Онлайн чтение книги Вдова Нюра
6

Только на третий день Нюра пришла в себя и почувствовала, как словно бы выгорела вся, и плоть ее стала невесомой, растеряв нажитую ранее грузность и неловкость. И почудилось Питерке, что нет сейчас ничего в ней, кроме пустой оболочки и огромной души, которой необычно легко и вновь хочется жить. Старуха протянула исхудавшую руку за изголовье и нашарила в углу примоста бутылку с куртяевской водой. В горле пекло невыносимо, и нахолодевшая влага показалась невыразимо вкусной и благословенной. Нюра пила мелкими глотками, сдерживая жадность, и с каждой минутой приходила в себя: дряблая кожа наполнялась плотью, проявились ноющие кости, стонали бока, намятые за долгое лежанье жестким ложем, и душа постепенно уменьшилась, обтаяла и стала обыкновенной, но зато голова была теперь просветленной и готовно открытой для мыслей.

Собаке, наверное, надоело охранять хозяйку и голодать у порога, и она ушла в лес, лапами приоткрыв дверь. Выздоравливающим телом старуха почувствовала холод в зимовке и туманно решила, что пора вставать… Поболела, повалялась, как барыня, сказала Нюра себе, а раз не околела, то и жить надо, шевелиться, что-то делать, а если сил достанет, то и отправляться домой. Знать, время не пришло еще отходить на тот свет, где музыку райскую играют ангелы, а в дивных садах зреют исцеляющие яблочки. Видно, не вступила еще на тот смертный порог, откуда уходят в вечный покой и где никто уж тебе не поможет: туда отплывают в сиротском одиночестве даже самые большие люди, что на вышине у всего мира числятся, и никто из посторонних не знает, как это случается, пока сами не повторят последний шаг, и, знать, лишь в эти минуты крайнего одиночества все равны, когда отринуто прошедшее и будущее уже не страшит.

Еще день Нюра провела в избушке, ела вареных куропаток и окрепла, а следующим утром вернулась на хутор. Вокруг избы все было свежо и чисто от снега, и Нюрин лыжный след на поляне едва просвечивал. Значит, никто не хватился старухи, и ничья душа не заныла от неясных предчувствий и тоски. Вступила Питерка в свое жилье, и прежние мысли вернулись к ней. Они кружились неторопливой чередой, но переживались Нюрой каждый раз столь же сильно и глубоко, как и впервые, когда рождались. Женщина жила так неторопливо, как может жить человек лишь посреди природы, и даже порой чудилось, что она разменивает чей-то чужой век. Когда Питерка вспоминала тех знакомых и родных, кто погиб или умер в молодых годах, то порой чувствовала себя очень старой и зажившейся на этой земле…

Мартовский снег не таял, но он как бы вымерзал, усыхал, незаметно садился, и теперь, подходя к оконцу, Нюра видела на дальнем мысу в прогале голых деревьев крохотный отсюда крест под двускатным тесовым навесом.

В простенке, еще свежая для глаза, висела фотография в коричневой рамке, и Питерка за день-то не раз и не два подходила к ней вплотную, приклеивалась взглядом. Старухе никто не мешал, домашние дела были постоянны, они вершились помимо ее сознания, как бы сами собой, а потому и думалось неторопливо и обстоятельно. Она вглядывалась в Семейку Нечаева, в его остолбенелые глаза под сурово заломленными бровями, на стрелки усиков, на детские еще губы без горестных морщинок в углах и невольно оттаивала. С недавних пор, все плотнее приближаясь к тому молодому времени и соприкасаясь в мыслях с Семейкой, Нюра не чувствовала себя обделенной счастьем и обрадованно думала, что и у нее тоже была своя необыкновенная любовь, о которой мечталось и рассказывалось еще в девичестве на посиделках. Нет-нет, ведь не могло же так случиться, что ее жизнь прошла без любви, чем же она, Нюра Питерка, хуже тех вазицких баб, которые, проводив мужей на войну, после в доверчивом вдовьем кругу гордо и горько хвалились ими, мертвыми.

Теперь в ее воспоминаниях Семейко Нечаев из вдовьих лет, когда она впервые повстречалась с ним, вдруг переместился в девичью пору, и будто бы она крутила с ним до самой свадьбы шальную греховную любовь, а за Лешку Губана по отцовской воле пошла уже распечатанной, и потому будто бы свекровь после первой брачной ночи испекла пустой пирог, без рыбы, и при всех гостях разломила его, трясла над застольем и позорила невестку.

Нюра повесила крохотный снимок Акима, где он был запечатлен в командирской шинели и островерхом шлеме, над фотографией Семейки Нечаева, стала зачем-то сравнивать их обличье, и надо же, ведь все-все сошлось: и нос чуть вздернутый, гордоватый, и круто взведенные брови, и слегка раздвоенный тяжелый подбородок.

Она помнила хорошо, что рожала лишь однажды и трудно. Вазицкая знахарка долго водила ее по натопленной баньке, а ребенок не шел, и бабка заставляла тужиться, потряхиваться: ну разве забудешь ту боль, чудилось, что она навечно застряла в крестце. Но, странное дело, минуло время, и все забылось, а от той внутренней боли остался словно бы послед, и роды в воспоминаниях уже не казались столь тяжкими, и настойчиво захотелось повторить те ощущения, обновить угасающую от одиночества плоть. Ведь овдовела так рано, еще и восемнадцати не исполнилось, не раскусив и не выпив всех радостей любви, а лишь неловко прикоснувшись к ним. С мужем и полугода не прожила, как по дурости погиб он. Потом сразу не нашлось трезвого подходящего мужика, и, поджидая, присматривая его на миру, старела незаметно Нюра. И согрешить боялась, хотя и подворачивался случай, вернее сказать, не то чтобы пугалась, а как-то странно было ей кого-то любить украдкой, мимоходом, распахивая всю себя первому встречному, чтобы тот взял ее небрежно и бросил тут же, разомлевшую, никогда не вспомнив больше. Ведь не звери же, осподи, сбежались – разбежались. И лишь через много-много лет, на самом краю жизни Питерка однажды пожалела, что не согрешила ни разу, и с того времени стала тужить и придумывать для себя сказку…

Нюра хорошо помнила, что на свет принесла одного, но грудью кормила двоих: один помер вскоре (рыженький и маломощный), сорвав от крика животик, а другой кусался попервости, когда брал титьку, и оттого грудь болела и трескалась в соске. Молоко у Нюры долго жило в грудях, и парня она кормила до четырех лет.

Это случилось так давно, и разве можно все воспринимать по-прежнему, и чтобы ничего не переменилось в душе, не переставилось местами в ней: так не бывает с человечьей жизнью, когда заново припоминаешь ее и как бы снова проживаешь в мыслях.

Тогда, летом девятисотого года, брат Парамон Петенбург заявился на хутор нежданно, встал у порога, длинный, худой, с младенческими голубыми глазами, в которых жила настороженная просьба. Нюра как раз стирку развела: сын всю ночь ревел, глаз не дал сомкнуть и только сейчас затих в зыбке – подумала, хоть это свободное время ухватить, просто вся извелась с парнем. А Парамон без слов вдруг тряпошный куль протягивает, а в нем дитя синюшное на последнем вздохе. Нюра только ой да ой, сразу осыпала пуговки на кофте, сунула ребенку грудь, туго налитую молоком, без слов, без расспросов принялась хлопотать, изредка охая и кругля рано потускневшие глаза. Ее бы саму кто пожалел сейчас, восемнадцать лет девке, ей бы под приглядом отца-матери жить, не ведая печали, а тут одна-одинешенька на лесном хуторе посреди тайги…

Уж после, когда накормила мальчонку, как бы готовно усыновила его, положив в зыбку рядом со своим, тогда и выяснилось со слов брата, откуда крохотный человече взялся тут. Марья Задорина, монашенка из Келий, согрешила с Федькой Кренем и сколотного родила, ославила перед миром святую обитель. И сама нынче при смерти, греховодница, до вечера доживет ли, одному богу известно, а ребенка приказала манатейная монахиня отнести в лес на погибель, на съедение зверю и птице и этим возвысить дух свой, очиститься от скверны. А в ту пору и привелся там Парамоша Петенбург, на охоте в тех местах был, волею случая привелся иль провидения, и вот он у сестры с богоданным на руках… А Нюрка-то, Нюрка, вы гляньте на нее, ни слова против, только и попросила Парамона: «О робеночке-то не толкуй на деревне, завяжи язычок, а то пойдут разговоры: вот, мол, не успела Нюрка благоверного схоронить, как нагуляла сколотыша. А в нашем роду веком гулящих не было. Пусть в честь дедка нашего Акимом будет. Долгожданный, значит, удачливый, счастливый. Хорошее имечко». Сказала так и тут же тайно подумала: заживется ли парничок, синюшный весь, недоношенный?

Но не зажился-то у Нюры свой, рыжеватенький, а этот, приемыш лобастенький, с жадным стоном за титьку брался и выжил. И когда принималась кормить его, сама горя́ странным нетерпением, словно готовилась к облегчению всего естества, то всякий раз любопытно присматривалась к обличью парнишки, и по обширному лбу, далеко вырезанным глазам постоянно узнавала Креня. Но шли годы, Акимко оброс костями и мясом, вытянулся и заматерел, рано становясь мужиком, и, натирая ему спину в бане иль подсматривая на охоте, теперь Нюра сравнивала его с собой и находила похожие черты. Душою и плотью она уже давно приняла Акимку в себя. Это его так трудно принесла в баньке, надолго сохранив в утробе остаток родовой боли, ведь еще в животе он был ширококостный и своевольный, все ширился, толкался, мучая мамку, и норовил куда-то сбежать: это он жадно тянул грудь, и то давнее томление так и живет в ней.

Но в трезвом разуме ревниво теснились обидчивые мысли, порой до безумного страха пугающие ее: все чудилось, что в один черный день тайное станет явным, привернет на хутор Федор Крень и заберет сына. При свете сальника посреди ночи вглядывалась Нюра в спящего мальчишку и молилась богу, чтобы он не осиротил ее, оставив рядом сына… «Мой он, мой, – шептала она. – Не та мать, что родила, а та мать, которая поставила на ноги. Скажи, о боже, разумный и пресветлый, что это мой ребенок, а тот, приемыш, маломощный и синюшный, на второй неделе помер». Но бог молчал, а страх порою был невыносим, и, чтобы успокоиться, Нюра забирала сына с собой и надолго уходила в далекие суземы, где и за год может не встретиться живая душа. Там жизнь ее становилась спокойнее, устойчивее и значительней, все в ней наполнялось смыслом и законченностью. Да и Акимку лесовой сытый воздух и долгая ходьба быстро выгнали вверх и налили силой…

А теперь в душе у Нюры родилось новое желание. Она затеяла с собой и своей памятью неожиданную игру, которая утешала нынешнюю старую жизнь и в правдивости которой с каждым днем оставалось все меньше сомнений. Управляясь по хозяйству, еще с трудом таская слабое от болезни тело, Нюра не однажды застывала у простенка и смотрела на фотографии, сравнивая их. «Так и есть, – шептала она, задерживая на губах слабенькую улыбку, это неяркое отражение внутреннего волнения, – и глаза долгие, евонные, и подбородок-то гордоватый, егов, с продавлинкой, знать, до баб влюбчивый, – имела в виду Семейку Нечаева, – и у сына таковский же подбородок, с вмятинкой, но вот не замечала, чтобы Акимко за девками бегал. Все уговаривала: «Акимушко, доколь будешь себя старить и детушек малить, ведь скоро ни одна девка за тебя не пойдет, так и повянешь на корню». А он все: «Не ко времени, маманя, не ко времени, с делами управимся, тогда и свадьбу справим». – «Эх, Акимушка, дак этих дел горы. Их разве перевернешь, они меньше-то и не становятся, а все больше да круче, совсем невпроворот», – вздыхала Нюра, наблюдая похудевшего сына, редко улыбающегося ныне. А теперь никаких делов не надо, лежит-полеживает во спокое под мамушкиным взглядом. Всех по справедливости равнял, а люди-то не больно охочи равняться, чтобы под одну гребенку состригали, каждый человек да с норовом, ой-ой, вот и забыли тебя, сынушка, забыли, уж редко кто, из стариков разве, вспомнит: это в тотамком году было, когда Акимко Питеркин Федора Креня зорил. А молодые уж и не вспомнят, у молодых свои заботы, такую войну перенести надо было, выстоять, сто лет икаться будет да на детях отзываться.

… И от Семейки тоже писёмушка нет, не заболел ли ненароком иль за что озлился: долго ли две строчки черкнуть – жив, мол, здоров, Нюра, чего и тебе желаю во многих цветущих летах. Если бы написал, дак всяко Тамарка-письмоноска запопутьем занесла бы, мимо же в Инцы едет, далече ли тут от моря, совсем рядом, а раз не тащит письма, значит, нету. А я вот возьму да и напишу другорядь, подожду денек-два, погожу, не буду горячиться и напишу по новой, мол, ты, кабыть, и не знаешь, а по мущинской линии ты не сплоховал тогда, и я от тебя бабой стала, парничка принесла. Нет-нет, еще подумает, мне чего надо от него. А мне и хочется только, чтобы не забывали люди друг дружку, на памяти нашей житье стоит… Не буду пугать, как-то еще воспримет: время делает человека, строгает его по-всякому. Другого так изуделает, прости ты, осподи, не признать, словно наново переменит. Искрутится весь, изжадится, не знаешь, с какого боку и подступиться к нему.

Вон Гришка Таранин в молодости сколь любый парничок был, беленький, хорошенький, уважливый, а куда все подевалось? Пошли артелью лесовать, еще с осени в тайгу заходили, он лису линялую затравил, собаке бросил, потом и медведя в жаркий день сронил в глухомани, откуда не достать, да тут и бросил, только когти обрезал детишкам на забаву да кусок мяса на варю прихватил. Я ему сначала по-хорошему: «Гриша, – говорю, – ты пошто рушишь-то нее походя, што на глаз попадет, душу лесовую не щадишь, житья ей не даешь?» А он одним ответом: «Ой, не могу, когда в лесу живое вижу, сразу возгораюсь». У него, у паразита, нутро горит, дак все и клади под свинец? Так и сказала ему, что на другой год боле с тобой не ходок, ищи другого напарника, а то закопаю где ли в тайге, за себя не поручусь. Дак до сих пор зуб на меня точит, так и ждет, что старуха к нему на поклон придет, уж никогда лошади колхозной не даст, чтобы зверя из тайги достать – такая сволочь выросла.

Может, и Семейко-то экий же нынче, и не подступись к нему? Осподи, прокатилось времечко, вроде и не живали.

В этих раздумьях снова день прожит, отгорела неяркая золотушная заря, слегка позолотив оконца, разбавив желтой водицей ледяную накипь на стеклах. Потом на воле воздух загустел, налился настороженной темью, спрятал поляну под замлевшие снега, и тайга вплотную набежала на избу, силясь окончательно застудить ее и покорить. Волки пришли к хутору, вились кругами, под весну они оголодали и выбрались поближе к жилью, для свадеб нужна была сила, и они искали горячей крови и свежатины, чтобы разжечь похоть. Егарма лежала в сенцах и, слыша это порывистое дыхание и волчьи запахи, тоскливо робела и тихо скулила, боясь темени и одиночества. Видно, наступает в жизни природы такое мгновение, когда каждая тварь пугается сиротства, изнемогает от него, ей хочется тепла и любви. И потому даже уродливой сучке, рожденной под забором, тоже снился добропорядочный пес с лохматым загривком и сильной мужской грудью, о которую можно лукаво и зазывно потереться мордой. И эта пора настигает всех независимо от возраста, и только у старых зверей она перерождается в теплые, слегка волнующие кровь воспоминания. И кто его знает, что лучше в жизни: сама ли любовь иль представления о ней, ибо любовь преходяща и требует новизны ощущений, и лишь воспоминания и представления становятся со временем все ярче и раздражительней. А потому, как ни убегай от мира, ни сторонись его, но порой только за голос живой готов отдать все нажитое…

Так же не спеша Нюра наставила пузатый медный самоварчик с погнутым краном. В свое время самовар достался мужу, когда делились братовья. Кому телка, кому корова в хлев, а всем не хватило по животине, а младшему, Лешке, достался самовар, который по тем временам был редкостью и приравнивался по цене к доброй молодой корове. Нюре помнится, что первое время, невдолге после свадьбы, они часто разъезжали по гостям и самовар брали с собой, чтобы там, куда едут, напиться чаю из самовара, а не из закопченного чугунка.

Нюра самовар берегла, драила его песком от зелени, чтобы посудина обретала прежний солнечный цвет, а внутри скребла от накипи щеткой. Самоваром Нюра хвалилась в Вазице, всех знакомых зазывала на чай.

Так вот этот самовар сын Акимко однажды разорил. Под осень было, как сейчас помнится, обложники шли, так занепогодило, хоть из избы не выкуркивай.

– Так и было, будто сегодня случилось. А вот не забыла, поди ж ты, – шептала Нюра, тупо вглядываясь в пузатенький самоварчик, гордовато стоявший на подставке и пыхающий огнем в прогоревшей жестяной трубе. Знать, к вечеру подморозило, и тяга была хорошей. Самовар сразу отпотел, стал из желтого белым и готовно зафырчал.

Тогда, помнится, пересилила себя, накинула балахон из дерюги, превратилась в рыжий неповоротливый куль, еще из этой берлоги показала красное обветренное лицо: «Я только до речки, рюжу посмотрю. А ты самовар, Акимушко, наставь да смотри без воды не согрей». Не больше часа и ходила, в избу вбежала: «Ой, в самую охотку чайку-то с холода. Эй, Акимушко?», а в избе пусто, и самовар расклеился весь, кран отпал, синий чад под потолком. Так и есть, без воды наставил… Раскипелась Нюра, зашарила по избе, на поветь сбегала, в баньку, бормотала ошарашенно, с готовной слезой на глазах: «Такой самоварчик разорил. Ну, растутыра, я тебе покажу, как по окнам глазеть. Шкуру спущу… Ну куда ты подевался? Эй, Акимко, куда затаился? Шкуру спущу, покажись-ко только».

Но сына нет, как сквозь землю провалился, сразу подумала на плохое, когда опомнилась, сердце шалить стало, и чего только на ум не пришло. Заметалась Питерка: «Значит, прозевал самовар, испугался и в лес сбежал. Ну куда же он в такой-то дождь, осподи, хоть бы чего не случилось с ним. И самовар-то пропади пропадом. Наверное, в деревню к Парамону убег, знает несыть, что там его не трону, поостерегусь. Но я все равно тебя достану. А будто когда и трогала, пальцем не задела, может, то и плохо, что не задела, вот и разбаловала».

Сбегала в Вазицу, там про Акимку не слыхали, уже в потемни, разбрызгивая грязь, воротилась на хутор. Еще издали, с тропы высматривала с надеждой, что Акимко вернулся в избу, сейчас запалил светильничек, и окна живут светом. Но мрачно таилась изба, и от этой всеобщей тьмы, от гудящего после дождя леса, низко плывущих туч над головой, похожих на мокрую мешковину, так стало Нюре одиноко и горько, что впору было завыть волчицей. Вот все и сбылось, как думалось… Вот и исполнилось то, чего страшилась. Не свое – не удержишь.

Вбежала в избу, запалила сальничек и сразу поймала охотничьим взглядом, что рушник на хлебнице сбит в сторону и доброй краюхи нет в ней. И отлегло от сердца, заулыбалась, стала думать и предполагать, куда скрылся этот вертопрах. С фонарем полезла на подволок, даже не окликая и скрадывая свет рукавом пальтюхи, и сразу услыхала, как в дальний угол, где хранились прошлогодние веники, метнулся кто-то, тяжело прогибая половицы.

В тот вечер Нюра впервые отлупцевала сына, ревела в голос, как белуга, от слез опухла, но и крестила Акимку кожаной опояской, не щадя: «Пошто таишься, ты скажи, пошто от мамки таишься? Не смей боле так… Ты слышь, крапивно семя?» Потом обжала сына коленями, пригнула его ушастую большую голову к груди, гладила ершистые волосы, чувствуя, как отмякает сердце, а страх утекает, просачивается в самую глубь души и затаивается в ней до следующего раза. «Ты не прячься больше, Акимушко, ладно? Не вводи мамку в горе. Больно попало, да? Вот видишь, нельзя мамку обижать. Затаишься так, а леший тебя и не отдаст мне. Самовар, он что, бог с ним, с самоваром-то, из чугунка напьемся, правда? Ну вот, не реви, голубеюшко, свет ты мой единственный, глупый ты мой, от мамки таишься. Разве можно так от мамки таиться…»

А уж в другой раз чуть сама не погубила парня. «Каждому своя судьба поставлена, от судьбы не спрячешься, а он, знать, чуял это», – задним числом размышляла Нюра, когда и эта история припомнилась. В начале ноября, когда снегу еще не надуло и промышляли с сыном без лыж, случайно наткнулись на лесного быка. Нюра рассмотрела его в прогале меж ветвей в невысоком подлеске, зарядила ружье пулей, обошла с подветренной стороны и выстрелила, но, видно, дрогнула рука, и пришлась пуля зверю под лопатку. Матерый лось, роняя кровавую пену с губ, почему-то не кинулся на Нюру, а двинулся к мальчишке, угрозливо креня рогатую голову. Парень вжался спиной в осину, нож выдернул из-за голенища, сам тонкий, как ивовая ветвь. Нюра в кожаный мешочек полезла торопливо, где хранился огневой припас, а там пусто: к дому шли с долгого промысла.

Разве можно забыть тот день? Пока бог не даст смерти, не выкинуть те мгновения из памяти, когда Питерка поначалу вроде бы закаменела, зальдилась, а потом страх за сына из глубин души прорвался в сознание и захлестнул его: этот страх сорвал охотницу с места и погнал к обезумевшему лосю. Так схлестнулись две судьбы, две жизни. Запаленный любовью лось еще мгновение назад отдыхал в осиннике, уставший от страсти, и в глазах его мерцала горячая краснина уплывающего желания, но кровь, наверное, уже вспыхивала заново, и лось, подзывая подругу томительными стонами, повернул лобастую голову. Бык только на мгновение потерял осторожность и тут же получил под лопатку пулю.

Впереди себя лось увидал другого маломощного самца и, подозревая в нем соперника, который хочет отнять у него подругу и запоздалую любовь, двинулся навстречу, горячась от боли. Перед быком стоял жалкий двуногий зверь, от которого исходил неприятный, пугающий и озлобляющий запах, а для Нюры же там, под деревом, собрался в решительный комок ее сын, двенадцатилетний мальчишка с ножом в руке, ее отросток, ее боль, ее единственный жизненный смысл. И, замахиваясь топором, Нюра завыла что-то дикое, завопила на самом пределе голоса, не слыша его, а лось, нацеленный лопастью рога на жертву, от внезапного крика словно бы очнулся и, встав на дыбы, прянул в сторону. Потом еще раздался запоздалый топот и хруст кустов: это уходила следом лосиха.

Тем же вечером, еще полностью не придя в себя, Нюра скатала новые пули и наутро с сыном пошла по следу лося. Питерка была тогда молода и потому не все понимала в природе, посреди которой жила, но по опыту минувшей жизни чувствовала, что тайга любит милосердных людей, и сама, от рода своего добрая и совестливая по натуре, сейчас нещадно винила себя за этот грех. Но сыну Питерка не признавалась в своей ошибке и бормотала вполголоса: «Чтой-то поздно залюбил, лешак сохатый. Нет бы куда подале деться, так встал на дороге».

К исходу предзимнего дня они нашли лося, он уже не мог стоять и потому неловко обвалился на колени. Нюра еще издали увидела, как устало повернул лось тяжелую вислогубую голову и даже не попробовал подняться. Зверь умирал, и, чтобы кончить его страдания, охотница добила пулей, и, может, тогда впервые в ней проснулась суеверная мысль: «Бог упредил за жадность. Не наказал, но упредил»…»

А сейчас, на исходе жизни, было время продумать пережитое, и Нюра с болью размышляла: «Неужели человек создан только едоком? Но зачем тогда ему голова дадена? У волка нету разума, заяц – тот вовсе глупый, и только человеку положено все. Знать, природа, мати наша всеобщая, породила поначалу зверя всякого и рыбу, потом мошку и пакость да птицу, а после уж человека. Но ежели первые детки для всего миру строятся, то последний – для матери, для сохранения ее покоя. Может, и задуманы были люди как хранители матери единой, а получились едоки-дармоеды. Ошибка вышла?.. Если по жадности, так все можно переесть, разом скушать, ведь столько людей на миру, каждого прокормить надо, да каждый только больше давай, все разом потребить хотят – и лес, и зверя, и воду, осподи! Через ту жадность и войнам нет числа. Ведь когда сын за матерью не приглядывает, говорят про него, он нехристь, сукин сын он, и люди плюют в его след… Разве люди сами на себя плюнут? Ежели плюнешь, то и оттираться надо, тут-то и увидишь, сколь черен и грешен внутри, а соскребать эту грязь – и веком не соскрести… Многое мне открылось нынче, многое. А доверься людям, скажи – засмеют: Нюра Питерка глупа, совсем оглупела в своем лесу. Может, и глупа Нюра, только многое открылось. Они-то колготятся в суете да все спешат куда-то, им некогда посидеть, подумать во спокое…»

Самоварчик вскипел, дал о себе знать тонким посвистом, затащила его Нюра на стол, села подле: одна-одинешенька, вроде и привыкла к сиротству, а все кажется, что будто ранее, когда с сыном жила, то и чай куда вкуснее был. Самоварчику что, его и время не берет, сияет тремя медалями, выставил на Нюру свой желтый пузень, нахохлился краником. Помнится старой: немного погодя стащила посудину в деревню ко Клавдейке Заручейному, тот и направил самовар, правда, краник неловко встал на место. Самоварчику-то жизнь наново вдохнул мужик, а я вот сыночка не уберегла…

* * *

Тогда она тупо посмотрела на черный иордан, в котором плавал битый лед, и повернула лыжи обратно в хутор. Душа ее не растопилась от увиденного, нет, но куда-то отодвинулось постороннее беспокойство, которое мешало думать о сыне: все-таки Нюре было неуютно при мысли, что придется поднимать ружье на человека, пусть и зверину, тать разбойную, и сейчас, когда все свершилось само собой, ее мстительное удовольствие даже чуть смягчило внутреннюю закаменелую боль.

Внезапно представилось, что сейчас сына хватились на деревне, его разыскивают, значит, должны вот-вот подкатить на хутор. Потому она деловито поторопилась прибежать к дому и, словно бы сомневаясь в смерти сына, открыла горенку и, не входя в нее, заглянула в постоянный студеный мрак: Аким лежал на лавке ногами к двери, и новые черные валенки мешали смотреть на его лицо, казались непомерно большими. Тут спокойно подумалось, что сейчас придут люди, закатят сына в розвальни и, покрыв с головою оленьей полостью, увезут от Нюры в деревню, повалят в избе-читальне на казенном столе и будут толпиться около, глазеть на удушенное черное лицо, молоть вздор, и она, мать, окажется лишней там и ненужной. Но куда денешься, решила покорно, отдать придется, все-таки на вышине числился, над людьми верховодил, пусть простятся, но и в таком виде стыдно выказывать, обмыть бы поспеть да приодеть.

Питерка закрыла горенку на висячий замок и вернулась в избу, там опустилась на пол подле громоздкого сундука, покрытого цинковой жестью. И только приготовилась открыть пахнущее нафталином и киселью застарелое житье с немудрящим обзаведением, как на заулке загремело, забрякало, кто-то хохотал, пиная мерзлые ступеньки заколелыми валенками, потом тут же, сбоку, приткнувшись к ободверине, освобождался от застоявшейся лишней воды. Нюра живо вскочила, сбивая на плечи шапку, продышала в боковом стеколке глазок и того, кто мочился, узнала по городской пальтюхе с каракулевым воротником и кривым ногам, засунутым в бурки. «Не мог Афоня Путко за угол-то встать, жеребец такой. Двери-то мне приморозит», отрешенно подумала она про Афанасия Мишукова, которого на деревне и не звали иначе, как Афоня Путко.

Он вошел, у порога смял в кулак пыжиковую шапку, и болотного цвета глаза сразу настороженно прошлись по избе: по их назойливому вниманию и легкому шальному блеску поняла Нюра, что Путко уже под хмельком. «Дня не пройдет, зараза, чтобы не выпить. Недаром по деревне поют: „До чего ты, Путко, допил, до чего ты догулял, посреди широкой улицы магазин обо…ал“.

Следом вошел милиционер Ваня Тяпуев, бровастый носатый парнишка с детским румянцем на квадратном лице, в овчинной белой шубе до пят. В дверях, наверное, ему стоять было неловко, качнулся вперед, предупредительно касаясь рукой спины Мишукова и подталкивая его в передний угол: «Афанасий Иванович, присядем на данный момент времени».

Мишуков прошел в передний угол и сел под образа, оглаживая седые виски, а милиционер прислонился к ободверине да так и остался там, похлестывая по шубе витой ременкой. Гости ни о чем не спрашивали, и Нюра отчего-то помалкивала, таилась, полуотвернувшись к оконцу, оскребая ногтем наледь.

–  Вот так, значит, ишь ты, протянул Мишуков и снова ничего не спросил, а Нюре было душно и тяжело, так томительно тяжело, словно впервые подумалось, что сына нет насовсем не вышел на двор или в лес на путик и даже не уехал на жуткую войну он каменно лежит в боковушке под замком, и его вовсе, навсегда не стало. «Спрашивали бы, что ли, да и забирали Екимушку, чего мучить меня», подумала сдавленно, испуганно озираясь. «Осподи, ведь все, и жить-то закоим, а?»

Но Нюра сдержала вопль и ничем не выдала своего горя.

–  Да, вот так-то, снова подозрительно процедил Афоня, устало разминая ладонью затекшее лицо… Вспомнилось: только Мишка Крень выметнулся озверелый из чума Прошки Явтысого, угнал упряжку в деревню, так и пошло-покатилось гулеванье: пили до озверения, до бесстыдства, полного обнажения и освобождения души.

«Ловко я, а?.. Затравил сволочугу. Как он живца-то моего хап. „Из-бу за-бра-ли, а я жениться хо-чу“, передразнил Мишуков Мишку Креня. Сволочь, змеенышей плодить. Под корень их».

«Ты, Афоня, мудрая. Лиса ты, соглашался ненец. Хошь моя женка? Э-э-э… Моя женка скусней теленка, хах-хых. К тебе приеду, твой баба мой баба».

«Сволочь ты, Прошка, сволочь, и все вы сволочи, – вдруг заплакал Афоня Мишуков слезой откровенной и горькой, по-ребячьи облизывая губы. Как они батьку моего секли, хамло, вылюдье. Посреди улицы секли, голышом раздели и секли крапивой… А ты, Проша, человек, хоть и самоедина косоглазая, лопата и век не моешься, но человек, дай я тебя расцелую. Тьфу, зараза, табачину жрешь, што ли? сплюнул Афоня, на миг трезвея. Я их всех… У-у-у, я им такую кузькину мать устрою за батю моего согласно текущего момента».

Потом уж мало чего осталось в памяти у Афони: помнилось лишь смутно, как хозяин чума таскал молодую жену за косы, вдруг приревновав к гостю, а Мишуков отнимал, хватая Прошку за руки, отыскивал горло…

–  Мишка Крень не проезжал тут? спросил Нюру от порога милиционер.

–  Нет, а чего?

–  Да так, согласно политического момента, значится, контра он…

–  Нет, нет, никого не было, внезапно соврала Нюра. Напротив сидел Афоня Мишуков и сквозил ее налитыми розовыми глазами, и порой, отрывисто, мельком взглядывая на мужика, Питерка наполнялась новым, идущим из угла страхом. Ей стало жутко лишь от мысли, что Путко начнет разбираться во всем, что случилось, щупать холодными рыбьими глазищами, а потом и обвинит, долго ли ему, а у Нюры свидетелей нет, докажи поди, если Мишка Крень на дне Куртяевки. «И выйдет так, что я своими руками да сына своего Екимушку, вот где изгиление будет, сколько позору-то на мою голову да на весь наш род».

«… Ну чего, чего глазами зыришь?» подумала с нарастающим злом и, чтобы не выдать своих чувств, вскочила, побежала к запечью, так же молча потащила на подставку самовар… «Вот этот толстомордый Путко, все он, оборотень. И отец таков же был, хотел на людской слезе нажиться, думал честной народ облукавить. В будню и поганить можно нашего брата, и на шее сидеть, а в праздню, как душа взыграла, тут уж не тронь из собственной шкуры наизнанку, только дай забыться. А Ваня Путко всю водку скупил в монопольке и решил на съезжем празднике нажиться, думал, знать, мужики загуляют, им тогда и море по колено, а я у их денежку и высосу. Мужики, с пьяного гнева да про все узнавши, и всыпали крапивой по голой заднице, да прилюдно, на площади, напротив хлебной лавки уделали, заголили и всыпали. Вот и поделом, вот и поделом… Так от великого бесчестья и умер мужик.»

«…У-у, толста харя, расселся, еще и ворота мне приморозил кастью своей. Не откроюсь, не знаю ништо. Пусть думают, што хотят, а не отдам им сына на изгиление. Не откроюсь и все, мой он и ничей боле».

–  А мы вот запопутьем зашли проведать, нарушил молчание Мишуков. Поехали в Инцы, подумали, как тут наша тетя Нюра поживает?.. Сына-то еще не было?

–  Нет-нет, торопливо отказалась Питерка, замирая и холодея нутром. Мелькнуло в голове: «Вот и допрос, вот и началось. Осподи, дай силы выстоять».

–  Будет скоро. Он-то поране нас выфурнул на лыжах, только снег завился, сказал, отворотясь, Мишуков. С нами на лошадке не захотел, добавил он, заминая разговор.

Гости двинулись к выходу, еще потоптались в сумеречных сенцах, Мишуков пошарил взглядом и даже потрогал на двери увесистый замок. «Амбарная сучка…» зачем-то сказал он и дохнул на Нюру вонью хмельного перегара и махры.

Потом Питерка еще недолго стояла в сенцах, слышала кряхтенье ступенек под грузным телом Мишукова, по-мальчишески звонко, не тая голоса, спросил милиционер Ваня Тяпуев: «Куда начальство подевалось? Слышьте, Афанасий Иванович?..»

Нюра насторожилась, но ответа не расслышала, видно, мужики вышли со двора.

Вечером она обмыла сына, надела на него красную косоворотку и суконный пиджак, сложила руки на груди, перевязала ниточкой пряжи, вставила восковую свечу. Мрак, нет, скорее черный провал поглотил горенку, и чудилось, что мертвый Аким и мать его стоят на деревянном примосте посреди пустоты. Куда вознесет их, куда, в какую благодать? Слез не было, и не было облегчения. Однажды Нюра поймала себя на жуткой мысли, что словно бы постоянно ждала сыновней смерти. Она так боялась за него в течение стольких лет, что невольно ждала беды. «Осподи, чужое не удержишь. Сквозь пальцы протечет. Крень дал Крень взял… Нет-нет, – тут же возмутилась ее душа. Мой это сын».

Нюра читала псалтырь тупо, не слыша и не понимая своих слов. Свеча обтаивала на скрещенные кисти рук, и ей все казалось, что сыну больно от плавленого воска…

–  Мама, почему промеж людей радости мало? спросил он однажды, еще до германской войны.

–  Заботы о хлебе насущном гнетут, сынушка…

–  Тогда бы хорошо долго не ись. Раз поел, а потом бы играй все да играй.

–  Глупенький…

–  Я в море хочу с дядей Парамоном. Там светло, а тут дико. Что ты нашла в своем лесу?

–  Глупенький, утонешь там. Тут земля под ногами. На земле-то и веры больше.

–  А меня завидки берут. По морю куда хошь уедешь, на людей поглянешь.

–  Не мели ерунды…

–  Чего не мели, чего не мели?

–  Сказала, не пущу к морю…

–  А я с дядей Парамоном попрошусь.

–  Уймись, с тобой говорить, что решетом воду носить.

А он подбежал вдруг, ластиться стал:

–  Матушка, не бранись. Смехом ведь я. Ну охолонь.

Едва развиднелось, Нюра взяла лопату и пошла копать могилу. Она обрыла снег на дальнем мыску, на окраине речного наволока, хорошо видного из окон, приволокла на чунке дров и развела костер. Женщине все чудилось, что кто-то сейчас придет и заберет сына, потому она торопилась, жалея каждую минуту, а может, и душа ее, уставшая от непосильной тягости, заставляла лихорадиться и спешить, чтобы вместе с потом угнать неспокойные мысли и расплавить в груди горький ком. К вечеру Нюра вырыла могилу и, завернув сына в холстину, привезла на санках и предала земле. Вместо креста воткнула березовую тычку и с покойной, тупой заботой закидала снегом неровный следок земли.

В избе, скинув черный плат, подошла к зеркальцу, увидала желтое, словно бы костяное лицо с заостренным носом и синими пятаками под глазами, белую, как куропачье крыло, голову. Это была не легкая проседь стареющей одинокой женщины и не первые сивые прядки на висках, которые рождаются от переживаний: Нюрина голова была словно облита молоком. Питерка тупо и удивленно вглядывалась в чужие, будто и не свои волосы, которые еще вчера отсвечивали тусклой медью.

Тут и пришло на память, как сын, давно ли будто, в прошлом месяце сказал: «Ну, матушка, ты у меня все словно молодая. Тебя и старость-то не долит».

–  Вот тебе и не долит, прошептала Нюра, осторожно касаясь ладонью волос. Вот тебе и не долит, сынушка. За одну ночь сбелела, как молодой снежок. Как молодой снежок сбелела…

И тут спасительные слезы прорвались и затопили Нюру, она повалилась на лавку и, стукаясь головой о белую скамью, запричитала в голос:

Охте, мнечушки тошнехонько!

Похожу, горе злосчастное я,

По своей да светлой горнице,

По крестьянской-то избушечке,

Загляну на кирпичну жарку печеньку,

На скрыпучу-то полаточку,

На тесову-то кроваточку,

Во заборну нову шолнышу,

Уж не ходит ли мой сыночек там,

Он по-старому да по-прежнему…


Читать далее

Владимир ЛИЧУТИН. ВДОВА НЮРА. Из хроники поморской деревни
1 09.04.13
2 09.04.13
3 09.04.13
4 09.04.13
5 09.04.13
6 09.04.13
7 09.04.13
8 09.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть