блоха, это ты унесла мою куклу?» Маруська ничуть не злилась, не обижалась, словно прозвище, которое ей дали, обозначало не блоху, а что-то иное.

В пять с половиной лет Маруська изучила азбуку, стала читать, и бабушка Настасья, живущая по соседству, встречая девчонку на улице, говорила ей с приятным удивлением: «Ну, Блоха-Блошка, далеко пойдешь!»

В шесть лет она уже училась в первом классе, а спустя года три стала шмыгать — бабушкино выражение — в рудничную библиотеку. Она читала много, все подряд. По отношению к книгам она вела себя словно изголодавшаяся собачонка при виде корочки хлеба. Выбор для чтения у нее был беспорядочный, да и было бы удивительно, если бы в ту далекую пору, в тридцатые голы, на Берикуле нашелся для нее книжный наставник, который стал бы руководить ее чтением. Много еще было неграмотных, книга только-только начинала входить в жизнь. Отец Маруськи Егор, например, не кончил ни одной группы, не умел даже расписаться. Он знал одно — работу в шахте. По полторы-две смены работал он в шахте, а денег, чтобы прокормить семью, никак не хватало. Жена Любовь была постоянно им недовольна, ругалась на него, с криком накидывалась в драку. Из тех первоначально осмысленных лет Маруська вынесла воспоминание об отце, жалость и боль за него, такого забитого, никудышнего, маленького ростом. Мать — рослая, толстозадая, начиная семейные скандалы, швыряла в отца чем могла — палкой, утюгом, медной кружкой, и всегда выходила победительницей. А Егорка, отец, прятался в угол, за кадушку с водой, или выбегал на улку и нырял в сугроб, где у него была вырыта пещерка.

Когда мать била отца, Маруська тихо всхлипывала, сидя на кровати: вступиться за отца она боялась.

Отец выбирался из-за кадки, гладил плачущую дочку по голове, жалел, словно не его обижали, а ее, Маруську, брал карбидную горелку и, голодный, уходил в шахту. Он работал под землей целую ночь и возвращался назавтра утром бледный, чисто вымытый в горячей мойке, худой и изможденный. Отец Егорка с оглядкой, словно боялся, что отнимут, брал за столом корочку хлеба и глодал, вздыхая. Худо жилось ему...

А потом началась война, и Егора на третий день призвали. Мужики-шахтеры ходили из дома в дом смурные, туча тучей, им, ясно, не хотелось уходить на войну. А Егор, наоборот, был веселый, — когда заиграла на углу гармошка, он присоединился к компании и пустился в пляс. Долго он плясал, топал, делал ногами разные выверты, и все смеялись, не узнавая Егорку. Маруська, глядя на отца, тоже развеселилась, она бросилась на круг помогать отцу — кружиться и топать ногами. Надолго запомнили берикульцы эту пару — отца с дочкой, как они плясали на углу под гармошку.

Отца увезли. И в машине, в кузове, где Егор вместе с другими мужиками стоял в рост, от всех он отличался своей веселостью. Старая жизнь кончилась для него: работа до упаду, побои, подведенное брюхо; пусть, хоть и война, но для него это другая, новая жизнь! — вот что, казалось, хотел он сказать всем людям.

Через полтора месяца Егора уже не было в живых: убило на войне. Принесли похоронку. Мать всплакнула маленько, но в голос кричать, как другие бабы, не стала, да и некогда ей было. Теперь она работала вместо мужа в шахте и управлялась с домом... Зато убивалась по отцу Маруська, она и причитала, подражая бабам, и голосила; на кого, голосила она, ты, мил соколик, оставил нас, покинул! — и сидела, пригорюнясь, у окошка, неподвижно уставившись в одну точку. Кое-кто из баб не верил в такое Маруськино горе, посмеивались над нею. На таких с ругательскими словами накидывалась, желая, чтобы у ехидниц языки поотсохли, бабушка Настасья. Она говаривала Маруське: повой, повой, миленькая, отец-то все слышит, ему сладко так, что дочка по нему убивается...

В сорок третьем голодном году, зимой, мать Любовь отпросилась на шахте, оставила Маруську одну подомовничать, — брат Шурка учился в ФЗО и жил в общежитии, — а сама отправилась в обход далеких степных деревенек с целью сменить соль на хлеб. Маруська просилась с матерью, но та не позволила, чтобы дочь пропустила несколько дней занятий в школе, чтобы вконец не настудилась холупка, которую постоянно требовалось подогревать — топить дровами печку.

Маруська сидела одна, читала, писала, думала об отце: где он лежит зарытый? Скажет ли ей кто-нибудь когда-нибудь, где же лежит ее отец, или это навсегда останется тайной?

Под вечер услышала Маруська с улицы и крик, и ругань и, накинув на голову рваный материн полушалок, выбежала посмотреть, что там происходит. Посреди улицы возились двое: бабушка Настасья, что жила напротив, и драч и золотарь Васюшка. Драч удерживал в руках двух серых пушистых котов, а бабушка Настасья делала попытку их выручить и освободить. Маруська с одного взгляда все поняла: драч поймал котов, хочет их унесть домой, забить, ободрать, мясо съесть, а шкурки продать, — а бабушка Настасья протестует и отнимает своих котов. Маруська прытко рванула по снегу в сторону дерущихся и, на ходу порешив, что делать, уже развязывала мешок, в котором сидели пойманные раньше кошки. Кошки в мешке отчаянно вопили и мяукали.

Животные, почувствовав, что миг свободы настал, разбежались в разные стороны, распушив от радости хвосты. Васюшка, швырнув на землю бабушкиных котов, бросился спасать свою добычу. Однако было поздно. Ищи ветра в поле! — кошки попрятались где могли. Маруська же, увидев, что животные вне опасности, засмеялась в лицо Васюшке, побежала домой и закрылась на крючок...

Ночь была студеная, закуржавели окошки, в трубе гудело, стены от холода потрескивали. В середине ночи до слуха Маруськи стали долетать разные кошачьи голоса, раздающиеся из-под дверей. Это, поняла Маруська, кошки, не нашедшие дороги домой после того, как их освободила Маруська, пришли к ней домой и просятся в тепло.

Маруська встала с кровати и открыла дверь; животные один за другим перепрыгнули через порог, ластясь к человеку, приютившему их в беде.

Семь кошек поселилось под сердобольным крылышком Маруськи. Кормить их было нечем, но Маруська как-то обходилась, во всяком случае животные не пропадали с голоду. Вскоре вернулась мать. Найдя в избушке кошачьих квартирантов, она тотчас всех до единого выкинула на мороз, а Маруське в наказание шлепков надавала. Мать запретила Маруське выходить на улицу, однако Маруська не послушалась. Склав в мешок несчастных животных, она отправилась по домам Берикуля разыскивать хозяев.


После войны уцелевшие в боях шахтеры не сразу все вернулись домой, они служили в армии. В шахте не хватало бурильщиков, каталей, отпальщиков, мотористов и подсобных рабочих. Одни бабы работали после войны, как и в войну. Пошла на работу и Маруська, она кончила специальные курсы и поступила в компрессорную — машинами закачивать в забои и штреки воздух.

Фронт работ разворачивался, местных баб не хватало. Тогда на Берикуль прибыли завербовавшиеся, а также осужденные на принудительные работы заключенные. Все они определены были на подземную работу, чтобы добывать золотую руду.

У Маруськи появилась подруга — Даша Винокуриха, вдова-красноармейка, тоже компрессорщица. Даша Винокуриха научила Маруську искусному вязанию. Часто в свободные вечера Маруська вечеровала у Даши, сидя возле топившейся печки; подруги вязали — одна носки, другая — платок ажурный с кистями.

Даша жила не одна. Из жалости, видно, она приняла на жительство постояльца из осужденных, парня с чудным нерусским именем Генрих. Маруська, посещая Дашу, приглядывалась к Генриху и жалела его: в нем еле душа держится, такой он был тощий и слабый. По ее мнению, Генрих не только не должен был работать каталем, он даже на поверхности должен был отдыхать и поправляться.

Однако Даша рассуждала иначе. Она находила Генриха вполне пригожим для работы. «С полгодика еще послужит, говорила она, а там ему выйдет замена: не вечно же мужиков будут держать в армии».

Постель Генриху Даша Винокуриха, как она делилась с бабами, в том числе и с Маруськой, устраивала у порога на скамейке, а на свою перинку она пускала его изредка, когда постоялец не казался ей особенно истощенным. Бабы смеялись не то шутливым, не то серьезным речам Даши, а Маруська Блоха вздыхала: жалко ей было Генриха. «Бедный Генрих!» — шептала она одними губами.

Генрих не только в шахте работал, он и по хозяйству помогал Винокурихе — возил дрова с Осиновой горы на санках. Плохо одетый, в одной дырявой стеганой фуфайчонке, в парусиновых штанцах и резиновых чунях, он волок санки с дровами, в три погибели согнувшись, и Маруська, глядя на него из окна своей халупки, чуть не стонала, так ей было больно за Генриха. Насквозь провеянный ветрами, он, синий лицом, чакал зубами и приплясывал. Маруська, не в силах побороть в себе жалость, выскакивала из избенки и зазывала к себе Генриха погреться возле печки и отдохнуть.

Однажды мать Любовь ушла в ночную смену: с шести вечера до шести утра — ее смена. Маруська только что вернулась из компрессорной и суетилась по домашности. За окном выла вьюга, ветер и снег царапались в стену. Вдруг сквозь вой и вихрь непогоды Маруська услышала покашливание и жалостное скуление. Она выскочила на холод — по дороге бедный Генрих тащил санки с дровами, пригнувшись к земле, лица словно у него не было. Маруська схватила Генриха за руку и потащила к себе в избу.

— Погрейся, иди погрейся, Генрих! — уговаривала она. Генрих не сопротивлялся, шел за ней следом покорно, пришибленный холодом и судьбой.

Маруська напоила Генриха морковным чаем из медной обжигающей губы кружки, усадила возле топившейся печки. От чая и тепла Генрих разомлел, глаза его слипались: после смены он еще не отдыхал и хотел спать.

— А ты усни, — предложила Маруська. — Ляг на мою кровать и усни, а я тебя, когда надо, разбужу.

— Домой пора, на квартиру, — сказал нетвердым голосом Генрих. — Даша будет сердиться.

— Пусть сердится, а ты отдохни, — уговаривала Маруська. — Успеешь на свою скамеечку...

Генрих покорился и лег на Маруськину деревянную лежанку. Маруська укрыла его лоскутным одеялом.

Как только голова его коснулась подушки, он мгновенно уснул. Ему было хорошо на настоящей постели, под теплым настоящим одеялом. Он ровно дышал и улыбался во сне.

Маруська долго сидела возле Генриха, смотрела при свете коптилки ему в лицо и думала: тоже ведь чей-то сын, где-то сейчас мать о нем думает...

«Зачем эти мучения, — думала она. — К чему все это? Разве для мук рождается человек?..»

Маруська погасила коптилку и прилегла рядом с Генрихом. И даже приобняла его, подумав: мой сыночек...

Уснула незаметно. Сквозь сон ощутила: Генрих обнимает ее и крепко целует в лицо.


Маруська проснулась для горя и позора.

Она открыла глаза от крика, — над ними с Генрихом стояли мать Любовь и Даша Винокуриха. Мать пришла с работы из шахты; Даша по санкам с дровишками, стоявшим возле Маруськиной халупки, определила, где заночевал ее постоялец, и зашла, чтобы разбудить его и прогнать домой. Даша думала, что Генрих застыл где-нибудь посреди дороги от немощи и холода, а он, оказывается, устроился на удобный переночев, — ходок!

— Вот она, Любовь, твоя малолеточка! — укоряла Даша Винокуриха мать. — Из молодых, видать, твоя ненаглядная, да ранних: чужого мужика заманила, спит с ним, как со своим, в обнимку, — где только выучилась развратству!

Мать засучила для расправы над дочерью рукава кофты.

— Нет, Любовь, если ты ее сейчас, — ровно, хотя и с гневом в голосе, говорила Винокуриха, — если ты ее сейчас не проучишь как следует, я ее сама отдую, без волос, курву, оставлю. Тоже мне, подруженька! Змея!

— Ты не сумлевайся, Дашка, я ее проучу, — говорила Любовь. — У меня на нее чешутся кулаки... — И она шагнула к лежанке. Маруся плотно зажмурилась и закрыла лицо руками.


...Спустя полтора года Маруську привезли на Берикуль, чтобы судить по месту жительства показательным судом.

Ей предъявлялось обвинение в бродяжничестве. У нее был маленький ребенок — ее жалели и согревали добрые люди. Но ребеночек умер, и Маруська не вынесла горя и одиночества — вышла на большой щебенистый тракт, по которому на машинах везли на богатые рудники разные товары и продукты, и полностью отдалась на доброту шоферов. Иной из них подвезет, и обогреет, и накормит Маруську по-братски, а большей частью ее жалели лишь на словах, а на деле обнимали грубо, тискали или в кабине, или под стогом...

— Вы бродяжили, — обращаясь к Маруське, сказал судья, — что вас на это толкнуло?

— Не знаю, — сказала Маруська; подумав, она добавила: — Не знаю.

Она и в самом деле не знала. Она могла сказать только то, что уже говорила и себе, и судье: о непонятной никем жалости к Генриху, струсившему потом перед Дашей и не вступившемуся за нее, избиваемую матерью Маруську, о том, как ушла она из дому от безжалостной матери, — а дальше она и сама не понимала, как жила и о чем думала. Потом у нее появилась такая острая, такая нежная радость, когда родился маленький сынок, но радость оказалась недолгой и зыбкой: сыночек умер, — и наступила полная темнота. А разве видишь, что делается в темноте? И потому Маруська ничего не могла сказать в свое оправдание.

Маруська равнодушно выслушала обвинение судьи, защитительную речь адвоката. Она слышала, как всхлипывали бабы, когда адвокат, молоденькая девушка, горячо защищала Маруськину молодость, вспомнила Маруськиного отца, убитого в начале войны, говорила, что она, Маруська, добрая и хорошая, а в том, что с ней случилось, виноваты многие, в том числе и Генрих, и Даша Винокуриха, и мать Любовь...

И мать Любовь, и Даша Винокуриха, и бабушка Настасья сидели в зале, как свидетели всей Маруськиной жизни.

Маруська стояла перед всеми, по-прежнему безразличная с виду к своей судьбе, словно замороженная. Но вот бабушка Настасья, не дослушав речи адвоката, вскочила вдруг, бросилась к ней и прижала Маруськину голову к своей сухой старушечьей груди, громко заголосила на весь зал:

— Сиротиночка ты моя горемычная, некому-то тебя пожалеть, некому-то тебя согреть!

Маруська, словно испугавшись, от неожиданности дернулась, потом крепче прижалась к бабушке Настасье, и все увидели, как от плача задрожали ее плечи.

Казик-Казимир

1

Его знал весь Берикуль. В него были влюблены все девчонки. Парни ему завидовали. Мальчишки боялись: ни с того ни с сего он мог налететь на любого и, сорвав шапку, казанком ковырнуть на голове «картошку». Это было очень больно! Учителя его ставили в пример всем, хором расхваливали. На руднике-прииске он был неповторимо-единственным, он являлся сыном управляющего Лобанова.

Впервые увидел я Казика-Казимира в школе. Мы только что по осени приехали на Берикуль; мать очень хотела, чтобы из нас с братом получились умные, образованные люди, и для этого тотчас отвела нас в школу. Посадили нас с братом в один класс — третий, хотя Митрий был на два года меня постарше. Ему надо было сидеть в пятом, но из-за болезни он отстал, и потому его посадили со мной в третий. В том же классе учился и Казик Лобанов, сынок управляющего.

Вначале, применив метод сравнения, как это сделал Плутарх в «Сравнительных жизнеописаниях», опишу наружность Казика. Сравню его я с моим братом Митрием, хотя, конечно, этого делать, я понимаю, нельзя: очень уж невыгодно будет выглядеть мой старший братишка.

Казик не по летам крупный, белый, чистый. Лицо круглое, глаза крупные, губы капризные. Брючки на нем всегда отглаженные, в обтяжку, ляжечки отчетливо обозначены. Совершенно впору ему и габардиновый пиджачок, который так ловко обхватывает Казика.

И стрижка у Казика аккуратная, ежиком; каждую неделю, если не почаще, во дворец к Лобановым направляется с чемоданчиком берикульский парикмахер, Иёзя Цукерник, мастер своего дела, наружностью жалкий, со впалой грудью, хитроглазый. По нескольку часов он проводит во дворце, «броя», подстригая, завивая всех Лобановых, в том числе и Казика и, слышно, даже Зевса, породистую собаку. Уходит Иёзя Цукерник от Лобановых счастливый, сияющий: результат его стараний — Казик, с которого хоть пиши картинку.

Ботинки на ногах у Казика чуть не каждый день новые, из замши или дорогой кожи, начищенные до блеска, скрипучие.

И шапка из какого-то незнакомого меха, а пальтецо в те годы он носил легкое, из барашка, кудреватого, колечками.

Книжки он носил в кожаном портфельчике с блестящими застежками.

Идет, бывало, Казик по улице, размахивая независимо портфельчиком, все на него оглядываются и улыбаются: «Родятся же такие, думают встречные, не то что всякое там фулюганье!..»

Мой брат Митрий и, разумеется, я сам — ни в какое сравнение с Казиком Лобановым. В лице Митрия никакой детской мягкости, округлости — худоба и желтизна от простуд и хронического недоедания. Мать наша, Авдотья, работала в шахте и зарабатывала ровно столько, сколько нужно, чтобы свести концы с концами. Получив аванс или получку, она спешила в магазин купить нам две пары галош, да метра два матерьяльчика, да ваты, чтобы сшить нам отличные бурки для зимней носки.

На плечах у меня и Митрия — коротенькая, до пупа, фуфаечка — и легка, и тепла.

На голове шапка, сшитая на вате, стеганая, из лоскутьев.

Идет мой братишка Митрий по улице — через плечо холщовая на лямке сумка с книгами; на ногах — бурки, на голове шапка кургузая, — никто на него не оглядывается, не восхищается, не улыбается, наоборот, кто-нибудь скажет: «Фулюган, дороги не уступает!..»

А как разденется в школьной раздевалке, — так совсем он видом, по сравнению с Казиком, проигрывает. Штанцы на нем стеженые — для тепла; вместо пиджака кофта материнская, блузка с какими-то крылышками на плечах. На лбу у братца черное пятно — сажа: готовил обед для матери, которая в шахте на смене, возился у печки, выпачкался, а помыть морду забыл...

Предполагая о своей неказистости и затрапезности, братец не идет серединой школьного коридора, как большинство детей, он крадется в класс, прижимаясь спиной к стене, он хочет проскользнуть незаметно. Но сделать этого ему никогда не удавалось. Казик Лобанов вдруг словно из-под земли вырастал перед ним, загораживал дорогу.

— А-а, старичок сопливый, — говорил, белозубо смеясь, Казик Лобанов. — Здравствуй, давно я тебя поджидаю.

— На, копай, — угрюмо говорит Митрий, покорно подставив крупную русую, нечесаную голову. — Копай, сколько хоть.

— Всего три картошки, — смеется Казик. — Три картошки и один пинок.

Брат покорно ждет. Казик сжимает крепкий беленький кулачок, выставляет казанок большого пальца и копает им раз и другой по голове Митрия.

— Довольно, — говорит Казик. — На сегодня хватит.

— Давай еще, — со слезами в голосе предлагает братец. — Мне не жалко.

— Завтра, — обещает Казик. — Сегодня за мной еще пинок. Я его переношу на большую перемену, не забудь, подойди и напомни: коленом, мол, мне под зад от тебя полагается. Смотри, не забудь!

— Не забуду, — заверяет братец, швыркая носом. — Мне не больно, я не боюсь...

2

Учились мы с братом совсем плохо. Вызванные к доске учительницей Елизаветой Петровной, мы чаще всего молчали, не зная, что отвечать. Тетрадки наши — диктанты или классные работы — всегда были красные от учительских исправлений. Елизавета Петровна часто на нас сердилась и приводила нас в качестве отрицательного примера. Единственная положительная оценка за два-три года обучения в Берикульской школе была оценка по дисциплине. На уроках мы сидели смирно, смирнее и быть не может, так как были запуганы жизнью, всегда боялись и потому сидели тихо. А как же могло быть иначе! Провожая нас с братом в школу, мать, если не была на смене в шахте, внушала нам: вы уж, пожалуйста, говорила она, не балуйтесь! А к учительнице — с лаской и уважением. Помните, отец у нас, царство ему небесное, замаранный. Хоть по навету и кляузе его в тюрьму упекли, но все равно за вами, сыновьями, его хвост числится. Беда, ежли раскопают про хвост!.. Вы уж старайтесь изо всех сил, а Казик Лобанов, ежли обидит, не жалуйтесь и не обижайтесь, это он спроста, сила в нем играет, а зла на вас у него нету.

Мы неукоснительно следовали совету матери и держались в школе смирными мальчиками. Только почему-то нашей дисциплинированности никто не замечал. Елизавета Петровна, кажется, в ней совсем не нуждалась. Да и вообще она нас почти не замечала. Все внимание — Казику. Его она часто вызывала к доске, хвалила его и, выставляя оценку в журнал, вслух — для всего класса — произносила:

— Как всегда, Лобанов, отлично!..

После занятий мы вылетали на улицу, мы торопились домой, где нас ждала какая-нибудь работа. Торопился домой и Казик. Возле школьного крыльца его дожидался зеленый возок или легкая пролетка на колесах, в зависимости от времени года. Как сын управляющего, Казик пешком не ходил, он только ездил — и в школу, и обратно домой.

Впрочем, Казик был добрый малый. Он не хотел пользоваться своим счастьем один. Всегда в пролетку или в зимний возок он приглашал кого-нибудь из девчонок. Чаше всего с ним рядом усаживались Мирра, дочь Елизаветы Петровны, или Светочка, дочка учителя химии.

И Мирра, и Света жили в другом конце рудника-прииска, ехать на Стан, ко дворцу, им было не по пути, но смели ли они отказаться, если их зазывал прокатиться Казик Лобанов!..

3

Я учился вместе с Лобановым лет пять — до восьмого класса; мой брат — меньше. Ни ему, ни мне учение не давалось. Мешало не отсутствие природных способностей, в чем были уверены учителя, а наша загруженность домашней работой, ежедневная вывозка дров из леса, в частности.

В пятом классе, в котором Митрий сидел три года, матери было рекомендовано устроить его в школу ФЗО, что она и исполнила. Брат стал учиться на подземного бурильщика и проживать в общежитии. Что до меня, то я вместе с Казиком закончил восьмой класс.

После ухода брата Митрия из школы Казик, верный своим привычкам, стал было пробовать свою силу на мне. Он безнаказанно ковырял на моей голове картошку и давал под зад пинка. Это повторялось чуть не каждый день, я ходил с синим задом, а на голове от Казиковых казанков вспухли у меня шишки. Я терпел. До поры до времени сносил я обиду...

Я пристрастился, помню, к книгам, которые брал в школьной, а также и в рудничной библиотеке. «Путешествие Гулливера», «Три мушкетера», «Комендант птичьего острова», «Пограничник Карацюпа», трилогия Максима Горького — книги эти развили и укрепили во мне чувство собственного достоинства. Во мне вдруг пробудилась смелость и даже дерзость, и я уж больше не мог терпеть от Казика унизительных издевательств.

Да и время на меня поработало: занятый физически, я окреп, мускулы мои налились силой, к тому же я их тренировал гирей... Во всяком случае, час моего торжества пробил. Как-то, встретив меня возле школы, Казик хотел было поковырять на моей голове картошку. Однако я не поддался. Я сбил толстозадого Казика с ног, сел на него верхом и стал ковырять на его голове казанком, как это он проделывал со мной и моим братом бессчетное число раз.

Казик взвыл.

Как я понимаю сейчас, Казик взвыл не столько от боли, сколько от унижения.

Нас никто не видел.

Как я до сих пор жалею, что нас никто не видел!

С тех пор Казик оставил меня в покое. Я же, мирный, немстительный по натуре, его не задирал.

4

Мое подростковое предвоенное поколение воспитало в себе не только несгибаемую убежденность, волю и твердость духа, но закаляло себя физически. И я тоже. Я обтирался по утрам смоченным в ледяной воде полотенцем. Я делал физзарядку. Закаляясь, я в легкой кепочке ходил до декабрьских холодов, до тех пор ходил, пока в ухо не начинало стрелять. Я тренировался на турнике, посещал военный кружок, где военрук учил нас собирать и разбирать трехлинейную винтовку образца 1898 года. Я участвовал во всех школьных соревнованиях: просто бегах, бегах на лыжах, восхождениях на вершину горы и т. д. И конечно же я был непременным участником всех военизированных игр: лавина красных неслась на лавину белых — и побеждала...

Дома на крыше, над самым крыльцом, я установил трещотку-пулемет и трещал из него, прицелясь, в прохожих.

Я перешел на чтение военных книг и мечтал о том, как я буду воевать против врагов: мысленно я мчался с винтовкой наперевес в атаку, ходил в разведку, забрасывал врага гранатами, боролся против танков противника. Бывало и такое: я сидел в самолете и, управляя им, летел на врага, чтобы уничтожить его из пулеметов или бомбами.

Короче говоря, я, как и все, учился воевать, готовился к бою, и, само собой разумеется, мне, по человеческой слабости, хотелось опередить всех. Хотелось быть лучшим лыжником, первым гранатометчиком, первым стрелком. Однако, несмотря на все мои старания, мне это никак не удавалось. Первым всегда был не я, первым был Казик-Казимир. Во всяком случае, он всегда был расхвален, а обо мне всегда молчали. Помню, состоялись лыжные бега по пересеченной местности. Как я стремился к победе, из последних сил, высунув от усердия язык, я мчался на лыжах к финишу. Я оказался в числе пятерых лучших лыжников. Казик остался далеко позади. Я торжествовал победу, я дожидался лавров и похвал — по праву они принадлежали мне. А вышло все иначе. Победителем оказался Казик. На середине пути он ухитрился зашибить себе колено, сломать лыжу и выйти на дорогу, хромая, держа в руке лыжные обломки. Казика привезли к финишу на санях и объявили победителем в соревновании за проявленное на лыжне мужество.

Домой Казика, как героя, увезли в кошевке, закутанного в медвежью доху. Сам отец, управляющий Лобанов, за ним приезжал.

И это еще не все: триумф Казика был впереди. Как-то в середине зимы, когда с Сиенитного утеса скатывался вал за валом холод, потерялся учитель химии, отец Светочки. Пошел на лыжную прогулку Николай Васильевич — и потерялся, видно заблудившись в горной тайге. Тотчас школа дала знать о несчастье в горный цех, и котельная время от времени стала подавать гудки. Унылое «у-у-у!» неслось в пространство, тем самым помогая заблудившемуся выбрать правильную дорогу. Однако Николай Васильевич не выходил, он продолжал скитаться в тайге или отсиживался возле костра. По истечении суток напрасного гудения на поиски учителя химии бросилось десять лучших лыжников. В их числе был я. Мороз стоял жестокий, дышалось с трудом, лыжи едва катились. Вокруг стояли в унылом молчании засыпанные снегом деревья. Кругом жуткая синяя мгла холода, закутавшая будто шубой заледенелую землю. Мы шли то гуськом друг за другом, то растягивались цепью, то бросались в тайгу врассыпную. Мы надрывались криком: Николай Васильевич! Николай Васильевич!

Мы выбивались из сил и теряли надежду. И вдруг, о радость! — истошный крик: «Нашел, нашел!» Мы бросились на крик, видим: Казик, который первым обнаружил пропавшего, обнимается с ним, целуется. Шел Казик, смотрит: дымок; смотрит: избушка; смотрит: из избушки выходит Николай Васильевич, а следом за ним приютивший его дед-бородач, углежог. Мы окружили Казика, Николая Васильевича и углежога — тайга огласилась криками восторга.

В тот же день по местному радио прозвучала передача о подвиге Казимира Лобанова, который, откликнувшись на призыв школы, смело пустился на поиски и первым обнаружил затерявшегося в горах Николая Васильевича.

Как мы завидовали славе Казика!..

5

В сорок первом, жарким днем июня, была объявлена война. На другой — третий день началась мобилизация, и тогда стало видимо-ясно, как много на руднике-прииске проживало мужиков, занятых подземной работой. Каждый день к клубу, что напротив лобановского дома, или дворца, как его называли на Берикуле, подходило несколько грузовиков, их уже поджидала громадная толпа новобранцев и провожающих — женщин, детей и стариков. Справлялся краткий митинг, говорили ораторы. От имени подрастающей смены на проводах обычно давали слово Казику Лобанову, который, взбежав на трибуну, говорил бойко звонким мальчишеским голосом. Не помню уж, что он говорил, но, должно быть, он заверял уходящих на фронт отлично учиться, оставшись в тылу, а если потребуется, встать плечом к плечу вместе с ними и пойти на врага...

Сначала новобранцы уходили на войну большими партиями по сто и больше человек, вслед им играла духовая музыка, слышалось стенание баб, которым вскорости суждено было сделаться вдовами. Потом группы становились малолюдней, а новобранцы — годами постарше, сорокалетние, под пятьдесят и старше.

В сорок втором новобранцы снова помолодели — уходили на войну ребята двадцать пятого года рождения, им едва исполнилось по семнадцать. Ушел на войну мой брат Митрий, молоденький бурильщик шахты, взяли на приписку и меня.

Я в то время работал в кузне, неважный, малосильный из меня получился молотобоец, но все-таки я стукал молотом по раскаленной «железяке», а старик кузнец подыгрывал мне своим молотком. Казик, после того как я бросил школу и ушел работать, от меня отдалился, он перестал интересовать меня, наши судьбы разделились: я шел в одну сторону, он — в другую. Сверстники Казика уже воевали, а он все еще по каким-то причинам, каким, меня не интересовало, оставался дома и жил во дворце вместе с отцом и матерью.

Работа была трудная, время голодное, тревожное — Казик совсем исчез из моей жизни.

В последний раз я его видел в сорок четвертом. Меня, как и дюжину моих товарищей-одногодков возили в город на призывную комиссию. Нас определяли в летную школу и для того подвергали специальной проверке: крутили на вращающихся стульях, ставили на какие-то крутящиеся платформы, мертвую петлю мы делали на качелях... После комиссии нас разместили на пересыльном пункте. Тут-то мне и суждено было повстречаться с Казиком.

Нас вызвали из кубрика, где мы возлежали на нарах, на улицу, требовалось срочно погрузить какой-то груз. Мы катали по покатам бочки, мы таскали на плечах ящики, мы сгибались под тяжестью мешков. За нашей работой наблюдал молодой красивый офицер, с усиками, при погонах лейтенанта-интенданта. Вглядевшись, я узнал Казика. Наблюдая за работой, он командовал: быстрей, быстрей!

Казик не узнавал меня. И у меня в душе не было желания признаться перед ним в том, что мы с ним земляки, в одном классе сидели. Давно, я чувствовал, между нами легла грань, которую ни ему, ни мне не хотелось переступать.

Сказание о трех управляющих

Красинский

Любил он себя. Контора была, в ней служили служащие, а он, Красинский, там никогда не бывал, занимался во дворце, в отдельном кабинете. Придет кто к нему — он возлежит на мягком диване, застланном прошитой золотом материей, из которой архиерейские ризы шьют, казак бородатый с саблей на боку — телохранитель — при нем, — надо, чарку вина ему нальет, надо — веером над ним ради прохлады помахает, а не то сигару ароматную подаст и зажигалкой щелкнет.

В шахту никогда не спускался, штейгера да десятники по забоям рыскали, порядки наводили, подгоняли работяг-шахтеров: давай быстрей!..

Жадный был, про людей не думал. Сколько раз к нему миром кланялись земно: построй-де, управляющий, баню! — он все деньги жалел. Мылись в шайках по домам или в баньках в ограде.

Году в шестнадцатом, когда уже империалистическая вовсю полыхала, все-таки выстроил Красинский баню. Ладная получилась баня, не горькая, только тесная. И на всех одна — на мужиков и на баб. Мыться в той бане разрешалось только в субботу всем — и мужикам и бабам, и детишкам — совместно.

Охоту любил. Запрягут ему, бывало, стоялого жеребца, на облучок сядет рядом с кучером верзила-телохранитель, сам Красинский барином в пролетке развалится — едут, встречные на колени перед ним. Тогда дичи окрест много всякой водилось — и тетеревов, и рябков, и глухарей. Настреляет Красинский целый воз дичи, везет во дворец. А там уже и пир собирают — друзей поить да потчевать, чтобы они славили управляющего.

По приказу Красинского шахту в двадцатом затопили. Сам он от красных за границу было рванул, да не удалось...

Расстреляв без суда, зарыли Красинского красные близ реки Урюп, в степи...

Шурфина

Занимала пост управляющего в смутные нэповские времена. Слыла колдовкою, зналась, по слухам, с Горным Батюшкой.

Ей было сверху, из треста «Запсибзолото», велено откачать из забоев воду, начать золотодобычу, а она на приказ свыше никакого внимания, свою гнет линию: закладывает шурфы, золотой песок промывает. Отсюда ее и прозвали Шурфина.

Имя у нее было красивое — Юлия, а по отчеству Яновна.

Лет пять подряд Юлия Яновна искала в шурфах самородки. Рабочие измучились, заработки маленькие, кормежка впроголодь, одежкою все оборвались: ненадежно старательство, — а Юлии Яновне до того горя мало. Задумали старатели Юлию Яновну свергнуть, послали в «Запсибзолото» ходоков, а у нее там свои люди. Ни с чем ходоки вернулись.

Задумали старатели пожаловаться выше, в Москву — Юлия Яновна прознала, затеяла между жалобщиками распри, ссоры, драки — все перепуталось, смешалось, не понять, кто чем недоволен. Шурфина смотрит на драку со стороны и ухмыляется.

В бытность Шурфиной рудник-прииск разбился на два враждующих лагеря: нижние и верхние. Нижние за то боролись, чтобы начать из шахты откачивать воду; верхние были за старательство, за шурфяные работы. Оба лагеря друг на друга войной ходили, Шурфина своим верхним войском предводительствовала, не раз из драки выходила в синяках. До того ее избили, что даже по телу опухоли пошли.

И все-таки до «Запсибзолота», несмотря на заблаговременные со стороны Юлии Яновны меры, дошли слухи о больших неурядицах на руднике-прииске, — в 1925 году зимой был прислан проверяющий. Юлия Яновна попыталась было его запоить и тем смилостивить — не удалось. Тогда она объявила, что насильно отрешать от должности ее не надо, она сама уйдет по старости. Юлия Яновна сняла парик, и тут все увидели, что перед ними древняя старуха. Вот так Яновна!..

И отсюда все идет: поскольку Шурфина сколько лет голову всем морочила, то она не иначе как колдовка.

Лобанов

Имел страсть к халатам. На службе в конторе носил простенький шевиотовый костюм, а дома, во дворце, надевал халаты, за один вечер по два раза, говорят, переодевался. Бархатные, махровые, шелковые, плисовые — разные Лобанов носил халаты.

Репутацию имел добрую, дорожил его. Простых шахтеров не чурался. Увидит, сидят двое-трое горняков на камне, поздоровается за руку с каждым, подсядет, покалякает. О нем говорили: «Простой...»

Строг был насчет плана. Даешь план! Не выполнил — не выходи на-гора! План всегда выполнялся, зато и стараний Лобанов всегда применял уйму, на каждой раскомандировке выступал с речью. Красиво говорил, убедительно: поскольку со всех сторон мы фашистами-капиталистами окружены, то работать должны как звери!..

На руднике-прииске его считали бы, наверно, незаменимым и, может, любили бы его, если бы он во дворце не содержал породистую собаку, по кличке Зевс, которую на прогулку выводил специально нанятый старичок карла Бахромей. Ведет Бахромей Зевса по улице, кажется, от сравнения с крохотным, как ноготок мужичком, собака имеет рост двухметровый, не собака — слон.

И опять, кормили Зевса, видать, до отвала: был он жирный и круглый, а людям, ввиду магазинных недостатков, это не могло нравиться.

С планом — полный порядок, в обращении Лобанов простой, сам, говорят, из крестьян, однако имел он, несмотря на то что гражданская недавно кончилась, в натуре зазнайство и барство. Прислугу содержал числом большую, семеро, не считая Бахромея, во дворце работало: две кухарки, дворник, горничная, уборщица, истопник и банщица. Бабенка из молодых и бойких на язык была банщица. Она сплетничала у ларька: прежде чем навести в ванне воду для директорского мытья, она застилает дно ванны периной из пуха лебедя...

Если бы не проявленные слабости с Зевсом и периной, то и пересудов бы о Лобанове никаких не было. А то выступит Лобанов в клубе или раскомандировке с речью, горняки его, такого простого, слушают, а про себя думают о перине из пуха лебедя, на которой он нежится, когда ванну принимает.

Федотова штольня

Вход в эту штольню в высоте, между утесом Сиенитным и Трехрогой сосной. Когда проходишь мимо клуба на Стан, он хорошо виден: вход в Федотову штольню.

В ранешные времена, когда в людях жила вера во всяческие чудеса, говорили, что через Федотову штольню ходит сам Горный Батюшка; говорили, во всяком случае, что попасть в подземный дворец Горного Батюшки можно только через Федотову штольню, другого хода нет. Среди шахтеров, слышно, находились шибко смелые люди, которые, желая убедиться в существовании Горного Батюшки, прятались в камнях возле штольни, поджидая, когда он в конце концов появится. Только попытки эти были напрасны: Горный Батюшка так никому и не показался, если, конечно, не брать во внимание байки Толи Суранова.

Но почему штольня — Федотова?

Федот — золотничник старшего поколения, один из тех, кто в здешних местах побывал в самые лучшие времена.

Федот и его товарищ по старательству в старые времена, огребая золото лопатами, не знали, что делать со свалившимся на их голову богатством, купались в дорогих винах, разгуливали по суконным и бархатным дорожкам, разостланным перед ними на улице, сыпали золотой песок на головы людей, ели до отвала и устраивали мордобойные драки. О доме, о семье, где-нибудь их поджидавшей в далекой глухой деревнюшке, о бедности, о жене, мучившейся со многими голопузыми ребятишками, они забывали начисто и жили только в свое удовольствие.

Деревня, где я родился и первоначально подрос, от Берикуля заотдалела. Много дней и ночей надо брести, чтобы попасть из деревни на рудник-прииск или обратно. И тем не менее о Федоте-золотничнике я слышал еще в детстве. Ни одно застолье, помню, не обходилось, чтобы не вспомнили о Федоте, не посмеялись над ним. Бабушка Настасья, садившаяся обычно возле четырехведерного самовара, чтобы распоряжаться им, как хозяйка, любила говаривать, в каком виде заявлялся домой Федот в деревню со своего далекого старательства. Оборванный, будто его собаки драли, босой, без шапки — вот каким являлся Федот перед своими односельчанами. По улице ему идти было совестно, — он отсиживался на «гувне», в овине, зарывшись в солому, до темноты и только тогда крался повдоль частокола, норовя так пройти, чтобы ни с кем не повстречаться.

Его ждали с золотом в кармане, а он являлся ободранным как липка.

Поражая воображение чаюющих за столом слушателей и особенно нас, детворы, бабушка Настасья рассказывала о подробностях, как однажды Федот пришел с прииска и, захворав, помер. Лежит белый, недвижимый — настоящий покойник. Его обмыли, обрядили, батюшка-поп его отпел, могилу выкопали, понесли на плечах в гробу. А Федот, как закачался в гробу на плечах, возьми да «очнись» от смерти, сел, сидит, глаза протирает, понять не поймет, что такое с ним произошло.

— Не помер он, Федот-то, а только обмер, раньше такое часто получалось, — объясняет бабушка Настасья, — но всех уже подмывает смех: далее следуют подробности о том, как мужики, что несли Федота, насмерть перепужались и стриганули в разные стороны, уронив гроб с Федотом на землю.

— Ох, что тут было! — колышется полным телом бабушка Настасья. — Светопреставление!.. Один в солому головой спрятался, другой в лес убёг, третий в чан с водой нырнул — отсидеться, пока лихой час не минет.

— А что дальше? С Федотом что?

— С Федотом-то? — переспрашивает, вытирая рукавом мокрые глаза, красная от смеха, бабушка Настасья. — А ничего, идет в белом по улице, на него собаки взлаять боятся... Зашел домой, переоделся в свою рванину, да и сызнова в бега, потому он был измлада побродяжка, посельга и варнак...

История с Федотом, выслушанная в детстве, на этом для меня закончилась надолго. И для бабушки Настасьи, любившей, рассказывая, посмеяться над Федотом, — тоже. Однако, рассказывая о Федоте, бабушка Настасья, не думала не гадала, что ей со временем придется, по воле судьбы, очутиться на том же руднике-прииске, где выискивал свой форт Федот. Ибо неисповедимы пути...

Бабушка Настасья любила расписывать мнимую кончину своего однодеревца Федота. Мне, ее внуку, предстоит рассказать, как могу, о действительной его смерти, случившейся на Берикуле.

После неудачных похорон, которые, ясно, получились без злого со стороны Федота умысла, он уже больше не думал о временном возвращении в деревню. Работал, мыл золотишко. Зная много о рудном золоте, он предложил пробить в горе Сиенитной штольню. Тогдашнее горное начальство — купец Попов — согласилось и не покаялось: Федотова штольня за девять лет дала сорок пудов золота. Золотопромышленник Попов не знал, что делать со свалившимся на него счастьем, на радостях он и соорудил посреди рудника-прииска дворец из камня и лиственничной древесины, который уцелел по нынешнее время.

Что до Федота, то ему не пофартило в штольне. Работал — ударило его полно нагруженной камнями тачкой по боку, и он сделался калекой: в три погибели его согнуло. Никто в нем не стал нуждаться, его чурались, от него все откачивались. К купцу Попову, который штольней обогатился, пошел было Федот, мол, отправь меня в богадельню, но Попов отказался. Сел а отчаянии Федот на камне, сложил ладонь лодочкой: подайте, калеке жалкому ради милостивого Спасителя и Вседержителя, господа нашего Иисуса Христа!..

Год-другой сидел на камне с протянутой рукой Федот, потом куда-то исчез. Никто не искал его. Спустя семь лет после того кому-то из подземных рабочих довелось выбираться из шахтной глубины по несчастью покинутой штольней. Шел — наткнулся на человеческие останки среди камней.

Дал шахтер знать начальству, приехал становой пристав, назначили следствие. Кости были извлечены из земли. По согнутому туловищу определили, что это был Федот. Не хотел, видать, Федот помирать на людях, кончился в шахтной глубине, в вечной тьме, в одиночестве.

Гутя

1

Давно закрыт рудник-прииск, бездействует шахта, висят в неподвижности подвесные вагонетки, в которых доставлялась руда на обогатительную фабрику. И поселок, как сказано, обезлюдел. Однако у тех, кто принимал решение об остановке на Берикуле работ, наверно, в последний момент оставалось в душе сомнение: а вдруг произойдет чудо — снова найдутся под землей золотоносные жилы, и тогда понадобятся вагонетки, и шахтный ствол, и высокий копер, и другие сооружения. И потому, как уже упоминалось, из шахты откачивается вода, в целости и сохранности, под доглядом, стоит котельная, много других зданий оберегается. К таким можно отнести круглый сосновый дом приисковой амбулатории, где ныне устроен горняцкий профилакторий — сюда приезжают отдыхать с соседних рудников шахтеры. В этом профилактории дежурят женщины, следят за чистотой и порядком. В этот профилакторий, за неимением гостиницы, поселили и меня. Я жил в отдельной комнате, из окна открывался вид на гранитные скалы, на гремящую внизу между камней речку.

В профилактории я только ночевал, дни я проводил в гостях у кого-либо из местных жителей или в горах.

Дежурная старушка, сидевшая обычно у входа с вязанием в руках, на мои попытки разговорить ее отвечала довольно косным языком, что она стара, что ничего не знает, лучше бы я ее ни о чем не спрашивал, а дождался бы ее дочери Августы, она здесь работает, она сейчас в отъезде в районе, скоро будет дома.

Я перестал расспрашивать старушку, только здоровался с ней да, уходя, вручал ей ключ от комнаты.

Прошла неделя, больше, я уже подумывал об отъезде. Раз выхожу утром из комнаты, чтобы отправиться в обычный свой обход, — у входа старушки нет, вместо нее сидит женщина, еще не старая, лет пятидесяти, черты лица мягкие, добрые, глаза карие, широко открытые, нос чуть вздернут. Смотрю на нее, и кажется мне, что где-то, когда-то я ее видел. Глаза и чуть вздернутый нос — вот что мне казалось знакомым. Где видел я точно такие же карие глаза? И улыбка, застенчивая, сдержанная, мне напомнила о чем-то далеком.

— Здравствуйте, — по-бабьи певуче заговорила женщина. — Давайте знакомиться. Меня зовут Августа Ильинична, я здесь дежурю от райкомхоза. А вас как звать-величать? Долго ли у нас проживать собираетесь? — не подумайте, что гоню, я спроста.

— Как вас звать, повторите, пожалуйста, — не отвечая на вопросы дежурной, сказал я, глядя в лицо женщины.

— Да что вы на меня так смотрите? — смутилась женщина и повторила: — Августа меня зовут, попросту Гутя. Я здешняя, всю жизнь тут проживаю.

— Гутя, — растерянно сказал я. — Августа Ильинична... Помню... Как же...

— Кто же вы такой будете? — певуче поинтересовалась Гутя. — Неужель вы здешний будете?

— Здешний, берикульский, — сказал я и назвался. Но я назвался не как она, по имени-отчеству, а тем уменьшительно-ласковым, как меня звали в юности, именем, то есть Ваней, после чего уж и фамилию прибавил, чтобы не спутала она меня с каким-нибудь другим Иваном, которых на русской земле пруд пруди.

— Это вы? — Лицо Гути покрылось румянцем молодого смущения и растерянности. — Как же так?.. Вы тот Ваня?.. Письма мне писали... Я их храню, ваши письма. Боже мой, как же это?.. И вы меня помните?

— Помню.

— И что письма мне писали, помните?

— Помню, все помню.

— И что любимой меня называли, помните?

— И это помню.

— Как же это? — Гутя растерянно стала поправлять прическу, повязалась платком, который лежал на ее плечах. Она была смущена и растеряна. Она встала с табуретки, руки ее, руки немало поработавшей на своем веку русской бабы, неловко повисли вдоль тела. И я тоже, как и Августа Ильинична, чувствовал себя и смущенным, и растерянным. Мне хотелось уйти, остаться одному. Мне было грустно, неловко, тяжело. Увы, на протяжении тридцати с лишним лет образ Гути, девочки из моей ранней юности, кареглазой, с черной на лбу челкой, жил во мне. И я, бывает, во сне снова люблю ее, то есть чувствую в душе то сладостно-щемящее, нежное чувство, то мучительное, то остро радостное, что зовется, как я понимаю, любовью.

— Как же это, — растерянно повторяет Августа Ильинична. — Я и не знала... Мама говорит: вы больше недели здесь проживете... Ездила я...

Она опустилась на табуретку; я присел рядом. Надо было, я чувствовал, о чем-то поговорить с ней, но слова с языка не срывались.

Я встал. Я сказал, что мне очень некогда, по делам надо, встретимся, если она не будет против, вечером и поговорим.

— Встретимся... поговорим, — повторила она вслед за мной, все еще не освободившись от волнения.

Я уходил; Гутя вышла вслед за мной из профилактория. Она сказала мне вслед:

— Я ужин приготовлю... Ваня. Вы уж ни у кого не ужинайте, пожалуйста. Домой схожу, приготовлю...

— Хорошо, — оглянувшись, кивнул я в знак согласия. — Приду — поужинаем вместе.

2

Я сидел в одиночестве на горе Сиенитной, в высоте, — в тот день я ни в ком не нуждался. Мне крайне нужно было побыть одному. Я припоминал все, что было связано с образом Гути.

Я помнил день и даже час, когда я впервые почувствовал в душе любовь...

Мне не раз приходилось слышать: детская любовь, детские чувства. Мне кажется, это фальшивые слова. Нет у любви возраста, как нет резкой границы между детством, отрочеством, юностью и возмужанием. Есть физическое состояние тела, состояние духа, и оно действительно разное в различный период возраста. Но возраст души не поддается разграничениям, и человек не может любить по-детски или по-взрослому, он всегда любит, если, конечно, любит! — цельно, всем своим существом, сильно, больно и радостно, в каком бы возрасте он ни находился. Я отчетливо сознаю, войдя в «предел возраста», что я любил по-настоящему...

Произошло это со мной неожиданно, как, бывает, неожиданно прорезает облачную дождливую муть острый луч солнца, озаряя окрест — и степь, и горы, и далекую даль. Помню, я возвращался из школы, каменистая дорога под ногами, справа нависшие над дорогой скалы, слева гремящая среди камней река. Я шел один, неся в сумке книжки, и она шла встречно одна. Мы сближались. Она шла в школу, я возвращался домой. Когда до нее оставалось шагов пятнадцать, я различил и лицо ее, и челку, и белозубую улыбку. Ясно, она шла и улыбалась своим мыслям, ясно, улыбка была не для меня, но дело совсем не в том, чему она улыбалась, пусть бы она шла без улыбки, все равно произошло бы то же самое: я почувствовал при виде Гути то, чего никогда, кажется, еще не чувствовал, словно это был не я, а кто-то другой в моем облике — счастливый и несчастный одновременно, смелый и робкий, и взрослый, и ребенок. Чувство это поселилось во мне сразу и надолго. Я влюбился, сам еще того не понимая, влюбился сразу, даже не зная, кто она, в каком учится классе, как ее зовут.

Мы поравнялись — и я уже любил. Я застыдился и опустил голову. Мы разминулись, и, кажется, я этому обрадовался, я ускорил шаг, я закричал, я запел, чтобы прогнать это непонятно откуда взявшееся чувство, но оно не уходило, и, наверно, оно переменило меня даже внешне, потому что мать, встретив меня, внимательно и долго глядела мне в лицо, а потом спросила: что же такое со мною стряслось? — я ничего не ответил...

Таким было начало моей любви к Гуте. А продолжалось оно так: я ни на минуту в своей душе не расставался с нею. Она казалась мне красавицей, сам же себя я чувствовал непривлекательным и потому старался не попадаться на глаза Гуте. Но и жить, не видя ее, мне тоже казалось невыносимым. Мне надо было хоть краем глаза видеть ее каждый день. С этой целью я поднимался на Сиенитную гору, через которую петляла тропинка с Гороховки, где жила Гутя, прятался среди камней и поджидал. Она училась во второй смене, она шла в школу в одно и то же время, я смотрел на нее из-за каменных нагромождений, и сердце мое холодело от счастья, что я ее вижу, а еще от страха: вдруг она меня заметит и узнает о моей любви к ней.

Впрочем, все обходилось благополучно: никто, в том числе и Гутя, не догадывался о моей любви, а сам я никому о ней не рассказывал. Конечно, мне очень хотелось, чтобы Гутя заметила меня, отличила меня от других, от всей толпы мальчишек. Но как, как это сделать, чем прославиться, чтобы завоевать сердце Гути, я не знал. В школе устраивались олимпиады, многие, и я тоже, готовились к ним. Я учил наизусть стихи, мне хотелось прочитать их так, чтобы Гутя полюбила меня.

Настал день олимпиады, это было в середине зимы. С утра я уже раз сорок прочел стихотворение Пушкина «Пир Петра Великого», с «выражением», с жестами и завыванием я читал без запинки: «Пирует Петр и горд, и ясен... и взор его прекрасен...» Мне самому нравилось, как я читаю; в обломок зеркала я видел собственное отражение: мне казалось, что мой взор, как у Петра Великого, одержавшего победу в Полтавской битве над Карлом, тоже был прекрасен. Я надеялся покорить всех слушателей и получить первую премию, — тогда-то уж Гутя не останется равнодушной ко мне.

В клубе, уже за кулисами, я решил еще раз перед выступлением прочесть «пирует Петр и горд, и ясен», для этой цели я встал в позу перед большим зеркалом, где во весь рост увидел собственное отражение, и вдруг замер от испуга. В обломке зеркальца, когда я смотрел на свое отражение, я действительно был прекрасен. Но в большом зеркале!.. Боже, как я был одет: на ногах — растоптанные пимы-лягухи, обтянут я стежеными ватными штанами с позорно торчащей на видном месте единственной металлической пуговкой. На плечах длиной до пупа кургузый, потрепанный пиджачок. Пострижен я под «польку» — затылок налысо выбрит, а на лбу рыжеватого цвета клок волос — чуб, который я прилизывал, слюнявя пальцы. Да, что говорить, вид мой был далеко не прекрасен, как мне хотелось бы, я это сознавал критически, с пристрастием, как каждый влюбленный, посмотрев на себя как бы со стороны в зеркало. Я впал в отчаяние, боясь быть смешным перед своей любимой, и позорно струсил. А струсив, я позабыл текст. А позабыв текст, я бросился вон из клуба.

Так и не удалось мне, благодаря «Пиру...», взойти на Олимп, но приняли бы меня боги, увидев неказисто одетого?

Кто знает, может, и приняли бы: ведь победителей не судят. Возможно, правда, бог искусства, прекрасный Аполлон, увидев меня, захохотал бы, за брюхо схватился бы, но Венера, самая симпатичная из всего сонма богов, подозвала бы меня пальчиком поближе и сказала бы: молодец! А своему брату Аполлону она бы молвила, поморщившись: дурак! Ты просмеиваешь влюбленного... Этого делать нельзя, ибо всеми искусствами, которым ты покровительствуешь, двигает любовь...

Своим поражением я мучился несколько дней, потом оно мало-помалу забылось, в душе зажглось новое красивое мечтание. Я прочел интереснейшую книжку про Гайавату, который обладал легкой и быстроходной пиро́гой, и решил тоже построить из бересты лодочку, чтобы на ней плыть в далекое путешествие. Само собой разумелось, что в путешествие я возьму с собой Гутю...

Я мечтал, и мечты мои не были пустыми и бесплодными. Дождавшись весны, я надрал в березовой роще бересты, в черемушнике я срубил черемуховые стержни. Разогрев на огне стержни, я согнул их — каркас лодки был готов.

Согнутые в дуги стержни сохли на жарком летнем солнышке, береста, которой я обвяжу каркас, хранилась, свернутая в рулон, в кладовке...

И я непременно бы соорудил лодку-пирогу и поплыл бы на ней вместе с Гутей, только мне помешал черный день в истории нашей страны — 22 июня 1941 года.

3

В первый год войны в Берикульской средней школе обнаружилась большая убыль учителей. Даже Николая Васильевича, высокого нескладного химика — и того призвали в армию. Чтобы не прерывать занятий, классы стали сдваивать, страивать, в одном помещении набивалось до пятидесяти человек. Сидели за партами втроем, вчетвером, писали, примостившись где кто мог, сидя на полу, стоя возле подоконников. Не раз и наш класс, восьмой, соединялся с параллельным, в котором училась Гутя, — на мое страдание и мучение. Обнаружилось, что я боюсь девчонок. Подойти к кому-нибудь из них, сказать слово — лучше умереть. Учителя, зная об этом свойстве моей натуры, старались пореже вызывать меня к доске. Щадили, но не все. Софья Самсоновна, учительница химии, жена Николая Васильевича, казалось, только и ждала, когда наш класс соединят с параллельным, чтобы тотчас вызвать меня и помучить в глазах девчонок, к которым я еще не привык.

Это так происходило. Вызванный к доске, я стараюсь припомнить химическую формулу, но мне никак это не удается. Сидел за партой — помнил формулу, очутился у доски — забыл. Стою у доски, на пол из моей руки сыплются крошки мела. Смотрю вниз — щеки мои пылают.

— Опять ты не выучил формулы, — упрекает меня Софья Самсоновна очень спокойным голосом.

А мне легче сквозь землю провалиться, чем стоять перед доской и сыпать крошки мела на пол.

— Значит, не знаешь формулы, — допытывается Софья Самсоновна. — Тогда я задам тебе вопрос... Повернись лицом к классу, экая невидаль твоя спина! — и отвечай.

Я подчиняюсь, поворачиваюсь к классу лицом; Софья Самсоновна, прежде чем задать вопрос, пытает меня:

— Почему ты такой красный? От стыда? Чего же тебе стыдно?

Я молчу.

— Ну, тогда отвечай... — Далее следует сложный вопрос, и я не в силах на него ответить. Я молчу.

Класс сочувствует мне. Все стараются не смотреть на меня, а Софья Самсоновна долго еще терзает меня.

Наконец, по приказу учительницы, ничего не видя перед собой, я иду и сажусь на свое место. Как мне хочется закрыть лицо руками.

Дома я терзался душой. Моя конфузливость, стыдливость казались мне пороком. Я не знал, что мне делать, чтобы избавиться от конфузливости и быть таким, как все мальчишки: подходить свободно к девчонкам и разговаривать с ними. Мысленно, наедине, в своих мечтах я творил чудеса. Я смело подходил к Гуте и говорил, какая она красивая! — или что-нибудь другое в том же роде. Мысленно же я дожидался ее у крыльца школы после уроков, чтобы проводить до дому. Что мне насмешливые улыбки, взгляды: жених-де с невестой! — я чувствовал себя смелым, взрослым, независимым. Мысленно я даже осмеливался взять Гутю под руку, как это делал до войны Николай Васильевич, ведя по улице Софью Самсоновну. Мысленно я даже осмеливался поцеловать Гутю. Только мысленно. На самом же деле я был другой. Завидев Гутю на дороге, я спешил юркнуть в переулок, либо отстояться, зажмурившись, за телефонным столбом...

4

Весной сорок второго мне суждено было совершить на поприще моей безответной любви подвиг, в результате чего я забросил школу и сбежал из дома. Дело в том, что я написал Гуте любовное письмо, содержание которого стало известно почти всей школе.

Это письмо я написал дома, ночью, при свете коптилки, в перерыве между чтением «Героя нашего времени» и «Дон-Кихота», и несколько дней не передавал его Гуте. Наконец после долгих колебаний я решился и раззудил в себе отвагу. Я догнал Гутю на улице и, не говоря ей ни слова, сунул в руки конвертик — лист бумаги, свернутый как аптечный порошок...

А назавтра, как только я появился в школе, некто Свизев, парень, сидевший «на Камчатке», поднял кверху указательный палец, залез на парту и стал читать.

Впрочем, он не сразу стал читать, он вначале обратился к классу.

— Ребята, слушайте, слушайте, сейчас я вам прочитаю любовное признание...

— Читай!

— Читай скорее!!

— «Милая Гутя, — начал Свизев, — я вас люблю, ваш несравненный образ давно поселился в моем сердце, я хожу и мучусь и решил вам написать. Я хочу, Гутя, чтобы вы принадлежали мне...» — И так все письмо он читал.

Читал он с расстановкой, смакуя каждое слово, кривляясь, а класс ржал, от удовольствия грохотал крышками парт, стучал каблуками сапог.

— А вы знаете, кто это написал? — спросил Свизев, пряча мое письмо в карман.

— Знаем, знаем!

— Тогда я молчу. — И Свизев слез с парты.

Вошла с классным журналом под мышкой Софья Самсоновна.

— Здравствуйте, что за гвалт? — спросила учительница. — Тише, тише, начинаем урок. — Раскрыла, стоя за учительским столом, классный журнал, произнесла мою фамилию: — Пожалуйста, к доске. — И далее, усмехаясь: — Хочется узнать, запомнил ли ты образ... формулы...

Класс загрохотал снова.

Я же пулей летел по коридору к раздевалке, по школьному двору, по улице... Я знал, что больше никогда моя нога не переступит порога этой школы.

5

Спустя три десятилетия с лишним я сижу на горе Сиенитной и думаю, что со мной происходило в те далекие годы. Осень, голубое небо, с шорохом падают с деревьев листья, далеко внизу шумит среди валунов речка.

А там, вдали, Осиновая гора, крутая, круглая, по ней извивается тропка, по этой тропке я тогда убегал из дому, получив две увесистых затрещины от шахтера дяди Андрея. Я убегал в город, где надеялся поступить на завод и зажить самостоятельной жизнью.

«Неправильно я тогда сделал, — думаю я спустя много лет. — Не надо было мне убегать от матери из дома».

Но тогда, убегая в город, я не думал о матери. Меня терзала обида. Я уходил от позора. О том, как мое письмо, врученное в руки Гути, попало к Свизеву, я не думал. Если бы Гутя сама передала ему письмо, чтобы вместе со всеми посмеяться надо мной, я все равно не перестал бы ее любить. То, что происходило со мной, жило помимо моей воли и сознания, оно было ничему не подвластно. Я взобрался, покидая дом, на Осиновую гору — мысли мои были с Гутей.

Шел размокший от весенних вод дорогой, степью — она шла со мной.

Ехал на грузовике, сидя на ворохе угля, — опять она рядом, Гутя.

И в темном тамбуре вагона, куда нырнул я на станции, чтобы добраться до города, она снова со мной, всю ночь мы ехали вместе...

Спустился с горы Сиенитной я напротив пожарки, У входа в пожарку, как всегда, сидел Дорофеич. Выставив деревяшку, он сидел смирно так и поглядывал по сторонам. Я подошел к нему, поздоровался, присел с ним на лавочку, и мы заговорили о разном: об осени, о журавлях и гусях... Потом осторожно, как бы между прочим, я поинтересовался Августой Ильиничной...

— Обнаковенная она, — охотно ответил Дорофеич. — Баба как баба, хорошая. Только не пофартило ей с мужьями: один бросил, другой помер.

— Одна живет?

— С матерью. Дети, трое у нее, выросли, разъехались... — Дорофеич помолчал и поинтересовался: — А ты с какой стороны ею интересуешься? Ежли насчет женитьбы, то в самую точку. Сойдемся мы с ней для разговору, она всякий раз спрашивает: нет ли на примете, Дорофеич, какого ни на есть ничейного мужичонки?

— Нет, я не собираюсь жениться, — сказал я. — Давно женат. Внуки растут...

— А зачем спрашиваешь?

— Учились мы с ней вместе, — сказал я; помолчал и добавил, соврав: — За одной партой сидели...

— Понятно, — сочувственно закивал головой Дорофеич. — Бывает. Учатся, бывает, люди вместе али служат, а потом встретятся... Вот я... — И Дорофеич принялся за рассказ о том, как он года два тому по делам пожарным в район ездил, встретил своего полковника, старого-престарого, в отставке...

Выслушав Дорофеича, я тоже, как и он мне, покивал головой, сказал так же:

— Бывает! — и попрощался.

Я отправился в профилакторий.

Профилакторий был пуст. Августа Ильинична куда-то отлучилась, закрыв входную дверь на деревянную затычку. И я догадался: она, как мы условились, пошла домой, чтобы приготовить угощение для совместного ужина.

Я собирал свои вещицы, думал: «Хорошо, что она отлучилась, без нее уйду...»

«Я не сдержу слова, — думал я, — я обижу ее, но пусть она меня простит. Иначе я не могу...»

Часа через два я был уже в высоте, на Осиновой горе. Провожали меня Ирасим и Евдоким. Они ехали на подводе, где лежал мой чемодан, а я приотстал, стоя на вершине. Сияло голубое приволье, ближние леса рисовались по-осеннему четко. Внизу между двух склонов виднелись домишки Берикуля — рудника моей далекой юности.

Солнце склонялось к краю земли. Я уезжал под вечер, надеясь еще засветло добраться до Воскресенки, а там сесть на попутную машину...

На душе у меня было как-то тоскливо. Я ощущал потерю. Я понимал, что это от неожиданной встречи с Гутей. Уж лучше бы мне с ней не встречаться. Пусть бы уж всегда жил в душе образ юной Гути!

«А может, это пройдет у меня, — думал я. — Позабуду я эту женщину, что мне в ней, а Гутя останется, светлая юность со мной останется».

«Хорошо, если бы так вышло!..»

«Так и будет! — уверенно думал я, вышагивая вслед за подводой. — Нельзя мне без юности, не смогу я дальше жить без юности...»


Читать далее

Свидание с юностью

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть