ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Онлайн чтение книги Незабываемые дни Векапомныя дні
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

За какой-нибудь месяц Игнат Лагуцька пережил больше, чем за все годы своей жизни. Правда, и лет ему было не очень много, пошел всего-навсего восемнадцатый год. Характером он уродился в отца своего Силивона, всегда серьезный, рассудительный. Если уж брался за что-нибудь, то обязательно доводил дело до конца. Он работал на крупном станкостроительном заводе, где до того закончил фабзавуч. Считался неплохим слесарем.

Родители были довольны, что дети стали на ноги, что каждый из них нашел свою дорогу в жизни. Старший сын — председатель колхоза. Дочь, учившаяся в городе, вышла замуж и обзавелась своей семьей. Муж ее, военный, был славным парнем, любил семью. Мать и отец всегда радовались, когда их дочь Ксеня с мужем и ребенком приезжали к ним летом в гости.

Игнат был комсомольцем, принимал деятельное участие во всех комсомольских делах, в свободное время занимался в авто-мотокружке, думал обзавестись мотоциклом. Это была настоящая мечта: сесть на собственный мотоцикл и приехать на нем прямо домой, в колхоз к родителям. На мотоцикле можно объехать всю Белоруссию, увидеть все, о чем только ни говорилось на комсомольских собраниях. А говорилось много любопытного и захватывающего. Шла третья сталинская пятилетка. Много нового появилось за это время в республике и в самом городе. На глазах Игната расширялся завод, выпускавший сейчас самые сложные станки. Шли разговоры о генеральной реконструкции города. Всем комсомольским коллективом ходили копать искусственное озеро, и тут не было никого, кто мог бы сравняться с Игнатом, опередить его в сноровке землекопа.

Открытия нового озера все ждали с большим нетерпением.

И все это сразу пошло прахом. Наступили такие дни, что некогда было думать ни об озере, ни о гулянье, ни о летнем отдыхе. Война спутала все планы.

С того времени, как немцы задержали Игната, он и не знал, что сталось с его сестрой, с Надей, с Василькой, погибли они или добрались, наконец, к своим близким.

Игната и других захваченных людей гитлеровцы сначала погнали на окопные работы. Затем задержанных отвезли в лагерь под Минском и отсюда ежедневно гоняли на разные дорожные работы. Дней через тридцать почти всех минчан отпустили из лагеря домой.

Так Игнат очутился снова в Минске. Он прежде всего решил проведать Галю, но на месте ее дома застал только пепелище, разузнать о ней тоже ничего не удалось, знакомые не попадались на глаза. Он хотел было податься в родное село, но ему отсоветовали: все дороги забиты немцами, и они люто расправляются с каждым, кто без уважительной причины — по их мнению — ходит в это время по дорогам. Игнат поселился в своей старой комнатушке, которую снимал в домике модельщика Ивана Маслодуды, работавшего на том же самом станкостроительном заводе, где работал Игнат. Было Маслодуде лет пятьдесят, если не больше. Он считался выдающимся мастером своего дела и свою профессию, как он говорил, не променял бы ни на какую другую. А над всеми этими жестяниками, как называл он токарей, фрезеровщиков, шлифовальщиков, револьверщиков, он даже слегка подтрунивал:

— Сделать какую-нибудь вещь из железа — нехитрая штука. Железо само по себе обладает крепостью. А ты вот попробуй из дерева смастерить такой предмет, чтоб он был и красоты неописуемой и стоял век-веков на пользу и на утеху людям…

Но подтрунивал только так, для виду, чтобы поддержать честь своей профессии, — он и сам хорошо понимал, что любой добросовестный труд доставляет человеку и пользу и наслаждение. В свободное время он мастерил разные замысловатые штуки: шкатулки с секретами, шахматные доски, целыми месяцами возился с каким-нибудь интересно задуманным шкафом с различными украшениями, инкрустациями. Все примеривался, прикидывал, подойдет ли к нему тот или иной орнамент или необычайный узор.

— Ты вот отстрогай хорошенько доску, отполируй ее как следует, пусти хорошую политуру, и глазам твоим приятно… А добавь к этой доске разные прокладочки из дуба, ясеня, проведи вот узорчик, один, другой, и ты совсем залюбуешься! А пущу я по этой доске светлые кленовые листики, и сердце у тебя заиграет: это же тебе не шкаф какой-нибудь, а лесная полянка под солнцем, каждый листок аж светится, трепещет… Человеку и радостно станет от твоей работы, потому что она, как живая!

Нынче Иван Маслодуда слонялся по своему двору, как сонная муха. Брался то за одно, то за другое, и руки опускались. Порой приходил его сосед, Лявон Красачка, старый заводской кузнец, работавший на паровом молоте, человек неповоротливый, очень медлительный в движениях, мрачный, молчаливый. Они часами теперь просиживали на лавке под старым каштаном, говорили, советовались. Говорил больше Иван Маслодуда. Его худощавое лицо с золотым разливом веснушек, которые подбирались под самые глаза, коротко подстриженные рыжие усы, вся его легкая, суховатая фигура были в безостановочном движении. Он не просто говорил, а все убеждал:

— Вот вспомнишь мои слова! Не будь я Иван Маслодуда, если мы не прогоним их к чортовой матери! Не будь я Иван Маслодуда, если мы не выбьем эту погань.

Лявон Красачка морщился, вынимал изо рта свою неизменную трубку, говорил, глядя куда-то в сторону:

— Ах, брось ты уже!

— Что брось?

— А это самое… Он прогонит! Он выбьет!

— И прогоним, и выбьем! Не будь я Иван Маслодуда, если мы через месяц-другой не очистимся от этой заразы!

— Ах, брось уж лучше!

— Что брось?

— Агитацию свою брось. Я, слава богу, уж не маленький, нечего меня агитировать. Кто это очистит?

— Мы.

— Кто мы? Ты, что ли, со своим фуганком. У меня же и инструмента такого ручного не водится.

— Не мы, так сыны наши… Они прогонят эту саранчу!

— Сыны?

— Сыны…

Красачка хмурился, умолкал. Умолкал и агитатор. Не очень веселые мысли были у них об этих сыновьях. Чорт знает что наделали они! И что они думают делать дальше, эти сыновья?

Маслодуда всегда знал, что ответит на его слова старый друг. И тот отвечал. Не сразу, а после некоторого раздумья, сердитого сопения, во время которого он глубокомысленно разглядывал какую-нибудь былинку или щепочку, поднятую с земли. Он вертел ее и так, и этак, словно в ней скрыто было решение всех волнующих вопросов. И только после таких долгих приготовлений, наконец, решительно поднимался с лавки:

— Подкачали наши сыны, подвели нас с тобой! — И со вздохом: — Не ожидал я этого. Прямо тебе скажу, пошло измельчание нашего роду-племени, не иначе… Не сыны, а…

И такое сказал, что Иван Маслодуда уши заткнул.

— И что ты мелешь? И как у тебя язык может повернуться сказать такое?

— Может! Все хвастались: мы все можем! Мы никого не боимся! Мы его сразу искрошим в случае чего! Вот тебе и искрошили! За Смоленском, говорят, уже они… Вояки… С такими вояками можно всю страну отдать… Довоевались.

— Это уж ты, сосед, чересчур. Ну, пусть под Смоленском… Но вот увидишь, помянешь мое слово, что вытурим мы немца, аж пыль от него полетит!

— Кабы твоим языком гонять их, то, может, кое-как и справились бы.

— Да ты за мой язык не хватайся! Не будь я Маслодуда…

— Вот именно дуда, да еще масляная… Дуда и есть дуда, одно, что с ней можно сделать, так это дуть в нее… Польза от этого небольшая, а немцу, скажем, и совсем не страшно…

— Ты, Красачка, ты… — подбирал Иван более подходящее слово, чтобы посильнее уязвить своего приятеля.

— Что я Красачка, это мне давно известно. Ну, бывай! Да с агитацией своей, гляди, не очень распространяйся… Немцы не любят этого. Им, брат, это не по вкусу. А если не по вкусу, то они не очень церемонятся…

— Ты меня не учи!..

— Да что ученого учить… — не то шутя, не то иронически отвечал Красачка и, неторопливо попыхивая своей трубкой, с независимым видом шагал к калитке. Напротив была его хата.

Со стороны могло показаться, что Красачка и Маслодуда только спорят и бранятся. Но это было не так. Старые друзья, пожалуй, и ссорились для того, чтобы как-нибудь отвести душу от всех этих напастей, которые навалились так неожиданно, так некстати.

Завод не работал. Вдоль всего квартала, где стояли его корпуса, хрустело под ногами битое стекло, валялись обломки оконных рам. Кое-где была разворочена крыша, торчали покареженные балки перекрытий. Не дымила труба, заглох гудок, к которому так привыкли оба приятеля за долгие годы работы.

И теперь еще поутру просыпался Маслодуда в одно и то же привычное время, наспех умывался, бросал на ходу жене:

— Давай, брат, заправку!

И тут же спохватывался:

— Отставить! Напрасное беспокойство. Гудка не будет…

Маслодуда и Красачка — сваты. Маслодудина дочка была замужем за старшим сыном Красачки, инженером путей сообщения, который работал в диспетчерском отделе железной дороги. Один сын Маслодуды и два сына Красачки служили в Красной Армии. Есть еще у Красачки дочка, Ленка. В будущем году она должна была окончить десятилетку. Это подвижное, как ртуть, создание заполняло весь домик и небольшую усадьбу Красачки. От зари до зари слышался ее звонкий голос то на дворе, то в садике. Лена мастерски пела. У нее часто собирались знакомые девушки, заходили парни с завода, и в маленьком домике становилось тесно от всей этой бурной молодежи, от их песен и веселья.

Правда, сейчас было не до песен. И Маслодуда и Красачка пытались выбраться из города, но так уж случилось, что дальше ближайшего леса они не успели отойти и вынуждены были вернуться. Целыми днями пропадала теперь Лена на дворе за книжкой или хлопотала по хозяйству. Осторожно выглядывала на улицу, по которой иногда проходили немецкие солдаты, вели группы арестованных. Лена тосковала. Многих знакомых в городе уже не было: успели загодя выбраться на восток. Отцу ее вместе со старым Маслодудой пришлось недели три пробыть в немецком лагере. Столько хлопот выпало Лене с матерью — носить отцу передачу километров за восемь от города. Хорошо еще, что старика потом отпустили домой. Ее непоседливая, неугомонная натура никак не могла смириться с этим сидением сложа руки, без всякого дела, без движения. Она вспоминала бурные комсомольские дни, школу, совместные собрания комсомольцев школы и завода, на которых решалось много близких и интересных вопросов, — Ленка принимала в них самое деятельное участие. Она даже похудела немного, заострился нос, глубже запали глаза, движения стали какими-то осторожными, медлительными. И только русые косы остались прежними.

Лена была очень довольна, когда в соседнем доме снова появился этот неуклюжий Игнат. Она знала его как хорошего комсомольца и старательного слесаря, которого иногда ставили в пример другим. Но какой же неловкий этот Игнат! Лена с любопытством наблюдала за ним, когда он изредка заходил к ним попросить какой-нибудь учебник — Игнат после работы посещал вечернюю среднюю школу. Она даже подчас шутила с ним:

— У меня, уважаемый товарищ слесарь, не городская библиотека, чтобы обеспечивать вас книгами и учебниками.

Но книги давала. Выжидательно глядела, как этот взрослый парень, смущенно перелистывая книгу, изредка поглядывает на нее исподлобья, собирается, видимо, поблагодарить, должно быть, подбирает слова, чтобы не ударить лицом в грязь перед девушкой. И действительно благодарил. Делал это очень торжественно, со вздохом:

— Спасибо вам, Леночка.

— Кому Леночка, а вам Лена Лявоновна.

— Ну, пусть Лявоновна… Но сердечно благодарю вас, товарищ Красачка!

— Ну вот еще, нашел Красачку![1]Непереводимая игра слов: по-белорусски красачка — цветок. (Прим. переводчика).

Парень совсем уже терялся и нерешительно направлялся к выходу.

Если сказать правду, Игнат, может быть, еще больше, чем Лена, был обрадован этой встречей. Русые косы девушки давно не давали ему покоя. А нынешнее тяжелое время как-то еще больше сблизило людей. Несколько лет прожил с этими людьми Игнат, и они стали ему близкими и родными.

И русые косы казались ему еще более привлекательными. И эти смешливые глаза сделались вдруг глубже, задумчивей, словно заволокла их тень тревоги. Когда Игнат и Лена встречались теперь, уже не слышно было прежнего задорного, дразнящего:

— Как поживает почтенный слесарь товарищ Лагуцька?

Теперь она просто спрашивала:

— Что же ты теперь делать будешь, Игнатка?

И он не знал еще, что ответить ей, этой девушке с русыми косами.

А жить становилось с каждым днем все тяжелее. Уже пришлось Игнату отнести на базар свои праздничные башмаки. Он посматривал и на свой праздничный костюм, прикидывал, сколько марок сможет за него получить. Разузнавал цены в комиссионных магазинах, которые, как грибы после дождя, развелись в городе. Во время своих блужданий по городу он случайно встретился с некоторыми товарищами с завода и с другими, которых знал по комсомолу. От них он услышал, что отдельные предприятия немцы уже пустили в ход: работали хлебопекарня, кондитерская фабрика, накануне пуска была электростанция.

В это же самое время он впервые увидел около городского сквера столбы, страшные столбы, каких он никогда не видел в своей жизни. На них висели люди. Услышал рассказы о неожиданных выстрелах во время ужасной казни. И тогда как-то сразу отошли, отодвинулись все эти обыденные дела: и праздничные ботинки, и неминуемая судьба выходного костюма… Все это казалось такой мелочью, таким ничтожным, что об этом и думать не стоило. Опять стало ясно, что надо делать. И одна неотвязная мысль не давала покоя: как бы это познакомиться с товарищами, стрелявшими в тот день. Некоторые говорили, что даже видели их в лицо, что это были еще совсем молодые парни.

Желание встретиться, познакомиться с ними не покидало Игната.

2

Орест Адамович Клопиков работал всю ночь напролет. Среди задержанных во время дневной облавы было много ничем не примечательных крестьян, которые принесли на базар землянику, чернику, первые грибы. И сколько их ни били, ни пытали, выведать ничего не удалось… Никаких партизан они не знают. Ничего подозрительного на дорогах и в лесу не встречали.

Ничего положительного не дали и допросы арестованных горожан. Конечно, они видели пожар, а что там горело, почему горело, — кто ж его знает, тем более, что прошла такая сильная гроза, от которой может все случиться…

И только один запуганный человек, носивший на продажу в деревню соль и спекулировавший еще разной мелочью, признался, что в ту ночь он видел неподалеку от города на лесной дороге кучку вооруженных людей в штатском. Но кто они были, откуда и куда шли, этого он сказать не может, так как сам от них прятался.

Где ж ты поймаешь этих вооруженных людей?

Пришлось вновь вернуться к своей записной книжке, обыскать десятки квартир. Клопикову активно помогал Кох со своими жандармами. С большим трудом набрали нужных сто человек. Правда, среди них попадались женщины с детьми из семей советских служащих, несколько раненых красноармейцев. Из лагеря привели человек двадцать изможденных пленных, которых уже нельзя было использовать ни на какой работе.

Утром обо всех этих людях Вейс и Кох подробно докладывали самому генералу, который специальным поездом приехал в город. В приемной был и Клопиков. Но его почти ни о чем не спрашивали. Не вел особенных расспросов и генерал.

Брызгая слюной, шныряя по всем бегающими, как у крысы, глазами и потирая изредка лысину, еле прикрытую рыжими выцветшими прядями волос, он распекал коменданта:

— Ваша работа никуда не годится… Вижу, что если бы эта свинья, — он еле заметно моргнул в сторону Клопикова, — не помогала вам, то вы бы и просто ничего не знали, ничего не делали… Мне нет никакого дела до того, есть ли тут действительные виновники или нет! Вы забываете о нашем главном правиле — нам нужно не только застращать их, все это местное население. Самое главное для нас: чтобы их стало как можно меньше. Как можно меньше, повторяю вам. Вот в чем ваша основная задача. А вы мне тут начинаете разные списки, документы представлять. Мне не нужны эти документы. Не такой стиль работы мне нужен. Это касается вас, господин комендант. К лейтенанту Коху у меня никаких претензий нет, он выполняет свои обязанности так, как надлежит немецкому солдату. Вот и все… А теперь безотлагательно приступайте к выполнению воли фюрера.

Генерал сам поехал на место экзекуции. На этот раз был выбран не обычный противотанковый ров, в котором гитлеровцы всегда расстреливали свои жертвы. Невдалеке от кладбища выкопали большую яму-могилу. Полицаи сгоняли сюда население города и окрестных деревень. Были вызваны некоторые воинские части, стоявшие в городе. Это уже для предосторожности, чтобы не допустить во время публичной экзекуции каких-нибудь нежелательных эксцессов.

И вот из тюремного двора вывели колонну людей. У большинства из них были связаны руки. Только женщины с детьми шли несвязанные: надо было вести детей или нести их на руках. Колонну окружал усиленный конвой. Тут же был Клопиков. Его лицо хорька поворачивалось то в одну, то в другую сторону, он как бы принюхивался к воздуху. Желтоватые глаза воровато бегали по лицам встречных, по фигурам людей в колоннах, которые отставали, еле-еле переставляя ноги. Он придал своему лицу выражение суровой озабоченности, покрикивал на полицейских, бросался к отстающим, угрожал им пистолетом. Один из них, с трудом державшийся на ногах, приостановился, чтобы передохнуть. К нему бросился Клопиков, намереваясь ударом рукоятки пистолета подогнать этого человека. Тот оглянулся, спокойно спросил:

— Сколько берешь за душу? Или оптом?

Вся фигура хорька ощерилась, натопорщилась, он готов был броситься, вцепиться зубами в горло человека. Его узкое лицо перекосилось, на бледной прозелени щек проступило нечто подобное румянцу. Голос его сорвался, от бешеного крика перешел на шипение:

— Убью!

А человек оглянулся еще раз и просто плюнул в харю, в желтые глаза хорька.

— Это мой предсмертный подарок тебе, фашистский пес!

И пошел своей дорогой. Позади заливались лаем немецкие овчарки, сопровождавшие конвой.

Едва не захлебнулся от крика начальник полиции, выстрелил сослепу. Кох спокойно отвел его руку, сухо сказал:

— В нашем деле нельзя волноваться. Выдержка, господин начальник полиции, выдержка!

Клопиков шел мрачный, опустив голову. От пыли, поднятой сотнями ног, от жары першило в горле, хрустело на зубах. Клопиков усердно вытирал лицо дырявым платком. Стирал пыль, обиду.

Огромная толпа молча расступилась перед колонной. Связанных людей привели на край ямы. Озабоченный Клопиков влез на грузовик, чтобы прочесть приговор. Это был даже не приговор, а приказ комендатуры. Собравшиеся люди не слушали гнусавого чтения, срывавшегося на крик. Все глядели на стоявших на краю ямы. У одних были необычайные, просветленные лица — люди эти глядели вдаль, поверх эсэсовцев, штыков, автоматов, нацеленных в их грудь. Другие едва держались на ногах, клонились вниз. Их угасшие взоры были неподвижными, равнодушными ко всему. Измученные, изможденные, они были уже далеко от всего, что здесь творилось, что читал Клопиков, что должно было сейчас произойти. Их старались поддержать товарищи, стоявшие рядом. Женщины крепко прижимали своих детей к груди.

А гнусавый голос все бубнил и бубнил о смертной казни ста заложников за большое преступление перед Германией, перед ее будущим, за поджог эшелона цистерн с горючим.

Клопиков торопливо спрыгнул с грузовика. Выхватив револьвер, к связанным людям бросился Кох:

— На колени! — кричал уже он, и его красные щеки пылали; разъяренный, лютый, выкрикивал команды жандармам.

Толпа людей притихла, умолкла. Так затихает бор перед грозой. Слышно было, как щебечут ласточки на телефонной проволоке, как осыпается струйками желтый песок с насыпи в могилу.

И в этой тишине как-то вдруг прозвучали отдельные слова. Сначала приглушенные, нестройные, они становились все более выразительными, громкими. И вот уже слились в могучую песню. Ее пели люди, смотревшие на направленные на них автоматы и винтовки, в ожидании близкой и неумолимой смерти. И они уже не думали об этой смерти, она больше не имела власти над ними, над их сердцами и мыслями, летевшими в бескрайние просторы будущего.

Это есть наш последний

И решительный бой…

Женщина с бледным, изможденным лицом, стоявшая с краю шеренги, крепко прижав к груди ребенка, в такт песне мерно покачивалась всем телом, словно убаюкивала младенца. Ее взор не мог оторваться от голубых глазенок малютки, от ручек, охвативших ее шею. Она не отрывала глаз от маленького существа, а запекшиеся губы ее шевелились, она беззвучно пела, вторя этим незабвенным и суровым словам:

И если гром великий грянет…

В толпе слышались глухие рыдания. Пожилая женщина из толпы, стоявшая за плотной шеренгой солдат, с громким плачем бросилась вперед, чтобы пробиться к измученной матери с ребенком на руках:

— Ребенка отдай, ребенка отдай, неужто и ему такая доля…

Солдаты ударили ее прикладами, грубо оттолкнули, оттеснили народ назад.

К матери с ребенком на руках бежал Кох.

И вдруг она отвела тяжелый, прикованный взор свой от неугасимой теплоты детских глаз, от этих маленьких голубых родничков, в которых небесным сиянием горела человеческая любовь, муки и радости материнства, надежды и думы о счастье, о будущем.

Она оторвала малютку от груди и, высоко держа его на вытянутых руках, двинулась вперед, грозная, страшная в своем нечеловеческом гневе, в испепеляющей ненависти:

— Нате, ешьте, ешьте, ненасытные выродки, захлебнитесь моей кровью!

Кох в замешательстве отступил на шаг назад. Торопливо выхватил винтовку у солдата и, хрипя, с налитым кровью лицом остервенело выбил штыком ребенка из рук матери и выстрелил в упор несколько раз подряд. Глухой вздох или стон раздался в толпе, люди бросились бежать подальше от этого страшного места. Но густая цепь охраны остановила их.

— Не шевелиться! Ни с места!

Надсаживая голос, орал Кох:

— В последний раз говорю: на колени!

И в бессильной ярости бросил солдатам:

— Огонь!

Началась торопливая, беспорядочная стрельба.

Вскоре все было кончено. Полицаи поспешили закопать могилу. Расходился народ. Люди шли, сжав кулаки, боясь оглянуться туда, где тарахтел мотор немецкой танкетки. Вейс любил порядок. Гусеницы танкетки уминали землю, заравнивали могилу.

Начальство возвращаюсь в город на машине.

Генерал барабанил длинными склеротическими пальцами по борту машины, курил сигаретку, о чем-то думал. Вдруг, словно очнувшись, схватился за пуговицу мундира Вейса, заговорил, глядя прямо в лицо коменданту, впиваясь в него своими старческими, в гусиных лапках, глазами.

— За организацию не хвалю… Не хвалю… Нельзя же сразу такой большой группой. Это и опасно… А личный пример господина лейтенанта заслуживает всяческой похвалы. Неплохо, неплохо… Обещаю отметить в рапорте…

Кучки людей шли по дороге. Несколько девушек из городской управы, державшиеся особняком, шли молчаливые, сосредоточенные. Не умолкала только одна Любка:

— Это так ужасно, так ужасно! Неправда ли, девочки?

— Да замолчи ты…

— Я впервые увидела, как умирает человек от пули. Это же не просто так, как умирает человек от старости, от болезни… Сколько таких обыкновенных смертей я видела в больнице. А тут… Вы заметили, какие глаза были у этой женщины? Еще мгновение и нашему…

И звучная оплеуха оборвала разговор:

— Вот тебе, собачье отродье!

Старый рабочий вытирал ладонь о полу выцветшего пиджака.

Любка отскочила, как ошпаренная. Щека ее пылала, растрепались, взлохматились волосы. Не зная, куда деваться от стыда, от лютой злобы, она отчаянно завизжала, наседая на рабочего:

— Ты за что драться лезешь? Думаешь, у тебя только руки есть? Вот я сейчас позову господина офицера. Он тебя научит уму-разуму..

Подруги оттягивали ее подальше, подталкивали кулаками:

— Иди, дура, иди, из-за тебя еще и нас побьют, за язык твой…

Любка заплакала от стыда, от обиды, от бессильной злобы.

— Поплачь, поплачь, паскуда, ты еще поблагодари, что так тебе все сошло… Неохота руки пачкать о твою харю, поганка ты этакая! Ишь ты, нашего нашла!..

Вобрав головы в плечи, ускорили шаг Любкины подруги-сослуживицы.

3

Один день навсегда запомнился Игнату.

Это было в конце июля. Рано проснувшись, Игнат вышел из дому, где уже строгал что-то на самодельном станке его хозяин. Проворно ходил в его руках рубанок, и тонкая стружка завивалась под лучами солнца в золотистую спираль, с тихим шорохом спадала на пол, приятно шелестела под босыми ногами Маслодуды. Пахло лесом, смолой.

Маслодуда, пробуя пальцем лезвие рубанка, шутливо спросил:

— Куда собрался, инженер?

— А никуда…

Во двор, как всегда, зашел Красачка. Примостившись на досках, лежавших около забора, и молчаливо поглядывая на работу Маслодуды, он не спеша разжег свою трубку и, пустив несколько витиеватых колец дыма, неожиданно рассмеялся.

— С чего бы это? — спросил Маслодуда, искоса взглянув на приятеля.

— Гм… В кустари, значит, подался?

— Оно, браток, кустарничать не будешь, живот подведет… Вот какое дело!

— Та-а-к… Но придется тебе, Иван, кончать эту работу.

— Как это кончать?

— Очень просто… Завтра или послезавтра поплетешься на завод.

— Как это поплетешься? И почему это я поплетусь?

— Приказ такой есть: всех рабочих вернуть на старые места, чтобы работали, значит… Немцы завод пускают.

— Как же это? На фашистов работать?

— Выходит, что так…

— Нет, брат, дураков, чтобы на него работать. Не будь я Иван Маслодуда, если пойду на чорта лысого работать! — Пойдешь, хотя ты и Иван Маслодуда!

— Постой, постой, да ты мне толком скажи, кто пускает завод, для чего пускает завод, что там теперь выделывать будут? Да что ты там сделаешь, если крыши и той нет?

— Заставят крышу поставить — и поставишь, никуда не денешься…

Красачка принес свежие новости. Немцы, действительно, решили пустить станкостроительный завод, уже мобилизовали всех инженеров и техников, случайно застрявших в городе, да привезли еще своих инженеров. А на днях будут набирать рабочих через биржу. И все, работавшие ранее на заводе, обязаны сами явиться, а если не явятся, их будут считать саботажниками и наказывать по всем законам военного времени.

— А мне плевать на ихние законы! Я их не просил приходить сюда со своими законами. Я хочу по своим законам жить. А они мне не указ!

— Мало что ты хочешь. Тебе, может, еще чего-нибудь подай!

— И хочу! Гибели ихней хочу! Вот и все… Не будь я Иван Маслодуда, если стану жить под ихним законом! Не дождутся. Не будь я…

— Ну, известно: Маслодуда и Маслодуда… Был ты Иван Маслодуда, да весь вышел, вычихался, исчез! Нету теперь Маслодуды… А есть только рабочий, который будет работать на немца. А не станет работать, запишут в саботажники. А саботажникам по гитлеровскому закону — расстрел или высылка в лагерь, к чорту в зубы. А если не веришь, так на вот, читай!

Красачка вынул из кармана сложенное вчетверо извещение и сунул его под нос своему другу. Тот, положив рубанок, но не беря в руки извещения, медленно читал его, почесывая рукой щетинистую щеку. Выражение суровой озабоченности не сходило с его лица, губы медленно шевелились, повторяя отдельные слова:

— Расстрел… расстрел… да еще повешение… И опять повешение… Выходит, ты не обманываешь. Выходит, твоя правда! Но плохая правда! Собачья правда, скажу я тебе, Лявон!

— Ну вот! А то он все Маслодуда и Маслодуда! Экий герой нашелся! Он не пойдет на завод! Как же, гитлеровцы его на руках носить будут, целоваться с таким героем будут!

Маслодуда молчал, все потирая пальцами щеку.

Игнат с любопытством слушал беседу этих двух друзей, неожиданно поменявшихся ролями. Прежде Маслодуда обычно наседал на Красачку или, как тот говорил, наступал на него с агитацией. Теперь Маслодуда молчал, все раздумывая над чем-то, а Красачка говорил и говорил, нескладно жестикулируя и что-то доказывая своему другу.

Наконец, Маслодуда спохватился, решительно махнул рукой.

— Хватит! Довольно! Незачем меня уговаривать!..

— Да я и не уговариваю! Я только говорю, что не миновать нам с тобой немецких рук.

— А пусть они отсохнут, эти руки! Чтобы я да работал на них!

Все эти новости так растревожили Ивана Маслодуду, что он и про рубанок свой забыл. Все ходил по двору, взволнованно размахивая руками, порой что-то невнятно бормотал, иногда останавливался, с решительным видом заявлял:

— Мы еще посмотрим!

Вытащив одну из досок, наваленных около забора, он пристально разглядывал ее, водил по ней шершавой ладонью, зачем-то промеривал ее по четвертям, говорил задумчиво:

— Одни сучки… одни сучки!

Но не сучками были заняты его мысли. И, сердито бросив доску, он с таинственным видом подошел к Красачке:

— А что, если, скажем… Это я о том думаю, как же нам быть, если до нас в самом деле доберутся фашисты. Работать оно, конечно, можно… Но как работать? Можно ведь и так работать, что наша работа немцу боком вылезет. Или я неправду говорю, что ж ты молчишь, Лявон?

И, не дождавшись ответа, он сердито набросился на Игната:

— А ты чего усмехаешься? А еще комсомолец? Видать, всех вас хватило только на то, чтобы нас, стариков, критиковать. Да у вас только и заботы было, что думать про книжки, про учебу… А как людей вот начинают за горло хватать, так вас и нет! Молчите. А мы теперь должны мозгами ворочать… что и к чему… И куда оно все приведет.

И до того разошелся Иван Маслодуда, что можно было подумать, будто не кто иной, как Игнат со своими комсомольцами, и был причиной всех напастей, всех этих тяжелых и нерешенных вопросов, внезапно навалившихся на Ивана Маслодуду, на Красачку, на всех жителей этой улицы. Каждый из них ежедневно по утрам, бывало, прислушивался к своему гудку, думал о своей фабрике, о своем заводе. Жили тут люди со станкостроительного, с кирпичных заводов, электростанции, кожевенного завода, было и несколько деповцев… У каждого свой гудок… У каждого свой распорядок дня и ночи… У каждого своя работа, свои думы… Даже железнодорожные машинисты, кочегары, у которых не было общего с заводами графика, и те прислушивались к гудкам своих паровозов, знали, кому и когда пойти на смену. У каждого — свой гудок…

И по дороге на завод, прилаживаясь к своим гудкам, шутя спорили о том, чей гудит басовитей:

— Вот он наш большевичек гудит, не ровня какому-нибудь хриплому, задыхающемуся… Сразу видно, что там хозяева работают.

Иной огрызался:

— Хвастайте! Давно ли штурмовщину прекратили?

— Мы вот прекратили! А ваш луч что-то не горит, не блещет, да и что-то ослеп. Опять, видно, в прорыве?

«Большевик», «Луч», разные другие названия. Большие и малые заводы. Соревнование. Победы. Подтягивание отстающих. И в этой дружной, ладной работе шли стремительные пятилетки, наполняя страну ритмическим гулом машин, ритмическим движением трудолюбивых рук, биением людских сердец. И на глазах выпрямлял город свои кривые улицы, раздавался вширь, поднимался ввысь каменными громадами домов. Становилось тесно на улицах, в театре, на стадионах. Становилось тесно в витринах магазинов, ломившихся от добра со всех земель, со всех рек и морей, переливавшихся радужными цветами шелковых тканей, приятно ласкавших глаз щедрыми дарами человеческого груда, радовавших изобилием.

И каждый слышал в утренней перекличке гудков отзвук могучего ритма человеческого труда, поднимавшего ввысь города и села, двигавшего вперед жизнь на огромной земле.

Теперь гудки смолкли, не слышно их больше. Не знаешь, когда и ночь кончается. Утро настает глухое, беззвучное… и день такой — куда пойти, куда деваться, к чему приложить руки?

Как же теперь успокоиться Ивану Маслодуде? И он яростно наседал на Игната:

— Вы только за нашими спинами были смельчаками. На всем готовом, так и мы были бы умными… Хорошее это дело: за вас народ, за вас партия, за вас все государство! В таком положении легко быть умным! А теперь вам и рты позатыкали… Нет того, чтобы народу какую-нибудь помощь оказать, так все молчком!

Игнат пытался вставить хоть словечко наперекор, но где уж там. Когда Иван Маслодуда войдет в азарт, не жди конца. В этих случаях спасал Красачка. И сейчас он попросту взял Ивана за пуговицу, подтянул его к скамейке, усадил:

— Чего раскипелся, как тот самовар? Что ты к нему придираешься? Ты же старый человек, у тебя и ум свой есть…

— Так они же грамотнее!

— Ну пусть себе и грамотнее! А ты жизнь прожил, ты столько всего повидал на своем веку, что можешь доброе слово сказать и этому хлопцу, добрый совет ему подать… Ты же натирал еще мозоли под царским орлом. Ты этого немца еще раньше видел. Видел ты и пилсудчиков и прочую погань, которая пыталась нам на шею сесть… Где она теперь, эта погань? А что до немцев, так ты же сам говоришь, что мы их вытурим. Не твои ли это слова?

— Ну, мои… Но к чему ты это клонишь?

— А к тому, что ты прикидываешься уж такой беззащитной сиротой, которая только и надеется на чужую милость. Зачем ты к детям придираешься?

Еще долго тянулась бы эта дискуссия, которая происходила здесь почти ежедневно, если бы, хлопнув калиткой, не вбежала Лена Красачка. Взволнованная, встревоженная, она обратилась к Лявону:

— Отец! Пленных ведут, вот сейчас будут здесь!

Все вышли на улицу. По ней действительно двигалась большая колонна людей, конца ее даже не видно было за густым столбом пыли, подымавшейся сотнями ног. Впереди ехало несколько конных немцев, вооруженных автоматами. У некоторых ручные пулеметы. Злые, нахмуренные были конвоиры: пекло солнце, донимала густая пыль, покрывавшая серой пеленой и грязные, потные лица, и руки, и каски, и совершенно выцветшие мундиры.

— Смотрите, может, и наши здесь.

— Нет уж, пусть бог милует, чтобы наши попали в плен… А я пойду! Пойдем, Иван, отсюда! Не могу я смотреть на это… не… могу.

Красачка и Маслодуда пошли домой.

Серой пропыленной лентой двигалась колонна красноармейцев. Трудно было различить отдельных людей. У всех утомленные, измученные лица. Глубокое равнодушие в глазах. Некоторые прихрамывают, иные идут босиком, осторожно переставляя сбитые по дороге, окровавленные ноги.

Из домов вышли женщины. Как всегда, сбежались дети.

Но куда девалась обычная подвижность детворы, ее постоянное оживление. Теперь дети стояли молчаливые, сосредоточенные, поглядывая исподлобья на проходивших конвоиров. Женщины бросились было домой. Принесли хлеба, вареной картошки, некоторые вынесли по ведру холодной воды. Но все их старания были напрасны. Когда какой-нибудь красноармеец пытался выйти из колонны и взять кусок хлеба, конвоиры сразу же загоняли его обратно в колонну. Тут же конные гитлеровцы грубо оттесняли женщин и детей до самых хат и заборов.

А люди шли и шли, растягивая колонну, раздвигая шеренги. Слышались грозные окрики, людей подгоняли. Густые облака пыли стояли над головами, даже посерели от нее деревья по обочинам мостовой, вишни за заборами.

— Смотри, смотри, Лена! — крикнул Игнат, дернув ее за рукав. Он незаметно указал ей на один из соседних двориков через два-три дома от них. Воспользовавшись тем, что внезапно налетевший ветер погнал в сторону густые тучи пыли, несколько красноармейцев бросились в один двор и тотчас же скрылись в глубине его. Игнат и Лена видели, как люди метнулись за оградами и, пригнувшись, побежали огородами в сторону кирпичного завода.

— Если бы им убежать! Если б их не заметили! — взволнованно шептала Лена.

Игнат молчал. Он увидел, как один красноармеец, очутившись во дворе, отделился от других и заскочил в домик. То ли его измучила жажда, то ли он был чрезмерно голоден, но вместо того, чтобы бежать дальше и где-нибудь спрятаться, он открыл двери дома и зашел туда. Игнат с тревогой ждал его появления. Но красноармейца не видно было. На крыльцо вышел хозяин этого домика, известный на улице по прозванию Юшка-золотарь. Его настоящая фамилия Юшке, было у него, конечно, и имя, но слишком мудреное, чтобы запомнить. Поэтому его называли просто Юшкой, да еще золотарем, поскольку он работал где-то в канализационном тресте или ассенизационном обозе. Был он человек тихий и незаметный, ни с кем особенно близко не сходился, так что никто толком и не знал, как он живет, есть ли у него какая-нибудь семья и что он вообще собой представляет. Появился он в городе года два или три тому назад, купил домик у одной вдовы, которая выехала куда-то в деревню к своякам. Ходил слух, что он немец и приехал сюда из какого-то городка на Волге. Люди поинтересовались им во время его прибытия, а потом и перестали думать о нем: живет человек и пусть себе живет, он ведь никому не мешает.

Теперь этот человек, повидимому, оставил свою прежнюю работу: он стал чисто одеваться, ходил куда-то на службу, то ли в городскую управу, то ли в другое место. На людей стал посматривать свысока, даже перестал здороваться первым, как он делал это раньше. Не очень это кого-нибудь трогало!

И вот этот человек вышел из калитки и позвал немецкого конвоира. Тот прихватил еще одного солдата, и они побежали в домик Юшки.

Вскоре все увидели, как гитлеровцы гнали со двора красноармейца, подталкивая его винтовками. Он успел еще оглянуться на хозяина домика и бросить ему с горечью:

— Эх ты, иуда, за стакан воды фашистам продал!

Красноармеец хотел еще что-то сказать, но немец его сильно ударил прикладом.

Красноармеец оглянулся, остановился на минутку:

— Ты чего разошелся, фриц!

Другой гитлеровец вскинул винтовку и выстрелил в пленного. А когда тот упал, выстрелил в лежачего еще несколько раз. Женщины в ужасе бросились в стороны, разбежались по дворам. По улице проходили последние пленные. Солдаты, стрелявшие в человека, присоединились к конвою. Вскоре колонна скрылась за поворотом улицы, поднятая пыль медленно оседала. Из ворот выходили взволнованные женщины, по одной и группами собирались около убитого красноармейца. Он лежал на раскаленной мостовой, подвернув под себя руку. Был он совсем еще молодой, лет двадцати, не больше. Рядом с ним лежала его скатанная шинель, немного в стороне — солдатский котелок.

Из хат вышли мужчины. Сбежались дети. Но их прогнали:

— Идите, идите домой, нечего вам тут делать.

— Похоронить человека надо… Не лежать же ему на улице!

К людям присоединился Игнат.

Из ворот вышел и Юшке. Он, повидимому, куда-то собрался: на голове у него была кепка, в руках небольшой чемоданчик.

Люди расступились перед ним, чтобы дать дорогу. Рассеянно взглянув на убитого, он сказал:

— Закопайте где-нибудь.

Люди возмутились:

— Что значит закопать? Это не скотина, а человек. Похоронить надо по-человечески…

И тут вмешался другой голос. Это заговорил Лявон Красачка, подошедший вместе с Игнатом:

— Ты что за командир такой тут явился, что приказываешь?

— А вот и приказываю, если нужно… А ты выполняй!

Но Красачка не успокоился. Он вплотную подошел к хозяину домика, спросил в упор:

— Ты зачем, душа собачья, человека на смерть выдал? Что, он тебе обиду какую сделал?

Юшка рассеянно посмотрел на Лявона, что-то хотел оказать, но, махнув рукой, собрался итти дальше. Это уже возмутило Красачку. Он схватил Юшке за рукав.

— Тебя спрашивают или кого другого? Отвечай!

А уж со всех сторон наседали женщины, жадно ловя каждое слово, бросая сердитые взгляды на этого негодяя, который стоял теперь, видимо, растерянный, не зная, что сказать людям. Наконец, он бросил пренебрежительно:

— Я не собираюсь отчитываться перед вами! — и явно вознамерился продолжать путь.

— Нет, отчитаешься, убийца. Народ требует, негодяй! — и Красачка так рванул его за полу пиджака, что с треском отлетели пуговицы, и Юшке еле не ткнулся носом в землю. Он сразу весь побелел, затрясся, как в лихорадке, и вдруг выхватил револьвер. В тот же миг сильный удар выбил револьвер из его руки. Это сделал Игнат, который, стоя позади Юшке, пристально следил за каждым его движением. Кто-то носком сапога отбросил револьвер дальше. Юшке отступил на шаг, но и сзади его встретил добрый подзатыльник. Юшке весь напрягся, крикнул:

— Вы ответите за это безобразие!

— Нет, ты ответишь, пес!

Оглушительный удар свалил Юшку на землю. Он дико крикнул, завизжал, угрожая самыми лютыми расправами, всеми карами, которые принесли фашисты в этот мирный город.

— А, он еще угрожает, душегуб! Мало нашей крови напился, собака?

В какую-нибудь минуту все было кончено. И когда тот затих навсегда, люди начали молча расходиться. Перед этим уговорились:

— Упаси боже, если кто заикнется об этом не миновать ему той же доли.

Некоторые женщины шептали расходясь:

— Боже, боже, еще одного человека убили… За один день!

И, услышав эти слова, кто-то гневно сказал:

— Не человека, а собаку!

И все замолчали.

Юшке потащили через огороды в лес к яме, где добывали глину для кирпичного завода. Туда его и бросили, засыпали кое-как землей.

Когда возвратились оттуда небольшой группой, Игната отвел в сторону парень и заговорил с ним. Игнат немного знал его по районным партийным собраниям, где этот парень часто выступал со своими железнодорожными отчетами. Работал он слесарем в депо.

— Вот что… как тебя звать?

— Игнат.

— Так вот что, Игнат… Хлопец ты, видать, свой… С этим делом хорошо управились. Небольшое дело, но лучше, чем ничего. Одним фашистским псом меньше на нашей земле. Это же сотрудник гестапо. Раньше он шпионом был. А их ведь много, этих собак. И если каждый из нас — вот ты, я, все наши товарищи, если каждый из нас загонит в могилу хотя бы по одному псу, то их бы стало так мало, так мало, что ты себе…

— Это я понимаю, тут нечего говорить.

— Тем лучше! Я говорю тебе об этом для того, чтобы ты знал: надо что-то делать, чтобы фашисты почувствовали.

— Ты мне толком скажи, к чему ты речь ведешь?

— Толком? Толк тут очень простой. Или итти к фашисту в ярмо, или так делать, чтобы этот самый фашист ноги вверх задрал.

— Чудак, да мне хочется, чтобы все они околели, чтобы они все повытягивали ноги! Но к чему ты клонишь?

— Я спрашиваю напрямик: готов ты принять участие в таких делах, от которых гитлеровцам будет муторно? Если готов, то дадим тебе такую работу. Одно, что скажу, это… немного и опасно… Это смертью пахнет, если, скажем, неудача, если случайно попадешь к ним в зубы… И не простой смертью, а тяжелой, мучительной…

Игнат о смерти не думал. Пусть о ней думают враги. Да и возраст у него не такой, чтобы задумываться о разных смертях. Еще неизвестно, какие из них лучше: тяжелые или легкие. Нет, такие вопросы не волновали Игната. Он машинально спросил:

— Кто это мы?

— Не понимаю.

— Ты же говоришь: работу тебе дадим.

— А… ты об этом! Сам понимать должен: мы — это партия, народ… Понял, наконец?

— Так бы сразу и сказал, а то в жмурки играешь. Согласен я на все, вот что… хоть сегодня, хоть завтра!

— Я и знал, что ты будешь согласен. Ты на станкостроительном работаешь?

— Работал. Завод теперь стоит.

— Опять начнет. Вот там и будет твоя работа. А какая именно, сообщу потом.

Парень распрощался с Игнатом, сказав, что свяжется с ним в ближайшее время.

Самые разнообразные мысли волновали Игната. Ему казалось, что сбылась, наконец, его мечта встретиться с теми людьми, которые так отважно стреляли среди бела дня в большое скопище врагов. Их так и не поймали гитлеровцы, хотя в тот день хватали без разбору и арестовывали каждого встречного и поперечного.

Дня через два-три по улице, на которой жил Игнат, шныряли немцы. Повидимому, в учреждении, где работал Юшке, узнали о его исчезновении. Расспрашивали всех, куда девался человек, живший один в домике. Все отвечали в один голос, что ничего не знают, а если и видывали этого человека, то лишь изредка, когда он шел на работу или возвращался домой. А еще раньше, до войны, Юшке трудно было увидеть, потому что был он тогда, должно быть, ассенизатором, а это, как известно, работа ночная…

Гитлеровцы посетили домик, в котором жил Юшке. Но там все было в порядке: все имущество, все вещи оказались на месте и в том же виде, в каком оставил их аккуратный и рачительный хозяин.

Порыскав еще несколько часов по улице, немцы вынуждены были оставить это дело без последствий.

4

Старый крестьянин, прятавший в лесу свою живность во время боя в окрестностях деревни, подобрал Вилли Шницке. Тот был совсем ослабевшим, в бессознательном состоянии. Он пролежал, видно, на опушке леса дня два или три, — как ни старался старик поставить его на ноги, это ему не удавалось.

При помощи близких людей старик перенес Шницке ночью в гумно, где и спрятал за скирдой соломы. Тут он отпаивал его молоком, ухаживал, как мог, чтобы поставить на ноги. Кормил, уговаривал:

— Ты, брат, ешь, не стесняйся! Без еды человеку на ноги не подняться. А встанешь, тогда, брат, и делай, что хочешь… Не пропадешь! Нельзя же так, чтобы наш человек ни за что пропал из-за этих душегубов. Они вон из хаты нас выгнали, ютимся с детьми в хлевушке. А в хате офицер живет. Один на всю хату. Ну да еще денщик там с ним… А ты, голубь, ешь и отдыхай! Не вздумай только из гумна выходить, не дай боже! Они ж, брат, каждого неизвестного готовы за партизана принять. Очень боятся партизан. Ночью столько этих часовых понаставят, что не пройдешь по улице. И недаром боя гея: бьют их наши партизаны, не милуют.

И вот однажды увидел старик, как на его дворе появился этот больной красноармеец, которого он несколько дней выхаживал в гумне. Старик остолбенел от испуга. Ему показалось, что его больной зашел сюда в бреду. Должно быть, у него новый приступ болезни. Старик бросился со всех ног из хлева, чтобы перехватить человека, спрятать его, если удастся. Он даже крикнул:

— Браток, куда ты? Назад, скорей назад!

Но где там! Человек уже скрылся в сенцах.

Старик прислонился к забору, стоял обессиленный, опустошенный, горько упрекая себя за то, что не досмотрел за этим человеком, сколько хлопот с ним набрался, и вот тебе — все пошло прахом. Погибнет же человек ни за что, ни про что!

Он порывался даже пойти туда, в хату, чтобы помочь больному, растолковать немецкому офицеру, что этот красноармеец ни в чем не виноват, что он отстал от своей части по болезни… Можно, пожалуй, сказать офицеру, что красноармеец приходится ему, старику, свояком, пришел, чтобы заявиться немецким властям… Такие приказы висят же на стенах домов. И как плохо, что он заранее не уговорился с красноармейцем, как ему держаться и что сказать немцам, если, упаси боже, он к ним неожиданно попадет.

Множество мыслей роилось в голове старика. Возникали разные планы, но все они казались неподходящими для того, чтобы применить их тотчас же, безотлагательно. Главное, он не договорился с человеком, — кто его знает, что с ним там…

А Вилли сидел в хате и вел оживленную, веселую беседу с немецким офицером, командиром части. Сытный обед и стакан коньяку приятно кружили голову. Он рассказал офицеру историю всех своих приключений, и каждый эпизод, каждое событие обрастали в его рассказе самыми неимоверными, самыми фантастическими деталями, приобретали сказочный характер. Офицер слушал и искренне восхищался.

Самое появление Вилли Шницке в хате сначала произвело целый переполох. Денщик прямо остолбенел от страха, когда на пороге показался человек в красноармейском обмундировании. И только когда незнакомец на чистом немецком языке обратился к нему с просьбой доложить о его приходе офицеру, денщик еле засеменил ногами.

Видя замешательство денщика, Вилли попросил обыскать себя.

Вилли предъявил офицеру свой документ, попросил его позвонить в штаб армии. Связаться со штабом армии удалось быстро, и Вилли Шницке получил приказ: отдохнуть и дня через два-три направиться по месту службы за получением нового задания.

Вилли рассказывал самые невероятные истории, как он чуть ли не один расправлялся с целыми ротами, как наводил ужас на советские дивизии, как по его сигналу немецкие эскадрильи уничтожили на дороге колонны войск противника. И только в рассказе о гибели своей группы он проявил скромность, не очень вдаваясь в подробности этого дела. Конечно, они погибли смертью храбрых! Конечно, они сражались до последнего патрона.

Вилли рассказал и о том, как спас его старый крестьянин, хозяин этой хаты. Офицер даже увлекся этой историей, был очень доволен тем, что именно хозяин домика, в котором жил офицер, оказался таким надежным человеком, таким патриотом Германии.

— Знаете, мне действительно понравилось его лицо: такое открытое, такое серьезное… И глядит прямо в глаза, не то что все прочие эти люди, которые всегда смотрят искоса, словно готовы убить тебя одним своим взглядом. Я и остановился в этом доме, потому что счел хозяина надежным человеком. Надо, пожалуй, вознаградить его! Это такой полезный пример для всего населения.

Вилли выслушал, рассмеялся. И смех его был таким странным и неуместным, что офицер уставился на него недоумевающим взглядом. А Вилли налил себе рюмку коньяку, залпом выпил и, прислонившись спиной к стене, залился хохотом:

— Вознаградить! Вы правы, капитан. Он заслуживает награды. Но какой?

— Я и говорю!

— И вы говорите истинную правду. Человек достоин награды. Только какой награды, спрашиваю я вас? Вы вот посмотрите на меня… — и Вилли Шницке встал, ткнув пальцем в свою гимнастерку, в красноармейскую шапку.

— Что ж, вы удачно маскировались. Иначе вам трудно было бы справиться со своей задачей.

— Я не о том, наивный вы, простите, человек! Ваш хозяин спас меня, потому что я был в этой форме. Он спасал советского человека. А вы тут о его патриотизме говорите. Патриот-то он патриот, но не для нас с вами!

Только тут офицер спохватился, поняв, что наговорил всяких глупостей и попал в довольно смешное положение. Он даже покраснел от досады. Были затронуты его самолюбие, офицерская честь. И, чтобы выйти из неприятного положения, он пробормотал:

— Что ж, я вынужден расстрелять его в таком случае…

— И правильно сделаете, капитан! Но я советую вам не спешить: расстрелять его вы всегда успеете. У него, я думаю, можно разузнать о разных интересных и полезных для нас делах. Наконец, он говорил мне о партизанах… Вы понимаете, на что я намекаю? Только все это надо сделать осторожно, с известным подходом.

Немного погодя в хату позвали старика. Встревоженный, взволнованный пошел он туда. Должно быть, будут спрашивать, почему прятал больного красноармейца, почему не сказал об этом немецким солдатам. Старик вначале было обрадовался, увидев Вилли живым и невредимым, спокойно сидевшим на лавке. Появились даже мысли: а может, все обойдется, может, отпустят человека. Да и какая вина его, старика, если он помог больному человеку? Человек всегда остается человеком, нельзя его бросать в беде…

— Садись! — приказал офицер.

Старик присел на край скамьи, комкая в руках шапку. Он взглянул на красноармейца. Тот сидел за столом, с рассеянно-равнодушным выражением лица. Он отодвинул от себя тарелку, переставил подальше рюмку. Такая же рюмка стояла перед офицером.

Все это, а также взгляд, которым обменялся «красноармеец» с офицером, навели старика на разные мысли и сомнения. Он видел несколько дней тому назад, как расправлялся этот офицер с ранеными красноармейцами, попавшими в плен. Перед ними не ставили рюмок. Не так проходила беседа тех красноармейцев с офицером и его солдатами. Нет уж в живых красноармейцев. Дня два лежали на выгоне их тела, пока не прибрали крестьяне и украдкой не похоронили там же, около трех старых дубов.

Другая была тогда беседа, не такая, как сейчас.

— Так вот рассказывай, — обратился к нему офицер.

— О чем вам рассказать?

— Ты спас этого человека?

— Я помог больному — он лежал бесчувственный…

— Это очень хорошо, приятно слышать… Кто помог тебе отнести больного в гумно?

— Никто. Я сам его отнес.

— Почему именно в гумно?

— У меня не было другого места… Вам же известно: меня с детьми выселили из хаты. Я живу в хлеву, там больному было бы очень неудобно…

— Ты поступил правильно. Очень даже правильно так заботиться о человеке. Но ответь мне на такой вопрос: отчего же ты не известил нас, что прячешь этого красноармейца?

Старик немного смутился. Он растерянно взглянул на «красноармейца». Тот попрежнему сидел за столом, не проявляя никаких признаков волнения. И казалось старику, что в его лице затаилась какая-то усмешка.

Старик, подумав, ответил:

— Откровенно скажу вам: я боялся тогда за этого человека, вы могли его покарать, как тех красноармейцев.

— Ты ошибся… Те красноармейцы нанесли нам ущерб. А это же больной человек! Мы заботимся о больных, мы лечим их, и ты напрасно не уведомил нас, ведь человек мог умереть без врачебной помощи. Скажи, может, в селе еще спрятаны больные?

— Нет, таких больше нет…

— А ответь мне еще на один вопрос. Вот позавчера в роще, как тебе известно, кто-то убил четырех моих солдат. Люди говорят, что это сделали партизаны. Кто из вашего села в партизанах?

— Как вы сказали?

— Я спрашиваю, кто из ваших людей скрывается в партизанах?

— Нет у нас таких, господин офицер… Что-то я не слышал про таких.

— А где же ваши молодые мужчины? Где твои сыновья?

— Они мобилизованы в армию.

— Врешь, старый чорт, не все мобилизованы. Часть их по лесам бродит.

— Не знаю, господин офицер… Чего не знаю, того не знаю…

На минуту установилась гнетущая тишина. Старик видел, как наливался злобой офицер, как он мял сигарету, доставая ее из портсигара.

И тут не выдержал Вилли Шницке. Он поднялся из-за стола, подошел вплотную к старику, резко крикнул ему:

— Встань, когда с тобой говорит офицер! Расселся тут, как в гостях.

Старик смотрел на него, обескураженный и растерянный.

— Не ты ли сам говорил мне о партизанах, да еще про то, как они бьют наших… да… немецких солдат?

Старик еще раз недоумевающе посмотрел на Шницке, потом обратился к офицеру:

— Вы не слушайте его, господин офицер! Мало ли чего может наговорить человек в бреду, он и на себя может нивесть что наклепать… Что возьмешь с больного, если он несет несусветную чушь?

Какая-то тень надежды все еще не покидала старика.

И этот проблеск мгновенно исчез, растаял. Изо всей силы ударил его по щеке Вилли Шницке. Старик покачнулся, еле не упал на пол, прикрыв лицо рукой. Другая еще держала шапку, комкала ее…

— Отвечай, иначе всажу в тебя пулю!

Ощущая, как разливается во рту противная соленая теплынь, старик еле промолвил:

— Я ничего не знаю о том, о чем вы спрашиваете…

— Ты забыл разве, как сам говорил мне… Мне, «красноармейцу», о ваших партизанах!

В сознании старика все пришло в порядок, стало на свое место, сделалось ясным и понятным. Спокойно, словно обдумывая и взвешивая каждое слово, с просветленным взглядом, он ответил этому зверю;

— Может, я и говорил красноармейцу о партизанах… Понимаешь, красноармейцу… А не тебе, подлый предатель.

— Молчи, старый пес!

— Сам ты пес. Жалко, что раньше не узнал, кто ты и что ты… Можешь быть уверенным, что сегодня ты не говорил бы тут со мной и не издевался бы над моей старостью… Храбрый ты против старика, вижу я…

Его били, пытали. Все хотели узнать, кто еще помогал прятать больного Шницке. Домогались вытянуть сведения о партизанах, о которых старик и не знал толком. Он только слышал о них, радовался тому, что они есть, тешился тем, что существуют где-то близко люди, которых боятся эти душегубы. Но разве скажешь им об этом, разве поймут они его мысли, его чувства?

Старика расстреляли в тот же вечер вместе со всей семьей на том же выгоне, где погибли попавшие в плен раненые красноармейцы. На расстрел согнали людей со всего села. Немцы известили людей, что так будет с каждым, кто прячет или вздумает спрятать советских солдат и офицеров. Тут же был и этот «красноармеец», из-за которого, как шли среди людей слухи, расстреляли старика, его жену и двоих детей. Странным показалось всем и поведение «красноармейца». Он не был под стражей и после казни его спасителя возвращался вместе с немецким офицером, которому рассказывал о чем-то и громко смеялся.

Люди следили за «красноармейцем», всячески пытались поймать его и как следует отблагодарить за все. Кто говорил, что это предатель, а кто — что самый обыкновенный шпик. Во всяком случае, все сходились на том, что это один из вражьей стаи, что его надо убрать с лица земли, чтобы он больше не вредил людям.

Но «красноармеец» с того дня исчез.

Переодетый в свое, немецкое обмундирование, Вилли Шницке ехал на место нового назначения.

5

Был тот год урожайным, как никогда. Жита в поле стояли стеной. Входили в силу овсы, ячмени. На лугах такие выкинулись травы, что хоть прячься в них. Правда, они уже перестояли, давно отцвели и на припеке побурели, высохли, так и не дождавшись косарей. В низинах они кое-где полегли, и не от дождей и бурь, а просто от буйного роста, не в силах выдержать на себе всего этого яростного плодородия, которое бушевало и в поле и на лугах.

Но необычайное цветение и буйное изобилие не радовали глаза человеческого. Не поднималась рука к косе, граблям. Да и мало было этих рук, а какие остались, тем не до косовицы было, не до жатвы…

Однако Василий Иванович не удивился, встретив на поле целое звено девчат, которые окучивали позднюю картошку. Ловкие, проворные, они быстро двигались по бороздкам, умело орудуя мотыгами и выдергивая руками сурепку, пырей, извилистый вьюнок с белыми и розовыми цветами. Девушки работали так, словно забыли обо всем на свете. Это был коллективный труд. Но в нем не хватало живой души. Девушки работали молча. Только мелькали их проворные руки, время от времени поправляя платок на голове. Не слышно было разговоров. Не слышно было песни, неизменной спутницы человеческого труда. Песни, без которой даже трудно представить себе группу девушек на поле, на лугу.

Лица у девушек мрачные, застывшие. Видно, сердца их были далеко-далеко от этой сурепки, от пырея, от всего этого бескрайнего простора полей.

Василий Иванович остановил машину, окликнул их:

— Девчата!

Они оглянулись, испуганно посмотрели друг на друга. Испуг сменился удивлением: что это за человек, откуда взялся в такую пору…

На дороге стояли две машины, в них сидели люди. Кто они? Девушки вначале немного растерялись, боялись приблизиться к дороге, пугливо прижимались друг к дружке. Василий Иванович, разминая затекшие ноги, сам подошел к ним:

— Работаете, девчата?

— Работаем, дядечка…

— Кто же вас послал в поле?

— Кто же нас пошлет? Сами пошли… Это наш участок… Вот это клин нашего звена… Мы и присматриваем за ним.

— На кого ж вы теперь работаете?

Одна из них, повидимому, звеньевая, бойчее других, коротко ответила:

— Как-то странно спрашиваете, дядька. На колхоз работаем, на кого же еще?

— Какие же теперь колхозы, когда немец пришел? Он же, видно, не хочет колхозов.

Девушка немного смутилась, но, приглядевшись к говорившему, к шоферам, которые копались около машины, как-то сразу стала строже и ответила:

— Мало ли чего он захочет, этот немец? Но подождет он со своим хотением!..

— Ну, хорошо… Вы вот соберете урожай, а немец придет и заберет у вас все, до последнего зернышка. Зачем же вам тогда работать? Вероятно, и работа ваша зря пропадет.

— А, дядечка, что вы говорите? Как же это не работать? Не будем работать, нечего будет есть… Народ ведь должен жить, дядечка! Как же это так, без труда? Мы как работали, так и работаем. Нельзя жить без работы.

— Так он же все отберет, немец!

— Так уж и отберет! Да нам, дядечка, только бы собрать, а там он болячку увидит, так мы ему и отдадим! Подавится он нашим хлебом.

И внезапно спохватившись, что была слишком откровенна с незнакомым человеком, девушка умолкла. Присматривалась к Василию Ивановичу, к машинам на дороге, к шоферам. Потом стыдливо опросила:

— А вы, дядечка, кто такой будете? Что-то мы не знаем вас, никогда не видели.

— Вот тебе раз: они меня не знают, а я их знаю. Вы ж, должно быть, из «Красного партизана»?

— Да, дядечка…

— А как же там поживает ваш председатель?

— В армию ушел.

— А есть там у вас знатный садовод Тихон Заруба, — как он там со своими антоновками и берами управляется? Он же за них золотую медаль получил в Москве на выставке.

Девушка была явно в замешательстве. Ее подруги прыснули в углы платков и с любопытством следили за этим человеком, который все знает об их колхозе, о людях.

Наконец, она ответила, немного стесняясь:

— Так это ж мой отец — Тихон Заруба. Мы и есть Зарубы…

— А где он сейчас?

— Он? Тоже… по мобилизации.

Даже переглянулась с другими девушками, и видно было, как те потупили глаза, словно были в каком-то заговоре. А девушка еще раз повторила, подчеркивая последние слова:

— Да, в армии. У нас все в армии, которые молодые. Ну, а которые постарше, те… тоже в войсках… по мобилизации, значит…

— Да, дядечка, по мобилизации, — хором повторили и другие девушки. — У нас мужчин вовсе не осталось в колхозе.

— Так вы одни и работаете?

— Так и работаем.

— Ну, что ж, работайте, да глядите, девчатки, как бы ваша работа в фашистские лапы не попала!..

— Не попадет, дядечка! Намедни фашисты повадились было к нам, позабирали коров, свиней да еще всякого добра понаграбили. Что было в деревне, не приведи господь! Все тащат, грабят, что на глаза попадется. Еще старого Ефима убили, гады!

— Это который был колхозным сторожем?

— Он самый, дядечка.

— Ну а дальше что было?

— А дальше было так: не воспользовались немцы этим добром: километров пять, может, отъехали, как у них все и отобрали, да еще немало немцев поубивали. Так и вернули все добро: и хлеб, и коров, и свиней. Только пару коров подстрелили в бою. Такая свалка была, такая свалка, ну прямо настоящий бой!

— Так все вернули, говорите?

— Ага! До последнего поросенка, до последнего зернышка…

— А кто ж это назад добро отобрал?

— Как кто? Свои люди.

— Кто ж они?

— Ну, наши же люди!

— Из вашего колхоза?

Тут девушки вновь потупили глаза, незаметно дернули друг дружку за рукава и вдруг вновь заговорили:

— Почему обязательно из нашего? Просто наши люди… А в колхозе у нас мужчин нету, они по мобилизации, значит, в армии.

— Которые помоложе, так в войско пошли, а которые постарше, так… тоже по мобилизации.

— Так, девчатки, так… — задумчиво проговорил Василий Иванович и собирался уже вернуться к машине, как неугомонные девушки снова стали засыпать его вопросами:

— Так вы бы хотя сказали нам, дядечка, кто вы такие, однако, что так хорошо знаете всех наших людей!

— Кто я? Кто мы? Ну, тоже свои люди, как вы говорите, наши люди! — И, усмехнувшись, добавил загадочным тоном: — Это, которые по мобилизации, как вы говорите…

Обратился еще к звеньевой:

— А тебя, Тихоновна, я прошу, передай привет твоему отцу…

— Ладно, ладно, дядечка, передам… — И тут же спохватилась, покраснела и неожиданно перешла на шепот: — А как же я ему передам, если он…

— Мобилизован, говоришь? Вот так и передай: привет мобилизованному Тихону Зарубе от мобилизованного Василия Соколова…

Девушка сразу оживилась:

— Не тот ли вы, дядечка, Соколов, что в нашем районе был несколько лет назад?

— А что вы думаете, девчата, отчего мне и не быть тем самым Соколовым?

— Простите, что сразу не узнали. А мы глядим, человек будто наш, а сказать стесняемся. Но как же вы так ездите, если вокруг фашисты, как саранча. Боже сохрани наткнуться на этих гадов!

— А они боятся нас!

— Не диво что боятся! Они, конечно, советского человека боятся! Но остерегаться их надо. Наши люди — так они же держатся все друг за друга. Когда они всей громадой выступят, то им и никакой фашист не страшен. А вас же сколько-то всего!

— Ну, мы тоже не одни! Мы с народом.

— Разве что так! Но вы простите нас, дядечка, еще раз, что мы вас не узнали сразу, вы будто постарели немного… Мы вот все приглядывались к шоферу вашему, не из Лазянки ли он случайно?

Вместо ответа Василий Иванович позвал шофера:

— Иди сюда, Федя, чего ж ты со своими землячками не здороваешься?

— А я все наблюдал, не испугаются ли они нас, не перетрусят?

— А чего нам бояться?

— Глянь-ка, какие смелые! При мне они, Василий Иванович, еще вот какими были, подростками… А теперь, смотри ты, настоящие девчата!

— Что же, в сваты поедем к ним! — пошутил Василий Иванович.

— Какие теперь, дядечка, сваты? И в мыслях этого нет. Кабы вот немца этого поскорее выгнать, тогда другой разговор! А теперь и хлопцев мало осталось, и забота у них другая.

И девушки смущенно умолкли. Только дочь Тихона Зарубы обратилась к Василию Ивановичу:

— Я очень прошу вас: заезжайте к нам, отец будет так доволен! Правда, у него теперь не сад и не пчелы на уме, да пчел наших разорили немцы, почти все улья распотрошили… да во время самого роения… Так он очень рад будет!

— Он же мобилизован, говоришь?

— Ну… как бы военный… Да вам же, видать, все это ясно: в партизанах мой отец! Он часто ездит к секретарю райкома совещаться, аж километров за двадцать… Не в местечко, как раньше, а совсем теперь в другом месте райком. Так он очень рад будет вас повидать. А немцев бояться нечего, они, как побили их, так немного успокоились и пока теперь сюда не показываются. А председатель колхоза в самом деле в армии. Так отцу и за колхоз приходится беспокоиться, и за партизан…

— Ну, раз так, придется проведать твоего отца!

Вскоре обе машины очутились в небольшом селе, стоявшем на опушке леса.

Василий Иванович хорошо знал хату Тихона Зарубы, и, распорядившись поставить машины среди скирд старой соломы на колхозном току, он отправился со своими провожатыми к Зарубе. Попрежнему цвели под окнами пунцовые георгины, высокие паничи, золотистые солнышки ноготков. Стояла на дворе старая раскидистая дикая груша. То и дело стремительно проносились ласточки, забирались под застреху и о чем-то щебетали там так тихо, мирно, успокаивающе. Уж лет пятнадцать не жил Василий Иванович в деревне. Но всякий раз, когда он попадал на деревенский двор, в его памяти всплывали незабываемые картины детства: и красные маки на грядке, и лопушистая тыквенная плеть, и ласковые подсолнечники, и запахи укропа, зеленой конопли. И когда запахнет укропом, кажется, встает перед глазами солнечное-солнечное утро, трепещут капельки росы на цветах, земля еще зябкая в тени, — так приятно притронуться к ней босой ногой. Пройдешь несколько шагов, и весь сон как рукой снимет, так и захочется бегать, двигаться, обгонять норовистую корову, которая никак не хочет примкнуть к стаду и все норовит проскользнуть в открытую калитку и натворить беды. А мать говорит:

— Пошевеливайся, пошевеливайся, сынок, а то опоздаешь на пастбище.

…Вот на таком же дворе начинал свою жизнь Василий Иванович Соколов. И поэтому с одного взгляда на двор, на ворота, сарайчики, дровяник он сразу узнавал, какой человек там живет и работает, какого он характера, какие у него склонности, как он относится к работе, какая у него семья и есть ли взрослые дети. Правда, за последние годы многое изменилось и в самом подворье и в колхозной хате. Ушли в прошлое подпертые бревнами стены, заткнутые тряпьем окна, покосившиеся и подгнившие стояки, развороченные ветром и дождями соломенные кровли. На окнах забелели занавески, а под окнами веселые палисадники с цветами, молодыми кленами и березками. Многое изменилось, всего и не перечислишь. А главное — люди…

Василий Иванович еще раз оглянулся: двор как двор, в полном порядке. Чистый, даже подметенный. Аккуратная поленница у сарайчика. Сани на балках под навесом. Там же, под навесом, просыхают новые доски. На заборе сушатся кринки. Под застрехой клети — вязанка свежих березовых веников. Это специально для бани.

И рядом со всем этим издавна заведенным порядком глаз Василия Ивановича замечает и следы чего-то необычного. В аккуратно срубленной клети еле висит на одной петле — вот-вот упадет — перекошенная дверь. Верхняя петля вырвана с мясом, с гвоздями. На стене хаты какие-то меловые пометки — не нашими буквами. От клети протянулся до самых ворот след колес тяжелого грузовика. Половина ворот сломана.

Повидимому, сюда наведывались гитлеровцы…

И еще одно, что бросается в глаза: не выбегает на крыльцо, как бывало прежде, хозяйка встречать гостей. Не видно и хозяина, где-то он запропастился. Сквозь запыленное стекло окна испуганно глядит на двор женское лицо, пристально следит за всем происходящим, за людьми, появившимися на дворе.

Василий Иванович заходит в хату.

Пожилая женщина вяло отвечает на его приветствие, нерешительно приглашает сесть, а сама стоит около печи, переминается с ноги на ногу да все поглядывает исподлобья, присматривается к людям. В хату, хлопнув дверью, врывается девушка, которую встретили в поле:

— Мамочка, почему же вы не принимаете гостей?.

— Я же не знаю, кто это, — топотом отвечает ей мать.

— Разве вы не узнаете? Это же Василий Иванович Соколов, бывший секретарь наш… Он теперь партизан. Ведь правда, дядечка? — уговаривает она не то мать, не то самого Василия Ивановича, заметив в его глазах нечто похожее на лукавую улыбку.

— Да, дочка, да! — подтвердил он, наконец, ее догадку.

— А я и не узнала Василия Ивановича. А сколько раз вы были в нашем колхозе и в нашу хату не раз заходили. Сколько лет прошло с тех пор, а теперь вот… теперь…

И женщина вдруг запнулась на слове, все пыталась что-то сказать и не могла. Чуть не расплакалась, растерянно и неловко прикрываясь углом платка. Успокоившись, она поздоровалась за руку с людьми и закружилась по комнате, накрывая на стол, смахивая пыль с лавок и подоконников.

— Садитесь же ближе, садитесь. Мы гостям всегда рады. Никогда мы не думали, не гадали, чтобы человек человека боялся, чтобы это все гадать, с каким намерением к тебе человек идет… Василий Иванович, родненький, и не снилось мне встретиться с вами в такое время. Такой же свет теперь настал, что все, кажется, вверх ногами перевернулось. Жили мы, никого не трогали, так вот же навалился этот гад, ему наше добро понадобилось! Живи и бойся каждый час, чтобы не случилось какой напасти… И за все бойся… За село — потому как они палить первые мастера. Им же нашего труда не жалко, душегубам. И за сынов, и за мужика бойся! И если что есть за душой, так и за это бойся. Им только дайся, так обдерут как липку, ничего не оставят. Так ни днем ни ночью покоя не знаешь. Разве это жизнь? Но простите: заговорилась я с вами, да и наплела с три короба про наши бабьи заботы и думы…

— Это не только бабьи, — сказал Василий Иванович.

— Может, и не бабьи, но мужчины так те больше молчат. Задумают что-нибудь и молчат. А мы не можем. Нам эти мысли в печенки въелись; как оно будет, да к чему приведет, когда жизнь опять в колею войдет, чтобы можно было спокойным быть и о счастье детей заботиться. Но простите меня, вы с дороги, а я вас баснями кормлю. Беги, доченька, к отцу. Он, должно быть, в глиннице… Видите, надумали мужчины излишки хлеба от немцев припрятать, так что-то там мастерят…

Вскоре пришел и сам хозяин. Это был высокий плечистый мужчина лет сорока. Широкое открытое лицо с вдумчивым, спокойным взглядом, уверенные движения, неторопливая походка, крепкое пожатие тяжелой плоской ладони, — все это свидетельствовало о том, что характеру этого человека несвойственна суетливость, спешка. Он приветливо поздоровался с гостями и на лишнее мгновение задержал в своей ладони руку Василия Ивановича.

— От всех людей наших вам, можно сказать, благодарность! Мне уж хлопцы сказали о вашем приезде. Да слухами и земля полнится, мы уже знали, что вы где-то ездите по соседнему району. И сказать по правде, так мы ожидали вас. Если и не лично вас, то кого-нибудь из области. Мы и в райкоме говорили о том, что кто-то должен к нам приехать. Ну, слава богу, что увиделись и в дороге все хорошо обошлось. А ты, женка, не трать времени и тащи из печи все, что есть, а то ведь люди с дороги проголодались. Она, верно, тут уходила вас своими разговорами. Да и то сказать, ведь она у меня агитпроп: как увидит знакомого человека, так сразу в такую агитацию пустится, что хоть ноги уноси…

— Ты уже скажешь! — смущенно проговорила женщина, проворно хлопоча за столом.

— Так рассказывайте, Василий Иванович, что на свете слыхать.

— А ты бы, Тихон, рассказал нам раньше, что у вас здесь делается. Как немцы? Как народ к ним относится?

— Народ? Что ж, народ… Ему, конечно, не в новинку немца видеть, этого немца хорошенько разглядели еще в восемнадцатом году. И нельзя сказать, чтоб немец был тогда очень рад знакомству с нами, а тем более мы. Кое-как выпроводили тогда гостей этих — рады были немцы, что хоть головы на плечах удалось унести… А теперь… Теперь, можно сказать, совсем другое дело. Фашист — хуже лютого зверя. Не только на добро твое лапу накладывает, но силится тебя и под пулю поставить, и детей твоих со свету сжить. Но спины гнуть перед гитлеровцами мы не собираемся. Одно скверно: ничего мы не знаем, что там делается у нас, как там дела идут. Я про фронт говорю. Много слухов ходит и слухи все разные. Как сказывали старики: в голод люди намрутся, а в войну налгутся; оно немного так и выходит: слухи и есть слухи. Но скажу я вам, Василий Иванович, гитлеровцы тут врут без всякой меры. А народ не верит, не хочет верить ихней брехне, ихним листовкам, газетам. Они вон вывесили плакаты, что под Москву подбираются, а люди наши верят слухам, что наши Минск отобрали. Который раз уж это… И я думаю, что неплохо, когда люди хотят верить именно так, а не иначе.

В хату входили все новые и новые люди. Собралось много народу и на дворе, и на улице. Пообедав на скорую руку, Василий Иванович вышел из хаты. Его обступили, начали обо всем расспрашивать. Многие знали его в лицо и здоровались с ним, как с близким знакомым.

Все затаили дыхание, когда Василий Иванович, рассказав о последних событиях, зачитал им речь товарища Сталина. Люди боялись пропустить хоть одно слово, боялись пошевелиться, чтобы не помешать другому слушать. Стояла такая тишина, что слышно было, как шелестят на ветру мелкие листики дикой груши, да в палисаднике солидно гудел шмель, перелетая с цветка на цветок, и те колыхались под ним.

И когда Василий Иванович кончил читать, люди стояли молчаливые, сосредоточенные. Глубокое раздумье было в их глазах. Взволнованный Василий Иванович вновь заговорил:

— Братья мои! Я очень рад, что снова среди вас, что передаю вам сталинское слово! Партия и прежде посылала меня к вам… И, мне кажется, неплохо мы поработали вместе с вами… Я же помню каждое бревнышко, положенное вами в те годы. Я помню, как осушили мы болото у леса. Как впервые сеяли пшеницу. Как посылали наших делегатов в Москву на выставку… А сколько хлопцев и девчат уехали на учебу!

— Не говори, Василий Иванович, не говори…

— Да, неплохо мы поработали с вами… Партия поработала, народ! И если б не эти гады, что сейчас навалились на нас, мы такого бы с вами наделали, такие бы еще чудеса завели на наших полях, что к нам бы ездили со всего света учиться, как надо жить по-человечески, как надо работать по-большевистски. Не так ли я говорю, товарищи?

— Что правда, то правда, Василий Иванович. С большим разгоном жили, ясная была у нас задача…

— Вот и теперь партия прислала меня к вам, чтобы сказать: нет, не погибли мы, фашистов побьем, вытурим из нашей земли! И духу ихнего у нас не останется. Партия прислала меня сказать вам, что она всегда с вами, что она думает о вас, что она хлопочет, чтобы вызволить вас от этих наглых захватчиков!

— Хуже, чем захватчики, Василий Иванович!

— Правильно, хуже… Партия, Сталин призывают нас бить этих разбойников! Партия, Сталин зовут нас защищать нашу жизнь, наши приобретения, защищать нашу Родину, советское государство. Иначе грозит гибель и нашим детям, и нашим внукам. Так как же будем решать, товарищи: бороться с разбойником или сдадимся ему на милость, наденем ярмо на шею?

— Не дождется!

— Сдохнет гад!

— Пусть хвастает, настанет и для него похмелье!

Взволнованные реплики сыпались отовсюду. Толпа гудела, как встревоженный улей. Каждому хотелось излить свое наболевшее сердце, сказать о своей лютой обиде.

Долго шумели люди на улице. И все требовали одного: бить фашистов, сопротивляться всеми силами, а чтобы крепче бить, надо лучше организоваться.

Василия Ивановича больше всего радовало настроение народа. Сколько проехал он районов, а нигде не встречал растерянности в народе, паники, утраченных надежд на нашу победу над врагом. Попадались отдельные люди, от страха потерявшие рассудок. Встречались и такие, которые словно обмякли сразу, потеряли волю и жили растительной жизнью, только, чтобы день прожить. Они старались, правда, не слишком бросаться фашистам в глаза, вели себя скромно, незаметно, тише воды ниже травы, и стремились забиться в какую-нибудь нору, в какую-нибудь уютную щель, питая смутную надежду переждать суровые дни. Но это все были одиночки.

А народ, стиснув зубы, бесстрашно глядел в глаза грозной опасности, присматривался к фашисту, к его поведению. Со свойственной народу сметливостью давно определил:

— Подавится фашист, слишком уж он жаден, прожорлив, так бы и загреб все в свои лапы…

Извечная мудрость подсказывала народу:

— Фашисты захлебнутся в своей собственной крови, — больно уж они охочи на чужую. Кровопийца должен погибнуть, так бывало всегда…

И сжимались кулаки у людей, не покидала уверенная мысль:

— Нет, не может быть, чтобы наш отец Сталин не выручил нас из беды. Не может этого быть…

Присматривались к фашистам и даже били их при удобном случае. При неудобном жалели, что нельзя побить, и думали, как бы это ловчей ударить, чтобы у врага потекла красная юшка.

Сжимался кулак у народа. Он бил и готовился еще крепче ударить. Надо было помочь ему выбирать удобнейшие места для ударов.

Об этом думал Василий Иванович, прислушиваясь к разнобою голосов, к громким выкрикам, к рассудительным словам. Каждый хотел высказаться, все возмущались гибелью колхозного сторожа Ефима, которого немцы убили ни за что, просто так, для острастки. А случилось это при таких обстоятельствах. Немецкий отряд первым встретил на улице сторожа. Офицер спросил старика, как называется этот колхоз. А старик возьми да и ответь:

— А что же тут спрашивать, если всему миру известно, что колхоз наш — «Партизан». — Такое название действительно было у колхоза. Офицер весь побелел. Перед этим гитлеровцев обстреляли в лесу колхозные парни.

— Что, что ты говоришь?

— То и говорю, что слышишь… «Партизан», говорю, «Партизан»!

Немецкие солдаты начали панически выскакивать из машин. Офицер выстрелил в старика, убил его наповал и с трудом навел порядок среди своих солдат. Потом начался неудержимый грабеж. За него, правда, гитлеровцы потом поплатились. Но человека загубили ни за что.

6

Василий Иванович выехал из села в самую полночь — время, когда гитлеровцы опасались показываться на дорогах. Тихон Заруба взялся проводить гостей и ехал вместе с Соколовым.

Ночь выдалась тихая, лунная. Дорога вскоре свернула на старую гать, пошла среди болот и низкорослого сосняка. Машины дребезжали на выбоинах, медленно двигались вперед. Василий Иванович по совету Тихона Зарубы наметил пункт, где решил обосноваться на некоторое время.

Километрах в семи-восьми от села отходила в сторону от гати зимняя дорога, по которой возили сено с болот… Теперь эта дорога была совершенно незаметной, заросла буйными травами и лозняком, скрывшими от людского глаза полуистлевшие жерди, настланные на самых топких местах. Вскоре машины остановились: ехать дальше не было никакой возможности. Из них выгрузили все вещи, оружие, припасенное в деревне продовольствие. Шоферы вместе с Тихоном Зарубой погнали машины обратно, на гать, и, загнав их на несколько километров вглубь густого соснового леса, припрятали там в самой непролазной гуще молодого сосняка.

Потом, уже под самое утро, люди перенесли все свои припасы еще километра за два от места стоянки на сухие лесистые островки, разбросанные по болоту. Осторожно пробирались по кладкам среди густых камышей, осоки, шли еле заметными тропинками в зарослях ольшаника, перескакивали с кочки на кочку. Все вокруг было застлано густым ночным туманом. Лунное сияние придавало всему таинственный сказочный вид. Подчас из-под самых ног вспархивала и сослепу бросалась в сторону какая-нибудь птица, не привыкшая к ночному полету. Вспугнули диких кабанов, и несколько минут слышно было затихающее хрюканье, треск кустов и замирающие чавкающие звуки — это месили болото кабаньи копыта.

Шофер Федя вдруг оживился, сказал:

— Вот бы сейчас, Василий Иванович, да с двустволкой за ними. Такой бы завтрак вышел, что хоть литровку ставь!

— Кому что! Не до кабанов, брат, теперь нам с тобою!

— А что с того? Кабан — кабаном, фашист — фашистом, одно другого не касается! А если обо мне говорить, так у меня хватит времени и на тех, и на других!

— Что ж, Федя, поживем — увидим! Никуда твои кабаны не денутся, а немцы тем более.

— Да так оно и есть, Василий Иванович! А место мировое, скажу я вам… Все равно, что дача, лежи и глотай свежий воздух во все горло!.. — сказал Федя, когда выбрались, наконец, на сухой островок, буйно заросший сосняком. — Тут тебе и бор, тут тебе и ягода лесная, тут тебе и дятел, и кукушка. Одного озона, — Федя любил подчас щегольнуть мудреным словом, — на сто лет хватит…

— Гляди, чтобы ты от этого озона не закуковал через месяц. Место и в самом деле оказалось неплохое. И если бы не болота вокруг, его можно было бы даже назвать чудесным.

Уже светало. Люди, утомленные длинной дорогой, бесчисленным множеством впечатлений, переживаний, постоянным ожиданием опасности, как только добрались до сухой земли да прилегли, чтобы дать отдых натруженным ногам, тут же и задремали, уснули. Василий Иванович не мешал им — пусть выспятся. Он только выставил часового, и тот ходил по опушке леса, прислушивался к шелесту листвы и клекоту аистов, свивших свое гнездо на высоченном дубе. В этом же гнезде нашла, видно, приют и разная птичья мелюзга, неугомонным щебетаньем приветствуя восход солнца. К птичьей песне присоединился от недалекой речушки нестройный и неумолчный хор лягушек. Казалось, каждая из этих болотных тварей силилась перекричать одна другую, выделиться своим, только ей свойственным голосом. Да еще висел над землей несмолкаемый комариный звон, словно натянули над болотом тысячи невидимых струн, и они гудели, звенели, так что даже воздух дрожал от этого звона.

Но все эти звуки были такими тихими, такими мирными, что после минувших дней с грохотом артиллерии, с завывающим свистом бомб Василию Ивановичу казалось, будто он вдруг попал в какое-то царство необычайной тишины и покоя, — такого покоя, когда отходит душа от пережитых тревог и волнений, а мысли приобретают прозрачную ясность и выразительность.

Василий Иванович разложил небольшой костер, чтобы избавиться от комаров, и, грея застывшие на земле ноги, отдался своим мыслям. Они проходили чередой, то грустные, серые, то светлые, радостные, зовущие. Вспоминались детство, отрочество, горькие попреки куском хлеба. Мальчишеские восторги по поводу новой свитки, сапог. Первые заработки на железной дороге. Комсомол. Первая серьезная ответственность, когда стал стрелочником, потом сцепщиком. Очень неспокойный характер. «Жесткий и колючий, как еж», — так отзывалось о нем железнодорожное начальство, очень недолюбливавшее таких сцепщиков, которые, как оно выражалось, вмешивались не в свои дела. Потом он был бригадиром грузчиков на товарной станции. Разоблачение крупных афер с нэпманами, блатных перевозок, взяток продуктами и товарами. Показательные суды, ссылка начальства и нэпманов. А сам он идет в депо слесарем. Неплохой из него вышел слесарь, недурной был секретарь цеховой ячейки. Потом учеба в партийной школе. Трудная была учеба. Имея в запасе только оконченный курс начальной школы, приходилось ему все брать с боя, после настойчивых усилий и атак, — здорово пришлось попотеть. Но то, что давалось, закреплялось в памяти навсегда.

Василий Иванович был секретарем партийного комитета железнодорожного узла, когда наступили тридцатые годы. Его послали инструктором в сельский райком партии, так как он хорошо знал деревню. Вскоре его выбрали секретарем райкома. Вначале он долго отказывался: «Не вытяну, район серьезный, не хватит ни знаний, ни опыта». Ему отвечали: «Партия знает, что вытянешь, обязан вытянуть, такой приказ партии»… «Если так нужно партии, я готов!» И вытягивал. И уж так повелось, что если был где прорыв или какой-нибудь район, казалось, безнадежно отставал по всем показателям, хозяйственным и партийно-политическим, туда неизменно посылали Василия Ивановича. Глядишь, проходит месяца три, полгода, и отсталый район упорно идет в гору, подтягивается до уровня передовых, а то и сам выходит на одно из первых мест.

Так и прошел свой путь Василий Иванович от комсомольца до секретаря обкома. Поднимался со ступеньки на ступеньку, от малого к большому, от незаметного человека до выдающегося областного деятеля. И каждая эта ступенька совпадала с теми большими ступенями, по которым шла, поднималась вся страна, весь народ. Заросшие сорняками межи упоминались разве только в старинных песнях. Магнитки и Днепрострои прочно входили в быт. От глухих деревень протянулись широкие дороги для молодежи в город, на учебу, на работу, на новые фабрики и заводы. Армии землекопов и машин пошли в наступление на болота, на неплодородные земли, чтобы превратить «неудобь» в пшеничные поля, дивные луга, плантации невиданной конопли, неслыханного кок-сагыза. Разрослись и расширились города. Столица решила окончательно сбросить с себя убогую деревянную ветошь, избавиться от грязи, пыли, тесноты — всего этого наследства прошлого. Теперь ей понадобились широкие проспекты, просторные зеленые сады, светлые дворцы. Уже вырисовывались в мастерских архитекторов первые контуры реконструированной столицы, уже возводились и первые здания будущего города.

И во всей этой бурной жизни, во всей этой светлой созидательной работе, во всем радующем подъеме страны принимал самое близкое, непосредственное участие и Василий Иванович Соколов. Его интересовали и болота, и новые аэродромы, и кок-сагыз, и генеральная реконструкция столицы. Он занимался и сселением хуторов, и новыми дорогами, и новыми школами, и новыми фермами в колхозах, и богатым трудоднем, и разведением зеркального карпа в новых водоемах. А больше всего интересовали его люди. И по тому, как росли они и менялись, он ощущал и свой рост. А по себе судил и о других. Он многое почерпнул за это время из своего большого партийного опыта, из книг, которые ему удалось прочесть дома и на разных курсах и конференциях, где ему часто приходилось бывать. И если проследить свой рост за эти годы было трудновато, — сегодняшний человек чем-то похож немного на вчерашнего, — то все же он видел большую разницу между тем, как начинал он свою жизнь и тем, что делал теперь.

Когда навалилась фашистская стая, Василий Иванович принял это за личную кровную обиду. Разоряли его жизнь, жгли его хозяйство, разрушали его страну. И он со всей страстью боролся с диверсантами, помогая проводить мобилизацию, охраняя дороги, обеспечивая продовольствием воинские части, строил противотанковые рвы, тушил пожары, возникавшие от бомбежки. И сердце сжималось от жгучей боли, когда пришлось распроститься с тем, что тысячу раз было обласкано твоими глазами, что постоянно занимало твои мысли и заботы, А фашисты уже высаживали десанты, перерезали дороги, вгрызались вглубь советской земли. Еще хорошо, что семья в свое время выбралась из города и уехала на восток. Она, вероятно, сейчас где-то там, в безопасности… За всеми иными заботами некогда было подумать о своем собственном доме.

И когда Василия Ивановича вызвали в ЦК — Центральный Комитет помещался в нескольких палатках, в прифронтовом лесу — и сказали, что надо вернуться в свою область, которая уже несколько дней была занята немцами, он на минуту задумался. Все знали, что это молчание — не отказ от не совсем обычной командировки. Василий Иванович просто обдумывал, каких бы ему людей прихватить с собой и каким путем перебраться через линию фронта. И, подумав минуту, он так же просто ответил:

— Поеду… Надо вот только сообразить, кого взять с собой и что захватить из самого необходимого…

Сборы были недолгие, и, разместившись на двух стареньких эмках, Василий Иванович со своими спутниками выехал на запад.

…Сидя теперь у костра и вспоминая прожитое и пережитое за все годы своей жизни, он обдумывал, с чего же начать это большое дело. Правда, самое начало уже было сделано, надо только внести и в это дело ту налаженность, ясность, характерные для всех дел, за которые берутся большевики.

И ни на одну минуту не усомнился Василий Иванович в том, выполнит он или не выполнит свое новое задание. Он приехал к своим людям, к своим городам и селам. Он знает, чем живут теперь эти люди, на что надеются, чего ждут.

Догорел костер. Да в нем уж и не было необходимости. Хорошо пригревало землю высокое солнце. Комариный звон сменился убаюкивающим шелестом молодых березок и трепетных осин. Кружили голову крепкие ароматы разогретой смолы, хмельного чебреца. Бессильно смыкались глаза в сладостной дремоте.

Минут через пять караульный подсунул ему под голову чей-то ватник, накрыл шинелью. Сам вернулся на свое место. Обошел кругом островок, чутко прислушиваясь к каждому звуку, к каждому треску лесной ветки. Вокруг все было тихо, спокойно. Только и слышен был здоровый храп спящих, к которому настороженно прислушивалась с елки вертлявая белка. Она уже, видно, справила свой полдник и старательно умывала, почесывала передними лапками-ручками хитроватую мордочку с двумя черными бисеринками бегающих глаз. Глянула еще раз вниз, проворно перескочила на ближнюю сосенку и скрылась в гуще, прячась от знойного солнца. В недалеком ручье, видно, плескались утки. Водяные брызги поднимались порой выше камышей, вспугивая стрекоз, неподвижно висевших над водой, над осоками. Да где-то в недосягаемой вышине заливался лесной жаворонок. Караульный вглядывался туда, стараясь увидеть его. Но вместо жаворонка он заметил в далекой небесной лазури еле видимую цепочку самолетов, оставлявших за собою тоненький, как серебряная нить, след. Самолеты шли на восток.

— Сволочи! — тихо выругался он и сердито принялся скручивать козью ножку.

7

Сильно изменился старый бондарь Сымон с тех пор, как сделался старостой в своей деревне. Если он и раньше был неразговорчив, так теперь добиться от него хоть словечка было нелегким делом. Все больше отмалчивался, слонялся как тень по улице, по своему двору. Он не любил особенно беспокоить народ, всякими сходками. И если была какая надобность к людям, так прямо заходил к кому-нибудь из старших, к одному, к другому, и сразу выкладывал, в чем дело:

— Надо, мужчинки, людей на шоссе послать, на ремонт. Немцы требуют тридцать человек и пять подвод…

— А пускай они сгорят твои немцы, чтобы это еще да работать на них.

— Пускай себе и горят, а приказ приказом, тут не отвертишься, надо свою очередь отбыть…

— А мы возьмем да и не послушаем этого приказа немцев.

— Немецкого приказа ты можешь и не слушаться, а мой обязан слушать… вот что я тебе скажу…

— Почему это я должен тебя слушаться?

— Как я есть начальник, вами же поставленный.

— Не мы, а немцы тебя поставили.

— Ну, это ты скажи кому-нибудь другому, а не мне! Я это начальство могу тебе передать, ты ведь моложе.

— Что ты, человече, я ж это для смеха говорю — не на шутку всполошился охотник подтрунить над старым бондарем.

— Тут, человече, не до смеха. Нам связываться с немцами из-за такого пустяка не стоит. Ты ему очередь на работу не выставишь, так он готов тебе всех людей из деревни в лагерь забрать… Надо думать, как оно лучше тут обойтись.

И Сымон всегда находил способ, как лучше обойтись. Но доставалось это ему, видно, нелегко. Все заботы, которые навалились на него сразу, угнетали его, не давали покоя, и выражение озабоченности, тревоги не сходило с его лица.

Хотя тетка Ганна относилась с горькой иронией к должности своего мужа, но в дела его не вмешивалась и очень не досаждала. И если в прежние времена она готова была упрекнуть его за слишком тихий характер, так теперь ей было не до упреков. Она и сама никак не могла освоиться с тем, что она старостиха, что и она будто имеет отношение к этому немецкому начальству, которое бог весть что вытворяет над народом. Она пыталась порой вызвать мужа на разговор по этому поводу:

— Сымонка, мой Сымонка, что же это будет?

Старик, отмахиваясь от нее, ворчал:

— Отвяжись! И без тебя тошно…

Только с Остапом Канапелькой отводил он душу. Тот изредка наведывался в деревню, и они запирались вдвоем в хате. Тетке Ганне давалось поручение караулить на улице, чтобы не явились какие-нибудь незнакомые люди, а тем более немцы.

И хотя тетка Ганна в точности не знала, о чем так долго говорят Сымон с Остапом, но как-то светлее становилось на душе: не может быть, чтобы дальше все так продолжалось. Она знала, что Канапелька приходил из лесу. Оттуда можно было ждать много разных новостей, и эти лесные новости, видно, чем-то радовали старика — после бесед с Остапом он всегда ходил взбудораженный, даже на что-то намекал ей:

— Мы еще поживем с тобой, старуха. Мы еще с тобой и внуков дождемся!

Она не приставала к нему с лишними расспросами, так как знала, что от своего неразговорчивого мужа ничего не добьется.

А Сымон взаправду вел долгие беседы с Остапом. Выкладывал новости, какие привелось ему услышать в городке. Доставал все принесенные оттуда немецкие газеты, приказы, рассказывал обо всем, что делали люди за эти дни, что думают делать немцы.

— Отрапортуй там, Остап, что мостик на шоссе мои люди по немецкому приказу завтра закончат. Вы можете приступить к делу… Опять же телефонные столбы на большаке немцы поставили новые, будет вам работка… Немцы намереваются лесопилку пустить, уже людей туда нагнали, пленных и всяких… Как отстроят, так сразу скажу.

Порой Остап передавал ему специальные поручения, и Сымон целыми днями бывал в городке, куда-то ходил, кому-то сообщал приказы из Лесного штаба. Он аккуратно выполнял и немецкие распоряжения. Приказано было собрать оружие в поле, в лесу. И он отвез в комендатуру целый воз разного лома: подбитый снарядом пулемет, несколько поломанных винтовок, гусеницы, сорванные с танка… И после всех этих поисков оружия доставалась кое-какая пожива и Канапельке: в глухую ночную пору перевезли поглубже в лес воза три винтовок, несколько пулеметов и всякой мелочи: гранат, патронов. А кучи снарядов закопали в лесу, спрятали под грудами хвороста и валежника, да с добрую сотню ящиков со снарядами бросили в лесную речку.

Неужто все это добро немцам сдавать? Может, оно понадобится и в своем хозяйстве…

Большое немецкое кладбище невдалеке от деревни всегда было хорошо убрано. На береговых крестах, кроме солдатских касок, висели и приятно радовали глаз гирлянды дерезы, попадались даже венки из еловых лапок. И все это — благодаря заботам старого Сымона. За это усердие на него обратил внимание сам комендант Вейс, тот даже ставил Сымона в пример другим и специально говорил о нем на совещании всех старост:

— Этому человеку мы можем верить, он усердно заботится о наших интересах, он даже не забывает о наших мертвых героях. Учитесь у него!

Близкое знакомство коменданта с Сымоном состоялось вскоре после жатвы. Хлеб убирали с поля и молотили всем колхозом, как приказали немцы. Они даже прислали несколько солдат, чтобы присмотреть за порядком. Около тридцати нагруженных хлебом подвод было отправлено в город под конвоем. Но с этими подводами недалеко от городка произошел непредвиденный случай. Группа вооруженных людей остановила обоз в самом лесу. Немецкие конвоиры, разбегаясь, пытались отстреливаться. Их быстро перестреляли. Троим удалось удрать. Одного взяли в плен. Долговязый, сухой, он дрожал, как осиновый лист, ожидая неизбежной смерти. Но дело приняло совсем другой оборот. Ему вручили записку, жестами объяснили, что он свободен и может итти в город. Солдата не пришлешь долго уговаривать — только мелькали по пыльной дороге подковки на его сапогах, он бежал без оглядки, втянув голову в плечи. Бежал, неся записку партизан коменданту, в которой уведомлялось, что заготовленный немцами хлеб они употребят по назначению и обещают с таким же усердием заботиться и о всех прочих немецких заготовках.

На следующий день Вейс, встревоженный этими событиями, — а они произошли сразу в нескольких местах, да в двух пригородных совхозах сгорели без видимой причины необмолоченные скирды хлеба, только что свезенного с полей, — выехал с целой экспедицией в район. Пять грузовых машин были битком набиты солдатами. В легковой ехал сам Вейс в сопровождении Коха. Впереди колонны пылили две танкетки и несколько мотоциклистов.

И когда вся эта колонна поднялась на возвышенность, откуда виден был колхоз «Первомай», ехавшие заметили необычайное движение на немецком кладбище. С полсотни людей суетились с лопатами, граблями, метлами. Вейс остановил колонну, вышел из машины. Жители деревни немного растерялись вначале, у некоторых был очень испуганный вид, но вскоре они скова принялись за работу, не обращая особого внимания на приехавших немцев. Одни нарезали дерн, другие подносили его, аккуратно обкладывали каждую могилу. Девушки развешивали на крестах длинные гирлянды дерезы, подметали землю вокруг.

Вейс с восхищением смотрел на эту работу, многозначительно произнес, повернувшись к лейтенанту Коху:

— О-о! Что я говорил! Они будут уважать нас. Они почитают нас. Они любят нас!

Лейтенант Кох, который не всегда разделял восторги коменданта и более трезво смотрел на вещи, хотел было сказать, что эти люди, если и любят гитлеровцев, так больше всего мертвых. Но Вейса уже не было рядом. Он подошел к людям, любовно оглядел прибранные могилы. Особенно понравилась ему одна, украшенная зеленью и цветами. На небольшой дощечке на кресте он прочел, что здесь похоронен немецкий подполковник.

— Кто у вас старший? — спросил Вейс.

К нему подошел Сымон. Кох сразу узнал в нем человека, которого он рекомендовал в старосты, и шепнул об этом коменданту.

— Староста? — спросил Вейс.

— Так точно, господин офицер! Назначен вот ими, — Сымон глазами указал на Коха.

— Кто приказал привести в порядок кладбище?

— По моему приказу, господин офицер. Нельзя так, без присмотра.

— Ты есть молодчина! Ты есть верный слуга Германии! Мы никогда не забудем тебя… А партизаны есть у вас? — спросил он внезапно.

— Есть, господин офицер!

— Где? — даже привскочил Вейс.

— Они в лесах, господин офицер. Вчера ограбили наш обоз с хлебом, я послал донесение в волость. Да вот еще в деревне Клинки они тоже забрали хлеб, а старосту убили.

— Ну, ладно, ладно… Работайте… А партизан бояться нечего, мы наведем порядок!

— Да мы не боимся, господин офицер, но жизни лишиться кому охота! Они шутить с нами не любят…

— Ничего, ничего! Бояться нечего, — обнадеживающе говорил Вейс, а сам с еле прикрытой тревогой беспокойно поглядывал на окрестные леса, со всех сторон обступавшие небольшое поле и ближайшую деревню.

— Знаете что, лейтенант, — обратился он к Коху. — Вы езжайте в моей машине, а я сам поведу колонну, поеду в передней танкетке.

— Ну, работайте! — он приветливо помахал рукой группе женщин и девушек, которые уже немного осмелели после неожиданного появления немцев и теперь с любопытством разглядывали долговязого офицера, который так ласково беседовал с Сымоном.

Вскоре немецкая колонна, не останавливаясь в деревне, запылила дальше по проселку и скрылась за опушкой леса. Сымон подал команду:

— Хватит! Аида по хатам!

Девушки указали ему на несколько могил, еще не приведенных в порядок, но Сымон решительно остановил их:

— Чорт их не возьмет, и так погниют!

Люди веселой гурьбой пошли по дороге в деревню. Кое-кто знал о секрете кладбища, некоторые догадывались. Но говорить об этом никто не считал нужным.

Позади шли Сымон и Канапелька, который тоже принимал участие в этих делах. Тут же был вертлявый Пилипчик. Любопытство не давало ему покоя. Он держался, сколько мог, наконец, не вытерпел и спросил с отчаянием в голосе:

— Дядька Сымон!

— Что тебе?

— А не погниет оно, жито?

— Где погниет?

— Да в яме той, на которой мы полковничий крест поставили?

Канапелька намеревался схватить племянника за ухо, но тот ловко увернулся. Остап только прикрикнул на него, оглянувшись, нет ли кого-нибудь поблизости:

— Я тебе уши отдеру, если ты пикнешь где хотя бы слово!

— Дядечка, я же ничего не слыхал, ничего не знаю.

— Я вот тебе дам не знаю! Вот уродилось дитятко, всюду свой нос сует!

Но немного погодя сказал Пилипчику уже более миролюбиво:

— Садись на коня да подавайся лесом на Старые Выжары, предупредишь там… что немцы поехали…

— Хорошо, дядечка, я — сейчас!

Пилипчик сразу же исчез, словно его и не было.

— Проворный у тебя малыш, сметливый!

— Да уж слишком, Сымон. Подчас раньше тебя самого что-нибудь заметит…

Остап Канапелька надолго задержался у Сымона. Было у него неотложное дело. Предстояло перевезти из города некоторые грузы, для этого требовались подводы и надежные люди. Все это надо было организовать так, чтобы не вызвать подозрений у немцев. Условились начать в тот день, когда первомайцы повезут на сдачу солому, на которую был получен наряд.

Перевалило уже за полночь, когда Остап подъехал к своей хате в лесу. Ночь была холодная, ядреная, как всегда после жатвы. Каждый звук, каждый треск веточки под ногами гулко отдавался в сторожкой темени ночи. Остап останавливался на минуту, чутко вслушивался в шорохи ночного леса. Неосторожные в ночи шуршали осины, доносился успокаивающий шелест берез, тихо перешептывались темные громады дубов. Под тускло мерцающими звездами еле видны были острые вершины елей, зеленым серебром отсвечивали верхушки стройных сосен.

Канапелька вышел уже на взгорье, крутое и голое, точно лысина, когда увидел зарево. Было оно на западе, за рекой. Бледные отсветы пугливо заметались по верхушкам деревьев, все больше и больше наливаясь густым багрянцем. Зарево явно разрасталось, и хотя за последнее время было много пожаров и были они не в диковинку людям, но сердце Остапа всегда начинало глухо щемить, когда по ночам вздымались эти багровые сполохи в небе.

Он постоял несколько минут, глядя на зарево, пока над лесом не прорвались светлые и яркие в темени ночи языки пламени.

— Опять где-то горит колхозное добро! Должно быть, в «Ленинском пути»… Придется завтра разузнать…

На дворе Остапа было тихо и глухо, как всегда. Чуткий Цюлик, услыхав знакомые шаги, нехотя тявкнул несколько раз, приветствуя хозяина, и снова умолк.

В хате давно спали. Осторожно, чтобы не разбудить Надю и Пилипчика, Остап начал устраиваться на ночь.

8

Сипаку часто не спалось. Так досаждали все эти заботы, неприятности, грызня с людьми, что сон не приходил, и Сипак часами ворочался на жестком сеннике, от нечего делать перебирал в мыслях разную разность. Не так представлял он себе свое нынешнее житье, когда решил, как он сказал Силивону, кончать советскую власть. И нечего было кончать тут, и советская власть была сейчас как будто далеко от него, но покоя он не обрел. Все больше неприятности. Комендант вечно недоволен, люди смотрят исподлобья. Кажись, дал бы им волю, так живого стерли бы в порошок. В деревне вроде все люди наперечет, но Сипак явно чувствовал, что где-то здесь, близко, ходят и те, о которых каждая живая душа в деревне говорит, что они будто бы ушли с большевиками, с Красной Армией. Кто же тогда убил двух полицаев, кто среди белого дня застрелил немецкого мотоциклиста, которого послали из деревни в город? Как в воду канул, и следа не осталось ни от немца, ни от его машины. Сипак и деревню эту давно оставил бы, если бы не чувствовал за своей спиной немецкой винтовки. В деревне жило десятка два немцев да пяток полицаев, которые охраняли склад зерна и помогали гитлеровцам вести заготовки.

В темные ночи Сипаку было очень не по себе, хотя рядом с ним в домике колхозного правления жили и полицаи. Порой, чтобы избавиться от мучительной бессонницы в такие ночи, Сипак выходил на улицу, долго бродил около дома, прислушиваясь к голосам ночной деревни. Когда было темнее, совершал прогулки по улице, осторожно пробираясь у заборов, беззвучно ступая мягкими сапогами, сутулясь, съеживаясь всем своим кошачьим телом.

Вот и сегодня, держа наготове револьвер, Сипак вышел на улицу, крадучись направился к площади, где стоял хлебный склад, куда ссыпали обмолоченное в деревне зерно. Туда же привезли и рожь из соседних деревень. Сипаку там послышались какие-то подозрительные звуки, и он пересек улицу напрямик, чтобы незамеченным в темноте ночи проверить, как несут службу его полицаи. И только подошел он под старые вербы, как заметил тень, мелькнувшую под деревьями. Затем она метнулась через забор. Сипак бросился вслед. Он уже видел человеческую фигуру, которая торопливо бежала по грядкам. Отчетливо виднелась ноша на спине бегущего. Это был обыкновенный мешок, видно тяжелый, так как человек трудно дышал и низко наклонялся.

«Что бы это могло быть? — мелькнула тревожная мысль. — Поймать, обязательно поймать…» — и Сипак крикнул не своим голосом:

— Стой! Стой, тебе говорю!

Но человек бежал без оглядки.

Тогда Сипак вскинул пистолет и, целясь в еле заметное белое пятно, удалявшееся все больше и больше, выстрелил несколько раз подряд. Он заметил только, как белое пятно пропало, слышно было, как что-то шлепнулось оземь. Но по треску забора, по шороху кустов, росших в саду за огородами, Сипак понял, что человек убегает. Он еще несколько раз выстрелил, но, видно, без особых результатов. И тотчас же поднялась стрельба около школы, где помещалась местная комендатуру. Уже бежали оттуда встревоженные немцы. Им откликнулся Сипак, позвал к себе. Они тщательно осмотрели огород, по которому гнался Сипак за невидимым человеком, нашли обыкновенный мешок, наполовину наполненный рожью. Человек, очевидно, бросил его, убегая. Сипак сразу догадался, откуда эта рожь, и только собрался вместе с немцами отправиться к складу зерна, как густая темень ночи начала внезапно сереть, словно перед рассветом. А через какую-нибудь минуту из темноты отчетливо выступили контуры колхозных хат, по улице потянулись длинные тени от высоких берез и кленов, а деревья будто трепетали в суетливых бликах света, становившегося все ярче и ярче. Сразу же запахло прогорклым дымом, словно где-то горела старая слежавшаяся солома.

Все бросились к большому амбару, стоявшему на небольшой площади у околицы. Соломенная кровля уже со всех сторон охватилась пламенем. Двери амбара были почему-то приотворены, полицейская охрана куда-то исчезла. На улице, около самых дверей, рассыпано зерно, виднелись следы колес, конских подков. По всему можно было заключить, что рожь выносили отсюда не только мешками, но и вывозили на подводах. Сквозь веселое потрескивание пламени, охватившего уже верхние бревна стен, слышно было доносившееся с поля тарахтенье колес. Где-то, очевидно, подгоняли коней, спешили отъехать подальше, потому что звуки, долетевшие оттуда, становились все глуше и глуше и, наконец, совсем затихли, проглоченные нарастающим гудением огня на пожаре. Соломенная крыша уже прогорела и, вздымая вихри искр, с треском провалилась, сразу осветив все засеки.

Полицаи сгоняли народ на пожар. С грохотом подъехали пожарные. Но привезенный насос оказался неисправным. Воду пришлось подносить ведрами. Люди не проявляли никакого желания тушить пожар, лениво слонялись с ведрами в руках, с лопатами, с пожарными баграми. Только один Сипак кипятился больше всех, бросался на некоторых с кулаками, с угрозами, сам хватал ведра, как угорелый, метался по пожарищу. Немцы бросились оцеплять деревню. То ли они боялись, чтобы кто-нибудь чужой не пробрался сюда во время этой суматохи, а может быть, намеревались захватить поджигателей, которые, по их мнению, должны были броситься наутек. Сипак уже охрип от крика и брани. Но это, однако, не очень мешало пожару. Амбар догорал как свечка, сильно запахло паленым хлебом. Люди, для приличия, растаскивали баграми уцелевшие головешки, тихонько перешептывались:

— Ну и слава богу, что сгорело! Лишь бы им не досталось!

С самого утра в деревне поднялась несусветная кутерьма. Людей сгоняли на площадь. В хату к Силивону Лагуцьке вскочил сам Сипак с двумя полицаями. Старуха кормила Васильку.

— Где Силивон? — набросился на нее разъяренный староста. Василька испугался, заплакал, ухватился ручонками за старуху.

— Не плачь! — начала она утешать мальчика. — Это же староста наш, не бойся…

— Я тебя спрашиваю или кого другого? — и Сипак сильно рванул старуху за плечо.

Та удивленно взглянула на него, спокойно ответила:

— Откуда же я могу знать, где теперь Силивон. Вы же сами послали его вчера везти сено в город, под самый вечер послали, чего же спрашивать?

Сипак вспомнил, что он действительно послал вчера Силивона и еще нескольких на сеносдачу.

— А ты, когда спрашиваю, отвечай сразу, нечего огрызаться… — сказал он уже в несколько пониженном тоне. Потоптался немного, снова спросил: — Сын был ночью?

— Про какого это сына вы спрашиваете?

— Мы знаем про какого! Один же он у тебя.

— У меня не один, а два сына, один в Минске живет, там на фабрике где-то работает.

— Я не о нем спрашиваю, а об Андрее, председателе колхоза.

— Странный вы человек, однако, такие все вопросы задаете. Вам же известно, что он в армии.

— Мне как раз другое известно, что он по лесу шатается с бандитами.

— Вот об этом я ничего не слыхала. Еще никогда не случалось, чтобы люди из нашего рода бандитами становились.

— А я тебе говорю, что шатается… по лесам, по болотам, пеньковую петлю ищет твой выродок.

— Ну, так ищите его в лесу, что ж вы ко мне пристаете? Мне же лучше знать, где он.

— Вот именно, что лучше. И если мне не скажешь, то ответишь перед комендантом. Айда, собирайся! — грубо рванул он ее за руку.

— Постыдился бы хоть перед малым дитем собачьи повадки свои показывать…

— Не учи! Ну, давай, давай, поднимайся!

Василька залился слезами, ухватился обеими руками за шею бабушки.

— Я боюсь, бабушка, это злой дядя!

— А ты не бойся! Ты беги к соседям, беги, играй!

— Я не оставлю вас. Я не дам вас в обиду!

— Ну, хватит, бери своего щенка, пойдем!

Старуха поднялась из-за стола, посмотрела в упор в стеклянные глаза Сипака, задумчиво произнесла:

— Человече ты, человече! Не хочу язык поганить да малого вот почитаю. А то сказала б я тебе. Но что же про тебя скажешь, ведьмин ты последыш!

— Ну-ну! — вскинул руку Сипак. — Я заткну тебе глотку!

— Врешь! Не в твоих силах людское слово остановить! Народу рот не заткнешь, кишка у тебя тонка для этого!

Сипак еле сдерживал в себе жгучую злобу. Неудобно было бить старуху, на улице толпился народ, подгоняемый немцами и полицаями.

Людей собрали около комендатуры. Лысый комендант наводил порядок около школы, пискливым голосом отдавал команды солдатам.

Заметив старую Силивониху с мальчиком, которых вели Сипак и два полицая, комендант подскочил к ней, набросился, словно коршун:

— А-а! Ты есть партизан! Ты подожгла хлеб?

— Отвяжись ты, рыжая погань!

Комендант ударил ее автоматом в грудь. Старуха повалилась на землю и, разгребая руками пыль, силилась подняться с земли. Перепуганного Васильку, захлебывавшегося от крика, подхватили женщины, зажимали ладонями рот, шептали на ухо:

— Не плачь, не плачь, маленький, а то немцы убьют…

Василька судорожно всхлипывал, все говорил сквозь слезы:

— Бабушка моя… бабушка.

Старуха, наконец, поднялась. Сипак подтолкнул ее к толпе. Она молчала. Комендант кричал:

— Я буду каждого бить, кто не скажет мне правды. Я расстреляю всех, если не скажете, кто поджег хлеб. Кто жег, спрашиваю я вас?

Люди, насупившись, молчали.

— Последний раз спрашиваю, кто жег?

Тогда выступил сосед Силивона, старый Михаила, давно уже не слезавший с печи, доживая свой век среди многочисленных внуков. Он уже давным-давно по старости отошел от всяких дел. Немцы и его выгнали на площадь. Опираясь на клюшку, он говорил тихо, обдумывая, подбирая каждое слово:

— Вы напрасно сердитесь, господин офицер! Кто это мог ночью увидеть… заметить, кто это там жег? И кто станет божье добро жечь? Вы спросите тех, кто охранял амбар, этих самых полицаев… Должно быть, раскуривая свои цыгарки, они и подожгли амбар…

— Что ты мелешь там, старый пень! — накинулся на Михаилу Сипак. — Сторож ведь пропал куда-то, его не нашли…

— Вот же я и говорю, что этих полицаев поставили вы себе на службу… А какой с них толк, с этих полицаев, если у них на уме только самогон да куда бы на гулянку податься. А народ и терпи из-за этих разбойников!

— Если ты не бросишь брехать, так я из тебя все кишки вытрясу, — угрожающе придвинулся к старику Сипак. Но не так просто было его унять.

— Кишки мои небольшая для тебя пожива! А насчет брехни, о какой ты говоришь, так должен ты знать, что брешут только собаки да те, что полезли в ихнюю шкуру… Гляди за собой лучше, вот что я тебе скажу.

Неизвестно, чем бы кончилось все это дело и как бы его порешили комендант со старостой, если бы в это время на улице не послышался грохот машин. В деревню явился немецкий отряд во главе с Вейсом и Кохом. Узнав о пожаре, они приехали сюда, чтобы на месте расследовать этот случай.

Не на шутку перепуганный местный комендант робко и путанно докладывал о ночном происшествии. Сипак почувствовал, как стали вдруг тяжелыми ноги, как в мелкой дрожи заходили колени. Он знал, что Вейс не очень его долюбливал, так как на территории, подведомственной Сипаку, очень часто происходили разные неприятные инциденты.

Вейс с бранью набросился на коменданта, назвал его при всех олухом и болваном, который никак не может справиться со своими обязанностями.

— Что это? Митинг! Так разве производят следствие?

И тут же взялся за Сипака:

— Ты думаешь, что тебя здесь сделали старостой для почета? Ты, видно, скучаешь по виселице или пуле… Чем оправдал ты наше доверие? Чем ты заслужил, что мы вернули тебе землю, вернули твое имущество? А ты, верно, служишь не нам, а партизанам?

Сипак как стоял, так сразу грохнулся на колени, все старался ухватить руку Вейса. Наконец, вцепился в нее, поцеловал. Люди наблюдали за этой сценой, и как ни тяжелы были издевательства фашистов и вообще все пережитое за эти дни, но кое у кого на хмурых лицах блеснули затаенные улыбки. Очень уж пылил коленями по земле спесивый Сипак, любивший в разговоре прихвастнуть всегда: мы-ста, мы-ста… Этот «мы-ста» ползал теперь перед Вейсом, жадно лизал его руку, жалобно бормотал:

— Я стараюсь, господин комендант! Я ночей не сплю, господин комендант. Я телом и душой с вами… Меня сам Клопиков знает… Я уничтожу их, бандитов. У меня уже есть кое-какие сведения о них.

Вейс отступил на шаг, брезгливо вытер руку о перчатку, успокоился, сказал:

— Ну, говори! Говори, что знаешь о них, кого имеешь в виду?

— Разрешите встать, господин комендант?

И, робко поднявшись, обвел толпу собачьим взором. Его рука тряслась как в лихорадке. Он показывал на людей:

— Вот она! По слухам, сын ее в партизанах. Он прежде был председателем колхоза.

— Взять! Кто еще?

— Вот у этого старика, — он показал на Михаилу, — три внука в армии, да и сыновья некоторые, должно, болтаются по лесам… И сам досаждает нам, огрызается…

— Еще! Еще!

Сипак, торопясь, показывал на людей. Он припоминал, кто и как с ним когда-либо разговаривал, как смотрел на него, как выполнял его распоряжения. Под конвоем увели человек пятнадцать.

— Еще! — неумолимо наседал Вейс, пронизывая ссутулившуюся фигуру Сипака колючими, холодными льдинками глаз.

— Они все, господин офицер, не желают нам добра, они вес душой за большевиков…

— Ну ладно! Распустить народ! Люди должны работать, митинги эти нам не нужны.

Арестованных отвели на пустой двор хаты Силивона. Начался допрос, которым руководили Вейс и Кох. Помогал местный комендант, с лица которого не сходило выражение застывшего страха. Сипак хватался, как пес, за каждую намеченную жертву, тянул ее в хату Силивона, где производился допрос. Никаких особенных результатов допрос этот не дал. Сколько ни били, ни пытали людей, ничего от них не добились. Сипак особенно усердствовал, чтобы выпытать что-нибудь у старой Силивонихи. Ее несколько раз отливали водой, когда она теряла сознание. Сипак попытался ее уговаривать:

— Ну, ладно! Не хочешь говорить о сыне, не говори… Но должна же ты знать, кто там еще из людей ваших с ними водится.

Старуха молчала.

Сипак, дрожавший и за свою собственную шкуру, переходил от угроз к просьбам:

— Христом богом молю тебя, скажи. Иначе худо тебе будет, и всем нам будет худо.

— Ты бога не трогай… — прошептала обессиленная и измученная Силивониха. — Никогда его у тебя не было за душой и нет… Вот он, твой бог… — еле заметным жестом она указала на Вейса. — Целуй его, лижи его сапоги, они же в нашей крови.

— Задушу, собственными руками задушу!

— Всех не задушишь… Найдется еще рука на твою собачью шею, живоглот!

— А, ты еще будешь угрожать мне? — И в припадке бессильной ярости бросился Сипак на беззащитную старуху, с бешеной злобой бил, топтал податливое неподвижное тело. И когда опомнился, заметил, что бил он уже мертвого человека.

Вспотевший, немного растерянный, он нерешительно подошел к Вейсу:

— Кажется, господин комендант, я убил ее…

— Ну ладно, ладно! Старайтесь! — отмахнулся от него Вейс. Сипак натянул на лицо какое-то подобие радостной улыбки, благодарности. Глаза его светились такой преданностью, такой готовностью броситься на каждого, на кого только моргнет глазом высокий немецкий офицер, что верный себе Вейс даже пришел в восторг, что-то хотел сказать Сипаку, повернулся к нему. По в этот момент раздался резкий перестук мотоцикла, немного погодя в комнату вошел рыжий ефрейтор из комендатуры Вейса, молча подал ему пакет. Брезгливо взглянув на людей, которые лежали в углу, избитые, изувеченные, Вейс медленно разорвал конверт, вынул бумагу, стал читать.

И тут все заметили, как сразу побелело его лицо, даже судорожно дернулась щека, пальцы крепко сжали бумагу. Ни на кого ни глядя, Вейс вышел из хаты. В сенцах он наспех шепнул на ухо Коху:

— На железной дороге несчастье… Кончайте скорее и поедем…

Солдаты засуетились возле хаты. Плотно затворили сенцы, принесли со двора старую доску, подперли дверь. Потом приволокли бидон с бензином, облили крыльцо, углы хаты. Вскоре чадные языки пламени взвились в углах хаты, перекинулись на крышу. Сухой деревянный сруб загорелся как свеча, пылал таким жаром, что солдаты и все, кто был здесь, отошли на несколько шагов подальше от хаты. Сквозь стекла закрытого окна все увидели, старика, который силился подняться с пола, все загребал рукой по подоконнику. Наконец, он поднялся вровень с окном, вцепился пальцами в раму, чтобы открыть ее. Кох не спеша достал револьвер, проверил его, медленно нацелился в окно, выстрелил. Зазвенели осколки стекла… Больше не показался старик в окне. Солдаты торопливо садились на грузовик.

Вейс отдал последнее приказание коменданту, взглянул еще раз на Сипака:

— Старайтесь, будет порядок!

Отряд Вейса спешно выехал из деревни. Около пылавшей хаты топали солдаты, по-хозяйски распоряжался лысый комендант. Сипак стоял на дворе, тупо уставившись в огонь, бездумно следя, как вихрились над крышей столбы искр, как кружили, опадали на землю рои серых пепелинок. Снял шапку, осмотрел ее, отряхнул, провел рукой по вспотевшему лбу. Вдруг бросился к коменданту, спросил его:

— Может, поднять людей, чтоб пожар не перекинулся на другие хаты?

Комендант удивленно посмотрел на него сквозь неподвижные телячьи ресницы. Его лицо искривилось в недоумевающую гримасу:

— У вас, мой староста, немного не хватает вот тут… вот тут! — Он повертел пальцами перед своим лбом.

И, подумав немного, сказал назидательно, искоса взглянув на Сипака:

— Пускай оно горит! Хотя бы все сгорело, нам не жалко.

Как подхлестнутый кнутом, Сипак задергался, кивая головой в знак согласия:

— Это правильно, господин комендант! Правильно! Я же и хотел это самое сказать.

— Ха! Он хотел это сказать! — презрительно процедил комендант, подмигнув белесым глазом своим солдатам. Те почтительно улыбнулись. И, подойдя ближе к Сипаку, комендант счел нужным сказать ему еще несколько слов, чтобы поучить его, этого недотепу:

— Вы волнуетесь, господин староста. Староста не должен волноваться. Староста должен иметь твердые руки, железные руки, — тут он притронулся к груди Сипака, — и железное сердце. А еще лучше, если этого сердца у него не будет. Нам не нужно иметь сердца.

— Это верно, господин комендант! Совершенно верно! Без сердца, господин комендант, без сердца!

— На этот счет у вас правильное мнение… — глубокомысленно произнес комендант и многозначительно посмотрел на своих солдат, чтобы лишний раз доказать им, какой умный и сметливый у них начальник.

Потрескивая, проваливалась крыша. С грохотом обрушились обгоревшие балки. Медленно догорала хата Силивона.

9

Операцию на железной дороге бойцы батьки Мирона задумали давно. Наскучило заниматься мелкими делами: разрушением мостов на шоссе и проселках. Тут уж работа порой шла как по графику… Но разрушение небольших мостов не давало особенных результатов. Их быстро восстанавливали, и движение на шоссе не прекращалось. Главной же коммуникацией, особенно после того, как был восстановлен железный мост в городе, стала железная дорога.

Уже несколько раз Павел Дубков наведывался на железную дорогу, все высматривал подходящее место, чтобы нанести больший ущерб гитлеровцам. И вот однажды ночью человек десять направились из лесу к железной дороге. Павел Дубков взялся пустить эшелон под откос без всякой взрывчатки.

Место было выбрано самое удобное. Железная дорога здесь сворачивала направо, закругление шло на высокой насыпи под уклон, в конце которого был мост через лесную заболоченную речушку. Никакой особой охраны в то время на железной дороге еще не было и подобраться туда было сравнительно легко. Осторожно, чтобы не наделать лишнего лязга, вытащили железными лапами костыли из одного рельса, развинтили и сняли замки на стыках. С нетерпением ждали появления поезда со стороны города. Опасались, что раньше пройдет поезд в обратном направлении. В последнем случае крушение не дало бы особого эффекта, так как, подымаясь медленно в гору, поезд не полетел бы под откос.

И вот, наконец, послышались сигналы отправления поезда со станции. Он шел из города. Отодвинув на несколько сантиметров в сторону конец рельса, люди спустились с железнодорожного полотна вниз, притаились в загодя облюбованном месте среди густых зарослей сосняка. По перестуку колес на стыках Павел Дубков еще заранее определил, что идет тяжело нагруженный товарный состав. Волнение людей нарастало с каждой минутой. Начало светать, посерели верхушки деревьев, но внизу еще густел сумрак, клубился туман над лощиной и поднимался рваными клочьями над речкой, над мостом.

И вот донесся резкий гудок. Вдали, из-за поворота, показались две бледные в предрассветном сумраке точки фонарей, которые все больше и больше разрастались. Уж слегка дрожала земля, многоголосым эхом гудел в лесу тяжелый грохот поезда, быстро мчавшегося под уклон. Длинный состав вели два паровоза.

Все ближе и ближе черные громады паровозов. Партизаны вздрогнули, когда, подняв горы пыли и развороченной земли, паровозы с оглушительным грохотом перекувыркнулись и полетели под откос. Сразу взвихрились клубы пара, мгновенно выросшие в огромное белое облако. В нем исчезали одна за другой длинные платформы, груженные тапками, орудиями, грузовиками. Раздался резкий треск дерева, когда промелькнуло несколько пассажирских и товарных вагонов. Сквозь мутное облако пара пробились огненный смерч и гривастый столб черного дыма. Что-то взорвалось, и над вершинами деревьев просвистели железные осколки.

Вскоре все притихло. Только обессиленно шипели еще паровозы да потрескивало пламя, бушевавшее над грудой обломков. Со стороны моста внезапно раздались пулеметные очереди, стрельба из автоматов. Ошалевшие от страха караульные били куда попало, чтобы вызвать тревогу, а скорее всего, чтобы как-нибудь рассеять страх. Со стороны станции послышались тревожные гудки паровозов.

Дубков и его бойцы, вспотевшие от волнения, от удачи, наконец, успокоились.

— Пора и домой, тут больше делать нечего! — Павел дал команду отходить. Еле заметной тропинкой они направились вглубь леса, было уже светло. Росистые полянки горели, перепивались в лучах восходящего солнца. Искристыми рубинами пламенели ягоды костяники. Приятно щекотали ноздри ароматы богульника, влажной утренней хвои, тонкий, еле уловимый запах боровиков.

— Жизнь! — вдруг громко сказал Дубков, ни к кому не обращаясь.

— Ты это о чем? — спросил его Апанас Рыгорович Швед, который заметно прихрамывал и еле поспевал за товарищами.

— О том же самом… Будут помнить нас, сучки-топорики!

И никто не переспрашивал. Все знали, кто будет помнить.

10

Когда Вейс явился со своим отрядом на место крушения, он сразу увидел, что эшелону, лежавшему под откосом, уже ничем нельзя помочь. Пространство в сотни квадратных метров было завалено покареженным железом, обгорелыми остовами платформ, полусгоревшими и скрюченными танками и орудиями. Если и уцелели от огня некоторые танки, они все равно уже были совершенно непригодными: с них свалились гусеницы, покривились пушки, от удара и сотрясения сдвинулись корпуса и башни.

От большого волнения Вейс даже снял шапку, испуганно вытер вспотевший затылок. И, не зная, что говорить, что приказать, он только вздыхал и с трудом выдавил из себя несколько слов:

— Ну вот! Опять нам сюрприз…

— И, доложу я вам, не из приятных! — в тон ему отозвался Кох. — Причем, должен сказать, что во всем этом заметна, если хотите, определенная система: позавчера мост, вчера склад, сегодня, как видите, наши танки…

— Что вы хотите этим сказать, господин лейтенант?

— Только то, что это организованное выступление против нас.

— Глупости! Где вы видите эту организацию? Это обыкновенное крушение, которые происходят иногда на железной дороге. Несчастный случай. Мы не можем нести никакой ответственности за такие случаи.

— Понесем, господин комендант.

Они заспорили. И, чтобы не затягивать эту ненужную и неуместную при солдатах дискуссию, Кох предложил коменданту подняться на насыпь. Вейс не очень разбирался в разных технических деталях. Но когда Кох показал ему конец одного рельса, на которой и следа не осталось от замков и болтов, а затем они вместе обнаружили несколько развинченных болтов, затерявшихся во всей этой мешанине, Вейс вынужден был признать, что эшелон не случайно свалился под откос, — рельсы были умышленно развинчены.

От места крушения Вейс и Кох пошли по насыпи до конца закругления, где стояла будка путевого обходчика. Отряд двигался рядом на машинах по дороге. Из будки вызвали обходчика. Тот вскоре явился на переезд и, встревоженный, перепуганный, стоял перед начальством, комкая в руках свою форменную шапку. Из окна будки выглядывало испуганное лицо женщины, к ней приникло несколько детских лиц.

Кох провел короткий допрос.

— Ты развинтил рельсы? — строго спросил он обходчика.

— Что вы, господин офицер? Я же сторожить должен, это же мне поручено моей службой, это моя обязанность. Как же я могу?

— Последний раз спрашиваю: ты развинтил рельсы?

Кох спрашивал и, не спеша, расстегивал кобуру пистолета, сухо поглядывая на побелевшее лицо обходчика, который нерешительно переминался с ноги на ногу, тревожно оглядывался назад, на окно будки. Там сразу поднялся пронзительный плач детей, которых старалась успокоить худощавая женщина, все время бросая тревожные взгляды на переезд.

— Так, значит, ты пустил эшелон под откос?

— Я же вам говорю, что не мог я… Он сам, видно, сошел с рельсов. А я же сторожил всегда… Я двадцать лет тут обходчиком. Никогда не случалось у меня такого несчастья…

— Вот за эту охрану, за службу твою и прими награду! — Выстрел был сухой, негромкий. Человек упал на песок, схватившись руками за живот. Все пытался что-то сказать, шевеля высохшими, посиневшими губами, и не мог.

Вейс поморщился, искоса взглянул на скорчившуюся фигуру обходчика, на его искривленный от боли рот.

— Пристрелите, лейтенант! — нервно произнес он. Вейс не любил дел, не доведенных до конца.

Кох рассеянно посмотрел на него, засовывая револьвер в кобуру. Мельком взглянув на будку, от которой бежала, рыдая и хватаясь руками за голову, худощавая женщина, выглядывавшая раньше из окна, он почтительно ответил Вейсу:

— Простите меня, господин комендант, но я придерживаюсь в своей практике принципа: человек должен почувствовать свою смерть. Мало пользы в том, что вы его убьете. Важно, чтобы он почувствовал, пережил, что именно вы лишаете его жизни. Это полезная наука для остальных…

Он махнул рукой солдатам, и те прикладами винтовок отогнали, оттеснили женщину до самой будки, где стояли, содрогаясь в беззвучных рыданиях, четверо малышей.

Отряд спешно выехал в город. Вскоре клубы пыли скрыли последнюю машину. А на лесном переезде долго еще не умолкал детский плач и эхом отдавалось в окрестностях надрывное голошение. Была в нем темная, как ночь, тоска, глухая, как лес, безнадежность.

11

Старый Силивон, ездивший вместе с другими сдавать сено, вернулся из города под вечер. Еще при въезде в деревню он заметил, что тут произошли какие-то события. Поведение людей, встречавшихся на улице, было несколько странным, непонятным. Поздоровавшись, люди не спрашивали, как обычно, что там слышно в городе, а сразу же поворачивали к своим дворам или делали вид, что они куда-то спешат, и торопливо шли дальше. Несколько женщин с заплаканными лицами стояли у ворот и, как только заметили Силивона, скрылись во дворах.

«Должно, приключилось что-нибудь в деревне», — подумал Силивон; неясная тревога закралась в сердце, и оно защемило от тоскливых предчувствий. Уже на середине деревни его встретила старая Аксинья, дальняя родственница. Она поздоровалась с ним, остановила:

— Постой, Силивон, я тебе кое-что скажу…

И все не решалась говорить дальше, смотрела на него выцветшими старческими глазами, словно хотела выведать, перенесет ли старик новую тяжесть, навалившуюся на его жизнь. Глядела, и крупные слезы покатились вдруг по ее лицу. Она украдкой смахнула их углом платка.

— Не езди туда, Силивон, не надо тебе там быть…

— Что? Андрей?

— Нет, нет… Андрей не приходил сегодня из лесу.

— Так что же ты пугаешь меня? — всердцах проговорил Силивон, чувствуя, как с сердца, словно тяжелый камень, свалилась тревожная дума о сыне. Хорошо, раз он там… Отчего же плачет эта женщина?

— Слезы с чего у тебя? Плачешь отчего, спрашиваю?

— Это я так, Силивон… Житье, видишь, такое пошло, что не до радости нам…

— Видать, гитлеровцы что-то натворили. Дайся им, так они и голову тебе оторвут, не пожалеют! Они любят тех, кто им шеи свои подставляет… Но я тебе скажу, Аксинья, не из той мы породы, чтобы очень горбы свои подставлять. Не бывать тому, не дождутся! Скорей они подохнут, чем нас на колени поставят. Вот и в городе люди так говорят… Конечно, наши люди, рабочий народ… Так бывай, Аксинья, пора мне домой.

— Нет у тебя дома, Силивон! — как-то сразу посуровев, сказала женщина. — Я же тебе говорю, что тебе некуда ехать.

— Да о чем ты толкуешь?

И только тут взглянул он вдоль улицы. Улица как улица, ничего в ней не изменилось. Попрежнему стоят колодезные журавли. Как всегда, шелестят липы и клены… Но когда он посмотрел на самую околицу, сердце сразу упало, захолонуло. Откуда бы он раньше ни ехал, всегда видны были три кудрявые березы, росшие около его хаты. Еще сам посадил их в минувшие годы. Давно это было. За десятки лет вытянулись березы, раскинули свои шатры до середины улицы, прикрыли хату зеленой сенью. Тонкие поникшие ветви свисали кудрявым навесом. При легком ветре казалось, будто журчат, переливаются зеленые струйки, с тихим шепотом падают на землю. Еще тогда сажал их, когда маленькими бегали по двору его два сына и дочка. Сколько радости приносили им эти березы, на которых гнездились скворцы, а в мае гудели хрущи. В знойные летние дни в зеленую сень забирались воробьиные стайки, прилетали осенней порой снегири и синицы, а в снежный зимний день неугомонные, вертлявые сороки. Росла дочка, росли сыновья, тянулись к небу кудрявые березы. Нет уже дочки на свете. Ничего не слышно и про Игната. И, как память о нем, жили, шелестели березы.

Теперь не стало и берез. Опаленные сучья зловеще чернели на вечерней лазури неба.

— Пожар? — глухо спросил Силивон.

— Фашисты сожгли…

— За что?

— Про партизан спрашивали…

— А старая где?

— Нет ее, Силивон, нет. Убили гады…

— За что?

— Не знаю… Говорили, что староста наплел, сам же приходил за ней с полицаями.

— А малое?

— Да не волнуйся, Василька у меня.

Силивон бросил ей вожжи, сам пошел дальше по улице. И казалось ему, что идет он сам не свой. Не чувствовал под отяжелевшими, точно деревянными, ногами земли, не видел хат по сторонам, ни людей, изредка попадавшихся на улице. И когда подошел к обгорелым березам, прислонился, чтобы устоять, к стволу, бездумно глядел на пепелище. От него еще веяло жаром. Ветерок шевелил пепел на головешках, и они вспыхивали багрово-золотистыми блестками. Кое-где курился сизый дымок. Ближайшие к пепелищу яблони обгорели, осыпались, и только подальше от пожарища листва почернела, скрючилась. За потоптанным огородом, у межи, сиротливо выглядывало старое гумно.

Уже темнело, когда Силивон оставил пожарище и побрел обратно. Остановился около дома, в котором теперь жил Сипак. Колебался сначала, зайти или не зайти. И все жалел, что нет ничего подходящего в руках. Но все же пошел. На самом крыльце его остановил полицай, загородил винтовкой дорогу:

— Иди, иди, проваливай. Нужно будет, сами придем. Не торопись раньше времени попасть в наши руки.

Что-то хотел сказать Силивон, но полицай грубо оттолкнул его винтовкой. Подумав, однако, что человек приходил по какой-то надобности, уже более миролюбиво сказал ему:

— Староста сейчас не принимает. Если дело есть к нему, приходите только утром.

Силивон ушел. Озабоченная Аксинья, все время издали следившая за ним, встретила его на улице:

— Довольно ходить, Силивон. Ничем же дело не поправишь. Иди-ка лучше ко мне и хоть малого утешь, никак не может успокоиться, все бабушку кличет. Спрашивает, когда она заберет его домой… Иди, отдохни немного.

Силивон послушно побрел за ней. В хате к нему бросился Василька. Его заплаканное лицо уткнулось деду в колени, судорожно дергались худые, острые плечи. И вся фигура мальчика, его жесты напоминали неоперившегося птенца, которого буря вытряхнула из гнезда. Он сидит под деревом, беспомощно копошится в траве и жалобно чирикает… Василька уж который раз спрашивал:

— Где же наша бабушка?

— Придет наша бабушка, вернется. Ты погоди только, погоди.

— Как же она придет, если немцы забрали ее?

— Как это? Никто ее не забирал, она в лес ушла за грибами. Принесет нам бабушка боровиков, принесет ягоды — брусники.

— Ты обманываешь меня, дедушка. Кто ночью ходит за ягодами? И какие ночью ягоды в лесу? Ночью ведь страшно.

— Как это страшно? Наша бабушка все может, захочет — пойдет утром, захочет и ночью пойдет по лесу, ей ничего не страшно.

— Обманываешь ты меня, дедушка. Я же сам видел, как фашисты бабушку взяли, еще ее уводил один солдат.

— Это тебе померещилось, Василька.

— Не померещилось, сам видел, — протестующе сказал Василька. — И не придет она уже больше. Видно, убили ее фашисты, они же всех наших убивают.

— Что ты, что ты, Василька? Разве можно человека убивать? Нельзя этого, Василька, нельзя!

— А вы, дедушка, ничего не знаете. И тетя тоже не знает. А в нашей хате фашисты людей убили. Может, и бабушку убили.

— Не говори так, внучек, неправда это!

— Нет, правда. Я сам слыхал, как люди говорили.

Тетка Аксинья молча плакала, отвернувшись от Силивона, от мальчика. Силивон строго сказал ей: — Ну хватит уже, хватит!

И повернулся к внуку:

— Ты брось думать, о чем говорили люди. Мало ли что говорят. Давай я тебе лучше сказку расскажу. Хочешь, расскажу про сороку-белобоку? Летала сорока, летала, по лесу своих деток собирала…

— Нет, не хочу я сказок, дедушка. Это же все неправда, так не бывает. Если бы это так, как в сказке бывает, пошли бы мы с тобой вдвоем на фашистов. Ну и тетя пошла бы с нами. Мы всех немцев погнали бы, мы убили бы их, дедушка, чтобы они наших людей не убивали. Разве не правда, дедушка?

— Правда, внучек, правда.

— Но так только в сказках бывает, — вздохнул мальчик, приникнув к деду. — А мы с тобой, дедушка, давай лучше напишем письмо моему папе. Он командир у красноармейцев. Так мы напишем ему, пускай фашистов бьет… Всех, которые обижают людей наших, их убивать надо, дедушка.

— Надо, внучек, надо!

— Всех… И что бомбы на нас кидали… И мамку мою загубили… Мне же Пилипчик сказал, что мамка в реке утонула. Тогда немцы стреляли в нас. Меня спасла тогда тетя Надя… А то я бы тоже утонул в реке, она глубокая-глубокая, а я плавать не умею и очень воды боюсь… Тогда тетя Надя спасла и комиссара. Его фашисты тоже хотели убить, сильно ранили, мы нашли его на берегу… И бабушку фашисты убили… Они и нас всех убьют, если не придет папа с красноармейцами. Так напишем письмо ему, дедушка. Обо всем напишем. А тогда придут наши… Тогда мы…

Мальчик мечтал вслух, а глаза его слипались. Силивон слушал его не шевелясь, чтобы мальчик уснул. Потом осторожно перенес на постель, тихо сказал Аксинье:

— Видишь, и дети обо всем знают, разве от них скроешь! Тяжко приходится нашим детям, многое увидят они, чего бы и не надо в ихние годы.

— Не говори, Силивон…

— А я завидую тебе, Аксинья.

— Чему завидуешь?

— Ведь сын твой сейчас там.

— Бог ело знает, что с ним, — глубоко вздохнула женщина.

— Что бы там ни было, а он со своими людьми. Одни мы с тобой тут сиротами ходим.

— Ну, это ты уж слишком. Сказал, называется… Еще не родился тот на свет, кто бы смог нас в сиротскую долю вогнать!

— Да это я так, к слову… хвастать нам, однако, сейчас нечем, самое что ни на есть ойротское житье…

— Да брось ты такие слова говорить, малого постыдился бы хоть… Малый, малый, а истинную правду говорит.

— О ком?

— Да про фашистов!

— Это верно, Аксинья. От мала до велика все мы понимаем правду, где она есть и где она будет. Но мне итти пора.

— Как это итти? Куда? Разве в моей хате для тебя места нет?

— Я не о том… Неудобно мне здесь оставаться. Придираться будут, слепнем в глаза лезть… А из-за меня и тебе может неприятность выйти.

— Еще что выдумал, неприятность. Что может быть хуже того, что у нас уж с тобой случилось, Силивон?

— Да оно так… Но лучше уйти подальше от греха.

— Куда же ты пойдешь, на ночь глядя?

— Пойду, Аксинья. Место себе найду. Человек всегда найдет место, если захочет подальше от этих гадов податься…

— Ну, как хочешь, тебе виднее. Опять же, сердце тебе подскажет, как лучше.

Не было больших сборов у Силивона. В чем был, так и пошел из хаты. Простился, попросил хозяйку:

— Ты ж хотя побереги малого. Когда найду место поуютнее, возьму его туда.

Было уже за полночь, когда он перебрался за реку и лесными тропинками направился к Остапу Канапельке.

12

Прошло около недели. Никаких особых новостей не слышно было в деревне. Сипак, первые дни после пожара не показывавшийся на глаза людям, опять начал сновать по улице. Правда, он теперь не выходил один. За ним всюду следовал Семка Бугай, плечистый и рослый детина, в засаленном, с чужого плеча, мундире, вываленном в соломенной трухе, в перьях. Этот полицай, где бы он ни был, какое бы поручение ни выполнял, всегда жевал что-нибудь и всюду искал, чем бы поживиться, не ожидая особых приглашений. И если ему приходилось бывать со старостой в какой-нибудь хате, каждая хозяйка, едва заприметив Семку на улице, торопливо прятала подальше все съестное.

Семка Бугай был на диво послушным и аккуратным полицаем, точно выполнял любое поручение и страшен был, когда его слепую звериную силу направляли на какого-нибудь человека.

— Бить? — коротко спрашивал он в таких случаях.

И даже лицо его менялось тогда. Откуда только бралась лютая злоба? Глаза загорались, с лица сходила сонная одурь. Семку Бугая прислал Сипаку сам Клопиков. Он выкопал его где-то среди выпущенных из тюрьмы уголовников. Видно, те и выбили из Бугая последние остатки ума и совести, которых и раньше у Бугая было не слишком много. И осталась у него только одна медвежья сила, неутолимая жадность к еде, а в редкие минуты просветления от сонной одури — смутное желание что-то делать, кого-то бить, на ком-то израсходовать избыток сил. Сипак приблизил к своей особе Семку Бугая после неудачных попыток вывести в люди, как он говорил, своего племянника Сидора Бобка. Несмотря на то, что Бобок всячески отнекивался, Сипак уговорами и угрозами заставил его сделаться полицаем. Но когда Сипак приказал ему однажды пойти и арестовать солдатку, отказавшуюся отдать свою корову на поставку гитлеровцам, Бобок наотрез отказался:

— Я на такие дела не гожусь. Чтоб у человека последнюю корову отнять да детей голодными оставить, где это видано?

Сипак еле сдержался, чтобы не броситься на племянника с кулаками.

— Да я тебе, дурья твоя голова, расстрелять ее прикажу, и ты должен это сделать!

— Убийцей я еще никогда не становился!

— Она же бесчестит меня Начальником меня не признает перед всем народом.

— И хорошо делает… Не такой уж с вас большой начальник!

— Так она же немцам не подчиняется и знать не хочет про ихние законы.

— А кому эти законы нужны? Для вас разве? Вас же таких очень немного. А народ же не против…

— Не против кого?

— Известно: не против нашей власти…

— Какой это нашей?

— Это все знают, какой… Советской власти!

— Ах ты, душа твоя злодейская! Был злодеем, злодеем и остался. А я думал его в люди вывести, житье ему, дураку, человеческое устроить.

— Собачье, хотите сказать! А злодеем меня нечего попрекать. У вас все учился, как сложа руки сладкого куска добиваться. Как на чучело, глядели на меня люди… И правильно глядели и правильно называли: Бобок-лежебока, Сидор-хуторянин… Такая уж удача выпала мне в жизни через вашу, дядечка, науку.

Сипак стоял растерянный, силился что-то сказать, но только разевал рот и брызгал слюной. Наконец, отдышался, отсопелся и пошел сыпать, как из молотилки:

— Да знаешь ли ты, выродок, перед кем ты стоишь? Перед Мацеем Степановичем Сипаком! Понимаешь, Си-па-ком! Да я тебя могу единым духом растоптать, как букашку, раздавить тебя, как блоху… Мое имя когда-то на всю округу гремело. Мне пожимал руку сам становой пристав. Мы с самим земским начальником знакомство водили! Мы-ста с самой пани Плющицкой чаи распивали, и она мне кумой доводилась. Мы-ста…

— Было, дядька, мы-ста, да стало чисто! — И даже ладонь поднес ко рту, раскрыл ее, дунул: — Вот что с того мы-ста осталось… тьфу!

Сипак хотел еще что-то сказать, он только входил в раж. Но презрительный жест племянника сразу оборвал его красноречие. Он даже сплюнул от злобы:

— И в кого только этот остолоп пошел? У-у, негодная твоя душа! — Он сердито хлопнул дверью и вышел из хаты, чтобы немного остынуть и успокоиться после этого разговора, да и здоровье поберечь надо.

С тех пор он уже не поручал племяннику ответственных дел. Посылали Сидора Бобка собирать по деревням яйца, кур для гитлеровцев, конвоировать подводы с продуктами, которые направлялись в город. И частенько с этими подводами приключались разные случайности. Редко попадали они в город. Обычно возвращались, не достигнув цели. Где-нибудь на полдороге выходили из леса вооруженные люди, останавливали обоз, сгружали все, что было на возах. Связав подводчиков, укладывали их на подводу, повернув коней обратно в деревню. И сколько раз уже возвращался Бобок без груза и без винтовки, крепко привязанный веревками к возу. Случалось, что он возвращался и с изрядными синяками под глазом, солидными шишками на лбу или на затылке. И когда его отвязывали, прихрамывая, шел к Сипаку и решительно заявлял:

— Пускай она сгорит, такая служба, чтобы из-за нее мне все внутренности поотбивали!

Сипак пробовал утешить племянника:

— Ничего, ничего, никакой службы не бывает без неприятностей… Привыкай!

— Хорошее дело: привыкай! А мне все печенки отбили.

А однажды совсем исчез Сидор Бобок. Подводы вернулись назад порожними, и на вопрос Сипака, куда же девался его племянник, подводчики в один голос заявили:

— Должно быть, убили его партизаны. Ну так кричал, так кричал. Видно, сильно били его там, в лесу.

Где-то в глубине души шевельнулось у Сипака что-то похожее на крупинку жалости: что ни говори, а своя кровь… И хорошо ли поступал он, Сипак, что ускорил кончину своего родного племянника, посылая его в такие опасные поездки? Пускай бы уж лучше слонялся здесь, около комендатуры, стерег бы скот, который пригнали немцы и полицаи из разных деревень, или занимался еще какими-нибудь мелкими делами. Но шевельнулась и другая мысль: может, оно и к добру, очень уж нескладно получалось все у этого человека, да и мысли у него были, не дай бог, какие мысли. Узнали бы о них немцы, не обошли бы они тогда своей милостью его, Сипака, душу. Лучше подальше от их милости. Может, оно все и к лучшему вышло. Спокойней оно так для души и для дела.

После того как исчез Сидор Бобок, полицаи не досчитались на своем складе нескольких ящиков патронов и еще кое-чего. Об этом они не решились сказать Сипаку, так как он не очень благоволил к таким делам и была у него тяжелая рука за разные неполадки и провинности. Промолчали.

А в то время, когда Сипак думал о неизвестной судьбе своего незадачливого племянника, Сидор Бобок слезно жаловался бывшему председателю колхоза Андрею Силивоновичу Лагуцьке. Беседа у них происходила в лесу, куда привели или, вернее будет сказать, против воли партизан сам явился Сидор Бобок.

— Не было у меня, Андрей Силивонович, такого уговора с вами, чтобы каждый раз из меня душу выколачивать!

— Какая там душа? Били ж всегда для приличия, чтобы перед немцами тебя же самого оправдать. Только для вида били.

— Хороший вид! Мне от этого вида всегда одно затемнение в глазах. Не успеет один синяк под глазом сойти, как мне хлопцы и другой глаз подбивают… Это тебе, говорят, для равновесия и для лишнего авторитета перец немцами… Сгори он, такой авторитет, заодно с немцами!

— Зря обижаешься, Сидор. Ты же сам знаешь, что били тебя хлопцы для отвода глаз, шутя, можно сказать.

— Хорошенькие шуточки! Вот они, эти шутки, — и Сидор с отчаянием задрал рубаху. — Вот полюбуйтесь этим видом!

Вся спина и худые бока Сидора были испещрены синими полосами и пятнами.

— Я сам дивлюсь, в чем еще душа у меня держится. Другой на моем месте после такого угощения давно бы отправился на тот свет. А я еще терплю… держусь. Они, ваши хлопцы, и про всякие уговоры забывают: когда бьют, то бьют на совесть! А другой, как разойдется, того и гляди, саданет под ложечку, и дух с тебя вон. Ты ему шепчешь: бей, да по закону, как было договорено. Мундир, говорю, мой трепли, а души моей не задевай, не задевай шкуры! А ему что? Разве ему, которому, охота разбираться, где мундир, а где печенка, толчи да и только!

Андрей Силивонович поглядывал на взволнованного Сидора, на своих хлопцев, которые захлебывались от смеха, слушая исповедь Сидора, и сам, еле сдерживаясь, пряча в усах улыбку, вначале серьезно спрашивал:

— Что же тебе, в конце концов, нужно, Бобок?

— А мне ничего не нужно, Андрей Силивонович. Но эту службу свою я кончаю. Хватит! Довольно! Не век же мне в дураках ходить. Может, и Бобок хочет человеком быть? Не все же ему людям на смех себя выставлять. Навыставлялся! Доходился! А война не только умных учит, она и меня на ум навела: вижу, куда немцы глядят, на что надеются. Мне с ними не по пути. Пускай дядька с ними целуется, ему в самый раз! У него свои интересы, у меня свои… Он никогда человеком не был и не будет, Всю жизнь свою старался чужими руками жар загребать, захватить все на свете. Нахватал было, да подавился. Но, как видно, этот урок не пошел ему на пользу, не понять ему той человеческой науки, как собакой был, так собакой и остался. А с меня хватит! Не желаю! Не буду! Долой!

И, злобно бросив свою полицейскую шапку на пол, Бобок решительно стал снимать порванный мундир.

Андрей Силивонович спросил уже серьезно:

— А что же ты думаешь делать, Бобок?

— То же, что и все люди. Я к вам хочу, Андрей Силивонович. Что прикажете, то и буду делать. Лишь бы только не носить эту пакость на себе.

— Ты это от обиды или серьезно решился?

— Нет у меня другого пути. Или вы хотите, чтобы меня немцы прикончили?

— Ну, этого мы не хотим. И мысли у нас нет такой, чтобы оставить тебя немцам на расправу. Но подумал ли ты хорошо о том, что к нам люди не для забавы, не для веселья приходят? Тебя вот в свое время из колхоза вытурили, потому что ты был очень уж непутевым человеком.

— Что было, то прошло, Андрей Силивонович! Человек не сразу уму-разуму научается. Но врагом своему народу я некогда не был. И если что не так делал, так по дурости своей, а не по злому умыслу. И никогда не вредил я своим людям, не становился им поперек дороги. А если и не шел вместе с ними, то сами знаете, только себе вредил, не мог выбраться на верную дорогу.

Андрей Силивонович зачислил Бобка в свою группу.

13

Вечерело. После сытного обеда Сипак дремал на постели. Все думал и гадал, как, в какую сторону повернутся его личные дела, в которых он был немножко разочарован. На большее он надеялся. Во всяком случае думал, что немцы сразу вернут ему все его земли, все его бывшее имущество. Этого, однако, не случилось. Ему вернули пока только его дом и несколько гектаров земли. Правда, кое-что перепало на его долю из хозяйства людей, расстрелянных немцами. Не без его помощи, конечно, расстреляли этих людей. Да и что перепало — самая что ни на есть мелочь. Ну, одежа там, несколько поросят. Не велика пожива! Да и за это не оберешься неприятностей от главного коменданта. Этот комендант думает, если он что-нибудь заплатил, так ты уже обязан весь свет к его ногам положить. Но нет сил совладать с этим светом.

Сипак все думал, и думы эти не приносили ему успокоения. Чем все это кончится? Не видать, чтобы и у самих немцев дела были очень хороши…

Думая обо всем этом, Сипак прислушивался к голосам, долетавшим из другой половины дома, где размешались полицаи. Изредка оттуда доносился звон посуды, стаканов.

— Опять пьют, когда уж только насосутся! Но пусть, без этого в ихней службе тяжело, трезвый полицай — плохой помощник… А когда пьян, он и смел — готов на рожон лезть. Прикажи ему, он тогда родного отца убьет, мозги у него самогоном заплыли. Пускай пьют, чорт бы их побрал!

Полицаи о чем-то спорили. Наперебой доказывали друг другу, кто из них самый прыткий и самый храбрый. Чей-то сиплый голос все силился перекричать другие, все допытывался:

— Кто я такой есть? Я требую, эй вы!

— Отвяжись, не мешай людям!

— Какие это люди? Покажите мне этих людей?

— Иди проспись, перебрал, видно!

— Что, что ты сказал?

— Проспись, иди…

— Нат, ты мне скажи, кто я такой есть?

— Бобик, вот кто, разве ты не знаешь?

— Ах вот ты как! Это партизаны нас так ругают. А по какому праву ты меня бобиком называешь?

— Вот я тебе покажу право, так сразу угомонишься!

Кого-то, видно, ударили. Кто-то покатился по полу. Сиплый голос на минуту умолк. По обрывкам фраз Сипак догадался, что полицаи играют в очко. Сиплый голос снова ожил, но уже не спрашивал, кто он такой, а тихо бубнил что-то похожее на песню:

И на печке война.

И под печкой война,

Комар муху бьет по уху,

Таракан кричит ура.

Голос то умолкал, то снова начинал бубнить про храброго комара, и от этого монотонного гудения начинало клонить ко сну. Но тут расходились картежники. То ли не поделили банка, то ли сжульничал кто-то из них, и они подняли страшную суматоху.

— Убью, если будешь еще махлевать. Вишь ты, завел моду карты в рукав прятать!

Возмущенные картежники кого-то били. Чей-то голос пронзительно вопил о спасении, все уговаривал:

— Не буду! Не буду больше!

Кто-то бросился вон из хаты. Вдогонку ему полетела не то табуретка, не то еще что-то. Зазвенело разбитое стекло.

Сипак встал, открыл дверь в соседнюю комнату:

— Тихо вы, арестанты! Управы на вас нет!

— А мы ничего, Мацей Степанович, мы только проучили здесь одного, чтобы не жульничал в картах.

— А где Семка?

— Бугай пошел бобы теребить!

— Что?

— Где-то высмотрел на огороде бобы и пошел полакомиться.

— Ну и ненасытная тварь! Никогда не наестся.

Сипак вышел на крыльцо, чтобы немного освежиться после душного воздуха комнаты. И тут он заметил в вечернем сумраке какую-то процессию, приближавшуюся к деревне. Он немного встревожился: что это за люди могли там быть? И кто им дал право шататься в незаконное время да еще такой толпой? Но сразу же успокоился, когда увидел, что немецкий часовой пропустил всех этих людей. Колонна медленно двигалась по улице и немного спустя поравнялась с его домом. Тут она и остановилась. Сипак разглядел, что это были пленные партизаны, человек сорок — пятьдесят. У некоторых связаны руки. Около десятка полицаев с автоматами и ручными пулеметами конвоировали группу пленных.

Один из полицаев, видно, старший, подошел к крыльцу:

— Где тут староста?

— Я староста, я, Мацей Степанович, стало быть, Сипак и есть староста.

— Хорошо, коли Сипак!

— А что от меня требуется?

— Приказ есть от коменданта Вейса. Это он захватил их в плен и приказал доставить в город. Но нельзя их теперь, на ночь глядя, вести дальше через лес.

Услышав имя Вейса, Сипак сразу почтительно встал, спустился с крыльца.

— Это вы верно говорите, что нельзя. Что же от меня требуется?

— Нужно помещение, чтобы продержать их ночь под караулом.

— Это труднее, труднее. Был у нас амбар, так эти ж, должно быть, ироды сожгли его… В школьный сарай разве?

Но в школе немцы.

— А вы идите к коменданту и потребуйте. Скажите, сам Вейс приказал.

Сипак поплелся к коменданту. Из хаты вышли пьяные полицаи, с любопытством поглядывали на пленных. Те молчали.

— Дождались, бандиты! — Пьяный полицай приставал к пленным, замахивался руками.

— А ну отойди! — строго предупредили конвоиры. — Не ты брал, не тебе расправляться.

Вскоре появился комендант в сопровождении солдат и старосты. Старший конвоир предъявил документы, подписанные начальником полиции соседнего района. Колонну пленных под усиленным конвоем повели в школьный двор. Из школы высыпали все гитлеровцы, чтобы ближе поглядеть на пленных. Даже солдат, который стоял около пулемета на школьном крыльце, и тот спустился вниз, к пленным.

Старший конвоир подал обычную команду:

— Смирно! Проверить людей!

Ни староста, ни комендант так и не смогли припомнить всего того, что произошло после этой команды. Пленных словно вихрь поднял, и они мгновенно окружили школу. Немец-пулеметчик, бросившийся к крыльцу, был сразу прошит пулей. Гитлеровцы, случайно оставшиеся в школе, схватили винтовки, чтобы отстреливаться, но несколько брошенных в открытые окна гранат сразу успокоили их. Пьяные полицаи, стоявшие у ворот, кинулись кто куда, но меткие пули пленных — и откуда только взялось у них оружие? — уложили их тут же на улице.

Комендант стоял растерянный, бледный и все силился понять, что же происходит у него на глазах, не кошмар ли это. И совсем уж непонятно было поведение конвоиров: стоят с автоматами и смеются. Комендант было кинулся к ним, бешено крича:

— Стреляйте, стреляйте скорее! Они же вас убьют!

И один из конвоиров спокойно ответил ему:

— А ты не торопись, комендант, мы и выстрелим, когда придет твоя очередь.

А другой сказал:

— Отдай пистолетик, комендант. Он тебе теперь без надобности.

Тут комендант сразу обмяк, и крупные капли пота покатились по его лицу. Он, наконец, понял все.

— Документы!

Дрожащие пальцы торопливо скользили по карману, доставали бумажки.

— Не эти! Документы комендатуры!

— Канцелярия, канцелярия, господин… партизан…

— Ну веди в канцелярию.

Сипак, потерявший голос, ссутулился, дрожал, как в лихорадке, и все старался спрятаться за спину коменданта. Мелькнула какая-то нелепая мысль, что хорошо бы теперь стать мышкой, скользнуть бы куда-нибудь в дырочку, в щелочку под гумно, затаиться там, а оно бы все и прошло, прокатилась бы эта страшная гроза. И когда коменданта повели в школу, Сипак сжался в комочек, стушевался и бочком-бочком подался было к школьной поленнице — в самый раз уйти оттуда подальше от этих незнакомых людей и полной грудью вдохнуть вольный воздух там, за оградой. Тут же так не хватало его, этого воздуха. Даже пригнулся, чтобы ноги расправить для быстрого бега.

Но чья-то рука — и не сказать, чтобы очень почтительно, — взяла его за шиворот, приподняла.

— Беспорядок чинишь, Мацей Степанович, беспорядок. Отчета не сдал, а собираешься в бега?

И хотя бы одна знакомая душа попалась среди этих людей, расспросить бы ее хотя, что и к чему. Стоял сейчас Сипак притихший, успокоенный, жалобно скулил:

— Ах, боже мой! Ах, боже мой!

— И то хорошо, Мацей Степанович, что хоть теперь ты бога вспомнил. В самый раз в таком положении вспомнить о нем.

На какой-то миг вернулось к Сипаку ясное сознание. С перекошенным от страха лицом, не попадая зуб на зуб, он спросил:

— Скажите, кто же вы такие?

— Кто, хочешь знать? Ты же человек догадливый, сам понимать должен. Но можно и сказать: советская власть мы. Та самая власть, которую ты вознамерился кончать!

— Ах, боже мой, боже мой!

— Побожкай, побожкай, душа собачья!

От гитлеровцев и полицаев в живых почти никого не осталось в деревне, кроме коменданта и Сипака, с которых теперь снимали допрос партизаны из специальной группы, посланной сюда батькой Мироном. Людей подобрали все больше не знакомых для жителей деревни, чтобы никто не узнал их и чтобы гитлеровцы потом не очень придирались к жителям: напали какие-то неизвестные люди — и все.

Из гарнизона уцелел только Семка Бугай. Забравшись в чей-то огород, он аппетитно уплетал бобы и спелые маковки, которые были его излюбленным лакомством. И хотя подчас признавался Семка, что он не очень горазд на выдумку и что в голове его частенько, как в пустом огороде — ни репы, ни моркови, — все же, услышав стрельбу на школьном дворе, он оставил бобы в покое и забился, как уж, в коноплю. Там и просидел до поздней ночи. Видел, как повели партизаны коменданта и Сипака. Заметив свое начальство, он еле не высунулся из конопли, чтобы радостно крикнуть им:

— И я тут!

Но во-время спохватился, промолчал, натужно думая, сморщив лоб, заросший со всех сторон густыми волосами. Даже в пот бросило Семку от тяжелых этих дум, и сразу легче стало, когда, наконец, додумался:

— Должно быть, удирать надо. Дела, по всему видать, скверные!

И Семка Бугай тихо пополз по меже, выбрался за околицу и побежал со всех ног, часто озираясь на деревню.

14

Поутру на берегу реки собрались почти все люди из отряда батьки Мирона. Ждали его самого. Но Апанас Рыгорович Швед, еле взобравшийся на кручу, известил, что Мирона, возможно, не будет.

Коменданта и Сипака привели на береговую кручу. Далеко внизу бурлила, пенилась река Стремительные воды с глухим шумом наваливались, подтачивали берег, расходились пенистыми водоворотами. Словно с тяжелым вздохом сползали и скрывались под водой подмытые пласты земли, оставляя на поверхности пузыри и грязную пену. Река бурлила в водоворотах, яростно вырываясь из них на простор, и, вольная, могучая, неудержимо мчалась дальше в утренней тишине лесистых берегов.

Сипак глядел, как зачарованный, на стремительное течение, на раскидистые дубы на противоположном берегу, на кудрявые, в сияющем серебре облачка над лесом. Как хорошо жить под этими облачками, ходить, двигаться, вдыхать аромат соснового бора, прислушиваться к шелесту листвы и глядеть, как играет утреннее солнце на живой воде, как целует оно березовый лист, как сверкает оно золотом в душистых подтеках смолы на медно-ствольных соснах.

«Жить, только жить!»

Эта мысль — единственная, что осталась от прошлых лет, от пройденных дорог и тропинок.

А против них двух стояло несколько человек с винтовками. До сознания доходили отдельные слова:

— За измену Родине… за страшные преступления перед советским народом… присуждается к смертной казни!

Последнее слово вспыхнуло, как молния. Сипак заерзал на месте, потом упал на колени, пополз, завопил:

— Родненькие, сжальтесь! Все, что прикажете, буду делать, ручки лизать, ножки лизать, только не убивайте.

— Встань, шелудивый пес! Хотя бы смерти посмотрел в глаза по-человечески! — прозвучал суровый голос Андрея Силивоновича.

И тут же послышался другой голос. Это вмешался Павел Дубков.

— Подождите, подождите, сучки-топорики!

— Чего там ждать? — послышались недовольные выкрики. — Дело ясное, приговор вынесен, только и всего!

— Что всего? А имеем ли мы право стрелять эту псину?

— Не имеем, родненький, не имеем, голубчик! — заскулил Сипак, почувствовав какой-то проблеск надежды в словах Дубкова.

— Ну вот, и подсудимый говорит, что не имеем права.

— Да брось ты дурака валять!

— Дело не в дураках, а в том, что надо разобраться: за какие-такие заслуги должны мы на него пулю тратить? Служил он фашистам? Ясное дело, служил. Усердно? Как пес. Был холуем? Был… Жалко на него пулю тратить. Не стоит он пули, не стоит!

— Не стоит, голубок, родненький, не стоит…

— Вот видите, он сам говорит, что не стоит… Гитлеровца мы расстреляем, так он же хотя присягу принимал своему фюреру, а этот же, видать, без присяги лизал немцам сапоги.

— Истинную правду говорите, голубок мой родненький… Никакой я присяги не принимал, ей-богу не принимал.

— Я же говорил вам! Человек еще, можно сказать, не оформился как следует, а мы… расстрелять… Так не присягал, говоришь?

— Ах, боже мой, не присягал!

— Так примешь, гадина? — и в голосе Дубкова исчезли шутливые нотки. — А ну, вояка, скидай штаны! Скорее! Скорее! — скомандовав он коменданту. — Да поживей, целы будут твои штаны, еще тебя переживут.

— А ты, — скомандовал он Сипаку, — принимай присягу! Целуй, сука!

— Аи, боженька, не могу!

— Что тут у вас творится? Базар, что ли? — раздался суровый и властный голос. Люди молча расступились перед Мироном, который только что переправился на лодке с того берега. Кто-то ответил ему:

— Сипак присягу принимает.

Мирон мельком взглянул на гитлеровца, на Сипака, сразу понял все. Нахмурившись сразу, приказал:

— Сбрасывай в омут! Гитлеровца, как приказано, расстрелять!

Дубков начал было оправдываться:

— Да оно, дядька Мирон, не повредит. Услыхав про такую присягу, любой староста на край света удерет.

— Они и без того на тот свет поубегают! Кончайте дело!

Люди двинулись к Сипаку. Он увидел, что сейчас уже пришел ему неминуемый конец. Не решаясь спрыгнуть, он спустил ноги с кручи и, держась руками за пучки травы, медленно пополз вниз на животе. Пучки травы вырывались с корнем. Сипак скользнул по круче и торчком полетел в пучину. Комендант не стал ожидать расправы и, надеясь, видно, спастись вплавь, бросился вслед за Сипаком. Бойцы вскинули винтовки.

— Отставить! — остановил их Мирон. — Оттуда ему не удрать!

Только покачнулись круги на воде и пошли все шире и шире — до противоположного берега. И вскоре исчезли, растаяли, расплылись. А река пенилась, бурлила, яростно вырывалась из тесных берегов на вольные просторы.

Мирон, улучив минуту, тихо сказал бойцам:

— Давайте условимся раз навсегда: никогда не превращайте такие дела в забавы!

Дубков пытался возразить:

— Да ведь ему, дядька Мирон, не подберешь такой кары на свете, чтобы заплатить за все. Его бы резать на куски да собственным мясом кормить его, гада!

— Разве мы фашисты?

— Конечно, нет,!

— А если нет, то о чем же говорить? Врага надо уничтожать, к уничтожайте его. Иначе он вас уничтожит. Но при этом не забывайте, что вы советские люди. Фашисты бесятся от своей слабости, от неуверенности в исходе дела, которое они затеяли. Они становятся бешеными зверями, людоедами, потому что чувствуют свою близкую гибель. А нам нечего бояться. И сила у нас есть, и правда за нами! И каждый из нас знает, за что мы воюем. Мы защищаем свои дома, семьи, землю нашу, свободу нашу. Никого мы не собирались уничтожать. Мы никогда не собирались и не собираемся отнимать у других землю, добро… Так зачем же нам терять равновесие, унижать себя мелкой, недостойной нас местью?..

— Это правильно, дядька Мирон, но когда этот гад людей наших сжигает живьем, так не могу я стерпеть, чтобы не дать ему по затылку… А разве лютость моя в том, что я его присягать заставил?

— Ладно, оставим это! Есть о чем говорить! Давайте лучше займемся другими делами.

Не спеша люди направились вглубь леса.

15

Когда немцы подошли к самому городку, наступило для Слимака неспокойное время. Он все пререкался с женой, со дня на день откладывая отъезд. Уже вещи были погружены на воз и кое-что из добра отдано на сохранение надежным людям. Сколько раз уж выгонял он кабанчика из хлева, чтобы заблаговременно освежевать его, но суровая хозяйка снова загоняла кабанчика в хлев, запирала ворота и решительно извещала:

— Хочешь ехать — поезжай, очертя голову! А мне ехать незачем!

— Да пойми же ты, что начальник я!

— Не очень страшный ты начальник для немцев, очень ты им нужен!

— Я же когда-то был кандидатом партии… Тебе же известно, как немцы относятся к коммунистам. Они убивают их…

— Народ хорошо знает, какой ты коммунист. Месяца три-четыре в кандидатах проходил и выгнали… Невелика польза была с твоего кандидатства. Только надеялась зря, что тебя большим начальником в милиции сделают! А как был остолопом, так и остался.

Слимак колебался, думал, втайне соглашался с доводами жены… «И взаправду, имеет баба резон, на что я, помело такое, сдался кому?» Но животный страх овладевал душой Слимака, когда он думал о возможной расправе немцев. «Очень они станут разбираться, каким я коммунистом был!»

Когда артиллерийская канонада загремела под самым городком, набралась страха и жена Слимака, далее поддалась на уговоры, и они выехали со своим возом на улицу. Доехали почти до самой реки, но на переправу опоздали. Немцы были уже на берегу против взорванного моста.

У Слимака даже от сердца отлегло: должно быть, так суждено — не уезжать. А может, оно и к лучшему. Робко озираясь по сторонам, чтобы не встретить кого-нибудь из знакомых, вернулся он к небольшому домику, в котором жил. С явным удовольствием Слимак разгружал воз, вносил ящики, чемоданы в дом, раскладывал вещи на старые места.

Тем временем у реки вновь поднялась стрельба. От орудийной канонады дрожали стены. Кое-где с потолка сорвалась штукатурка, рассыпалась по полу, припудрила его. Сердце Слимака сжалось в ноющий комок, и сам он весь ссутулился, испуганно глядя в окно.

Все же скверно без обычных занятий, служебных обязанностей. Так все было ясно и понятно в его работе, во всей жизни.

…И вот сидел Слимак, не зная, что предпринять, за что ухватиться. Сидел и носа не высовывал из дома. Все боялся. Недели две уже прошло с того дня, как появились в городе немцы. Жена приносила с базара страшные слухи: того расстреляли, того повесили… И если Слимака это угнетало и пугало, то почтенная Тамара Патеевна, его супруга, относилась к этим событиям довольно равнодушно:

— Напрасно не наказывают! Порядок же должен быть! — И уже совсем весело добавляла: — Говорят, при немцах торговать можно. Уже некоторые люди магазины открыли. Вот это порядок!

Она даже делилась с мужем своими мыслями, своими планами: не завести ли ей палатку на рынке, а то, может, чайную или пивную открыть.

— Делай уж как знаешь.

— Как это? Ты муж у меня или кто? При той власти неизвестно кем был, не начальник, а затычка какая-то… и теперь от тебя толку не добьешься!

Слимак молча переживал, покуривал. И не столько немцев, сколько своих людей опасался. Знал, хотя и не в точности, что остались в городке люди умышленно, чтобы немцу досаждать. Вот узнают эти люди о том, что и он, Слимак, остался здесь, начнут его еще подбивать на какое-нибудь дело. От одной этой мысли его пробирал мороз по коже.

Но миновала еще неделя, никто не трогал Слимака. А тут новый приказ издали немцы: кто где ни служил, был он в партии или не был, не должен бояться, ничего ему за это не будет, только обязан зарегистрироваться и заняться добросовестным трудом. А тому, кто не зарегистрируется, будет очень плохо, его и за бандита могут принять, за подпольщика-коммуниста. А наказание таким — самое суровое: смертная казнь, расстрел или виселица.

Даже исхудал Слимак. Все думал, как ему быть, как отнестись к новой власти. Регистрация нависла тяжелой угрозой. Советовался с женой. Узнал от нее, кто теперь начальствует в городе, кто полицией командует, И принесла облегчение весть, что начальником полиции немцы назначили Клопикова, служащего из утильсырья — «вот хитрая бестик, такой тихоней прикидывался, прибеднялся». Все же свой человек. Когда-то Слимак оказал ему кое-какие услуги. Не должен человек подвести в таком случае.

Подумал, подумал и, чтобы разделаться сразу со всеми своими страхами, пошел в полицию, к самому Клопикову. Тот принял его милостиво, даже сесть попросил:

— Вот уж не думал, не гадал встретить вас, господин Слимак.

Слимаку словно елеем душу смазали. Не все уж так страшно, как мерещилось.

— А я думал, что вы уже где-нибудь в Москве или за Москвой… Оказывается, тут живете и голоса вашего не слыхать… Не партизанщиной ли занялись, господин Слимак, не умышленно ли оставили вас здесь?

— Что вы, что вы, Орест Адамович? — отравляясь в полицию, он заранее разузнал имя, отчество начальника. — Какой из меня партизан? Я и на бывшей своей службе, когда в милиции орсом заведывал, никогда за наган не брался. Тихий я человек, незаметный. Мне бы только день прожить, и слава богу! Я закону всегда подчиняюсь. Раз обязаны регистрироваться, значит и выполняю.

— Это хорошо, господин Слимак. Похвально даже, скажу. Кто-кто, а вы должны пример показывать: вот был коммунистом и регистрируюсь.

— Кандидатом, Орест Адамович, кандидатом, а коммунистом не был. И в кандидаты по недоразумению попал. А из кандидатов, как вам известно, я вышел давно. Вот мои документы.

— Что кандидат, что член партии, — все едино, разницы тут особой не видим. И не вышли вы из кандидатов, а выгнали вас, господин Слимак. Тут разницу надо понимать. Хотя и беспартийный я, но дело это самое во как понимаю, очень даже про-сто-с! — И тут Клопиков так строго посмотрел на Слимака, что у того от страха дыханье сперло, он даже привстал, побледнел весь.

— Сидите, сидите! Как-никак мы немного знакомы, опять же, можно сказать, бывшие соседи, жильцы. Ну, я маленьким человеком был, а вы такой пост занимали когда-то в милиции!

— Что вы, Орест Адамович, какой пост? Я только милицейскими огородами заведовал.

— А этого уж не говорите! Конечно, начальник при полной форме. С наганом, можно сказать…

— Боже мой, когда это было? Несколько лет прошло с тех пор. Сколько служб я сменял. И в военторге был — прогнали. На нефтебазе был — вытурили. Вот уже несколько лет работаю в промысловой кооперации агентом по сбыту, как вам известно.

— Помню, помню… Не очень любили вас за пристрастие к копейке… особенно чужой… Дивлюсь я, как это удалось вам выкрутиться из некоторых дел. Помните растрату на нефтебазе? Молодчина, однако. Потому у меня и доверие к вам полное. Иначе бы я вас… очень даже просто-с… — Клопиков не досказал своей мысли, так как позвонил телефон. Начальник полиции, выслушав что-то, приказал:

— В одиночку сажай его!

У Слимака застыли ноги. Клопиков, помолчав немного, спросил:

— Дети есть у вас?

— Грешен, Орест Адамович, грешен. Четверых, можно сказав, бог привел. Да и пятым можно будет похвалиться в случае чего.

— Это хорошо! — Почему хорошо, Клопиков не объяснил. Только, подумав еще немного, спросил: — Что же мы с вами делать будем?

— Это уж я не знаю, ей-богу, не знаю, Орест Адамович. Это уж, как ваша милость будет.

— Я на вашем месте пошел бы к нам в полицию. Служба хорошая. Доверие от немцев. Опыт у вас есть, мне бы помогли в некоторых вопросах.

— Что вы, что вы, Орест Адамович, они ж меня сразу убьют.

— Так уж и убьют! Не убивают же меня.

— Это дело другое, господин начальник! — Слимак даже перешел на официальный тон. — Я сразу стал бы, ну как вам сказать, изменником.

— А я кто по-вашему? — уже не очень приветливо спросил Клопиков.

— У вас дело другое, господин начальник. Вы с советской властью были как бы не в ладах. У вас как бы расхождение было с ней в политике. Вы по закону против нее выступаете. У вас есть право на это, — она ведь и не совсем признавала вас и приносила вам один вред. А у меня совсем другое дело. Увидят такую мою службу и убьют. Не посмотрят ни на годы мои, ни на деток.

— Что могут убить — это так. Вы верно говорите — убьют и никакой музыки! Очень даже просто-с… Но вы мне должны помочь в некоторых серьезных делах, никто об этом и знать не будет.

— Помочь я всегда помогу… Отчего же нет?

Вскоре Клопиков вооружился своей известной книжицей. Он все записывал, кто и куда выехал, что говорят о том или ином человеке, кто остался в городе и в районе, где, по его мнению, собираются те, что остались. Много было вопросов, и Клопиков все слюнявил огрызок карандаша, усердно исписывая страницы своей книжки. На некоторых фамилиях останавливался, перечитывал, предупреждал:

— Вы мне должны как на духу все рассказать. Без всякой утайки. Знаете, что за эти штуки бывает?

— Знаю… Почему мне не знать? Но верьте мне, от души вам говорю: разве мне все известно, они мне обо всем не говорят… — Чувствовал, как прилипает к спине вспотевшая сорочка, то в жар, то в холод бросало его от вопросов Клопикова.

— Ладно! Верю. Вижу, что в ваших словах никаких плутней нет. А теперь можете итти к своим детям. Если будет надобность, позовем. Разумеется, позовем!

— Всегда к вашим услугам, уважаемый Орест Адамович!

— Старайся чем-нибудь доказать свое усердие!

С облегчением вздохнул Слимак, когда вышел из кабинета начальника полиции.

— А я вот думал… — но о чем думал Слимак, он и сам не мог разобраться. Одно было ясно: непосредственная опасность, нависшая над ним, как будто миновала, во всяком случае уменьшилась. Он шел и перебирал в памяти весь свой разговор с Клопиковым, искал оправдания каждому своему поступку.

«Я же ничего худого не сделал. Никого не выдал. Говорил лишь то, что им и без меня давно известно. Ну, кто уехал, тот уехал. А кто остался, так остался. Разве я знаю, где живут, что делают люди, оставшиеся здесь?»

Но все эти оправдания были до того неубедительны, что он сам поймал себя на мысли: «Видно, ты бы и выдал, если бы знал что-нибудь толком… Выдал бы, потому что тебе самому очень хочется жить, хочется тишины и покоя… Ну, пришли немцы, значит, ихняя сила. Что же еще нужно тем, которые пытаются выступать против них? Только на рожон лезут, да и другим еще беспокойство причиняют… Кстати, надо сказать Тамаре, чтобы продала кое-что из хозяйственных вещей. Время такое, все может случиться, останешься еще без копейки».

Слимак шел по улице, робко озираясь по сторонам, опасаясь встретить кого-нибудь из старых знакомых сослуживцев. По самой середине улицы, громко покрикивая на прохожих, группа автоматчиков провела под конвоем нескольких человек.

Потупив глаза, Слимак шел, стараясь не касаться ногами земли и силясь превратиться в незаметную точку, в собственную тень. Скорей подальше от этого места!

Тамара Патеевна, никогда особенно не волновавшаяся, спокойно спросила его:

— Ну как? Сходил?

— Сходил, Патеевна, сходил.

— А что тебе сказали там? — Все сказали, все…

— А что именно?

— Не говори и не спрашивай, мало ли что они скажут.

— А ты рассказывай, все равно выведаю я у тебя.

И, конечно, все выпытала. Сказала в заключение:

— Ты это понимать должен, что большое тебе уважение оказывают. Вот других постреляли давно. А ты теперь отблагодарить должен. Может, хоть, наконец, за ум возьмешься, чтобы направду каким-нибудь начальником заделаться.

— Ах, не говори мне про всякое такое начальство. Не надо человеку об этом думать, если он хочет живым оставаться!

— Фефела!.. Счастье свое не хочет взять в собственные руки. Его в полицию приглашают, а он еще фанаберию разводит.

— Да не фанаберию, пойми ты! Боюсь я… И за себя и за тебя боюсь. Вот, почитай-ка.

Слимак протянул жене газетный листок, который собственноручно передал ему Клопиков.

— Вот почитай, почитай этот «Новый путь»! Кому, может, это и новые пути, а кому эти пути боком выходят! Вот читай! — Слимак взволнованно тыкал пальцами в газетную полосу, где были напечатаны обведенные траурными рамками некрологи. И подсказывал жене, не очень сильной в грамоте, которая читала вслух:

— «Очередное преступление бандитов.

На этих днях трагически погиб на своем посту староста села Н., уважаемый Мацей Степанович Сипак. Покойник был добросовестным борцом за новый порядок, активно боролся с лесными бандитами, с этими остатками старой власти. Он бесстрашно боролся за новый путь, который открыл нам и подарил наивысший прозорливец в лице великого фюрера. Вместе со старостой смертью храбрых погибли: комендант села господин Спичке, чины местной полиции и солдаты германской армии, а всего двадцать восемь человек героев. Прославим и почтим их незабвенную память. Все как один поклянемся в борьбе с нашим общим врагом итти тем же путем, каким шли и наши герои!»

— Вот видишь!

— Ну и чорт их возьми! Подумаешь, убили! Надо было кому — и убили.

— Что ты, дурья голова! Что ты болтаешь, еще услышат! — и Слимак со страхом оглянулся.

— А тебе-то что? Свояки они нам, чтобы очень убиваться об этих дураках?

— Голова ты неразумная! Ты меня же упрекаешь, что я в полицию не пошел. Ты смерти моей хочешь, что ли?

— А кому твоя смерть нужна? Опять же это в лесу где-то… Потому их и убили… А ты бы в городе работал, тут немецкое войско стоит, кто тебя тронет?

— Они всюду достанут, если захотят! От них нигде не спрячешься.

— Трус ты, вот что я тебе скажу. Ты всего боишься. Ты и немцев боишься, и полиция тебя страшит. И тех боишься, кто полицейским головы сворачивает… Трус ты, и зачем я только связалась с таким недотепой!

И долго еще в хате Слимака продолжалась дискуссия между хозяином и почтенной Тамарой Патеевной.

16

Когда Вера узнала при очередной встрече с Надей Канапелькой, что та имеет, повидимому, некоторое отношение к событиям, происходящим в лесах и на дорогах района, она сразу бросилась на шею подруге, принялась горячо целовать ее и едва не расплакалась:

— Надечка, это же такое счастье, такое счастье! Это же настоящая жизнь, это же настоящие люди там, у вас…

И, задумавшись на минуту, она потом начала упрашивать Надю с такой настойчивостью, так бурно, чтобы помогли ей избавиться от этой проклятой жизни, от затягивающей ее паутины, что Надя вспомнила слова Мирона:

— С этой девушкой стоит наладить связь. Она из хорошей семьи… Но советую: будь осторожна, она, как-никак, находится в самом логове зверя… Одним словом, лишняя предосторожность, лишняя проверка никогда не помешает. Дай ей кое-какие поручения, да посоветуй остерегаться Коха, он куда хитрее и опасней, чем ее комендант.

А Вера все упрашивала:

— Я сама давно ушла бы куда глаза глядят. Но куда мне итти, когда я никого не знаю? И что с мамой делать? Я же не могу ее оставить на произвол судьбы. Так прошу тебя, очень прошу: вывези ты нас куда-нибудь в глухую деревню. Я к партизанам пойду. Я умею стрелять, мы ж учились, помнишь? И другую работу могу. Я же немного врач, шить умею, наконец. Да я готова делать все, что прикажут, лишь бы не быть здесь. Надечка, сделай так, чтобы мне больше не мучиться. Иначе я за себя не ручаюсь.

Надя слушала, приглядывалась к этой девушке, которая в вечернем сумраке казалась совсем маленькой, беспомощной девочкой. И в голосе ее было что-то довеем детское, беспомощное. Она приникла к Наде и, заглядывая ей в глаза, просила:

— Родненькая, не оставляй меня фашистам, чтоб они надругались надо мной. Прошу тебя! Я завидую тебе, что ты ходишь по земле с глазами такими же чистыми, как твое сердце. Им не стыдно смотреть на людей. Я тоже хочу смотреть такими же чистыми глазами, как у тебя… — и, обняв подругу, поцеловала ее.

Надя осторожно отстранила ее:

— Что же, скажу и о твоей просьбе, — тихо произнесла она. — Зашла я к тебе потому, что считаю тебя нашим, советским человеком. Иначе ты бы и не увидела меня… Я верю тебе. Ты хочешь в партизаны? Это хорошо. Успеешь и в партизаны попасть. Помогу тебе, обещаю. Но вот что я тебе скажу: партизан не только тот, кто ходит где-то по лесу, по деревням, числится в отряде. Если хочешь, то можешь быть партизаном и здесь.

— Как это здесь? В городе? — с искренним удивлением спросила Вера.

— Да, в городе. Даже в твоей комендатуре.

— Ну что ты говоришь, Надя? Ты просто смеешься надо мной, над моим горем.

— Видишь, Вера, — голос Нади стал суровым, — не такое время, чтобы шутить. И не для этого я пришла к тебе. Сама понимаешь. И чтобы ты не сомневалась больше и не удивлялась, я все тебе объясню… Мы хотим, чтобы ты помогала нам. Понимаешь? Не просто помогала, а помогала своей работой в комендатуре.

— Надечка, да я всегда готова. Я бы уничтожила их всех!. Хочешь, я хоть завтра сожгу комендатуру?

— Ну, этого пока не требуется. И убивать тоже тебе никого не надо. Нам необходима другая помощь. Нам нужны будут иногда пропуска. Пароли. Ихние планы. Многое нужно нам! Иногда я с тобой буду встречаться, если понадобится. Я расскажу тебе, как и что надо делать, как связаться с нужным человеком. Если ты в самом деле хочешь стать партизаном, так скажи мне от всего сердца: можешь ты взяться за это дело? Помни также, что это очень трудное и опасное дело. А потому и отвечай прямо: да или нет? И еще запомни: неволить я тебя не буду. Не сможешь — скажи, найдем другой способ помочь тебе выбраться отсюда. Но повторяю: нам очень важно, чтоб ты помогла нам здесь, в городе, в комендатуре!

Вера поднялась с кровати, на которой она сидела. Неторопливо расправила упругие косы. О чем-то думала, глядя в окно. Медленно угасал закат. Его слабые отблески тускло переливались на косах девушки, на ее задумчивом лице, светились в глазах. Она повернулась к Наде, взяла ее за руки, крепко пожала их:

— Согласна! Клянусь выполнить все, что прикажешь… что прикажете, — поправилась она.

— Ну вот и хорошо, что мы договорились!

— Я хочу только спросить тебя об одном. Волнует меня это, тревожит… Можно ли мне сказать что-нибудь об этом маме, она так ненавидит мою работу!

— Видишь, Вера, мама твоя — советский человек. Она должна знать, что ты осталась той же, что и до войны. Но говорить ей обо всем не надо. Скажи ей только что ты помогаешь партизанам. Ей легче будет жить. Иначе она из-за своей ненависти к фашистам может себе натворить неприятности. И тебе, конечно. И не только тебе. Если же она будет хоть немного знать, что ты как была, так и остаешься советским человеком, она будет остерегаться больше и тебя беречь.

Вера слушала подругу, и ей казалось, что она в самом дело начинает новую жизнь. Если она раньше думала, что все уже для нее потеряно, то теперь снова вернулись былые надежды и планы, и мир стал попрежнему широким и манящим.

Уже смеркалось, и Надя стала прощаться, когда кто-то сильно постучал в дверь. Вера бросилась к дверям, спросила, кто там.

— Это Любка, ты же знаешь ее, — шопотом ответила Вера на безмолвный вопрос Нади.

— Я не хотела бы с ней встречаться у тебя, лучше я подожду в другой комнате.

Вера проводила Надю в соседнюю комнату, открыла дверь. Ворвавшаяся гостья с порога засыпала Веру множеством слов:

— И что за моду взяла запираться? Никто же тебя не украдет! Ну зажигай свет, ты что — спала? Перед кем же мне похвалиться своими обновками, как не перед тобой?

При скупом свете лампы Любка вертелась, как одержимая, перед зеркалом. Становилась перед ним и так, и этак, хваталась рукой за подол платья, гримасничала. Наконец, что-то напевая, вдруг закружилась в каком-то танце, так же внезапно остановилась и с самым серьезным видом спросила:

— Ну, как ты находишь?

— Что именно?

— Так я же про платье спрашиваю.

— Какое платье? — недоумевающе спросила Вера.

— Какое, какое! Слепая ты, что ли? Ну, мое платье. Это же не платье, а чудо. Даже надевать жалко. Во всем городе ты не найдешь ничего подобного. Даже у этих из управы, приезжих, так у их жен нет таких платьев. Он сказал, что привезено из Парижа. Понимаешь — из Па-а-рижа! Так он и сказал.

— Кто это?

— Ах, боже мой! Она и не знает. Ну кто же, кроме Коха? Самый настоящий Кох! Для кого он, может быть, и страшный… он же всеми жандармами командует, он в самом гестапо работает. А для меня он просто Кох… мой любимый мальчик…

И уже совсем доверительно:

— Он же так меня любит, так любит. Ну просто на руках носит.

— А ты его?

— Я? Конечно, тоже люблю… Он такой услужливый. И красивый… с деликатными заграничными манерами. В духах, одеколоне разбирается, как никто другой. Он говорит, что ему скоро имение дадут в награду, он уже присмотрел один совхоз бывший. Сказал, что меня туда возьмет. Будем там вечеринки устраивать. На машине кататься. Я тебя тогда приглашу к нам.

— Как это? Я слышала, у него жена есть.

— Ну и что с того? Она старше его и некрасивая, он ее не любит.

— Но ведь она ему жена?

— А мне какое дело? Он говорит, что разведется с ней. Он же так любит меня, что я хожу, как очумелая. Знаешь, от счастья места себе не нахожу. Понимаешь: самая обыкновенная Любка и едет в имение! Оно, конечно, не мое, но будто бы мое.

А еще он обещал мне чулки из Парижа достать, а эти, — Любка презрительно провела пальцами по чулкам, — немецкого производства. Сам Кох сказал, что французские куда красивее и прочнее…

— Возможно, — сухо сказала Вера. — А мама как?

— Что мама?

— Ну, как живет?

— А что ей сделается? — И в голосе Любки сразу почувствовалась скука. — В больнице своей живет. Старикам что нужно? Она отжила свое… Да и света не видела, и где там увидишь его около больных? А мне так опротивела эта больница — скучища одна! Я хочу, чтобы свет горел у моих ног, чтобы я была на виду у всех: вот она, Любка, которая может всем голову вскружить… Ох! Заговорилась я с тобой, а он уж несколько минут меня ждет. Мы условились в кино пойти. Заграничные картины смотреть. Ну, бывай… Что я тебе хотела сказать, — ты этого Вейса прибери к рукам по-настоящему! Слышала я, что ты недотрога, что сам Вейс обижается на тебя. Подумаешь, какая принцесса нашлась! Я на твоем месте так бы его в работу взяла, что только пыль бы летела из-под него! Каждый день бы что-нибудь приказывала. Ничего, никуда не делся бы, все бы выполнил, достал, чего бы только душа моя ни захотела. Он же комендант, все может! Ну, бывай, миленькая! Спешу! До свидания! — И она вихрем вырвалась из комнаты.

— Слыхала? — спросила Вера, выпуская из боковушки Надю.

— Слыхала! Совсем спятила девка, всякий стыд потеряла. Сломит голову и скоро. Ты кое-что выпытай у нее. Она не много знает, но и то, что она знает, может нам пригодиться.

Вера просила Надю заночевать у нее, час поздний, может патруль задержать.

— Нет, этого я не боюсь, да у меня тут и знакомые близко.

Девушки распрощались, и Надя вскоре скрылась за углом.

17

Клопиков после ужина играл в шашки со старым приятелем, смотрителем тюрьмы.

Тут и появился со своим неожиданным рапортом Семка Бугай..

— Разрешите доложить, господин начальник.

— Завтра доложишь, если что по службе. Нашел время докладывать! — недовольно пробормотал начальник полиции.

Заметив, что Бугай нерешительно переступает с ноги на ногу, Клопиков спросил его:

— Может, пакет какой доставил, так давай сюда!

— Никакого пакета нет.

— Так чего же ты?

— И Сипака нет.

— Что?

— И коменданта нашего нет.

— Что ты там мямлишь?

— И немецких солдат нет.

— Вот язык у человека. Чего там у тебя нет?

— И полиции нет.

— Вот олух, прости, господи! О чем ты это?

— Удрал я, господин начальник.

— Что, что?

— Удрал, говорю… Слава богу, удрал!

— Видал ты этого героя? — Клопиков отвернулся от шашек и уже сердито приподнялся с мягкого кресла. — Кто тебе разрешил удрать, дубовая твоя голова? Я послал его в помощь верному человеку, а он на тебе — бежать вздумал. Да я из тебя, арестант ты этакий, последние твои мозги вытрясу.

— Гы-гы… — ухмыльнулся во весь рот Семка Бугай. — Вы сами сказали, что у меня этих мозгов нет, чего же тут вытрясать?

— Ну вот, поговори с ним по-человечески! Бугай, как есть бугай! Не голова, а решето на плечах. По какому праву ты удрал от Сипака?

— Так же Сипака нет.

— Как это нет?

— И коменданта нет.

— Опять за свое… Вот дал господь человеку телячью голову. Ростом — слон, а ума с комариный кукиш, очень даже просто-с… Не нажрался ли ты самогона где, что за путное слово никак не зацепишься?

— Не пил, ей-богу, не пил, одни только бобы ел… Хлопцы не дали, сами пили, их и поубивали.

— Что, что ты сказал?

— Партизаны их всех поубивали… И немцев тоже. И коменданта. И Сипака. Всех, всех, как бобы вылущили. А я удрал, ей-богу, удрал!

Услышанная новость так поразила Клопикова, что он в изнеможении опустился в кресло, забыл и про своего партнера. Даже руки, ревматические, узловатые, беспомощно упали на поручни кресла, соскользнули с них, опустились вниз. И, уставившись в какую-то точку на стене, он проговорил, ни к кому не обращаясь:

— Такой человек! Такой человек! Подумать только! Сколько съедено с ним да выпито в былые времена! Не человек, а дуб, орел! С этим человеком мы такие дела творили, вся губерния гремела! Посмотришь — мужик мужиком, а у этого мужика министерская голова была. Каждый рубль под землей видел. И до чего ловко капиталы загребал! И с чего загребал? Другой и не догадается, а он видит, где сотней тысячи перебить. Боже мой, господи, вспомяни его, успокой его душу!

Клопиков даже перекрестился. И тут спохватился, про Семку вспомнил. Тот стоял у порога, то ухмыляясь, то напуская на лицо выражение безмерной озабоченности. Ждал приказа.

— Что стоишь, душа неприкаянная? Винтовка где?

— Там, видать…

— Почему не стрелял?

— Боялся, ей-богу, боялся. Очень уж испугался. Они это стреляют, партизаны, а мне куда? Чтоб еще убили! Очень я боялся, чтобы не убили…

— Невелика была бы и утрата, одним дураком меньше на свете! Ну, рассказывай, вояка!

Но все попытки Клопикова услышать от Бугая что-нибудь связное ни к чему не привели. Наконец, сам Бугай, вспотевший от множества вопросов и попыток ответить на них, решительно и отчетливо заявил:

— Я очень есть хочу, господин начальник. Я еще ничего не ел. Как бобы отведал…

— Чтоб ты подавился этими бобами, требуха несчастная! Марш отсюда в казарму и на глаза мне не показывайся, я еще до тебя доберусь, дерюга дырявая!

Бугая не надо было долго упрашивать. Он тут же помчался в казарму с явным намерением подкрепить свои упавшие силы. Клопиков начал торопливо одеваться. Надо было как можно скорее доложить начальнику обо всех событиях.

Вейс сидел в своем кабинете, просматривал газеты. Читая, порой морщился и, швырнув газету, сердито сплевывал, ворчал:

— Чорт знает, что пишут… «Освоение завоеванных территорий идет нормальным порядком. Благодарное население на специальных собраниях принимает приветственные телеграммы фюреру, проявляет искреннюю готовность помочь всеми своими силами германской армии в строительстве новой Европы…» И как это рука не отвалится у пишущего такую несусветную чушь! «Благодарное…» За какую-нибудь неделю двух воинских эшелонов как не бывало, лежат вверх колесами, и прибрать их, бросить куда-нибудь подальше с глаз долой нет никакой возможности… «Благодарное»!.. Испытал бы этот писака на собственной шкуре эту благодарность!

Перелистывая газеты и журнал, Вейс вдруг потерял свою обычную подвижность и на некоторое время застыл, вглядываясь в невиданную им ранее газету. Это была совсем маленькая газетка, всего две небольшие полосы. Как она могла сюда попасть, откуда, кто ее издает? На первой полосе был помещен портрет, который Вейс встречал раньше в советских газетах. Если бы в кабинете коменданта взорвалась бомба или граната, Вейс был бы не так поражен.

При помощи солдата-переводчика, дежурившего по ночам, Вейс узнал, кто ее издает. «Родина» — таково название этой газеты, и была она органом партизанского отряда и подпольного райкома партии того района, в котором Вейс нес свою ответственную и хлопотливую службу. Газета призывала не верить гитлеровцам, ихним комендантам и прочим немецким прихвостням.

— Читай, читай живее! — подгонял Вейс солдата.

— Я не могу читать, господин комендант, тут даже и про вас написано.

— Читай, приказываю!

— «Пусть не думают фашистские псы…» Дальше нельзя, тут уж очень невежливо, — взмолился солдат.

— Ты что? Пререкаться со мной вздумал?

— «…все эти Вейсы и Кохи, что запугают народ наш своими злодейскими убийствами ни в чем не повинных людей. Мы на каждое убийство советского человека ответим так, что этим фашистским выродкам наше небо покажется с овчинку. А что мы не бросаем слов на ветер, в этом они убедились уже сами. А если еще не убедились, то мы обещаем им помочь в этом деле. Убедятся не только они, но и их бесноватый Адольф»…

— Молчать! Встать! Как ты осмелился, негодяй!

Солдат стоял, весь дрожа и боясь взглянуть в синие льдинки глаз коменданта. Но Вейс уж отошел, тихо скомандовал:

— Садись! О чем там пишут еще?

— Пишут, чтобы люди не верили немецкому… немецкому… — солдат опять растерялся.

— Ну?

— Тут написано — вранью…

— В чем же заключается это немецкое, как они имеют честь… гм… выражаться, вранье?

— Будто бы мы хвастаем, что через несколько недель завоюем всю Россию, этими днями возьмем Москву, что мы разгромили основные силы советских войск…

— Что еще?

— Все, господин штурмфюрер!

— Хо! — выдавил из себя Вейс.

И ему самому, и солдату-переводчику трудно было понять это «хо». Вейс помолчал с минуту, о чем-то раздумывая, потом вдруг засмеялся, сначала тихо, потом все громче и громче. Смеялся, задавал вопросы и тут же на них отвечал:

— Хо… Вранье? А где теперь Киев? Где Смоленск? Где Петрозаводск? Мы обстреливаем Кронштадт! Наши армии входят в Крым. Мы закупорили пять миллионов в ленинградском котле… Перед нами ворота Москвы. Кто сказал — вранье?

— Они, господин штурмфюрер, — пробормотал солдат и кивнул на газету, которую он держал в руке.

— Я не тебя спрашиваю! Садись… Великий бог дал силу немецкому народу. Он доволен немецким народом. Вранье? Дай боже еще так врать!

Вейс скользнул глазами по крупным черным буквам в немецкой газете:

«Русский народ с нетерпением ожидает нашей окончательной победы. Всюду он сочувственно встречает германского солдата, своего спасителя…»

Комендант нахмурился, наморщил лоб:

— Вранье?

Он повторил это еще раз, машинально. В его гоне уже не было прежней экзальтации. Синие льдинки глаз утратили свой блеск, померкли, когда еще раз взглянули на маленькую газету. Вейс задумался.

— Можешь итти! — приказал он солдату.

В это время явился с докладом Клопиков, окончательно испортивший настроение своему хозяину. Каждое появление этого человека не приносило коменданту ничего утешительного. А по растерянной физиономии начальника полиции Вейс сразу понял, что ничего приятного он не услышит, и привычным тоном спросил:

— Опять эшелон?

— Нет, бог миловал на сегодняшний день. Но, простите меня, опять эти, извините, партизаны наделали нам хлопот. Убит комендант в «Первомае», убиты солдаты, и староста, и полицаи… Все убиты, очень даже просто-с…

— Что просто? — спросил Вейс, который в мыслях все еще не мог избавиться от этого назойливого слова «вранье».

— Осмелюсь доложить: убиты комендант в «Первомае», и солдаты, и полицаи, и старосты…

— Кем убиты? — постиг, наконец, Вейс смысл доклада.

— Должно быть, партизанами, господин комендант.

— Должно быть?

—. Я думаю так, господин комендант.

— А что думают они?

— Осмелюсь спросить, кто они?

— Кто они, кто они! — передразнил Клопикова Вейс. — Партизаны. Что они думают о всех этих делах? Что они думают о вас, уважаемый господин начальник полиции?

Этот вопрос застал Клопикова врасплох. Он напряженно думал, как бы половчей ответить начальнику, тер взмокший лоб, мял шапку в руках. Наконец, нерешительно произнес:

— Я думаю…

— Они, они что думают?

— Думаю, неважные мысли у них обо мне…

— Нет! Хорошие мысли у них о вас. Такого начальника полиции всегда бы нам иметь. Не житье при нем, а малина, как у вас говорят.

— Очень даже просто-с… — некстати выпалил Клопиков. — Извините, я не то хотел сказать. Они не любят меня, они бы меня со свету сжили, кабы силу имели. Вот почитайте, осмелюсь попросить! — и он вытащил из кармана листок, сам стал читать, пыхтя и запинаясь на каждом слове.

— «…Если не удавишься сам, собака… — это, извините, про меня, про меня, — то нам придется самим опоганить свои руки о твою немецкую шкуру… — это про мою, извините, шкуру, — для тебя припасена, гадина, хорошая петля…»

Клопиков даже всхлипнул тут, расчувствовался:

— Это за мое усердие к вам! За мои заботы о немецкой нации. Петлю! За обиды, что терплю от вас. Сколько ни стараюсь, сколько врагов ваших уничтожил, а милости нет мне, нет… Все насмешки одни, издевки, щелчки, как тому псу шелудивому. Лучшего друга моего убили они, насмеялись над ним в смертный час. Это они, партизаны. А вы издеваетесь надо мной, на посмешище меня выставляете. Господи, господи, где сила твоя, где правда твоя? Лучше б уж родная мать меня в корыте утопила, чем терпеть такую издевку…

Совсем раскис Клопиков. Его хориные глазки слезились, и вся его вытянутая, острая физиономия дергалась, платком он то и дело вытирал сырой нос и вялые, поблекшие губы.

Вейс не переносил сентиментов. Он брезгливо поморщился, встал, прошелся по комнате.

— Я вам приказываю прекратить все это. Мы солдаты. Наш долг — думать о том, как уничтожить врага. Вам известно хотя бы, где находятся эти партизаны и сколько их?

Клопиков подтянулся весь и уже смотрел на Вейса тем выжидательно-просящим взглядом, каким смотрят обычно на хозяина хорошие, послушные собаки.

— Как перед богом скажу, господин комендант, точно не знаю… Ей-богу, не знаю! Не мне врать!

«Вранье!» — снова промелькнуло в голове коменданта все то же неотступное слово.

— А вы разузнавали, разведывали? Есть у вас такие люди, которые могли бы все разнюхать, всюду пролезть и, в конечном счете, пробраться к партизанам? Мы бы их как следует наградили, заплатили бы хорошую монету. Хо-о-орошую монету!

— Я расспрашивал, разузнавал, но результатами не похвалюсь. Есть слухи, но самые противоречивые…

— А люди?

И тут лицо Клопикова сразу прояснилось:

— Есть у меня человечек один на примете. Держу его про запас, может, потребуется в каком-нибудь деле. Хотя он и коммунист… В милиции служил когда-то.

— Хо! Коммунист? Почему ж вы не сказали мне об этом раньше?

— Да он недавно появился. Сам пришел в полицию. Правда, в коммунистической партии он продержался недолго. Вытурили его быстро. Да и со службы прогнали, не то за разложение, не то за растрату — он там работал по хозяйственной части. Ну, говорил мне, что пострадал за правду. Когда-то и мне помогал в трудные времена. Очевидно, он должен кое-что знать и людей, вероятно, знает.

— Чудесно! Чу-у-десно! Чуде-есно! — и Вейс даже щелкнул пальцами от удовольствия. А в голове его мелькнуло: хоть раз да подковырну этого слишком уж самонадеянного Коха, которому в последнее время перепадают все похвалы начальства. Зазнался немного, даже с ним, комендантом, не всегда считается.

Через каких-нибудь полчаса Клопиков доставил в комендатуру Слимака. Тот был бледен, перепуган, зуб на зуб не попадал от страха.

— Коммунист? — резко спросил его комендант.

— Нет, нет, простите! Какой с меня коммунист? Когда-то, правда, в милиции служил, но ушел оттуда, бросил службу…

— Выгнали?

— Да-да, уволили меня… Не мог стерпеть несправедливости советских порядков, когда хорошему человеку ходу не дают… Я же, как-никак, благородного происхождения, мой отец служил в царском акцизном управлении, в большом почете был. А мне пришлось с огурцами и капустой возиться, разными орсами заведовать… никакого разворота человеку, можно сказать.

— Дети есть?

— Есть, господин комендант, есть. Еще маленькие детки, неразумные.

— Вы знаете, что мы должны сделать с вами? Вы подлежите немедленному расстрелу как враг германской империи. Жена есть?

— Есть, господин комендант, есть. Но я ни душой, ни телом не виноват перед вами. Мне что… Я человек тихий. Мне лишь бы век свой прожить. Я ни в чем не виноват, господин комендант.

— Довольно мне сказки рассказывать! Ближе к делу. Даем вам одно задание: в течение недели точно разведать, где находятся ваши партизаны, сколько их, какое у них оружие. Все тщательно разведать и доложить. Если понадобится — самому стать партизаном.

— Боже мой, они меня убьют! — ужаснулся Слимак.

— За что?

— Я и сам не знаю еще за что. Но уж не помилуют.

— Вот что, уважаемый! Об одном вам надлежит помнить: если не выполните задания, то детей вам своих больше не видать и жены не будет. Уж в чем другом, а в этом вы можете быть вполне уверены. И самому… круто придется. Готовы?

— Готов, готов, господин комендант! — Слимак даже заерзал на месте, не зная, на каком он свете находится — на том уж или еще на этом.

Он торопливо семенил за Клопиковым и уже хотел проститься с ним, но тот приказал:

— В тюрьму пойдем.

— Господи, за что же в тюрьму?

— Эх вы! Гляжу я на вас и дивлюсь. Вы… да что там вы… дуралей ты, чистейший дурак, очень даже просто-с! Ни рыба, ни мясо. Коли пошел уж на светлую нашу дорогу, так незачем озираться. А в тюрьму тебя отведу, чтобы немного украсить на дорогу, лицо твое привести в порядок. Чтобы каждый, кто взглянет на тебя, сразу подумал: вот до чего довели человека, мученик, немцы его замордовали. Тут тебе и доверия больше. Понял?

— Ах боже мой, боже! — только и смог выдавить из себя Слимак, ощущая, как захолонули пятки.

Вскоре Семка Бугай, верный помощник Клопикова, выслушивал приказ начальника полиции:

— Возьми этого человека в работу. Только слегка, Бугай, слегка, но без фальши. Гляди только, мозгов не повреди, голова человеку нужна, чтобы думать.

Немного спустя за дощатой перегородкой поднялся такой вой, что Клопиков счел нужным вмешаться:

— Ты не очень уж, Бугай, усердствуй.

Бугай вышел запыхавшись, пробормотал:

— То вам старайся, то не усердствуй, никак в толк не возьму…

— А тебе и незачем разбираться. Выполняй приказы и точка!

Прихрамывая, нащупывая одной рукой дверь, а другой держась за разбитую щеку и распухший нос, боком высунулся Слимак.

— Ну вот, теперь все в порядке; вид подходящий! Ну, желаю удачи!

18

Мягким глубоким снегом занесло всю дорогу. А снег все шел и шел, словно там, вверху, прорвались огромные пуховики. Человек медленно продвигался по обочине, итти по дороге было боязно, — мало ли разных людей нынче слоняется по ночам, небольшое удовольствие повстречаться с ними. Лучше итти по целине, скрываясь за пушистыми заснеженными кустами, по густому ельнику. И Слимак шел настороженно; порой останавливался, прислушивался к ночным шорохам, к шуму бора.

Теперь кружились не отдельные снежинки, а целые пригоршни снега слепили глаза, забирались под полы старенького пальто, за воротник. Слимак втягивал голову в плечи — то ли для того, чтобы лучше сохранить тепло, то ли от страха перед этой пустынной дорогой, перед лесом, перед снежным бураном, который начал входить в самую силу. Крепчал и ветер, вот он принес издалека приглушенный волчий вой. Встрепенулся Слимак, остановился. Отдаленный вой долетел с порывом ветра и умолк. Только слышно было, как грозно гудит бор да шуршит сухая снежная пыль на лапчатых елях, злой поземкой стелется по земле, по засохшим папоротникам и вереску.

Прислушался вновь и почувствовал, как поднимается шапка-ушанка на голове. С новой силой завыли волки одновременно в нескольких местах. По спине поползли мурашки, и сразу ослабели ноги.

— Назад! Как можно скорее! Бежать, насколько хватит сил!

Стоял, боясь пошевельнуться, вздохнуть полной грудью, ощущал, как деревенеют ноги и мелко-мелко дрожат колени. Слух напрягал так, что, казалось, улавливал, как сталкивается снежинка со снежинкой, как задевают друг друга еловые лапки. И внезапно обмяк от нечаянной радости, и до того ослабел, что прислонился к корявой сосне. Недалеко, за поворотом дороги, послышались людские голоса.

«Боже, как хорошо среди людей!»

Но какие люди? И где эти люди, которые отнеслись бы к нему дружелюбно, назвали бы его своим человеком?

Очнувшись от первой радости, он забился в колючую гущу молодого ельника, притаился, насторожился, впившись глазами в белый от снега просвет дороги. Голоса приближались. Вот он увидел, как два человека с автоматами вышли из-за поворота, оглянулись, постояли. Один из них пошел обратно, и Слимак услышал его приглушенный ветром крик:

— Мо-о-жно!

Что там можно, так и не понял Слимак, но вскоре увидел целую группу людей, вышедших из-за поворота. Их было немного, человек двенадцать-пятнадцать — Слимаку некогда было считать. Он напряженно вслушивался в голоса, в отдельные слова, старался вглядеться в лица, которые попадали порой в полоску лунного света, изредка пробивавшегося сквозь кроны деревьев. Но свет был таким тусклым, слепила снежная пурга, да тут же сразу скрывалась и луна, ныряя в быстро мчавшиеся тучи, и все превращалось — и вверху, и внизу — в одну мглистую снежную пелену.

Слимак заметил только, что люди тянули за собой несколько санок, чем-то нагруженных и, видно, очень тяжело, так как их тащили по два-три человека. Люди, должно быть, очень утомлены. Слимак услышал, как кто-то из них произнес, тяжело дыша:

— Эх, зарыться бы в снег с головой и часок-другой вздремнуть, кажется, полжизни отдал бы за это!

И чей-то голос перебил его:

— Попробуй, завались — половиной жизни не расплатишься.

А кто-то приостановился и скомандовал:

— Подтянись, братки, подтянись. Осталось еще немного, а там отдохнем по-человечески.

«Наверное, партизаны!» — мелькнуло в голове. Слимак даже решился выбраться из ельника и направиться к людям — не с волками же ему ночь коротать. Подумал и даже вспотел от этой мысли. Что он скажет людям? Как он посмотрит им в глаза? Не дай бог, если среди них еще попадутся знакомые. А это может случиться. И сколько ни готовился Слимак за последний день, сколько его ни пичкали там, и в комендатуре, и в тюрьме, у него еще не было отчетливого плана, как ему выполнить поручение, с чего начать. Одно лишь он твердо знал: надо пройтись по лесным деревням. Они где-то здесь, в лесах, партизаны. Может попасться какой-нибудь знакомый из своих людей, тогда легче будет установить связь или просто так разузнать.

Пока он все это продумывал и колебался, голоса на дороге стихли, люди скрылись за снежной пеленой, и следы их занесло. Выбившись из сил, Слимак побрел дальше, пряча лицо от неумолимого ветра и колючего снега.

Если бы он последовал за этими людьми, он увидел бы, как они вскоре остановились, о чем-то недолго посовещались, и тот самый, что недавно скомандовал подтянуться, вполголоса произнес: «Смотрите же, братцы, в город кучей не входите… По одному… Так будет лучше! А насчет того, если спросят, где был, ответ для всех ясен: ну болел… ну боялся… в отпуску был, прожил у свояков…»

— Это ты правильно, Степаныч, как-нибудь да подкатимся, под самый что ни на есть семафор.

— Не как-нибудь, а как было условлено: незаметно, бесшумно.

— Да уж мы, Степаныч, постараемся тихим ходом. Прибудем, как тот багаж, малой скоростью, без музыки.

— Ладно! Теперь расходитесь. Груз до поры до времени спрячете у надежных людей. Желаю удачи!

И люди ушли в снежную мглу ночи, разбрелись по дорогам, по неприметным лесным тропинкам по два, по три человека. А тот, который распоряжался, пошел один напрямик по лесу, одному ему известными тропами.

Метель ухала, гудела, шипела, вздымая тучи колючего снега, бешено швыряла его в темные просторы ночи.

Усталый человек не обращал, однако, особенного внимания на метель. Шел и думал. И мысли его были такими ясными, строгими, что их не могла затмить ни темень ночи, ни эта снежная пурга, что зверем бросалась на человека…

Всплыли светлые и теплые, как солнце, воспоминания. Вот сейчас встретит его мать, как бывало раньше, приголубит, скажет: «Как же я рада, как же я рада, сыночек мой родной!»

Ждет, должно быть, старая, ночей не спит! А ночка темная, темная… Темная ночь нависла над родиной. Как живут люди в этой ночи? Как живет мать? И как живет она? Она… Сердце заливает теплая волна, а мысли — одна за другой, одна за другой. И нет уж ни темного леса, ни злой завирухи, ни слепящего снега… А глаза синие-синие, как лесные озерца летним солнечным утром, когда еще веет прохладой, когда сверкают в росных блестках травы, когда только-только пробуждается земля. И первые цветы робко тянутся навстречу солнцу. А оно само медленно поднимается над лесными просторами, еще зябкое, несмелое, прозрачное. Полнится птичьим щебетанием лес, просыпается земля, ранний ветерок стряхивает, осыпает росу с веток, с листьев, с пахучих утренних трав. А солнце поднимается все выше и выше, набирается жаркого золота. Такая же и она, как солнечное утро. Надя… Где она, милая, любимая?..

Снуют радостные мысли, надежды, и человеку легче итти, легче забыть про метель, про темную ночь. Тяжело человеку итти без надежды, без радости. А еще тяжелее жить без них.

19

Остап Канапелька тоже видел группу людей в лесу. Он даже проследил за ними. Видел, как люди разделились на группы. По двое, по трое разошлись, разбрелись по дорогам. Подойти к ним, расспросить не решился: мало ли какие люди слоняются в эти дни по лесу, не к каждому и подойдешь. Он слышал голоса людей. Один из них показался ему таким знакомым, таким близким, что он даже шапку снял и почесал затылок. Большой был соблазн выйти из укрытия, приблизиться и сказать: «Здорово, браток, рад тебя видеть! Откуда ты?» Но во-время спохватился, а вдруг все это померещилось? Да и в голосе можно ошибаться в такую вьюгу, когда, гляди, как метет, все дороги заносит. И еще промелькнула мысль: «Пусть бы Надя заночевала где-нибудь, не по ней такая дорога!»

Он постоял еще несколько минут за поленницей, за которой спрятался, и, когда умолкли, потонули в завываниях бури людские голоса, тихо побрел к себе.

А когда увиделся с Мироном и доложил, что просьбу его выполнил, детей его проведал, что они живы и здоровы и никакой опасности в этой глухой деревушке для них нет, Остап рассказал ему и о людях, которых он видел ночью в лесу.

— Может быть, партизаны?

— Нет… Партизаны так не ходят.

— Ну, может, из плена?

— Из плена? Тоже нет… Пленные большей частью без оружия. Бывает, но не у всех.

— Ну кто же? Полицаи?

— Где там? Те и носа не высунут в такую метель да еще в нашем лесу.

И тут Остап вспомнил про голос, показавшийся ему знакомым.

— Ну, знаешь, вылитый он! Я же этого человека и не видя, по одному голосу узнаю.

Мирон Иванович подумал немного:

— Нет, не может быть! Не может быть! Сколько времени прошло! Да и как он мог здесь очутиться? Это тебе просто померещилось.

— Все может быть… Поживем — увидим!


Читать далее

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 16.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 16.04.13
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 16.04.13
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ 16.04.13
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
1 16.04.13
2 16.04.13
3 16.04.13
4 16.04.13
5 16.04.13
6 16.04.13
7 16.04.13
8 16.04.13
9 16.04.13
10 16.04.13
11 16.04.13
12 16.04.13
13 16.04.13
14 16.04.13
15 16.04.13
16 16.04.13
17 16.04.13
18 16.04.13
19 16.04.13
20 16.04.13
21 16.04.13
22 16.04.13
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ 16.04.13
ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ 16.04.13
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть