Онлайн чтение книги Вечный хлеб
5

И точно, торт был совершенно свежий, когда через день Вячеслав Иванович отправился на дачу к Ракову. В Комарове было безлюдно, снежно, чисто. Спущенный с поводка Эрик (нельзя же было за город без Эрика!) убежал вперед по тропинке, проложенной между сугробами. В лучах словно отмытого солнца, от какого отвыкаешь в городе, крошечными радугами сверкали снежные кристаллы, а в тени заборов и деревьев тот же снег лежал синими, даже почти фиолетовыми пластами.

Справляясь с подробно нарисованным планом, он легко нашел дачу Ракова. Ход от крыльца к калитке был свежепротоптан. Вячеслав Иванович толкнулся, калитка оказалась не запертой. Весело раскрашенный дом — стены морковного цвета, крыша зеленая — словно бы приглашал войти, и Вячеслав Иванович бодро двинулся по тропинке. Эрик успел вернуться из дальней разведки и теперь трусил следом. Вячеслав Иванович привязал его сбоку у крыльца, так, чтобы если кто пойдет, мог бы пройти свободно: достаточно ведь встречается неумных людей, которые, боятся собак, — а сам толкнулся в заботливо обитую — утепляется хозяин! — дверь; дверь оказалась не запертой, как и калитка.

Очутился он в полутемных холодных сенях; постучал в следующую, тоже утепленную дверь, не получил ответа, толкнул и ее, навстречу пахнуло печным теплом, запахом свеженаколотых дров, борща. Посреди комнаты стояла низкая железная печь — та самая буржуйка, основа блокадного быта, виденная до сих пор Вячеславом Ивановичем только в кино. От нее наискосок тянулась толстая черная труба дымохода. Сквозь морозные узоры на стеклах в комнату било солнце, и масленисто блестевшая круглыми боками буржуйка казалась нарядной и праздничной. Прямо на ней разогревалась кастрюля, из которой и шел заманчивый запах борща. В комнате никого не было.

Вячеслав Иванович, наклонившись, осторожно прошел под дымоходом и двинулся дальше к еще одной двери. На этот раз на стук откликнулся живой голос:

— Входите, не стесняйтесь!

В следующей комнате все было бело от бумаги! Листы на стенах, на столе, на стеллаже, на полу даже. На листах рисунки, все сплошь лица, изображенные черными толстыми линиями, но первое впечатление — бело! И странное сооружение посредине комнаты, с блестящим полированным валом и огромным черным колесом сбоку, только подчеркивало царствующую белизну.

Хозяина Вячеслав Иванович заметил не сразу. Тот сидел позади сооружения с колесом — седой, в выцветшем, а потому почти белом халате. На плече человека сидела белка. Она первой повернула голову в сторону вошедшего, бойко взглянула на Вячеслава Ивановича, пробежала по руке хозяина, с руки на колесо, с колеса на оконную занавеску — миг, и выскочила в открытую форточку. Только после этого повернул голову и седой ее хозяин.

— Здравствуйте. Вы ко мне?

Сказано было без всякого удивления, точно сюда то и дело приходят незнакомцы. Только вот голос Вячеславу Ивановичу не очень понравился: высокий, словно мальчишеский, — он-то любил в мужских голосах низкие регистры.

— К вам. Если вы Иван Иванович.

— Я и есть. Скоро семьдесят лет как Иван Иванович.

— Тогда к вам. Извините, что вот спугнул, так сказать, вашего любимца.

Вячеслав Иванович никакой вины не чувствовал: не хочешь, чтобы белка убегала, держи ее в клетке; а тут мало что на воле, еще и форточка нараспашку! Но все-таки решил извиниться, чтобы вышло вежливо, а то художники — народ щепетильный.

— Ничего, захочет — вернется. Ее дом на сосне, а ко мне она только в гости заглядывает. Да вы раздевайтесь, садитесь, располагайтесь. Я рад, когда до меня у людей дело.

Говоря все это, Раков продолжал какую-то монотонную работу: похоже, как если бы тер овощи на мелкой терке, только без овощного хруста.

— Знаете, я у крыльца пса своего привязал, ничего? Он вход не перекрывает, если кто пойдет.

— Собака — это хорошо. Да и ходят ко мне всё люди хорошие, которые собак любят. Сама-то она у вас как? Голая или в свою шубу одетая?

Вячеслав Иванович не сразу понял, замялся было — неприятно свою непонятливость обнаруживать, тем более перед художником, но быстро дошло, он обрадовался и закивал:

— В шубе! Еще в какой шубе!

— Ну и хорошо. А то, если голышом бегает, как доберманец какой-нибудь, тогда нельзя выставлять на мороз. Не по-нашему это, когда собака голышом. Я люблю шубастых.

Успокоенный насчет Эрика, Вячеслав Иванович снял пальто — хорошее вообще-то пальто, но не дубленка, а он хотел дубленку, да никак не попадалось хорошей — и стоял с ним в руках, не зная, куда положить или повесить. Занятый своей монотонной работой хозяин не сразу заметил его затруднение. А когда заметил, посоветовал небрежно:

— Да кладите вон хоть на стул. Бумагу с него скиньте и кладите.

Ну что ж — если сам художник разрешает… Вячеслав Иванович собрал наваленные кипой на стул рисунки, не скинул их, правда, а аккуратно переложил на стол. Перекладывая, первый раз присмотрелся внимательно: лица все сплошь изможденные, но с удивительным выражением силы и страсти. И невольно спросилось:

— Это вы тогда рисовали?

— Новые работы, новые. Но все о том же. Вспоминаю, ищу.

— Родных своих ищете?

— Нет, в работе. Ищу истинное. Ну образ, что ли. Знаете, ну как раньше художник мог всю жизнь писать одних мадонн: искал истинное выражение святости материнства. Вот и я ищу. Чтобы выкристаллизовать образ Святого Ленинградца, если так можно выразиться. Ребенок такой уже есть: помните, мальчик в бинтах у Харшака?

Вячеслав Иванович не помнил, а вернее, и не видел никогда такого рисунка, но признаться постеснялся и неопределенно кивнул:

— Да, видел, приходилось.

— Если видели хоть раз — на всю жизнь. Это образ, это находка! Вот и я ищу, только взрослого. Со взрослым трудней… Кстати, вашего портрета никто не писал?

— Нет.

Жалко, что нельзя было сказать небрежно: «Как же, мой портрет нарисовал сам Глазунов», — единственный современный художник, которого Вячеслав Иванович знал по фамилии.

— У вас лицо интересное. И хорошо, что худое. Я люблю худобу человеческую. Блокадным мальчиком были, так я понимаю?

Если вдуматься, Ракову нетрудно было догадаться: зачем еще мог прийти к нему незнакомый человек, не художник, если не по поводу блокадных материалов. Да и просто мог поговорить по телефону с той женщиной, которая рисовала план. Но почему-то Вячеслав Иванович не поверил в такие естественные объяснения, и прозорливость художника его поразила.

— Да, был. Пришлось. Довелось, как говорится.

— Если не возражаете, я вас быстро набросаю. В тогдашнем вашем облике.

— Как это — в тогдашнем?

Вячеслав Иванович посмотрел на художника недоверчиво: не насмехается ли? Только не на такого напал. В столовой, куда Вячеслав Иванович пришел работать сразу после училища, его тоже попытались послать на базу за репейным маслом: будто идет на пшенную кашу, — да он не купился, сам их послал подальше.

— Как это — в тогдашнем? От тогдашнего ничего не осталось.

— Осталось. Понимаете, лица проходят в течение жизни закономерную эволюцию. И, глядя на нынешнее лицо, можно представить себе все прежние этапы. Ну как, глядя на плод, можно нарисовать цветок. По крайней мере, я всю жизнь учусь этим заниматься: в пожилом разглядеть молодое, в зрелом — детское. Если вас не шокирует такая аналогия, подобно тому как Герасимов восстанавливал лица по черепам. Так что, если разрешите…

Художник говорил спокойно и серьезно — похоже, не разыгрывал. Пример, правда, — аналогию то есть — привел неприятный: с черепом. Неприятный, но наглядный.

— Нарисуйте, если вам интересно.

— А вам разве неинтересно?

Странный человек этот Раков: столько времени прошло, а ему самому до сих пор неинтересно, для чего к нему незнакомый посетитель! Сразу схватился портрет рисовать. Или художнику полагается быть странным?

— Почему неинтересно? Интересно, конечно.

— Вот видите! Рисунок — это совсем не фотография! Фотография того не скажет.

— А у меня вовсе и нет фотографий с детства.

— Тем более! Сейчас и начнем.

Раков прекратил свою монотонную мелкую работу, встал — и оказался по фигуре тоже совсем мальчиком, не только по голосу: худой, щуплый, роста едва за сто пятьдесят.

Напевая под нос: «Сейчас и начнем… Сейчас и начнем…» — он быстро двинулся в угол мастерской, достал большую фанеру, на которую уже была приколота бумага, установил фанеру на специальную подставку, взял черную тонкую палочку — уголь, наверное. Проделывая все это, он то и дело, прищурившись, бросал на Вячеслава Ивановича короткие, но слишком уж проницательные — пронзительные прямо-таки взгляды. Может быть, он не только прошлые лица узнает в теперешнем? Может, он и все настоящее в человеке слишком уж хорошо видит?

Не было в жизни Вячеслава Ивановича ничего такого, что нужно было бы особо скрывать, но и не все хочется выставлять напоказ. Ну, все равно как все ходят в туалет, но никто об этом не кричит. Например, торт этот, взятый, чтобы являться неспуками… тьфу, не с пустыми руками то есть, и теперь стоял на стуле рядом с аккуратно переброшенным через спинку пальто, — естественное дело, что сырье для него Вячеслав Иванович взял на работе, глупо было бы не взять: Вячеслав Иванович, укладывая в сумку, всегда ободрял себя, уверяя, что каждый взял бы на его месте, — но и кричать об этом незачем… Или Лариса, беженет нынешний, — порядком уже надоела, пора уже мирно расставаться. Кто не давал отставки своим любовницам? Но вовсе не нужно Ракову при первом знакомстве об этом знать…

А Раков все бросал и бросал короткие проницательные взгляды, а уголь чертил по шершавой бумаге (что шершавая — слышно).

— Да что вы напрягаетесь, словно у начальства в кабинете? Не обращайте на меня внимания, забудьте вообще, что я тут копошусь над бумагой. Расскажите пока, что за нужда вас привела.

Ну наконец-то поинтересовался. Вячеслав Иванович постарался последовать совету, расслабиться — да не очень, кажется, получилось. Но хоть голос свой проконтролировал, заговорил низко, как только мог, — чтобы контраст с мальчишескими нотами хозяина.

— Мне рассказала одна женщина… Вы, может быть, ее и не знаете, не запомнили, а она вас — очень, даже хорошо: Эмирзян Александра Никодимовна. Не помните?

Раков молча покачал головой.

— Она мне рассказывала, Эмирзян, что она отдала вам дневник моей матери. Ну, записки во время блокады. Она думала, что никого не осталось, и отдала вам. А теперь нашелся я.

Раков посмотрел на этот раз без прищура — внимательно, не торопясь.

— Понятно. И как фамилия вашей матери?

— Сальникова.

— Да-да, помню! Замечательный документ! И вообще замечательно, сколько людей тогда взялись за дневники. Кто никогда не писал раньше. Понимали, что участвуют в самой истории! Замечательно. И ваша мать… Вы хотите взять по праву сына?

— Конечно. Как говорится, семейная реликвия.

— Понимаю вас, понимаю. И не смею отказать. Хотя очень ценю, иногда перечитываю… Я вас обрадую: у меня весь этот архив здесь, на даче, так что получите вы свою реликвию незамедлительно. Только посидите еще немного, если не возражаете.

Вячеславу Ивановичу было лестно, что настоящий художник его рисует, и он готов был высидеть сколько понадобится.

— Что вы! Конечно! Я понимаю!

Некоторое время Раков молчал; слышался только шершавый звук угля по бумаге. Потом спросил:

— В детдоме воспитывались?

Догадаться об этом Ракову было нетрудно, но Вячеслав Иванович в первую минуту подумал, что детдомовское прошлое художник прочел у него на лице, и преисполнился еще большего уважения.

— В детдоме. А куда деваться? Снова помолчал, потом:

— А сейчас кем? Какая специальность?

На этот раз Вячеслав Иванович ответил с некоторым вызовом:

— Поваром.

Не было произнесено, но словно бы прозвучало: «И горжусь не меньше, чем вы!»

Но Раков заметил совершенно искренне:

— И отлично. Но простите за нескромность: выбор профессии определило голодное детство?

— Точно!

Вячеслав Иванович признался в этом почти радостно. Раков провел несколько особенно резких линий: шершавый звук стал громче.

— Во всех нас это засело. Про себя я вот что знаю: мне все время хочется делать запасы. Навязчивая идея.

Вырыть здесь огромный подпол и сплошь заставить ящиками, ящиками, ящиками! Сам понимаю, что мания, потому сдерживаюсь, но хочется безумно. Да, во всех засело… И он еще минут пятнадцать работал молча.

— Ну вот, хватит. Идите, смотрите на себя.

Вячеслав Иванович встал, медленно подошел — он словно бы боялся этого момента, когда придется взглянуть в глаза своему детству. Боялся и потому медлил.

Но все-таки подошел. Никогда он не видел своих ранних фотографий, но сразу принял и поверил: да, это он, другим он и не мог быть! Конечно, худой, конечно, не по годам серьезный, но самое поразительное — взгляд. Взгляд вопрошающий!

— Так и смотрел, значит?

— Так. Детям было труднее всего, потому что они не понимали. Детям и животным. Взрослые понимали, что происходит, а маленькие дети — нет. Как и животные… Ну вот так.

Первое удивление прошло, и Вячеслав Иванович подумал, что детский портрет — это, конечно, прекрасно, и все же лучше бы Раков нарисовал его таким, как теперь. И может быть, вывесил бы на выставке, и все бы могли видеть.

— А что вы теперь сделаете с моим лицом?

— Много чего! И вам подарю, если хотите, и себе оставлю.

— Как это? И мне и себе?

— Очень просто: сделаю сначала с вас офорт, отпечатаю то есть. Вот как раз доску отполировал, словно знал, что придете. Тут же и напечатаю.

— Значит, это у вас печатный станок?

— Он самый. Тут между валами вас и прокатаю.

— Старинный, небось. Наверное, такой еще и у Гутенберга.

Вообще-то ничего особенного в том, чтобы знать, что был такой Гутенберг. И все-таки вряд ли там в «Пальмире» еще кто-нибудь знает про Гутенберга. Так что удачно, что нашелся повод свое знание показать… Вообще, знание — полдела, часто труднее как раз найти повод, чтобы вышло к месту. Вот он вычитал, что князя Андрея Боголюбского убил его слуга по имени Амбал, кажется. Кто сейчас слышал про такого князя, какой профессор, если только не прямой специалист? А «амбал»— такое слово появилось недавно, и когда Вячеслав Иванович прочитал про слугу-убийцу, сразу обрадовался: как только кто-нибудь скажет при нем: «Вон какой амбал», — сразу можно будет вставить: «А вы знаете, кто такой был Амбал?» Но вот странность: раньше то и дело приходилось слышать: «Амбал… амбал…», а с тех пор как вычитал про того убийцу Амбала — как отрезало, никто не подает реплику, как любил говорить один артист, знакомый метра Сергея Ираклиевича… Ну, зато с Гутенбергом вышло к месту.

— Конструкция от Гутенберга ушла недалеко, это точно. Но сделан в наши дни… Так с меня теперь дневник вашей матушки… А знаете что: давайте сначала съедим борща! Давно уж перегрелся, наверное.

— Давайте! А у меня как раз торт.

Тоже удачно: гораздо интеллигентнее тут же разрезать торт с хозяином, чем просто оставить и уйти.

— Ну, тогда совсем пир! Слушайте, а не пригласить ли и вашу собаку? Как она насчет борща и торта? Сообразим, так сказать, на троих.

И Раков радостно засмеялся своей шутке. Вячеслав Иванович из вежливости тоже посмеялся, хотя шутка вовсе и не показалась такой уж смешной.

— Борщ он может.

— А торт?

— Ну, много чести — тортами его кормить!

— Ничего! А иначе я не согласен. Как же так, есть и не угостить? Я не умею. Ну идемте туда, там у меня и столовая, и почти что кухня.

И Раков распахнул дверь в комнату с буржуйкой.

— Вот. Подлинная, между прочим. Сейчас и не найдешь. Когда спохватился, еле спас одну. Так ведите сюда вашу собаку.

Эрик очень обрадовался, что о нем наконец вспомнили. А еще больше, когда Вячеслав Иванович ввел его в дом: ужасно он любит бывать в гостях, потому что в гостях он всегда оказывается в центре внимания. Вот и Раков, конечно же, сразу восхитился:

— Да, вот это шубастая так шубастая! Вот таких люблю!

А про породу не спросил, пришлось Вячеславу Ивановичу самому заметить как бы между прочим:

— Ирландский ньюфаундленд. Единственный экземпляр во всем Союзе.

— Да ну, — словно бы огорчился Раков, — скучно, наверное, ей без пары. Единственной плохо.

— Он, — Вячеслав Иванович произнес с нажимом это «он», чистотой породы не интересуется.

— Тогда ничего, — закивал Раков, — тогда ничего. Не гордая, стало быть. Тогда ничего.

Между тем он достал для борща алюминиевые миски. И ложки тоже алюминиевые. Вячеслав Иванович подумал было, что миска для Эрика, но оказалось, одинаковые для всех. Вячеслав Иванович не любил алюминиевую посуду, считал, что мягкий алюминий попадает вместе с пищей в желудок, и дома у себя не допускал. Для Эрика тоже миски эмалированные — а тут людские! Хоть и дача, можно было бы завести что-нибудь получше. А еще художник! Но вслух ничего не сказал, решил, что проглотит один раз несколько крупиц алюминия, — ничего.

Ну а что борщ оказался так себе, так это естественно: все равно как если бы Вячеслав Иванович что-нибудь нарисовал и принес показать Ракову. Но зато легче было удержаться и съесть немного. Зато тем труднее было удержаться и не взять целиком отрезанный хозяином огромный треугольник торта, но Вячеслав Иванович стоически отрезал половину от предложенного, объяснив неискренне:

— Я сладкое уважаю мало.

Хорошо Эрику, который знать не знает своего веса, глотает все, что дают.

— Баловство это, — сказал неодобрительно Вячеслав Иванович, с завистью глядя на быстро исчезающий в пасти кус.

— И хорошо, что баловство! — радостно подхватил Раков. — Люблю баловать! Скучно, когда в жизни все по необходимости. Знаете, о чем я мечтал в блокаду? Ну сверх того, конечно, чтобы зайти в булочную, а там хлеб без карточек! Мечтал о праздниках! И не только, что в праздник едят особенно, — просто чтобы праздник!.. Сейчас-сейчас, не буду вас больше томить, отдам вам тетрадку — вот вам и праздник. Хотя с горчинкой пополам.

Раков вышел. Вячеслав Иванович думал, тетрадку дневника придется долго разыскивать в недрах архива, и хотел было взять небольшую добавку борща — пожалуй, он недоел, так что имел на нее право, но хорошо, что удержался. Раков вернулся быстро, и смешно получилось бы, если б застал гостя, торопливо доедающего борщ, — тем более после торта.

— Ну вот вам. Вручаю как законному владельцу. Хоть и жаль расставаться.

Раков протянул Вячеславу Ивановичу совсем обыкновенную коричневую общую тетрадь в дерматиновом переплете. Такие и сейчас выпускаются.

— Одна тетрадь? — зачем-то переспросил Вячеслав Иванович, хотя еще от Туси Эмирзян знал, что одна.

— Все, что получил, все отдаю.

Вячеслав Иванович почувствовал, что вышло не очень вежливо, будто заподозрил Ракова, что тот утаивает часть дневника. А обижать его не хотелось: Вячеслав Иванович надеялся продолжить столь лестное знакомство. Сразу же нашелся и повод:

— Я не о том! Я не сомневаюсь! Я подумал, может, есть еще копия. Вы сказали, жаль расставаться. Хотите, я закажу копию снять на машинке, и один экземпляр вам? Если вам нужно.

Вячеслав Иванович не ожидал, что столь скромное и естественное предложение так обрадует Ракова. Тот смешно засуетился, стал прижимать руки к сердцу, зазвенел своим мальчишеским голосом:

— Замечательно! Если вас не затруднит. Прекрасная идея! Я, конечно, читал, но иногда тянет перечитывать… Чтобы вновь прикоснуться… Вы замечательно придумали!

— Закажу машинистке, чего там, — невольно чуть покровительственным тоном повторил Вячеслав Иванович.

Он раскрыл тетрадь. Очень аккуратный, почти детский почерк. А чернила совсем бледные, цвета голубого неба. Не то выцвели, не то мать их разбавляла водой ради экономии — все могло быть в блокаду.

На прощание Раков тряс Вячеславу Ивановичу руку, совал Эрику еще кусок торта.

— Так я, значит, заеду, как копия будет готова, — пообещал Вячеслав Иванович тем же покровительственным тоном.

Хорошо это он придумал с машинисткой: получалось, что Раков будет чувствовать себя ему обязанным.

Но прозаические расчеты на тему, кто кому больше обязан, недолго занимали Вячеслава Ивановича. Их сменила приятная умиленность. Он шел к станции и думал о том, какие хорошие люди ему встречаются в его поисках. Встречаются и передают друг другу по цепочке, как эстафету. А вокруг на снегу была словно бы разлита сиреневая краска — так все красиво, так все мирно. И вспомнилась, зазвучала сама собой средняя часть Концерта для скрипки Чайковского… Жалкие люди, которые лишают себя настоящей музыки, не хотят ничего знать, кроме эстрадной пошлости, как эта молодая дура Стеша. И еще на что-то надеется, крутит перед Вячеславом Ивановичем хвостом… Эрик бежал впереди, то и дело сливаясь с сиреневыми тенями сугробов. Хорошо быть художником, жить в пустынном зимнем пригороде…

Зато в вагоне электрички шумела компания мальчишек лет по шестнадцати — пьяных и наглых. Вячеслав Иванович прошел мимо, не обращая внимания: с Эриком он никого не боялся, — и уселся в другом конце вагона. Почти тотчас к нему подсела одинокая девушка.

— Можно, я к вам? А то я их боюсь. Сейчас полезут приставать. У вас такой защитник.

Вячеслав Иванович молча кивнул и привалился к стенке: ему хотелось спать — обычное дело, когда встаешь каждый день в пять утра. Да и от свежего воздуха разморило. Качание вагона убаюкивало. Один из компании встал, качаясь, пошел по проходу. Постоял, посмотрел. Эрик приподнял голову с передних лап, тоже посмотрел. Пьяный мальчишка повернул назад.

— Видите, боится, — сказала девушка.

Вячеслав Иванович снова молча кивнул и закрыл глаза.

Приснилось ему, что у него есть отец. Нет, не детство! Будто он взрослый, теперешний, приходит к себе на работу, а там с ним работает отец — пришел раньше и уже разделывает мясо. Точными, быстрыми движениями — по высшему классу! А у самого Вячеслава Ивановича почему-то ничего не получается, за что ни возьмется, — словно сразу всему разучился. Но отец все время говорит: «Ничего-ничего, сынок, сейчас все поправим!» — и так же точно и быстро делает любую не получающуюся у Вячеслава Ивановича работу: режет морковь звездочками, баранину шпигует чесноком. И хотя у самого Вячеслава Ивановича никакая работа не получается — состояние непривычное! — никогда ему не было так хорошо и спокойно, потому что есть родной человек, который всегда поможет, все исправит. Всегда Вячеслав Иванович рассчитывал только на себя, знал: сам не сделает— никто за него не сделает, и вдруг сразу это правило устарело: отец все умеет, отец все исправит и сделает! От этого легкость — будто летал во сне. Больше ничего не происходило: отец снова и снова подходил, улыбался, помогал. Да еще в самом начале сна, когда Вячеслав Иванович только-только надел халат и вошел в кухню, они с отцом сошлись перед разделочным столом и бегло привычно поцеловались. Не объятия и поцелуи, как после разлуки, а именно бегло и привычно, не столько поцеловались, сколько коснулись щеками, потому что видятся-то каждый день…

Вячеслав Иванович проснулся, но еще продолжалась в нем инерция сна: лицо отца представлялось ясно, и жило чувство защищенности умением и силой отца… Напротив сидела незнакомая девушка, компания все так же шумела в другом конце вагона. За окнами совсем стемнело.

— Где это мы едем?

— Удельную проехали.

— О, все проспал.

Вячеслав Иванович сказал просто так две случайные фразы, девушка же отвечала с чрезмерной готовностью:

— Где же спать, как не в электричке! Когда рано встаешь. Особенно, кому каждый день из загорода на работу.

Вячеслав Иванович промолчал, а то разговоришься и познакомишься, сам не ожидая. Правда, с Ларисой у них уже пошло на спад, скоро нужно будет ему искать себе новый беженет, но девушка напротив была не из тех, с которыми приятно показаться на людях, — он всегда заводил такие беженеты, чтобы приятели завидовали, а про эту сказали бы: «Ну, постарел, лучше уже найти не может…»

— Не знаю, как бы я доехала, если бы не вы с вашей замечательной собакой, — еще раз попыталась девушка. — У меня подруга один раз так попала.

Вячеслав Иванович чуть было не клюнул на комплимент Эрику, уже хотел было сообщить, что Эрик — единственный в Союзе, да в последний момент спохватился, удержался. Сказал только:

— Пустяки, о чем разговор.

Электричка подходила к Финляндскому. Как обычно, все начали вставать, копиться у выходов, а Вячеслав Иванович сидел себе спокойно, он всегда старался выходить последним, чтобы Эрику в давке не наступили на лапу. За окном все усложнялось переплетение станционных путей.

Вячеслав Иванович не помнил, как его увозили отсюда на Ладогу в апреле сорок второго, — знал только, что увозили именно отсюда. Но сейчас вдруг показалось, что помнит. И будто зашел к ним в вагон веселый дядька-машинист и крикнул: «Кто замерз, возьму погреться на паровоз!»

Кажется, девушка тоже не торопилась вставать, но Вячеслав Иванович уже искренне не замечал ее: да будь она хоть знаменитой киноактрисой, не до беженетов сейчас! В нем росло нетерпение погрузиться в дневник — и вернуть потерянный кусок жизни. Он готов был отдать сейчас все любовные свидания за единственную встречу с собственным детством. Не помнил, как и добирался с вокзала…


27 ноября 41 г.

Интересно все-таки: переживем ли мы это ужасное, хотя и интересное время, а если переживем, то вернется ли старое счастье? Как мы не ценили свою, пусть не очень интересную и красочную, но зато безмятежную, беспечную, сытую жизнь! Подумать только, можно, можно было зайти в любой магазин, в любую столовую и за деньги получить все. Можно было зайти в любой Росконд и тут же съесть два пирожных. А над вегетарианской столовой мы смеялись! Прикрепили бы нас сейчас к довоенной вегетарианской столовой — и ничего больше не надо! Теперь мы голодаем и счастливы, если один раз в день съедим по тарелке супу с крохотным кусочком хлеба и котлету (часто без гарнира) — и это на весь день, если не считать двух чашек жидкого какао или кофе на воде и двух поджаренных микроскопических кусочков хлеба (утром один, вечером другой). Конечно, это еще не голод, если раз в день имеешь возможность пообедать, это еще далеко не голод, но ужаснее всего, что ты имеешь деньги и ничего на них не можешь купить. Мы все, кроме Пети, иждивенцы, значит, имеем право съесть в день 125 гр. хлеба, 5 гр. сахару, 25 гр. крупы, 25 гр. мяса и меньше 20 гр. растительного (но не животного) масла. И это все. Ну ладно я, я выросла, но дети-то растут! Пете по рабочей карточке полагается в два раза больше, и ему стыдно перед нами. Когда он обедает на заводе, там ему отрезают карточки. Он уходит с кастрюлькой и почти ничего не приносит. Ему стыдно, что он мало принес, а сэкономить от обеда больше не может. А я? По-настоящему, если бы я была настоящая мать, я бы все отдала детям, но я не могу удержаться, я почти весь свой паек съедаю сама. Сначала отделю половину и скажу себе твердо: «Это детям!» Свою половину съем и думаю: если отщипну еще три грамма, ничего не будет. Потом не могу удержаться и еще три грамма… И все-таки я говорю: пусть будет еще хуже, но пусть только не сдают город. Что угодно, только не это! Мы сейчас голодаем почти, сидим в холодных комнатах без свету (свет включается только во время тревоги и ночью), но пусть нам останется надежда на светлое будущее!


Вот такая первая запись. «Конечно, это еще не голод…» В конце-то ноября!! «Я почти весь свой паек съедаю сама…» Почти! «Пусть будет еще хуже, но пусть только не сдают город…» И даже: «Пусть нам останется надежда на светлое будущее!» Это подлинное, вот в чем дело! На собрании и Вячеслав Иванович сказал бы так же; он знал толк в выступлениях на всяких собраниях, умел сказать как надо — скакандо, как он называл такие выступления про себя, — но чтобы писать вот так для себя, нужен особенный настрой, нужны подлинные чувства! И они переживались его матерью 27 ноября 1941 года.

И тут Вячеславу Ивановичу пришла мысль вообще-то очевидная, но поразившая, как открытие: ведь мама тогда не знала — и никто не знал! — что Ленинград не сдадут, что город продержится девятьсот дней — и выстоит! Это мы сейчас знаем — и уверены, что иначе не могло и быть. Мы знаем, что величайшие страдания оказались не напрасны. А тогда?! Сдали же Минск, Киев, Одессу. Как же можно было точно знать, что не сдадут и Ленинград?! Надеялись — да! Но надеяться или знать точно — совершенно разные состояния. И чтобы хоть сколько-то почувствовать то, что чувствовали тогда они здесь, в Ленинграде, нужно не только знать размеры тогдашних пайков, тогдашние морозы, знать, сколько сброшено бомб и выпущено снарядов, — нужно еще суметь как бы отключить свое знание новейшей истории, нужно забыть, чем кончилась блокада, остановиться на 27 ноября 1941 года — а дальше неизвестное будущее…

И только тогда перечитать: «Пусть будет еще хуже, но пусть только не сдают город…»


28 ноября.

Сережа читает книжку, которая называется «Вечный хлеб». Фантазия. Ее написал тот самый Беляев, который написал «Человек-амфибию». Мне когда-то она нравилась, увлекательно пишет, а сейчас попыталась, чтоб отвлечься, но не могу: все страдания там, на страницах книги, кажутся такими маленькими рядом с нашими. А Сережа читает. Сам читает и вслух Славику. Там про хлеб, который разрастался сам из воздуха. Сережа читает и говорит: «Вот бы нам сейчас такой хлеб! Я бы сначала сам наелся, потом накормил бы Славика, плаксу Ритку, вас с папой. А еще потом, когда хлеб бы совсем разросся величиной с дом, всех соседей, всех дистрофиков!» Я не знаю, может быть, ему лучше не читать такую книжку? Чтобы меньше думать о еде. Мы все время думаем о еде. Раньше мысли были в голове, а теперь в животе. Сережа понимает, что горе из-за немцев. Славик тоже немного понимает, но плохо. А Риточка не понимает совсем. Как ей объяснить, почему мама дает мало кушать? Счастливые, у кого нет детей или у кого эвакуированы! А когда все время видишь…


1 декабря.

Нас прикрепили к булочной здесь рядом, на Красной Коннице. Бабы говорят, на Суворовском булочная лучше. Вот и Туся всегда старалась на Суворовский, а она знает, где что. А ничего не сделаешь, теперь и она сюда на Конницу, раз прикреплена. Петя переносит хуже, чем я, а ведь он всегда сильней. И карточка у него рабочая. Он приходит через три или четыре дня, старается принести, оторвать от себя. Только мало может. Сережа рассказывает про дрожжевой суп в школе. Он как взрослый мужчина. Мужчины рассказывают, как ели где-то, и не хотят брать от меня ни микроскопической крошки. Только маленькие ничего не скрывают, берут все и просят еще. Только нет этого еще! Даже близкие люди становятся раздражительными. Я сказала Пете, что еще не совсем голод, а он вдруг как закричит шепотом: «Это голод! Голод! Запомни: голод!» Так зло.


2 декабря.

Радость Петя принес шроты. Назвали, как в насмешку, похоже на шпроты. Как я их любила до войны! Такие почти черные рыбки, и вкус совсем особенный! А крабов не любила. Ужасно вспоминать, как в конце августа или уже в начале сентября, все по карточкам, в магазинах стояли свободно банки с крабами. Без карточек! И никто не брал. Петя сказал: «Давай купим. А то вдруг перебои с мясом?» Конец августа, но будто сто лет назад. Петя сказал шепотом: «Вдруг перебои с мясом?» — и самому стыдно, будто паникер. А я не послушала. Оттого что не любила никогда крабов. Ну и из-за денег: они дорогие, жалко стало тратить. Я копила на шубу. Хотела лисью шубу. Какая я подлая: копила на шубу и пожалела потратить на консервы, на еду, хоть и на крабов. Вернуть бы тот день! Я бы ходила по всем магазинам и покупала, покупала, покупала! Крабов, крабов, крабов! А еще до этого шоколад свободно лежал! И стало исчезать — разом, в один час. Вернуть бы тот день! Самое ужасное — своя глупость.


6 декабря.

Славик рисует квадратики на бумажке, которые называются «карточки», потом их отрезает и сам себе за них отоваривает продукты: маленькие кубики — «мясо», большие кубики — «хлеб». Рисует — отрезает. Часами. Риточка и этого не может. Я ложусь в кровать и прижимаю ее. Должно же что-то от меня переходить в нее! Тепло. И какая-то сила, если очень захотеть. Пусть выходит из меня, я согласна: из меня — в нее, из меня — в нее! Сережа, когда не в очереди, сам с собой играет в шахматы. Я раньше так гордилась, когда его хвалили во Дворце пионеров. А теперь кому нужны эти шахматы? Туся мне говорила: «Сходи во Дворец, может, твоему Сереже полагается паек, как одаренному ребенку!» Я пошла, как дура. Там никаких шахмат, там сплошь госпиталь. Сегодня в нашей прикрепленной булочной какой-то парень схватил из рук паек у женщины. Схватил и сразу кусает и глотает. На бегу. Его схватили и стали бить. А он глотает, пока все не доглотил. Смотреть— ужасно. Но правильно, что били! Мне не жалко! Что будет, если начнут вырывать хлеб из рук! Это все равно что убить заживо. Та женщина так и осталась без пайков на семью. Она к продавщице, та и слышать не хочет. Вот кого жалко, а не бандита!


Вячеслав Иванович отложил тетрадь. Нужно было передохнуть.

Он забыл было, что не ужинал, а тут сразу мощно включился голод, вдвойне против обычного — видно, заразился голодом от чтения. Открыл в нетерпении холодильник, и в который раз ему показалось, что наполненный холодильник прекраснее любого сейфа с драгоценностями. И богатств в нем неизмеримо больше, чем в сейфе. Что такое золото и всякие блестящие камешки рядом с ароматным сыром, с серебристым рыбьим боком, бархатистыми ломтями ветчины? Вот истинные ценности! Ну почему отец работал на каком-то заводе, а не поваром? Были бы сейчас живы с матерью. Да не только в предусмотрительности дело, в умении жить, — неужели какая-то радость иметь дело с металлом? Он же мертвый! Руки холодит, и больше ничего. То ли дело в пищевой промышленности — ведь продукты, они живые, они греют!

Вячеслав Иванович поел. Нужно почитать такой вот дневник, чтобы осознать до конца, какое это счастье — поесть. Не объедаться, — объедаться до тяжести в животе, до сонливости противно, — а в меру поесть. Об этом обычно стесняются говорить, повторяют с глупым высокомерием: «Не в еде счастье», — а вот и нет: в еде! Надо поголодать, чтобы понять, какое счастье в еде.


7 декабря.

Да, голод. Он все перевернул. Раньше мы боялись обстрелов и бомбежек. А теперь бомбежка — такая мелочь. Спускаюсь в бомбоубежище только ради маленьких. Они тоже не хотят, Славик каждый раз плачет: «Не хочу в бомбежище!» Петя слишком пьет воду. Я твержу, что нельзя, что вредно много воды, по радио специально говорили, а он кричит и злится, а сам пухнет. Теперь, когда кто толстый на улице, значит, опух. Самое плохое, лучше худеть до костей. Вечером поила Риточку молоком. Соевым, конечно. Достала стакан. Она пьет, и вдруг как заплачет. Я испугалась: «Что случилось? Животик болит?» Она все плачет. Потом показала пальчиком, между слезами: «Так мало! Сейчас кончится!»


10 декабря.

Вот и газета стала в два раза меньше. Как будто машины тоже голодные и едят бумагу. Наши освободили Тихвин. А вдруг это начало? Туся пришла, плакала, говорила, скоро снимут блокаду. Тогда сядем все за стол и по-настоящему пообедаем.


14 декабря.

Прошло четыре дня, и нет чувства, что вот-вот, что сегодня-завтра. И разговоры прекратились. Люди ходят медленно. А время еще медленнее. Обменяла на продукты обручальные кольца. Настоящее червонное золото. Вспомнила, как мы с Петей, но слабо вспомнила. Волновало не воспоминание, а сколько дадут. Получила: 2 кило риса, 2 кило сахара и буханку белого хлеба. Я не говорю, что мало, — нет, это страшно много сейчас, это жизнь! Риточка поела и смеялась, а она уже больше месяца не смеялась. Золото — чепуха, мертвый хлам! Но откуда у него это? У этого? И сам сытый. А глаза страшные, холодные и пустые. А еще — похотливые. Сейчас не встретишь такого мужского взгляда, как раньше, — словно раздевает, сейчас все как бесполые. А этот — он может, он же жрет сколько хочет! Откуда у него? Где ворует? У меня руки тряслись, когда я брала продукты, и его дающие руки совсем близко. Был момент: чуть не поцеловала из благодарности. И ненависть. Как я его ненавидела и ненавижу! Сама бы вызвалась расстрелять. Жалко, выдать нельзя. Потому что если отбирать наворованное, то, что мне дал, тоже отберут. А я должна была принести. Чтобы дети поели. А еще — страшно писать: я была рада, что Петя на заводе. Сразу все не съешь, достанется и ему: ведь 2 кило риса, 2 кило сахара. Достанется и ему, но детям — больше. Пусть больше детям! Я очень хочу, чтобы он выжил, но я уже готова, что он может не выжить. Когда так пухнут, это плохой признак. А если все равно не выживет, зачем зря отрывать от детей? Как страшно, что я так думаю.


Да, золото — чепуха. Вячеслав Иванович словно держал в руках вместе с матерью этот рис, этот сахар, эту буханку. Ощущал тяжесть, благодатную тяжесть. Золото — чепуха рядом с вечными ценностями: хлебом, сахаром… Но кто такой — этот с холодным раздевающим взглядом? Откуда у него? Где крал?! Оставила бы мама какую-нибудь примету! Ни имени, ни адреса, ни шрама через все лицо. Почему-то вспомнился Борис Борисович, махинатор из цеха холодных закусок, с вечным отвратительным запахом пота. Нет, по возрасту никак не подходит, но когда читал про блокадного мародера, тот невольно представился похожим на Бориса Борисовича…


17 декабря.

Зашла к Зине. Они что-то ели и, когда я входила, спрятали. Родственники! Мне не надо, но могли передать маленьким! В очереди рассказывают про какую-то блаженную Анну Ивановну, которая дарит доходягам мешок крупы. Я не верю. Вроде сказки про скатерть-самобранку. Сегодня у проруби попросила одного помочь, потому что такая наледь вокруг. А он: «Сам еле ноги волочу». После этого верить в Анну Ивановну! Петя, когда дома, сидит, сидит, молчит. Так сидел-сидел и вдруг сказал: «Ты не бойся, я не умру, пока не получу карточку за январь». А я кивнула.


21 декабря.

Бомбежка. За две недели отвыкла — и снова. В бомбоубежище Зина с шоколадом. Без стыда. И хоть бы крошку! Я хочу, чтобы эта тетрадь сохранилась, чтобы прочитали и Сережа, и Славик, и Риточка. Как вы им посмотрите в глаза, дорогая двоюродная тетя Дубровицкая Зинаида Осиповна?


Ну вот и названа полностью та тетушка, фамилию которой не удостоила запомнить блокадная Туся. Та тетушка, через которую ниточка к сестре. И если жива эта Зинаида Осиповна Дубровицкая, он выполнит завещание матери, посмотрит ей в глаза.


25 декабря.

Прибавили по карточкам. Неужели выживем? Ну хотя бы дети. Одна тетка плясала в булочной. А у меня нет сил радоваться по-настоящему. Петя ушел на завод. Мы ничего не сказали, но оба знали: за карточками. Попались довоенные фотографии. Совсем другие лица. А сейчас Сережа совсем старичок. Он спросил: «Мама, а человек умирает совсем-совсем?» Я подумала солгать и утешить, но не смогла. А легче тем, кто верит в сказки: в загробную жизнь, в Манну Иванну. Зина мне когда-то говорила с превосходством, что верит, что не верят одни бесчувственные. Верит, а сама…


30декабря.

У Сережи в школе Новый год. Сережа читал стихотворение «Люблю тебя, Петра творенье!» Всех детей накормили обедом и не вырезали за него карточки. Петя не вернулся. А сказал: «Не умру, пока не получу карточку». А может, карточки дадут 31-го?


31декабря.

Пришла незнакомая женщина, принесла Петину карточку. Он получил, отошел, присел и умер. Вот так сдержал слово. А женщина шла с Выборгской стороны, несла карточку. Я забыла спросить, как ее зовут, а она отдала, рассказала и сразу ушла. Совсем незнакомая.


И тоже никаких примет, никакой надежды найти эту женщину, которая шла пешком с Выборгской стороны, чтобы принести карточки незнакомым людям… Внезапно ожило еще одно воспоминание, звуковое. Вячеславу Ивановичу стал слышаться скрип шагов по снегу — особенных шагов: медленных, шаркающих, но бесконечно упрямых, бесконечно терпеливых… И вот такими шагами — с Выборгской стороны к Смольному, к незнакомым людям… Пять или шесть остановок метро с пересадкой.


3 января.

Год новый — голод старый. Потерялись цвета. Все бело или черно. И нет чувств. Идет впереди — сел в сугроб. Не встанет. Обхожу, как камень. Видела, как грузят: сидячими.


14 января.

В доме напротив мальчик пошел за хлебом и потерял карточки. Всей семьи. Вернулся и повесился. 12 лет. Стали раздевать мертвого, нашли в валенке. Провалились в дыру в кармане. Мать сошла с ума. А кто взял эти карточки?


20 января, кажется.

Из жакта смотрели, кто живой. Мы еще не трупы. Хорошо научилась перекачивать силы Риточке. Лягу, прижму, они текут в нее.


Февраль.

В ушах как вата и все какой-то звон нельзя ложится Сережа тормоши их


Вот и март

Можно совсем не есть легкость во всем колокола и трубы неправда что его убили нет никаких осколков вот как это бывает оказывается


Все. А точку не поставила. Словно сохранила за собой право когда-нибудь вернуться и поставить точку… Да, вот как это было, оказывается. И дальше много пустых страниц, как символ непрожитых лет.

Нет, еще не все, еще в конце снова записи! Тетрадь начата и с другого конца — и другим почерком, а чернила те же. Крупный почерк отличника по чистописанию.

Такое было настроение у Вячеслава Ивановича, что не улыбнулся он заголовку, но схватился читать с большим нетерпением, чем если написано было бы, что неизвестный рассказ Толстого.


ВЕЧНЫЙ ХЛЕБ

Литературный рассказ писателя Сережи Сальникова

Ученый академик Иван Пирогов в осажденном, но не сдавшемся проклятому врагу Ленинграде срочно выполнял почетное и ответственное задание командования: изобретал новую пищу, которую можно добыть на месте в суровых условиях блокады. Он хорошо знал, что мельчайшие, невидимые на глаз существа, называемые бактериями, растут очень быстро и содержат все питательные вещества, необходимые человеку. И он решил вырастить бактерии, которые росли бы на кирпичах, превращая несъедобное вещество кирпичей в съедобное для людей, даже которые ослаблены элементарной дистрофией. Нужно было работать очень быстро, пока все люди в Ленинграде не умерли с голода. Он работал по-стахановски, без всякого отдыха. Он видел, что люди вокруг начинают умирать, не дожидаясь его изобретения. Он плакал и старался работать еще быстрее. И наконец увенчалось успехом! Академик Пирогин выпустил своих новых бактерий по разбомбленному дому, и они расползлись по кирпичам. И поехал докладывать в Смольный. На другой день к этому дому подъехал сам товарищ Жданов и товарищ Андреенко. Академик Пирогин стал отламывать куски кирпича и есть, потому что уже съедобный продукт. За ним поели товарищ Жданов и товарищ Андреенко. Все согласились, что продукт вкусный и питательный. Сразу вокруг бывшего дома, силой науки превращенного в огромный буханок, сбежалась толпа дистрофиков. Чтобы не ели сразу много, потому что опасно при элементарной дистрофии, пришлось ставить милицию, которая сама голодная, но стерегла от толпы и стерегла от себя. Противные бабки-дистрофички кричали с визгом на милицию и размахивали руками, как в очереди. С этого радостного дня все стали сыты. Ленинградцы перестали быть дистрофиками, стали сильные, пели песни, смеялись и быстро ходили, даже бегали. Воду приносили сразу по два ведра.

Академик Пирожков стал думать дальше, как выйти из блокады. Он придумал: надо подпилить снизу острова, на которых раскинулся Ленинград, острова превратятся в огромные плавучие корабли и прорвут блокаду.

Так сделали. Корабли-Ленинграды двинулись в залив, огромные и грозные. Первым плыл Васильевский остров и палил из всех пушек. За ним Петроградская сторона. Сбоку ЦП КО, как эсминец сопровождения. Встречные линкоры и подлодки гитлеровцев разбивались и тонули. А минные поля нипочем. Грозные корабли-Ленинграды выплыли в море и ударили прямо по Германии. Гитлер от страха обделался кровяным поносом. Его посадили в клетку, возили и всем показывали. А кормили по иждивенческой карточке, чтобы знал, гад!

Но и это не все! Вслед за литературным рассказом шли три страницы, исписанные шахматной алгеброй. Попадавшиеся редкие слова: «если, то…» или «в случае, следует…» не делали текст более понятным Вячеславу Ивановичу, который хотя и играл немного в шахматы, но теорией не занимался никогда. То есть он знал, конечно, нотацию и мог расставить на доске записанную партию, но бесконечные разветвления вариантов, все эти «в случае, следует…», в которых и заключен для мастера весь интерес, приводили его всегда в растерянность— он не мог уследить за вариантами, терял нить и отчаивался. А тут три страницы сплошных вариантов, записанных тем же почерком, что и «Вечный хлеб». Не зря же и в дневнике матери упоминается, что Сережа занимается во Дворце пионеров, что его хвалили… Бедная мама, понадеялась, что на одаренных детей дают добавочный паек. Конечно, одаренный, раз мог исписать вариантами три страницы!

А в конце после всей алгебры приписка:

Я нашел во французской защите совсем новый ход, сильное усиление. Если я умру или погибну, чтобы оно не пропало. Прошу тогда переслать этот ход и весь анализ нашему чемпиону Ботвиннику. Пусть он применит этот ход против белоэмигранта Алехина, выиграет у него и станет нашим советским чемпионом мира!


Да, если Сергей в тринадцать лет находил новые ходы в дебюте, он бы и сам стал гроссмейстером! Чемпионом! Мало сказать, что в тринадцать лет, — в каких условиях! Это же при коптилке найдено и записано! Мороз в комнате. А паек… И надо же, чтобы после того, как пережил самое отчаянное время, попал под осколок! Вот уж несправедливость судьбы.

Время уже перешло за час ночи — Вячеслав Иванович и не помнил, когда он так поздно ложился. Эрик давно храпел на своей подстилке. А Вячеслав Иванович был еще наполовину там, на Красной Коннице… На полметра промахнись осколок — и все сейчас было бы иначе! Почему-то Вячеслав Иванович был уверен, что они с братом жили бы вместе, никакие жены, никакие дети их бы не разлучили… Обычный вечер, знаменитый гроссмейстер Сергей Петрович Сальников только что вернулся из Испании, где выиграл турнир. По привычке сидит за полночь, пишет большую книгу— учебник дебютов. Недавно под влиянием младшего брата он бросил курить и начал бегать: понял, что иначе не сохранить хорошую форму. Но осталась потребность занять чем-то рот, поэтому перед ним блюдце с мелкими конфетами. Завтра с утра у гроссмейстера Сальникова назначено интервью с корреспондентом «Совспорта», надо бы напомнить, чтобы не проспал, завел будильник, но Вячеслав Иванович не решается отвлечь брата, понимает, что тот сейчас весь ушел в переплетения вариантов. Раз или два он неосторожно обращался к брату, когда тот думал, так тот не сразу понимал, где находится, с кем говорит, — такая совершенная концентрация мысли!..

Когда Вячеслав Иванович наконец улегся, его обступили сумбурные сны. Грызущий почему-то ногти мальчик-чемпион, передающий по радио ходы матча с Ботвинником, — и оглушительно тикают шахматные часы, потому что в них вставлен метроном… Женщина, такая закутанная, что невозможно рассмотреть, мама это или не мама, скользит по обледенелой лестнице и никак не может подняться на третий этаж, и плачет, что никогда не накормит оставшихся наверху детей… Руки, руки, руки, жадно обламывающие съедобные красные кирпичные стены… Но упорнее всего — под торжествующую музыку Глиэра — палящие из всех пушек прекрасные и грозные корабли-Ленинграды!


Читать далее

Михаил Чулаки. Вечный хлеб
1 09.04.13
2 09.04.13
3 09.04.13
4 09.04.13
5 09.04.13
6 09.04.13
7 09.04.13
8 09.04.13
9 09.04.13
10 09.04.13
11 09.04.13
12 09.04.13
13 09.04.13
14 09.04.13
15 09.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть