Часть третья

Онлайн чтение книги Великий розенкрейцер
Часть третья

I

В доме старого князя Захарьева-Овинова, в первой комнате помещения, где продолжал жить отец Николай, да уж и не один, а с женою, перед столом, накрытым чистой белой скатертью, сидели две женщины. На столе стоял чан с горячим сбитнем, кувшин сливок и возвышалась целая гора свежих саек и баранок. Вся эта комната, остававшаяся нетронутой, внушительной и не походившая на жилую до самого приезда Настасьи Селиверстовны, теперь совсем изменила свой вид. Она казалась гораздо менее внушительной и богатой, но зато в ней сделалось как-то теплее, уютнее. В то же время в ней царили теперь порядок, чистота. Видно было, что здесь живет добрая хозяйка, обладающая настоящим хозяйским глазом.

Эта добрая хозяйка, Настасья Селиверстовна, и была одной из женщин, сидевших за столом перед чаном с горячим сбитнем. Кончался уже третий месяц пребывания ее в Петербурге, и за это время она очень изменилась. Если б ее деревенские соседки ее увидели, то непременно всплеснули бы руками и завопили: «Матушка ты наша, Настасья Селиверстовна, какая беда тебе приключилась, кто тебя, сердечная, сглазил?..»

Действительно, Настасья Селиверстовна похудела и побледнела, хотя все еще оставалась достаточно полной. Излишняя густота краски сбежала с круглых щек ее, и эти щеки стали гораздо нежнее. Прекрасные черные глаза сделались как-то глубже, вдумчивее и удивительно выиграли в своем выражении.

Вообще Настасья Селиверстовна, на взгляд всякого истинного ценителя женской красоты, была теперь незаурядно красивой женщиной. А главное, с нее внезапно за это короткое время сошла ее деревенская грубость и угловатость.

Она сразу огляделась в столице и сумела принять столичный вид. На ней было очень ловко сшитое темное шерстяное платье, густые ее волосы были хитро и красиво причесаны, – никто не сказал бы, что она всю жизнь прожила в деревне и до сих пор почти и людей-то не видала. Она много стараний положила в такое преобразование своей внешности, и старания ее увенчались полным успехом.

Оканчивая перед большим княжеским зеркалом, стоявшим в ее спальне, свой туалет, она сама себе говорила: «Ну чем же я хуже их, этих здешних дам-мадамов?» И если бы при этом находился посторонний беспристрастный и вкусом обладающий зритель, он непременно бы воскликнул: «Матушка, Настасья Селиверстовна, не хуже ты, а не в пример лучше многих и многих здешних дам-мадамов».

Другая женщина, сидевшая рядом с хозяйкой, тоже имела приятную наружность, и, вообще, вся ее фигура, ее голос, манеры сразу внушали к ней доверие. Она уже была не молода, и на ее бледном, изнуренном лице долгие годы страданий оставили свой неизгладимый отпечаток.

Женщина эта была Метлина. По-видимому, она пришла сюда не сейчас, а уже достаточное время беседовала с Настасьей Селиверстовной. По ее блестящим глазам и нервному оживлению, сказывавшемуся во всех ее движениях, можно было заключить, что она много и горячо говорила.

Она уже не в первый раз видела жену отца Николая, но видела ее мельком, и впервые пришлось ей с нею разговориться и сблизиться. Она пришла теперь к отцу Николаю, но не застала его, и матушка, гораздо более обходительная и ласковая, чем в первое время по своем приезде, пригласила ее обождать, сказав, что отец Николай обещался вернуться через час, самое большее – через полтора часа времени. Заметив, что гостья озябла, матушка тотчас же распорядилась относительно сбитня, послала прислуживавшую ей дворовую девчонку за сайками и баранками и принялась угощать Метлину.

Они разговорились, и Метлина рада была рассказать ласковой матушке все свои обстоятельства. Она теперь чувствовала потребность говорить об этих обстоятельствах со всяким человеком, внушавшим ей к себе доверие.

Настасья Селиверстовна, вся превратясь во внимание, с большим интересом и участием выслушала печальную повесть о многолетних бедствиях семьи Метлиных.

– Сударыня моя! – воскликнула она, всплеснув руками, когда Метлина, дойдя в своем рассказе до времени перемены их судьбы, остановилась, переводя дух, тяжело дыша и чувствуя большое утомление после этого горячего рассказа, во время которого она как бы снова пережила все минувшие беды. – Сударыня моя! Да как это Господь дал вам сил перенести такое? В жизнь свою такой жалости не слыхивала, а горя-то людского немало навидалась… Да и своя жизнь не больно красна, сколько раз на свою беду плакалась. А вот теперь и вижу, что и бед-то со мною никогда никаких не бывало… Какие там беды! Вот у кого беды, вот у кого горе!.. Ну, что же, сударыня, как же это так вдруг все у вас переменилось?

– А так вот, – снова оживляясь и вся так и просияв, заговорила Метлина. – Привела я тогда с собою святого нашего благодетеля, отца Николая, помолился он, с его молитвой пришло к нам благополучие. Спас он моего мужа не только от любой болезни, не только от телесной погибели, но и от душевной. Совсем спас человека, из мертвого живым сделал. Как сказал, уходя: «Верьте, молитесь, подождите малое время, все изменится», – так, по его слову, и сталось. Двух дён, матушка, не прошло, как позвали моего мужа во дворец к самой царице.

Сразу-то мы испугались, особливо он, дрожит весь. «Куда это меня вести хотят? – говорит. – На какие новые муки и обиды?! Не пойду я, никуда не пойду, зачем меня царица звать будет, не знает она меня и знать не может. Обман это один, в тюрьму, видно, меня ведут, совсем доконать враги хотят…»

Да благо, я очнулась вовремя и его на правду навела. А отец Николай-то, говорю, ведь сказал он, что подождите, мол, немного – все изменится. Это беда наша уходит, это счастье наше приходит, говорю.

Ну, тут и он понял. Снарядила я его, как могла, а сама ждать осталась. Полдня ждала, молилась. Сначала нет-нет да и сомнение охватит: а ну как это не счастье, а беда новая? Только отгоняла я эти сомнения, и совсем они ушли, а к тому времени, как мужу вернуться, я уже знала, наверно знала, что никакой беды нет и быть не может, что он придет и расскажет мне о своем благополучии…

Вернулся он такой радостный, такой светлый, каким я его ни разу в жизни не видала; кинулся ко мне, обнял меня – давно уж мы с ним не обнимались, – обнял да и заплакал. Плачет и целует меня, говорить хочет – и не может. Наконец успокоила я его, он мне рассказал все. Как привезли его во дворец к камер-фрейлине Каменевой, она с ним и пошла к самой государыне. Государыня приняла его милостиво да так ласково, что он, как вспомнит, так опять в слезы – и говорить не может…

Успокоился, стал рассказывать. Сначала он оробел было перед царицей, да говорит, не такова она, чтобы несчастному человеку долго робеть перед нею. Справился он с собою, все ей поведал без утайки. Она его слушала со вниманием и приказала красавице камер-фрейлине со слов его все о делах наших записывать относительно всех тяжб и тех людей, которые нас обижали неправильно…

Все, как есть все, выслушала царица и отпустила его, сказав, что на другой же день он узнает ее решение. «Терпели вы, – сказала государыня, – многие годы, потерпите еще один день, только один день!» С тем его и отпустила.

Ну, вот мы и потерпели, и на другой же день приехала к нам, будто гостья небесная, добрый наш ангел, Зинаида Сергеевна, от нее мы и узнали о решении царицы. Муж мой получил в самом дворце должность смотрителя с квартирою готовою и со всяким царским жалованием. В тот же день мы и переехали…

Ничего подобного и во сне нам никогда не снилось! После нищеты нашей и грязи, после голода и холода – в теплых да светлых хоромах на всем на готовом! Ведь чуть с ума не сошли от счастья. Ведь первые-то дни нет-нет да и посмотрим друг на друга: наяву все это или во сне с нами? Наконец очнулись и стали благодарить Бога. Теперь отогрелись, сыты, довольны, в благоденствии…

Это вот люди, которые всегда в счастье живут, так они не чувствуют, а вот мы поняли и телом, и душою, какая благодать в жизни, как хорошо и отрадно бывает на Божьем свете… А главное, не то… ну, что уж мне… а то поймите, матушка, ведь я мужа-то заживо хоронила! Ведь он образ человеческий терял, на глазах моих душу свою навеки губил. А тут ведь его узнать нельзя – другой человек совсем стал, да и какой человек-то!..

Она не выдержала и зарыдала. Настасья Селиверстовна так вся к ней и кинулась.

– Успокойтесь, голубушка вы моя… нет, плачьте, плачьте – это хорошие слезы, радостные! Поняла я, все поняла, как не понять!.. Истинно, после бед таких, велико ваше счастье, благодать Божья..

И сама она плакала и обнимала, целовала Метлину. Наконец обе они мало-помалу успокоились.

– А государыня-то мудра, великая царица, – заговорила прерывающимся голосом Метлина, – она ведь не остановилась в своих благодеяниях, она все дела наши тяжебные приказала вновь переисследовать верным людям. Вчера муж пришел: сияет весь! Правда, говорит, на свет Божий выходит, все неправильно у нас отнятое, все, что наше по праву, – все нам возвращено будет…

II

Настасья Селиверстовна не слышала этих последних слов своей гостьи, она вся была теперь поглощена чем-то. Темные брови ее сдвинулись.

– Да вы мне вот что скажите, голубушка моя, – горячо воскликнула она, – мой-то отец Николай при чем тут? К чему это вы его-то своим благодетелем называете, к чему так говорите, будто он захотел да и сотворил вам все ваше благополучие?! Что он пришел-то к вам помолиться да наставление вам пастырское сделал? Так ведь то же самое сделал бы всякий священник… Тут еще благодеяния нету!

Метлина даже руки опустила и глядела на нее с изумлением.

– Как, матушка!.. Бог с вами, что вы такое говорите! Да кто же, как не отец Николай… Все он один, он!

Настасья Селиверстовна как-то передернула плечами и покачала головою.

– Много бы он сделал, кабы не камер-фрейлина!.. Много бы и камер-фрейлина сделала, кабы не царица!.. Вот что царица – ваша благодетельница, это верно!

– Да разве я умаляю ее благодеяния! – все с тем же изумлением проговорила Метлина. – И я, и муж – мы век будем Бога о ней молить. Слово нам скажи она – и мы за нее, за нашу матушку, в огонь и в воду готовы… Но только не смущайте вы себя – меня-то не смутите! Первый истинный благодетель наш – отец Николай, и никто другой. Погибали мы и погибли бы, да Бог сжалился и направил меня к нему, к нему потому, что только он один и мог помочь нам. Ведь я говорила вам, матушка: пришел он, святой человек, и принес нам милость Божию. Душу мою обновил и спас душу моего мужа. Сказал: «Верьте, молитесь, пождите немного – и все будет», и по слову его сталось…

Но брови Настасьи Селиверстовны сдвинулись еще больше; по недавно еще нежному и растроганному лицу ее мелькнула недобрая усмешка.

– Скажите, пожалуйста! – всплеснула она руками. – Да что же вы думаете, сударыня, разве мне не приятно было бы узнать, что муж у меня такой угодник Божий? Только от слов-то оно не станется… Ну ладно, сказал он вам: пождите, все придет. Пошел он от вас, а здесь, вот в этой самой горнице, его поджидала камер-фрейлина… Вспомнил он о вас, рассказал ей про ваши беды, попросил ее поговорить с государыней. Ну что же тут такого? Всякий на его месте сделал бы то же самое, святости в этом нету. А вот хотела бы я знать, кабы он эту самую камер-фрейлину не встретил или кабы камер-фрейлина не взялась с государыней говорить или не сумела бы – ну-ка, ведь вы бы до сих пор благополучия ждали! Или не так?

И она пытливо глядела на Метлину, и она боялась, что слова ее покажутся убедительными и что Метлина сознается в своей ошибке, признает, что отец Николай во всем этом деле ни при чем. И хотелось ей страстно, хотя и бессознательно, хотелось, чтобы Метлина ее убедила во всем том, в чем сама она, несмотря на все свое желание, никак не могла убедить себя.

– Нет, – спокойно и решительно сказала Метлина, – мне от вас, уж извините меня, тяжко и слышать-то слова такие… Зачем гневить Бога, зачем людям да случайности отдавать неправильно то, что принадлежит Богу… Добра царица, добра Зинаида Сергеевна, а все же этой доброты ихней мы и не увидали бы… не они тут, а батюшка…

Но Настасья Селиверстовна живо ее перебила.

– Бог – вы говорите! – воскликнула она. – Это так, а муж-то мой при чем?.. К чему его-то вы к Господу Богу равняете?! Это уж и грешно даже, сударыня, коли знать хотите!

Метлина снисходительно улыбнулась и взяла Настасью Селиверстовну за руку.

– Эх, матушка, какая вы, право… неразборчивая да горячая… А вы не торопитесь да подумайте. Вот мы с мужем много обо всем этом думали-передумали – и теперь-то все нам так видно, как на ладони… Да и увидеть-то не мудрено вовсе – надо только приглядеться хорошенько… Все мы создания и чада Божии, и Отец наш не может не видеть нас и не слышать… Только мы-то сами от Него отвращаемся, смотрим всюду, только не на Него, а и захотим на Него взглянуть и к Нему обратиться, так уж и не можем, ибо сами так ослабили свои очи, что не в силах вынести света Его. Так, что ли, я говорю, матушка?

– Так, так! – живо, с волнением в голосе, воскликнула Настасья Селиверстовна.

– Вот и надобны Ему такие люди, которые могут выносить его лицезрение, понимают волю Его. Таким людям Он и дает способы творить Его волю и быть посредниками между Ним и ослепшими, в разуме затемненными творениями. Такие люди – святые, Божий посланцы, наши заступники и благодетели. Без них, думаю я, весь род бы людской погиб. Таков и батюшка, отец Николай.

– Святой? – тихо спросила Настасья Селиверстовна. И уже в голосе ее не было задора, в нем прозвучал трепет.

– Да, святой, – с глубоким убеждением сказала Метлина. – Господи, да вам ли, матушка, не знать этого? Вам на долю выпала такая благодать, такая милость Божия, такое счастье великое! Вы жена, сердечная, Богом данная подруга жизни святого человека… и вы как бы сомневаетесь! Да что же это такое? Я и ума не приложу… Не мы с мужем отыскали батюшкину святость – ведь и все, как есть, все здесь знают… Ведь он ежечасно благодатью Божией да силою своей святой молитвы врачует недуги, осушает слезы, помогает всем страждущим, оживляет мертвых душою и приводит их к Богу!..

Тихие слезы струились из глаз Настасьи Селиверстовны.

– Вот вы говорите, – шептала она, – мне счастье великое… сердечная, Богом данная подруга жизни я ему… Отчего же, отчего же нет мне счастья?

Метлина глубоко задумалась.

– Вот что! – наконец проговорила она. – Не посетуйте вы на меня, матушка, на мое слово: думается так, что ежели нет вам с ним счастья… стало быть, вы… его не заслужили…

– Да не любит он меня, совсем не любит, не думает обо мне нисколько… чужая ему я – вот мое горе! – воскликнула Настасья Селиверстовна страстно, мучительно, с глубокою искренностью.

До приезда в Петербург она никогда не мучилась этим вопросом, даже никогда не спрашивала себя – любит ли ее муж или нет. Какое ей было до этого дело?! Не требовала она от него любви и не нуждалась в ней. А тут вот, приехав сюда, с первых же дней так прямо и задала себе этот вопрос, и решила его в отрицательном смысле, и терзалась этим. Она теперь почти никогда не разговаривала с отцом Николаем, она, видимо, очень на него сердилась; но, странное дело, совсем перестала на него накидываться, не бранилась, не кричала, не мучила его своими злобными выходками и насмешками. Когда он был дома, она все больше молчала да глядела на него как-то мрачно и загадочно.

– Не любит он меня, вот что! – повторила она с отчаянием.

Метлина даже встала с кресла почти в негодовании.

– Это он-то, батюшка отец Николай, вас не любит? Ах, грех какой!.. Да он каждого, он всех, как есть, всех любит… Так как же ему не любить вас-то…

Она не договорила, потому что в комнату вошел отец Николай, и его светлый, сияющий взгляд сказал ей, что она права, что он любит всех, любит истинной, светлой и сияющей, как солнце, дающей свет и тепло любовью.

III

– Так вот это кто у нас в гостях? – радостно улыбаясь, воскликнул отец Николай. – Пождали меня, отогрелись?.. Хорошо это, Настя, что ты добрую госпожу задержала!

Он благословил стремительно подошедшую к нему Метлину и в то же время, как она целовала его руку, другую руку он положил ей на голову.

– Дочка? – спросил он. – Об ней ты пришла, моя госпожа добрая, поговорить?

– Батюшка, что ж вы спрашиваете, – дрогнувшим голосом сказала Метлина, – ведь вы всегда в моих мыслях читаете… вам Господь все открывает, что есть в душе человека.

– Ну, этого, мать, не говори, что я за сердцевед… Вон, сказывают, чужая душа – потемки!.. Только и в потемках ощупью пройти можно! – весело говорил он. – Не смущайся, госпожа, не унывай: уныние – грех большой, ох какой большой грех!..

Он подошел к столу и пододвинул себе кресло.

– И я прозяб, на дворе-то морозец знатный!.. Настя, ты бы мне сбитеньку горяченького, это хорошо… А вы, госпожа моя, присядьте… Поговорим, мать, поговорим без уныния и с надеждой на милость Божию о твоей дочке…

Его присутствие, его бодрость, его слова уже возымели свое всегдашнее действие. Тень глубокой грусти, начавшая скользить по лицу Метлиной, исчезла. Снова вернулось спокойствие, тишина и мир наполнили душу.

– Мне ли роптать, я ли не взыскана Божией милостью? – сказала Метлина. – Знаю я, что грех мне смущаться и быть нетерпеливой после того, что случилось с нами… Думаю я и так, что за что же нам все… и так уж чрезмерно получили… дано нам много, а это горе оставлено… Только не могу я без тоски глядеть на мое дитя единственное… а как тоска эта загрызет, вот и иду к тебе, батюшка… чтобы ты тоску из души моей вынул да поддержал меня…

Отец Николай сделал с видимым удовольствием несколько глотков из чашки со сбитнем, поданной ему Настасьей Селиверстовной, но он быстро поставил чашку на стол и замахал рукою.

– Нет, мать, не говори так! – воскликнул он. – Боже тебя сохрани от таких мыслей! К чему счеты подводить и мудрствовать: это, мол, Господь дал, а этого не даст. Благость и милосердие Божий неисчерпаемы, беспредельны, нет им счета, нет им меры! Это людская мудрость в сем видимом мире все исчисляет, измеряет и взвешивает… Творец же выше всего этого… и как только ты свяжешь Его числом, мерою и весом, так тотчас же потеряешь истинное о Нем понятие и низведешь Его с неба на землю… В этом и есть великая ошибка человеческой мудрости, вся слепота ее!.. Говорю тебе, Божия благость неисчерпаема, дары Его неисчислимы, только мы не можем ясно видеть путей Божественного Промысла, а посему и склонны судить криво… Говорю тебе: верь, молись и гони от себя уныние. Придет спасение твоей дочери… Как она? Что с нею?

– Да все то же, батюшка!.. Даже еще хуже, чем было прежде… Думала я, что все это зло в ней, все эти мысли грешные и ужасные от бед да от нищеты нашей были. Думала, все пройдет при перемене жизни нашей. Вот теперь она в довольстве и спокойствии, в тепле да холе… Я ли ее не ублажаю! Всего у нее вволю, в светлых хоромах живет, сладко ест, мягко спит, ни работы никакой утомительной, ласку от меня да от отца видит: подумайте, батюшка, ведь она у нас одна, ведь кого же нам и любить да баловать, как не ее! Прежде и нас вот она любила, доброй дочерью была в самое тяжкое время… А теперь как будто у нее к нам ненависть… Ну просто видеть нас не может, противны мы ей… все ей противно… Успокаиваю я ее, усовещиваю, все ей показываю милость Божию над нами… Катюша, говорю, ну как гибли мы, пропадали в работе, холоде, голоде, тогда можно дойти до греха, до отчаяния… А теперь-то, да погляди кругом себя… хорошо-то как! А отец-то, взгляни на него, ведь он возродился и духом и телом, ведь его узнать нельзя…

– Что же она? – спросил священник. Теперь в лице его уже не было веселья и оживления, только в глазах сиял все тот же ясный, бодрящий свет.

– Да что она, батюшка! Слушает, притихнет, да вдруг как закатится! Платье на себе рвет, мечется, кричит: «Дышать мне нечем, давит меня! Где это хорошо? Ничего нет хорошего и быть не может, на свете все дурное, темное…» Да потом такое начнет говорить… повторять не хочется…

– Нет, ты все мне скажи, без утайки, госпожа моя! – настоятельно попросил священник.

– Коли приказываешь… да нет, я и без всякого приказу скажу… не осудишь… про вас это она, батюшка, в безумии своем… к вам, благодетель наш, у нее особая какая-то злоба… Стану я ее уговаривать Богу помолиться, прошу ее со мною к вам съездить, так она как ваше имя услышит, так ее всю и начинает дергать. «Это, – говорит, – обманщик! лицемер! видеть его не могу, ненавижу его!..» Закричит, закричит, затопочет… на пол упадет и бьется… Батюшка, да ведь это что же? Ведь она бесом одержима!..

Отец Николай сидел задумавшись. Настасья Селиверстовна, все время молча слушавшая, перекрестилась.

– Бесом!.. Да, конечно, сила зла велика! – после некоторого молчания произнес наконец священник. – Велика сила вражды и ненависти, только ведь любовь все превозмогает… и Господь наш Иисус Христос оставил нам оружие, в нем же запечатлена Им всепобеждающая сила любви. В оружии сем все наше спасение… Госпожа моя, где же теперь дочь твоя?

– Да вот, батюшка, какое случилось, – трепетно сказала Метлина, – ведь она у нас с неделю как стихла, не было этих ее беснований… я и решилась опять просить ее к вам поехать со мною. Уговариваю, а она молчит, смотрит так грустно, как будто ничего не видит… а потом и сказала: «Хорошо, – говорит, – матушка, поедем!» – и сказала-то странно так, со вздохом, и будто не своим голосом. Обрадовалась я, одела ее, закутала, повезла. Отъехали мы немного, вдруг она кричит извозчику: «Стой!» – да так это у нее страшно вышло, что извозчик сразу остановился. Выскочила она из пошевней, бежит обратно домой и мне кричит: «Поезжайте вы, матушка, одна, а от меня ему скажите, чтоб он не ждал меня, – я себе не враг!» – так, этими самыми словами, и сказала… Что же мне было делать, поехала я одна…

– А уедешь не одна! – вдруг оживляясь, сказал отец Николай и поднялся с места. – Нечего времени терять, поедем-ка, мать, с тобою в дом твой. Поборемся с врагом и, коли Господь подаст, победим его. Обогрелись мы, Настя нас сбитнем хорошим угостила – так и в путь!

– Как мне и благодарить вас, батюшка, не знаю, – засуетившись и собирая свою теплую одежду, повторяла Метлина. – Окрылил ты меня – легко так вдруг стало…

– За что же благодарить? – весело говорил отец Николай, надевая шубу. – Я рад, борьба с таким врагом – дело хорошее… Бодрость во мне, сила растет!.. И впрямь – воином себя чувствую… благослови, Господи! Не кровь человеческую проливать буду… Идем, мать, спешим! Прости, Настя!..

Настасья Селиверстовна молча обнялась с Метлиной и стояла, горделиво выпрямившись. Она побледнела, и глаза ее мрачно, загадочно, не мигая, глядели на отца Николая.

Вот и он, и Метлина скрылись за дверью.

Настасье Селиверстовне показалось, что в комнате вдруг стало ужасно тихо, ужасно пустынно.

– Да что ж это? – прошептала она, заломив руки. – Одна, всегда одна… чужая… никому не нужная… а ему – только помеха, тягость!..

И она понимала, что иначе быть не может, и она его не винила. Куда же ей в самом деле? Туда, за ними, в незнакомый дом, где он будет изгонять беса из порченой девушки?.. Что же она там будет делать – только мешать! Кому она нужна?.. Он, которого она прежде так низко ставила, – он всем нужен, он – святой… святой… А она – грешница, недостойная любви его… Ведь вот, барыня эта так прямо и сказала… И барыня права…

Ей вспоминались прожитые годы, вся ее семейная жизнь – и все теперь являлось перед нею совсем в новом свете. Она все яснее и яснее начинала видеть то, чего прежде не видела. Она вспоминала отвратительные сцены, бывавшие между нею и мужем. Она всегда считала себя правой. Теперь же ей очевидно стало, что всегда она была виновата, а он прав. Он молчал, он выносил спокойно, невозмутимо нападки, бессмысленные упреки, брань, побои… Он выносил все это не из слабости – теперь она начала понимать, что не из слабости…

Будто яркий свет ударил ей в лицо, она закрыла глаза, краска стыда залила ее щеки.

Она все поняла и ужаснулась.

IV

Отец Николай, погруженный в свои мысли или, вернее, в духовное приготовление к той борьбе, которая его ожидала, совсем не заметил дороги. Метлина, видя его молчаливость и задумчивость и инстинктивно замечая его состояние, не развлекала его разговором. Но дорога показалась ей длинной.

Что-то там происходит? Она уж даже раскаивалась, зачем оставила дочь одну. Ведь она могла написать отцу Николаю, попросить его приехать, и он не отказал бы ей. А теперь мало ли что могло случиться с Катюшей, ведь прошло сколько времени… Но она возвращается с отцом Николаем. Бог милостив!..

Эта мысль ее успокаивала, и она принималась про себя горячо молиться за дочь.

Наконец доехали. Вот они у двери. Дверь им отворяла Зина. В этом, собственно говоря, для Метлиной ничего не могло быть странного: Зина нередко посещала их и старалась, хотя до сих пор и безуспешно, сблизиться с Катюшей, развлечь ее, помочь ей выйти из странного состояния, в котором она находилась. Но, взглянув на лицо красавицы камер-фрейлины, Метлина невольно вздрогнула.

– Зинаида Сергеевна, голубушка вы моя… что случилось?

– Успокойтесь, пожалуйста, – дрожавшим голосом выговорила Зина.

В то же мгновение она заметила отца Николая.

– Ах, какое счастье, – воскликнула она, – батюшка, это сам Бог вас посылает!

Метлина уже бежала к дочери. Отец Николай поспешно снимал с себя шубу, а Зина отрывисто, почти задыхаясь, ему говорила:

– С час тому прибежала ко мне горничная девушка… говорит: с барышней худо, а ни отца, ни матери нет… Он с утра по своей должности в Царское уехал, а когда она вернется, не знают, ждут, а ее все нет… Я поспешила и застала Катюшу такою… сами увидите, батюшка, что с нею делается… глядеть ужасно… Пойдемте, ради Бога!..

Но звать отца Николая было нечего, он не шел, а почти бежал, хотя лицо его и оставалось не только спокойным, а даже радостным. Он чувствовал в себе силу, приток необычайной бодрости, того особенного, неизъяснимого состояния, которое находило на него, когда надо было спасать ближнего.

Они в комнате Катюши. Метлина, как была закутанная в шубу, склонилась над кроватью дочери. Та лежит неподвижно, бледная, с закрытыми глазами. Метлина обернулась в ужасе к отцу Николаю, зубы ее стучали.

– Батюшка! – простонала она. – Что же это… она умирает?

Отец Николай быстрым шагом подошел к кровати и перекрестил Катюшу. В этот же самый миг ее всю передернуло. Она открыла глаза, со страхом и отвращением взглянула на священника, все черты ее исказились до неузнаваемости. Она взвизгнула страшным, не своим голосом, поднялась с кровати, хотела бежать, но вдруг упала на пол.

С нею начались конвульсии. Быстро-быстро тело ее стало принимать самые неестественные положения. Она откинула голову назад, оперлась теменем об пол и вся изогнулась, так что пятки ее почти касались головы. В таком положении, без помощи рук, она передвинулась до половины комнаты. Затем в мгновение ока, опять-таки без помощи рук, встала на ноги и выпрямилась, потом упала на грудь и так ползла, не шевеля ногами и руками.

Метлина, вся дрожа и обливаясь слезами, кидалась к ней, но ее как будто что-то не пускало. Зина, бледная, глядела, не веря глазам своим. Сам отец Николай в первую минуту как бы смутился: он никогда еще не видал ничего подобного. Губы его шептали молитву, и он время от времени издали осенял Катюшу крестным знамением.

Она его не видела, не могла видеть, так как зрачки ее открытых глаз совсем закатились кверху. Но каждый раз, как он осенял ее крестным знамением, она вся вздрагивала и неистовый ее вопль оглашал комнату.

Несколько десятков раз, с ужасающей быстротою, Катюша изгибалась вся в дугу, почти в круг, и затем мгновенно выпрямилась. Потом она сделала какой-то невероятный прыжок аршина на два от пола и со всего размаху упала, ударясь головою о стул.

Несчастная Метлина с раздирающим душу криком кинулась к дочери, думая, что та разбила себе голову. Иначе не могло и быть, так как спинка стула, о которую виском ударилась Катюша, от удара сломалась. Между тем на виске не было никакого знака. Катюша быстрым движением отстранила мать, подбежала к своей кровати и села на нее.

Теперь она как будто успокоилась. Так продолжалось с минуту. Отец Николай все громче и громче читал молитву и подходил к кровати. Вдруг опять визг. Но Катюша неподвижно сидит, будто окаменелая, зрачки ее глаз по-прежнему закатились, совсем их не видно. Лицо ужасное, неузнаваемое, красное, шея раздута…

– Зачем ты здесь? – воскликнула она хриплым голосом. – Зачем ты пришел меня мучить?.. Уходи, мне тебя не надо!.. Разве с тебя не довольно, что ты обманул отца и мать… меня не обманешь… Смотри!.. – и она показывала ему что-то: – Видишь?!

Отец Николай ничего не видел и не слышал. Он был весь углублен в молитву, он чувствовал определенно и ясно, что перед ним как бы какое-то препятствие, как бы какая-то стена обступила его со всех сторон, и через эту стену он должен проникнуть. Но стена эта страшно холодна – на него так и дышит от нее ледяным холодом, и она только тогда его пропустит, когда он превратит этот холод в тепло… и тепло это он должен извлечь из себя…

Он напрягает всю свою силу, все свое сердце – и тепло растет, растет, усиливается, непрерывной струей льется на холодные камни… и камни теплеют… Все существо отца Николая наполняется неизъяснимым усилением, неизъяснимым чувством жалости и любви. Он давно уже забыл о себе. Он только любит, только верит, только множит в себе благодатное тепло, изливающееся на стоящую перед ним преграду…

А Катюша между тем говорит, говорит.

– Жутко и хорошо под этими сводами!.. – озирается она кругом себя. – Какое богатство, какая роскошь!.. Все сокровища мира здесь собраны… золото… золото, камни самоцветные… Огонь, темно-красный огонь освещает всех. Гляди, обманщик, сколько здесь людей, все здесь, и все «ему» поклоняются! Вот он… «он»!..

Она задыхается, дрожит, но все же продолжает:

– Да, он страшен… ужасен! Но ведь, кроме него, ничего нет, он владыка надо всем, надо всеми, видишь, все преклонились перед ним!.. Все упали – и он велит им, он велит… убить… ограбить… обмануть… лгать! И за это он дает куски золота, камешки со стен своего чертога… И все убивают, грабят, лгут за кусок золота, за камешек!.. Зачем же ты обманываешь, зачем говоришь, что есть что-нибудь, кроме него, зачем ты меня мучаешь?!

Отец Николай пришел в себя и содрогнулся, расслышав последние слова ее. Он быстро подошел к ней, положил руки ей на плечи. Она мгновенно затихла, и в ней произошла перемена. Лицо ее стало спокойным, зрачки, расширенные, тусклые, опустились, глаза продолжали оставаться открытыми, лицо мало-помалу бледнело. Отец Николай взял обеими руками ее голову и прижал ее к своей груди.

– Да воскреснет Бог, и да расточатся врази Его… – шептали его губы.

Только он чувствовал, как уничтожился леденящий холод, как распалась преграда, стоявшая перед ним. Он чувствовал, как благодатный поток тепла, изливаясь из него, наполняет эту несчастную голову, которая прижата к его груди. Теперь он знал, наверное, знал, что вся сила зла, сила лютой, неведомой и страшной болезни исчезла. Он склонился вперед и, поддерживая голову Катюши, осторожно положил ее на подушку. Он закрыл ей глаза, перекрестил ее и отступил на шаг.

– Встань, – сказал он спокойно и твердо, – встань! Господь избавил тебя от зла и болезни!..

Катюша открыла глаза. Но теперь ничего неестественного и ужасного уже не было в ее взгляде. Она провела рукою по лбу, как будто отгоняя какую-то тяжелую грезу. Потом с изумлением взглянула на отца Николая, на мать, на Зину.

– Боже мой! – воскликнула она. – Что со мною, какой ужасный сон… ничего не помню… только ужасное что-то!..

Она еще раз взглянула на священника, слабо и радостно вскрикнула и бросилась ему на шею.

– Батюшка, – шептала она, прижимаясь к нему, – благословите меня, перекрестите… как хорошо, как хорошо, как тепло!..

Отец Николай радостно глядел на Катюшу и, обняв ее одною рукою, другой ласково гладил ее распустившиеся волосы. Метлина и Зина еще не успели прийти в себя после всех потрясающих впечатлений. Но вот они наконец все поняли и с криком радости кинулись к отцу Николаю и Катюше.

V

Велик и грозен беспросветный мрак, окутывающий мир. Ничего в нем не видно, и слышатся только из глубины его разнородные звуки – крики борьбы, ужаса, страдания, злобного торжества, вопль насыщающих себя и никогда ненасытимых злобы и мести, бессмысленный смех, вздохи грубого мимолетного наслаждения, мольба о пощаде, мольбы о помощи, безнадежные глухие рыдания, предсмертный хрип умирающей животной жизни. Все эти звуки сливаются в мрачную дисгармонию…

Что там происходит, в этом непросветном мраке? Там царствуют слепые и немые, беспощадные законы материальной природы, там сознательная борьба невозможна, победа минутна, и ее следствия ничтожны. Там страшный и загадочный Рок собирает свою созревшую жатву…

Велик и грозен безрассветный мрак, окутывающий мир, и весь этот мир, со всеми своими тайными, невидимыми в глубокой тьме явлениями, со всей мрачной дисгармонией своих звуков, – только безобразный, неведомо зачем существующий клубок материи, кишащий созданиями ее удушливых испарений…

Но вот среди непонятной тьмы загорается искра дивного, божественно прекрасного света. Эта малая искра сразу озаряет громадное пространство мрака. Она несет в себе свет и тепло, изливает их из себя неиссякаемыми потоками, и к ней из глубины клубящейся и метущейся бездны устремляется все, что способно воспринять свет и тепло. Только самые чудовищные исчадия мрака хоронятся в недоступных глубинах его, объятые ужасом безумия…

И все, что стремится к этой животворной искре, быстро меняет свои грубые, обезображенные формы, созданные мраком. Чем больше света и тепла, чем ближе их источник, тем больше красоты, гармонии, ликований. Не будь этой всеозаряющей, всепобедной искры – не было бы и мрака, ибо нельзя было бы сознать его. Было бы одно бесконечное страдание, одна бессознательная смерть, один неумолимый Рок со своими холодными, неизбежными законами.

Но все создано не для смерти, а для вечной жизни, не для безобразия, а для красоты, не для страдания, а для блаженства, не для лжи, а для истины, не для ненависти, а для любви. Жизнь, красота, блаженство, истина, любовь – все это и есть искра света и тепла, всепобедно озаряющая мрак материи. Это – чудный пятиугольник, из которого ничего нельзя взять, не уничтожив его цельности; уничтожить один из пяти углов его – значит, разрушить все, все обратить в призрак и ничтожество. Это – святой символ, звезда истинного счастья…

Где светят и греют пять лучей звезды счастья, там все преображается. Всякое жилище человеческое – от дворца до бедной хижины, со всем своим сором и пылью – сразу превращается в лучезарный храм ликующего духа…

В такой храм превратилось и жилище Метлиных: весь мрак исчез – и все пять нераздельных лучей чудной звезды светили и грели. Проходили минуты, но никто не замечал их, все внешние проявления жизни были теперь безотчетны. Все находились в высшем духовном единении, забыли себя и наслаждались счастьем. Все разместились теперь кругом отца Николая и блаженно глядели на его счастливое лицо, в его ясные глаза, изливавшие потоки ликующего света.

Он первый нарушил долгое молчание. Он вздохнул всей грудью от избытка счастливого чувства и умиленным голосом сказал:

– Боже мой, Боже мой, как нам благодарить Тебя? Как нам прославить Твое великое милосердие?! Были муки тела и духа, мрак, нищета, ложь и грех, а ныне сияет свет Твой и ликует победу любовь Твоя!..

Все три женщины при словах этих заплакали и в невольном, бессознательном порыве кинулись в объятия друг к другу. Отец Николай радостно глядел на них.

В его сердце поднялся вопрос – и этот вопрос был: за что ему такое счастье? Чем заслужил он его и чем заслужит? Он чувствовал себя таким малым, малым перед великостью Божией благодати. Ему, конечно, и в голову не пришло, что это он сам превратил горе в счастье. Но вот Метлина, обратясь к нему и продолжая, обнимать Катюшу и Зину, воскликнула:

– Батюшка… отец святой… благодетель наш… чудотворец!

Он вздрогнул, смутился, и даже строгость мелькнула в его взгляде.

– Мать, молчи! – как-то растерянно прервал он ее. – Бога благодари, а не меня… Разве это я? Разве я хоть что-нибудь могу без Бога?!

Ему стало неловко, почти тяжело, но великое счастье, охватывавшее его, тотчас же и вытеснило все иные ощущения. Метлина замолчала, боясь огорчить его, но в душе ее повторялось: «Бог через угодника Своего!» В это время в соседней комнате послышались шаги.

– Это папенька… папенька вернулся! – радостно крикнула Катюша и в миг один была уже у двери. Метлина поспешила за нею. Отец Николай остался вдвоем с Зиной.

– Ну вот, голубушка моя, – сказал он, любовно на нее глядя, – привел Господь нам вместе переживать счастливые минуты… Где же твое горе, твои страхи?.. Разве не светло и не тепло на душе у тебя?

– И светло, и тепло, – отвечала Зина, – ничего и никого не боюсь я… И спокойна с тех пор, как вы меня успокоили…

Она как бы хотела еще прибавить что-то, но он понял мысль ее.

– И ждешь, и молишься, и надеешься!.. Так, дочь моя, так! Экий день-то для нас счастливый… да и не исчерпана еще кошница Божьей благостыни… вестью доброй я тебя порадую: друг наш недалеко и вскоре будет с нами…

– Вы получили от него известие? – вся вспыхнув, с забившимся сердцем спросила Зина.

Отец Николай на мгновение как бы изумился – только не ее вопросу, а тому, что он так уверенно, так решительно сообщил ей свою весть.

– Нет, – ответил он, – не имею я от него известия, то есть письма или слуха какого, а только есть у меня, видите ли, милая моя боярышня, чувство такое, и никогда оно меня не обманывает. Коли сказал я, что он невдолге будет с нами, – значит, оно так и есть…

Он замолчал и как будто прислушивался к чему-то, даже глаза закрыл.

– Да, – еще решительнее сказал он, – близко он, близко! И увидим мы его обновленным… Так и знай! Это Бог тебе такую радость посылает!..

Вошел Метлин в сопровождении жены и дочери. Они уже сказали ему все, уже горячие поцелуи и ласки Катюши яснее всяких слов доказали ему, что его единственная, нежно любимая им дочка спасена от страшной, непонятной болезни, что теперь уже не будет унылый вид ее отравлять счастье их новой, блаженной жизни. Жена шепнула ему также, чтобы он не смущал батюшку выражениями своей благодарности…

Метлина говорила, что ее муж стал совсем новым человеком, – и это была истинная правда. В этом бодром, красивом, барственного вида человеке невозможно было узнать недавнего, совсем опустившегося телом и духом пьяницу. К нему вернулось все его достоинство прежних лет; в глазах светились и ум, и доброта. Он подошел к отцу Николаю и, приняв от него благословение, не стал благодарить его. Он молча посмотрел на него, но так посмотрел, что священник еще раз обнял его и поцеловал.

– Радуюсь, радуюсь, сударь! – говорил отец Николай. – От супруги про все дела, про все ваши новости знаю… Работаете, трудитесь… доброе дело… Бог вам в помощь!

Но Метлин вдруг как бы в смущении опустил глаза.

– Стою ли я еще таких Божиих милостей?! – сказал он. – Ах, батюшка, как гадок человек, то есть я-то как гадок!.. Ведь уж чего бы, кажется, ведь уж легко прозреть, а все слепота одолевает!.. Тяжбы мои вот разбираются… Так я, узнав, что все мои вороги да обидчики в ответе теперь и жестокую кару по закону должны понести, так возрадовался, так возрадовался – вот будто сердце пляшет от радости!.. Так все и кипит во мне – посмотрите на них… унижали они меня – их теперь унизить, да десятерицею, да сторицею! На их муки налюбоваться!..

– Что ты говоришь, что ты говоришь? Да ведь это грех смертный! – испуганно вскричал отец Николай.

– Знаю, отче, и каюсь! – продолжал Метлин. – Сутки целые, и день, и ночь, тешил я в себе сию злобу… Утром стал на молитву, а молиться-то и не могу – покинул меня Господь!.. Тут я и очнулся… ну, помогла мне сила небесная… Поборол я себя, совсем поборол и от всего сердца за врагов помолился и простил им. И так легко стало на душе, как никогда не бывало…

– Слава Тебе, Господи! – перекрестясь, воскликнул священник. – Только вот что, друже мой, ты это на деле покажи – свое прощение… свою молитву… От тебя будет зависеть… подвергнуть их, обидчиков-то твоих, всей каре закона… или простить… Так ты их прости и заступись за них…

– Простил и заступаюсь, – просто и твердо сказал Метлин.

– Вот это ладно! – обнимая его и ласково, весело похлопывая по плечу, говорил отец Николай. – И тебя Бог прощать будет… и за тебя заступится… Прощайте, други мои, порадовался я с вами и в радости вас оставляю… Мне же домой теперь пора… ждет меня кто-то… да… должно быть, кто-то ждет…

Все вышли провожать его до крыльца, а когда вернулись в комнаты, то каждый почувствовал, что хоть он и покинул их, но оставил им все то великое счастье, которое принес им с собою.

VI

Зимний, морозный вечер уже стоял над Петербургом. В заледеневших окнах домов виднелся свет. Фонари тускло мигали по сторонам улиц, почти не освещая, а только указывая их направление. Густо выпавший, прохваченный морозом снег скрипел под ногами пешеходов, визжал под полозьями. Рабочий люд кончал свой дневной труд и приготовлялся к ночному отдыху. Праздный люд начинал вечерние удовольствия. Темное, безоблачное небо все так и горело, так и переливалось мириадами ярких звезд.

Пошевни, в которых отец Николай возвращался домой, быстро мчались. Священник запахнулся в свою шубу, и ему было так хорошо в ней, так тепло. Он приподнял голову и, не замечая улиц, не видя домов, не слыша людских криков, любовался чудесными звездами, уносился в их беспредельную высь.

Ощущение бодрой, здоровой жизни наполняло его тело, чувство спокойствия и радости было в душе его, и все его мысли, все его ощущения, весь он превращался в один порыв бесконечной любви к Творцу и ко всему Его творению. Всем существом своим поклонялся Богу и благодарил Его.

Но вот… Что же это такое как бы дрогнуло в его сердце и смутило его безмятежность? Он вдруг вспомнил, что сейчас приедет домой – там его ждет кто-то, кто нуждается в его помощи; он это чувствовал еще там, у Метлиных. Он и спешит, он и поможет… но ведь там… там тоже жена, Настя, там она – это единственное испытание его счастливой, благодатной жизни!

Когда же наступит конец этому испытанию?! Вот Метлина какое слово сказала: «чудотворец»… Отец Николай даже вздрогнул, вспомнив это слово, манившее его душу в область погибельной гордыни.

Он уже не раз слыхал подобные слова в последнее время; ежедневно кто-нибудь из тех, кому он помог по Божьей милости, называл его чудотворцем, святым угодником и благодетелем. И каждый раз его будто ножом резало от слов этих. Была минута, другая, когда он совсем почти допустил врага побороть себя. Миг еще – и он бы возгордился, и он бы возомнил о себе.

Это была страшная борьба. Он вышел из нее победителем, он смирился и осознал глубоко, всей душой, все свое человеческое ничтожество. Но ведь враг силен, он караулит, он ежечасно шепчет:

«Забудь, что я враг, забудь, что я грех, забудь, что я зовусь гордыней, впусти меня в душу, я дам тебе великие, неизреченные наслаждения!..»

«Господи, помилуй, избави от лукавого…» – отвечает отец Николай на этот соблазняющий голос, а осеняет себя крестным знамением и спасает себя им от погибели.

«Святой! Хорош святой! – шепчет теперь он, глядя на чудные звезды. – Не святой, а великий грешник! На миг один оставит Господь – и так вот и полечу в бездонную пропасть, где нет звездного сияния, где нет этого дивного небесного хора, немолчно поющего славу Предвечному!.. Угодник! Хорош угодник, когда не могу спасти и поднять эту бедную, томящуюся около меня душу! Да и где мне поднять кого-либо! Бог поднимает моей слабой рукою. И ее Он поднимет, не даст ей погибнуть…»

– Настя, бедная ты моя! – вдруг почти громко произнес он.

Много любви, много нежности, много глубокого горя прозвучало в словах этих. Если бы она могла их слышать, то не сказала бы, что он ее не любит. Она была ему чужая, совсем чужая, но часто, часто помышлял он об этом отчуждении, помышлял с тоскою в сердце.

Она думала, что он не замечает ее, что она тяготит его. Последнее было, конечно, правда. Да, она являлась великой тягостью его жизни, единственным его горем. Но если это была единственная тягость, единственное горе, как же он мог не замечать ее? А уж как он за нее молился?

Он и теперь кончил горячей молитвой, и эта молитва, как и всегда, принесла ему надежду, отогнала его тоску, вернула ему душевное спокойствие и радость.

Пошевни въехали во двор княжеского дома. Отец Николай расплатился с извозчиком, благословил его и поспешно вошел к себе. В первой комнате никого нет, тихо. В углу перед образами зажжена лампада, на столе горит красивая лампа, недавно принесенная матушке услужливым дворецким из верхних княжеских покоев.

«Где же тот, кто ждет меня?» – подумал отец Николай. А ждет кто-то, чувствует он, что ждет!.. Дверь во вторую комнату отворилась и пропустила Настасью Селиверстовну.

– Настя, – сказал отец Николай, снимая шубу и вешая ее на крюк в маленькой прихожей, – есть кто-нибудь у тебя?

– Никого нет, – тихо ответила она.

– И меня никто не ждал, не спрашивал, за мною никто не присылал?

– Нет, никто. Я все время, с той поры, как ты уехал, одна была. Никто не приходил, не слыхала…

Кто это говорит? Это совсем не ее голос, он никогда не слыхал у нее такого голоса. Она стояла у двери, не трогаясь с места. Он пошел к ней и остановился, с тревогой на нее глядя.

Не она, совсем не она! Он уж и так замечал в ней перемену, а теперь она бледна, как никогда не бывала. Веки ее глаз красны, опухли от слез.

– Настя, что с тобою? Ты больна, что у тебя болит, скажи, родная? – быстро спрашивал он, беря ее за руку.

Но она ничего ему не ответила и вдруг упала перед ним на колени, поклонилась ему до земли; потом охватила руками его ноги, прижалась к ним и зарыдала.

– Прости меня, прости!.. – расслышал он сквозь ее отчаянные, потрясающие душу рыдания.

VII

Отец Николай давно уже приучил себя не пугаться и не смущаться никакими неожиданностями, встречающимися в человеческой жизни. Во всех обстоятельствах, как печальных для него, так и радостных, как понятных ему, так и непонятных, он всегда являлся спокойным и владел собою.

Но тут, увидя жену, безумно рыдавшую и обнимавшую его колени, расслышав ее слова: «Прости меня, прости!» – он растерялся, испугался. Лицо его изменилось до неузнаваемости, потому что в нем померк весь тот безмятежный свет, который придавал этому простому по чертам лицу необыкновенную красоту и привлекательность.

– Да что такое, что случилось? – трепетным голосом говорил отец Николай, склоняясь над женою. – Ну перестань… не плачь, зачем, к чему так отчаиваться… Бог милостив… Да успокойся же, Настя, скажи, что такое?..

Но рыдания ее не прекращались. Она все крепче охватывала его своими сильными руками, будто боясь, что он вырвется от нее и уйдет. Она все невыносимее, все мучительнее, из самой глубины души, повторяла:

– Прости меня, прости!..

Он не знал, что и подумать, на чем остановиться. Что она сделала?.. Что-нибудь ужасное, бесповоротное, какой-нибудь грех тяжкий, смертный?..

Но еще миг, и он уж начал выходить из своего смущения, испуга. К нему возвращалось то душевное спокойствие, при котором нет ничего страшного, так как все покрывает твердая надежда на Бога.

И чем он становился спокойнее, тем яснее делались его мысли, его понимание. Еще несколько мгновений – и он уже видел, что тут не беда, не грех, а, наоборот, спасение. Он вдруг почувствовал, что именно теперь настал тот час, о котором он так долго молил Бога, что именно теперь, в этот светлый день чудес Божией благодати, уходит и его горе, и его тяжесть готова упасть с плеч его.

Да, он все понял, и поток счастья озарил его; снова радостный свет блеснул в его глазах, снова лицо его засияло духовной красотою.

– Настя, – сказал он счастливым голосом, – встань!

Заслыша этот счастливый голос, она повиновалась. Он обнял ее, подвел к дивану и посадил на него, а сам сел рядом с нею и взял ее за руку. Ее рыдания стихли, но еще не сразу подняла она на него глаза. Ей было это трудно.

Наконец она подняла их и встретилась с его глазами. Она глядела теперь на это доброе, счастливое, озаренное внутренним светом лицо, будто видела его в первый раз. Она и действительно видела его в первый раз. Прежде она была равнодушна к этому лицу и никогда в него не вглядывалась; теперь, в это последнее время, погруженная в свою внутреннюю борьбу, она хотя и глядела часто на мужа, но видела его совсем не таким, каким он был в действительности, а таким, каким он представлялся ее обманувшемуся воображению.

И она поразилась этой духовной красотою, этим светом.

– Так ты простил меня, простил?! – боясь верить своему счастью, прошептала она.

Она спрятала голову на грудь его и опять зарыдала.

Но уже теперь в ее рыданиях не слышалось отчаяния и муки. Он крепко ее обнял, прижимая к себе, и на глазах его показались слезы.

– Господи, благодарю тебя!.. – произнес он, и в словах этих прозвучала такая глубина благодарности, такая несокрушимость веры, такая истина действительного общения с Богом, что все это передалось и ей, и она, будто не устами, а душою, повторила слова его.

Она подняла голову, еще раз на него взглянула, и они заключили друг друга в объятия. В тишине комнаты прозвучал крепкий радостный поцелуй. Это был первый истинно супружеский поцелуй в их совместной жизни. Им они породнились, им они осуществили таинство брака. Прежней розни, отчужденности, тяжести, враждебности, с одной стороны, и грусти, с другой, не было, и не могло уже все это вернуться. Они сидели рядом, плечо к плечу и держа друг друга за руки. И одинаковый свет сиял теперь в глазах отца Николая и жены его. Этого света никогда прежде не было в ее глазах.

– Голубчик ты мой, – шептала Настасья Селиверстовна, – ведь я не сейчас, я давно уже поняла свое окаянство перед тобою, поняла всю свою неправду… Только злоба во мне была велика, да гордость… Ломала я себя, ломала – и сломить не могла!.. А потом тяжко так стало, что ты меня не любишь…

Он улыбнулся доброй, ласковой улыбкой и покачал головою.

– Как же это… откуда взяла ты, что я не люблю тебя?

– Да и любить-то не за что было! – воскликнула она, и минутная тень мелькнула по лицу ее. – Не за что меня любить было!.. И потом… ведь я видела, что я тебе чужая, что я тебе помеха. Вот это-то меня и изводило!..

– А не видела ты, – тихо сказал он, – что от тебя только и зависело, чтобы ты стала мне не помехой, а помощницей, другом единственным, Богом данным? Не видела ты, что я многократно призывал тебя к этому? Не понимала ты, что ежечасно Бога молил я об этом нашем единении в крепости, любви и разуме? Никогда не видела и не чувствовала ты этого?

Она отрицательно покачала головой.

– Ну, а теперь-то, Настя, видишь ты это? Чувствуешь ли?

– Да, золотой мой, я теперь совсем как бы другая стала; ведь я была очень, очень несчастна – от этого и злоба во мне явилась, и в мыслях затмение. Вот теперь гляжу я на тебя – и ты мне совсем иным кажешься. Ведь я тебя, Николушка, прости ты меня, в слепоте своей да в гордыне как низко почитала! Называла я тебя лицемером – и так ведь про тебя и полагала.

Отец Николай задумался. Он как бы глядел в глубь души своей и наконец произнес:

– Нет, Настя, я грешный человек, но лицемерия во мне никогда не было.

– Да знаю я, знаю! – перебила она его порывисто и страстно, поднося его руку к губам и целуя ее. – Знаю я… теперь-то я все вижу, всю твою святость истинную, всю чистоту души твоей, твое терпение… Все мне теперь Господь открыл. Потому я и ждала тебя, молясь и плача, боялась одного – как бы Бог не наказал меня за мое окаянство перед тобою, как бы мне не умереть, тебя не увидя, не упав перед тобою, не вымолив себе прощения…

Вдруг она остановилась, и глаза ее погасли, лицо побледнело.

– А теперь-то как же? – растерянно спросила она.

– Что такое, Настя?

Но она не слышала слов его, она будто сама себе громко ответила:

– Я уеду.

– Теперь-то?! – с изумлением воскликнул он. – Зачем же тебе уезжать?

– Нет, мой золотой, я тебя недостойна, я тебе здесь мешаю. Что возмущало меня, сердце мне надрывало, гордыню во мне терзало – теперь ведь мне понятным сделалось. Я тебе здесь мешаю, какая я тебе жена! Ты хотя и считаешь себя грешным человеком, только все же перед моей греховностью ты святой, да таким тебя и все почитают – какая же я тебе жена! Да тебе вовсе и женатым-то быть не должно, ты живешь для Бога, для несчастных, для больных… Я тебе мешать не буду. Я… – голос ее дрогнул, и на глазах показались слезы, – я буду там, у себя дома, замаливать грехи… Кабы до моего приезда сюда мы расстались, мне бы это не горе… теперь – это мне горе великое, но я его заслужила… оно мне и будет наказанием…

Она делала над собою последние усилия, чтобы подавить рыдания, которые так и просились из груди ее. Отец Николай взял обеими руками ее голову и крепко поцеловал ее.

– Нет, Настя, – сказал он, – оставь… все это не так. По милосердию Господнему теперь мы с тобой истинные муж и жена, Бог благословил нас на общую жизнь, и теперь, когда отверзлись очи твоей души, – теперь ты не можешь быть мне помехой… Или забыла ты, Настя, что мы венчались в храме Божием, что над нами совершилось святое таинство? Или забыла ты, в чем мы обещались перед Богом?.. Мы только сами могли осквернить брак наш и превратить его из Божиего таинства в мерзость. Если же мы не хотим этого, если мы не унижаем себя, то нам не только не должно, не только нельзя расходиться, но мы и не смеем этого…

Да, Настя, вот тебе казалось, что я не люблю тебя, что я тебя чуждаюсь. Теперь ты сама видишь, что не я был в том виновен. Не любить тебя я не мог – я всех люблю, но чуждаться тебя я был должен, ибо видел, что брак наш, по твоему ослеплению, из таинства превратился именно в ту мерзость, которая претила душе моей, которая есть греховна!.. Мало перед людьми быть мужем и женою, мало обвенчаться в церкви, – надо сохранить в себе таинство. Иначе же это – тяжкий обман Бога и людей!

Подумай: между нами не было никакой общности – ты не понимала меня, а я не понимал тебя. С твоей стороны стояла какая-то вражда ко мне, с моей – невозможность ее уничтожить, невозможность поднять тебя и привести в тот духовный мир, в котором я живу и вне которого не могу жить. Поэтому мы и не были мужем и женою перед Господом, и я – служитель алтаря, священник – я не мог оскверняться одной только животной похотью, которая для меня не иное дело, как величайшая, омерзительная пагуба души…

Но теперь, когда Господь просветил тебя, когда я вижу и чувствую, что ты пришла ко мне с пониманием, что ты входишь в тот Божий мир, где я живу, ты становишься моей подругой, Богом мне данной, моей истинной женою. Теперь между нами должна быть и та супружеская любовь, которая не есть грех, не унижение достоинства человека, а прямой закон Божий, данный человеку во плоти находящемуся. Теперь, Настя, я тебе муж – и не стыдно мне ни перед Богом, ни перед собою быть им. Обними же меня, голубка, ныне ведь первый день нашего истинного брака… Прошлые годы забудь – пусть память о них не тревожит ни тебя, ни меня.

Поклонимся Творцу и Жизнедавцу, благословляющему нас на общую жизнь, на общий труд и взаимную поддержку, на печали и радости, на все, что дано человеку. Возблагодарим Его за великое, ниспосланное нам счастье!..

Они вместе, в одном порыве, упали перед иконами, и души их слились в общей горячей молитве.

VIII

«Наш друг возвращается», – сказал отец Николай Зине. Захарьев-Овинов действительно возвращался, не теряя ни дни, ни минуты. «Он возвращается обновленным», – и это была правда. Да, полное обновление, полное возрождение началось в нем.

С каждым днем, несмотря на происходившую в нем временами мучительную борьбу, он чувствовал себя все лучше и свободнее. Ему казалось, будто над ним разрушилось великолепное колоссальное здание, которое он воздвигнул в течение всей своей жизни и должен был носить на себе. Он высвободился из-под его обломков и мог уже оглянуться и увидеть, что такое он воздвигнул, что такое он носил как величайшее сокровище, в чем помогал высочайший смысл и своей, и общей жизни.

И он видел развалины, состоявшие из самых разнородных материалов: из чистого золота – и никуда не годной глины; из благоуханного кипарисного дерева – и распадающихся в прах гнилушек. Цементом, соединявшим весь этот разнородный материал и придававшим ему вид цельности, была гордость.

Ее не стало – и все обрушилось, и все приняло свой настоящий вид, вернуло себе свое истинное значение.

Хотя и видел великий розенкрейцер в этих развалинах золото и кипарис, но он видел также, что негодной глины и гнилушек было гораздо больше, чем золота и кипариса. А главное, не было в разрушенном здании того, что одно могло противиться и времени, и человеческому произволу. Что это такое – великий розенкрейцер уже знал, но как и скоро ли найдет он этот единый, истинный цемент для постройки нового здания своей духовной жизни, ему еще не сразу стало ясно…

Однако ведь он никогда не был ни шарлатаном, ни обманывающим себя и других мечтателем. Его знания, поставившие его во главе братства розенкрейцеров, не были подобны жалкой фантасмагории тех некрепких умом и почти всегда невежественных искателей философского камня, алхимиков, каббалистов, магнетизеров, которых столько расплодилось в то время в Европе. Его знания весьма многих тайн природы, как уже известно, были истинными и глубокими, изумительными знаниями. Они были только не то великое «все», каким он почитал их в течение своей жизни до самой смерти графини Зонненфельд.

Эти его знания и оказывались тем чистым золотом, тем душистым кипарисным деревом, которые он видел в спавшей с его плеч и рассыпавшейся на свои составные части тяжести. Он не мог двинуться в дальнейший путь, не забрав с собою все это золото, весь этот кипарис, не мог, если бы даже ему вдруг показалось, что они не стоят того, чтобы брать их с собою. Человек, сохранивший свои способности и свою память, не может ведь отказаться от того, что ему известно. И он знал то, что знал.

Не почитая эти знания преступными, а только убедясь в их недостаточности и в том, что они не составляют высшего, существенного блага жизни, он продолжал пользоваться ими. Он снова допытывал теперь свою судьбу, приподнимая покров будущего, творил ту сложную, таинственную работу, которой научили его долгая, блистательно пройденная школа мудрости, его тонкая, изощренная способность проникновения в суть вещей и, наконец, мудрые наставления Ганса Небельштейна, бывшего живым источником всех тайн древних познаний.

Результаты таинственной работы, которой отдавал теперь Захарьев-Овинов все свои свободные минуты, были достаточно ясны. Он прочел в своем будущем такие обещания, такое счастливое сочетание электромагнитных влияний, что имел все основания бестрепетно ждать того, что должно совершиться. Он знал, что найдет все, чего ищет, что найдет все это там, на своей родине, что ему помогут во всем два близких ему существа – мужчина и женщина.

Он знал – кто они. Это его брат Николай и Зина. Они оба неизбежно входили в судьбу его. И особенно, исключительно, судьба эта была связана с женщиной, то есть с Зиной. Ведь он и прежде вглядывался в свою будущность, он и прежде видел в ней неизбежный, тесно связанный с нею образ женщины. Но, несмотря на всю свою мудрость, он ошибся – принял эту женщину за покойную графиню Елену. Он стремился тогда к вышнему духовному единению с этим жаждавшим света, томившимся и страдавшим существом и погубил его в своем печальном ослеплении.

Но ведь тогда, в своих отношениях к Елене, он был прежним человеком. Теперь в душе его все изменилось. Теперь перед ним стояло ощущение той минуты, когда он сознал весь ужас одиночества. Он понимал уж и чувствовал, что всей душою любит Зину, не так, как любил умершую графиню, совсем не так, гораздо выше, гораздо чище, полнее, но все же любит как человек, не может отделить представления о чистой, прекрасной душе ее от представления о прелестной женщине.

Итак – опять материя, победителем которой он считал себя! Перед ним стояла мучительная, неразрешимая загадка. Ему предстояла снова борьба, но перед этой новой борьбою все прежние были ничто. Он выходил на бой с самим собою, с мудрецом, достигшим высших пределов человеческого знания, исполненным понятиями и взглядами, созревшими со времен глубокой древности в тайных святилищах, куда собирались высшие представители высшего знания.

Во всех этих святилищах мудрецы древней Индии, Египта, Греции, а затем их верные ученики, скрывавшиеся по монастырям и замкам средневековой Европы и передавшие все свои скопленные тысячелетиями сокровища в развалины Небельштейна, – все они знали и провозглашали великую, непреложную, по их глубокому убеждению, истину. Истина эта была: «Всякий, кто желает достигнуть высших познаний и приобрести несокрушимую власть над природой, должен быть одинок. Никакая земная страсть, никакая привязанность не должны смущать его душу. Он должен всегда находиться в полном обладании всеми своими духовными и телесными силами, не тратить, а постоянно множить запас их. Если же он соединится с другим существом, то выйдет немедленно из состояния гармонии и неизбежным следствием этого явится ослабление как духовного, так и физического его организма. Человек, соединивший свою судьбу с судьбою женщины, полюбивший эту женщину и сделавший ее своей женой, как бы велики ни были его знания, потеряет всю свою власть над природой. Из ее властелина он превратится в ее раба. И горе такому человеку, ибо он уже вкусил от плодов знания. Он будет вечно томиться муками Тантала и безнадежно оплакивать свое ужасное падение».

Вот что стояло в основе всего, вот что приходилось побороть великому розенкрейцеру. Он все близился к тому, чтоб принять в свой духовный мир живое существо, соединиться с ним и отказаться этим самым от всей своей силы, от всей своей власти. Какое страшное падение!..

Но ведь на высоте могущества так ужасно, так невыносимо холодно, что он задыхается от этого холода! А там, в глубине падения, в объятиях этой любимой души, – там тепло, отрадно, там, может быть, истинное счастье!..

Или все это один только манящий, обманчивый призрак, или это и есть именно тот величайший соблазн, над которым надо восторжествовать?.. Он уже восторжествовал над подобным соблазном, и торжество принесло только смерть, только муки, томление возмущенной совести, всевозрастающий ужас невыносимого холода…

О, природа еще не сдалась, она только казалась побежденной, она переменила только оружие. Вот она, эта знаменитая цепь из роз! Вот они, эти погибельные, дивно благоухающие, манящие розы!..

Нет, ведь нечем дышать, надо жить, а вне счастья жизнь невозможна. Одно ясно и верно: все, в чем он до сих пор видел высшее счастье, не только не может дать никакого счастья, но несет с собою смертный холод. Все прошлое, несмотря на замечательные, чудные результаты знаний, – обман. Все это одна только гордость.

А потому прежде всего надо покончить с этим. Мы видели, как великий розенкрейцер покончил с прошлым, признав недостаточность знаний, уничтожив братство, высказав в знаменитом собрании все то, что было у него на душе. Он этим самым одержал первую значительную победу над собою, над своей гордостью. Это был первый шаг, самый трудный. И после этого шага он оказался уже близок к тому, что должно было стать или его окончательной, величайшей победой над природой, или его полным падением.

Он возвращался теперь в Россию, и каждый день, приближавший его к родному дому, к тем людям, которые, как он знал, должны играть решающую роль в его жизни, приближал его и к этой победе или поражению. И в то же время на душе у него становилось все легче. В течение всей своей жизни холодный, равнодушный ко всему и ко всем, безразлично относившийся к людям и к местам, теперь он испытывал новое, незнакомое ему ощущение. Въехав в Россию, он почувствовал, как сердце его радостно забилось.

Он понял, что он на родине. А ведь до сих пор он не признавал никакой родины и вообще ничего такого, что имело отношение к чему-либо земному. Ему легко было бы победить в себе эту радость, как нечто недостойное. Но он не сделал этого.

Когда он приехал в Петербург и подъезжал к отцовскому дому, глаза его светились, на бледных щеках вспыхивал румянец, сердце учащенно билось и замирало. И он радовался, что оно бьется и замирает. И он не думал о том, что ведь это непроизводительная затрата жизненной силы.

Безумец, что же ты сделал с долгими годами упорного труда, борьбы и все возраставших чудесных знаний? Жалкий безумец! Ведь ты легкомысленно влечешь себя на вечную погибель!» – вдруг расслышал он внутри себя негодующий голос.

Это был голос прежнего, холодного и гордого человека, голос великого розенкрейцера, мудрейшего из людей, светоносного победителя природы. Захарьев-Овинов вздрогнул, но сердце забилось еще сильнее… Из отворившихся перед ним дверей отцовского дома на него пахнуло как бы теплом, и он властно приказал негодующему голосу: «Молчи!»

IX

«Добро пожаловать, ваше сиятельство!» – с низкими поклонами говорил дворецкий, провожая Захарьева-Овинова в его комнаты.

Чудной и суровый княжич, которого все в доме отчего-то страшились и чуждались, отвечал на это приветствие так весело и ласково, что старый дворецкий совсем растерялся. Он взглянул на князя и почти не узнал его – так велика была происшедшая в нем перемена.

«Что за чудеса, – подумал старик, – тот да не тот!.. И лицо словно другое… Кто это видал, ведь улыбнулся он!.. Кабы таким вот и остался… А то как тогда-то жить нам будет – и подумать страшно!..»

Захарьев-Овинов спешно снимал с себя дорожное платье, не дожидаясь прислуживавшего ему человека. В сразу охватившем его довольстве, так ему непривычном, он был очень рассеян. Он уловил мысль дворецкого и, не сообразив, что ведь тот ничего не сказал, а только подумал, весело ему ответил:

– Надо, чтоб и тогда, и теперь всем жилось как можно лучше: об этом, старина, я позабочусь.

Старик вытаращил глаза, разинул рот, да так и остался, не в силах будучи произнести ни звука.

«Батюшки мои! Да что же это?.. Наскрозь он, что ли, видит, что на мысли твои тебе отвечает!.. Или это я, старый дурак, из ума выживать стал и мысли свои, сам того не примечая, вслух выговариваю?..»

Он остановился на этом последнем предположении и начал сконфуженно и низко кланяться.

– Не обессудьте, ваше сиятельство, за дурость мою холопскую, – робко говорил он, – сызмальства на службе барской, и вашей княжеской милости, видит Бог, по гроб жизни служить буду верой и правдой… как служу родителю вашему…

Он не мог сладить со своим смущением и заторопился:

– Что ж это они, людишки негодные, где это все запропастились?! Князь приехал, а и нет никого!.. Побегу…

И он действительно, несмотря на свои годы и толстые, уже ослабевшие от шестидесятилетней барской службы ноги, побежал, спасаясь этим бегством.

Захарьев-Овинов улыбнулся ему вслед. Но улыбка его сейчас же исчезла, он подошел к умывальнику, вытер себе наскоро лицо и руки мокрым полотенцем, вынул из шкафа домашний свой кафтан, поспешно надел его и пошел наверх, к отцу. Сердце его опять забилось и замерло у отцовской двери. Он увидел старого князя таким же точно, каким оставил его, уезжая. Старик, уже извещенный о приезде сына, но никак не думавший, что он сейчас, в первую же минуту, войдет к нему, слабо вскрикнул и протянул к нему руки. Они обнялись, и это было долгое, крепкое объятие, какого никогда не бывало у них прежде. Им обоим вдруг стало тепло и отрадно.

– Юрий, друг ты мой, спасибо тебе, что вернулся… не ждал я тебя так скоро, – прошептал старый князь, прижимая к себе сына слабыми руками.

– Ведь я обещал, батюшка, торопиться… Вы говорите – скоро, а вот мне кажется, что я слишком долго был в отсутствии.

– Ну, как… как съездил? Все ли благополучно? – спрашивал старик, когда Захарьев-Овинов придвинул себе стул и сел рядом с отцовским креслом.

– Съездил я хорошо, и все благополучно… а вот – как вы, батюшка?

Старый князь не сразу ответил – он пристально всматривался в сына, будто видел его в первый раз. Все, о чем он часто говорил с отцом Николаем и что священник всегда обещал ему, исполнилось. Это не прежний Юрий! Это не тот неведомый, таинственный, страшный и холодный человек, который жил в его доме, занимался своими делами, которому он передал свое имя и завещал свое состояние. Это сын!.. У него есть сын!.. Какое у него новое, прекрасное и доброе лицо, как он глядит!.. О чем он думает?

– Я думаю, батюшка, о том, что будто я в первый раз здесь, с вами, что будто я в первый раз с вами встретился и не видал вас с самых лет детства – такое у меня ощущение! – сказал Захарьев-Овинов.

Ответил ли он на мысль отца, которую разглядел, или это само так сказалось – во всяком случае, старый князь погруженный в свою радость, не заметил этого совпадения своего мысленного вопроса с его словами.

– Да, – продолжал он, – мне кажется, что я в первый раз возле вас, в этой комнате… Батюшка!..

Он не договорил и прильнул губами к холодной руке старика, лежавшей на ручке кресла. И снова ему стало тепло, да и дрогнувшая под его поцелуем старческая рука потеплела. Он начал расспрашивать отца обо всем, что происходило во время его отсутствия, не пропускал ни одной мелочи, которою мог интересоваться больной князь, и сам, по-видимому, интересовался всем этим.

В нем совсем уж не было всегдашнего отношения свысока ко всему, чувствовавшегося пренебрежения к тем вопросам, которые не имели связи с никому не ведомыми, таинственными предметами, составлявшими содержание его жизни. С холодной и пустынной своей высоты он спустился на землю, но ничего не потерял от этого – ему только и самому стало теплее, и в то же время теплом веяло от него на старого отца.

Они больше двух часов беседовали вдвоем, и ни тот, ни другой не испытывали и тени прежней неловкости и тяжести, которая неизбежно всегда являлась, когда им долго приходилось оставаться вместе. В эти два часа они больше сблизились и сроднились, чем за все время их жизни до этого дня. Старый князь открывал сыну свою душу, передавал ему с живостью, свойственной старикам, когда они вспоминают давно пережитое, многие обстоятельства своей жизни. И сын слушал эту исповедь все с возраставшим интересом. Эти события, рассказы из жизни, совсем ему прежде неизвестной, уже не казались ему недостойными внимания, мелочными и даже презренными, как это было прежде. Теперь он признавал и чувствовал, что на свете не он один, что его жизнь – не все, что рядом с нею существуют и другие жизни, имеющие такое же точно значение и право на внимание, как и его собственная.

– Батюшка, – сказал он, – я хорошо понимаю, что вы испытали много всякого горя, что в последние годы, лишась семьи, вы очень страдали… Но, скажите мне, бывали ли вы когда-нибудь счастливы? Подумайте хорошенько, бывали ли так счастливы, чтобы ничего не желать более?

Старик понурил голову. Его мысли ушли в прошлое.

– Да, Юрий, – твердо ответил он, – нечего Бога гневить… бывал я и счастлив на своем веку… так счастлив, что вот теперь, как только вспомнил я те краткие часы, у меня так и просветлело на душе…

– Что же бывало причиной такого счастья? Страстная любовь, почести, удовлетворение каких-либо прихотей?

Старый князь покачал головою и слабо улыбнулся.

– Нет, друг мой, не то, совсем не то. Я вот давно уж, со времени болезни моей, и днем, и в ночи бессонные все думаю да думаю, всю свою жизнь заново переживаю. Так я в этих думах моих многое такое разобрал, чего прежде-то и не понимал совсем, о чем прежде-то вовсе и не думалось. И вижу я, на себе вижу, что счастье не в том, в чем полагают его люди. Мое счастье, за которое благодарю теперь Создателя, всегда приходило ко мне тогда, когда другие бывали довольны и когда это их довольство от меня происходило. Говорю – не понимал я тогда этого и не ценил и сам лишил этим себя ох как многого!..

«Разными словами, а и он, и Калиостро говорят одно и то же!» – подумал Захарьев-Овинов.

Между тем он видел, что оживленный, долгий разговор все более и более ослаблял отца.

– Вы утомлены, батюшка, – ласково сказал он.

– И радость утомляет, – прошептал старый князь, – заснуть бы теперь… да сон мой плох… не приходит!

– Авось придет! – И с этими словами Захарьев-Овинов осторожно приподнял отца с кресла, подвел его к кровати и уложил. Он положил ему руку на голову – и в то же мгновение старик спокойно заснул. Тогда великий розенкрейцер бережно, будто опытная сиделка, поправил подушку, тихонько прикрыл ноги спавшего теплым одеялом и вышел из комнаты. Воспоминание о том, как он производил на этом самом месте свой ужасный опыт над умиравшим, невыносимо страдавшим человеком, не пришло ему в голову. Но если бы оно пришло – он показался бы себе отвратительным.

X

Выйдя из спальни старого князя, он почувствовал настоятельную потребность как можно скорее увидеться с тем человеком, который уже начал играть такую значительную роль в его жизни, то есть с отцом Николаем. Да, он должен был видеть его как можно скорее, войти с ним в соприкосновение и еще более согреться и успокоиться от этого дружеского, сердечного общения.

Он чувствовал, что горячо и нежно любит теперь этого товарища своего детства, этого брата, о котором еще не очень давно вовсе и не думал, которого забывал совсем в течение долгих лет своей жизни. Он не называл еще себе нежной, братской любовью чувство, увлекшее его теперь к отцу Николаю, но тем не менее это чувство наполняло его.

На мгновение он остановился, сосредоточиваясь, призывая к себе те свои изощренные долгим трудом и опытом способности, которые без помощи внешних действий, необходимых для каждого человека, не обладавшего его знаниями и необычайной высотою развития его духовных сил, давали ему возможность узнавать многое из того, что он хотел узнать. Способности эти лучше всякого посланца показали ему, что отец Николай дома, ждет его и что теперь именно самый благоприятный час для их встречи.

Закрыв глаза, он ясно, как в зеркале, увидел священника, сидевшего в своей комнате у окна, с молитвенником в руках, и о чем-то очень горячо говорившего какому-то существу, бывшему возле него. Но существа этого великий розенкрейцер не видел, так как о нем не думал. Ему было только понятно, что брат ждет его, и никто и ничто не помешает их встрече.

Итак, великий розенкрейцер, несмотря на все свое отречение от прошлого, на всю борьбу, кипевшую в душе его, на все предостережения негодующего внутреннего голоса, твердившего ему, что он падает и слабеет, все же сохранил в полной неприкосновенности все свои силы, способности и знания. Значит, падения еще не было, значит, он еще ничем не нарушил тех основных законов, на которых утверждено было высокое его положение в сфере премудрости и власти над природой.

И ему не пришло в голову, ибо и величайшая человеческая мудрость способна иногда не догадываться о самых простых и ясных вещах, ему не пришло в голову, что великие учителя его, пожалуй, и ошибаются в самом существенном. Ведь человек, для сохранения всех своих тайных сил и способностей, должен быть одинок и свободен, должен никого не любить и ни в ком не нуждаться! А вот он нуждается в брате. Его сердце вмещает в себе именно ту опасную, погибельную нежность, то стремление к другим существам, именно все то, что должно его ослабить. И между тем он обладает по-прежнему всем своим сокровищем, добытым работой и усилиями всей жизни, он так же ясно, почти без всякого ощущаемого напряжения воли, видит на расстоянии, или, по выражению адептов тайных наук, «читает в астральном свете».

Он поспешно зашел к себе, накинул на плечи теплый плащ, надел шляпу и, пройдя «черным» ходом, причем встречавшаяся с ним прислуга почтительно, робко и недоуменно ему кланялась, вышел в сени и постучался у двери в помещение отца Николая.

Ему отворила Настасья Селиверстовна.

Он, конечно, знал о ее существовании, знал даже, что перед его последним отъездом в Нюренберг она приехала и находится под одной с ним кровлей. Но тогда он был еще далеко не в том состоянии, в каком находился теперь, тогда он еще не сошел со своей холодной высоты и с бессознательным презрением относился к людям.

Он даже не поинтересовался взглянуть на жену такого близкого ему человека, каким был отец Николай. Тот же никогда прямо не говорил с ним о жене.

Потом, уже во время своего путешествия и в особенности подъезжая к Петербургу, Захарьев-Овинов, думая о брате, остановился мыслью и на жене его. Ему нетрудно было ясно себе представить по двум-трем намекам, сохранившимся у него в памяти из разговоров с отцом Николаем, всю неудачность этого брака.

Но вот теперь, при первом же взгляде на Настасью Селиверстовну, он изумился. Она оказывалась совсем не такой, какою он себе ее представил. Он прочел в ее красивом и смущенном лице нечто такое, что так сразу и повлекло его к ней. И в то же время ему, может быть, в первый раз в жизни стало за себя совестно, за свое пренебрежение.

Отец Николай, быстро закрыв и положив на стол свой молитвенник, поднялся к нему навстречу, широко раскрывая объятия.

– Здравствуй, гость желанный, здравствуй, дорогой наш путешественник! – радостно воскликнул священник.

– Здравствуй, брат мой милый! – еще радостнее отвечал ему Захарьев-Овинов, обнимая его.

– Благослови меня, – вдруг прибавил он неожиданно для самого себя.

Чудным светом блеснули глаза отца Николая, когда он поднял руку для крестного знамения, благословляя этого дорогого, близкого его душе человека, который до сих пор ни разу не попросил его благословения.

Тогда Захарьев-Овинов, еще раз крепко обняв отца Николая, подошел к Настасье Селиверстовне с такой хорошей улыбкой, что она от нее вся так и просияла.

– Давно бы пора мне с вами познакомиться, – сказал он, крепко сжимая ее руку. – Прошу любить да жаловать, ведь мы не чужие.

Настасья Селиверстовна совсем растерялась: и неожиданность та была велика, и страшновато ей стало, да и князь этот, который вот говорит ей, что они не чужие, всегда представлялся ей не только чужим, но даже и совсем сказочным, недоступным. А вот он перед нею, жмет ей руку и так хорошо улыбается, и говорит так просто и ласково, по-родственному. Чудный он какой-то и совсем, совсем не такой, каким она себе его представляла.

– Ваше сиятельство, – растерянно шептала она, борясь с невольной своей робостью, с деревенской своей простотою и в то же время отдаваясь чувству, которое вдруг повлекло ее к этому важному барину. – Ваше сиятельство… ах, да что же это такое? Неужто это вы?.. Как же это вы… такой?..

Он любовался ее смущением, но быстро уничтожил его крепким пожатием своей руки.

– Какой же я такой, матушка? – весело спросил он.

Она уже стала совсем сама собою, смущение и робость ее прошли, осталась одна радость, одно влечение к этому человеку.

– Простой, добрый да ласковый, хороший! – говорила она. – А красавец-то вы какой, князенька, молодой какой, чудно, право!..

Захарьев-Овинов звонко засмеялся и даже не заметил своего смеха, не услышал его. А между тем это был первый смех, первый веселый смех в его жизни, после детства. Рука отца Николая была на его плече.

– Вот и хорошо, князь мой, вот все и ладно, – с таким же веселым смехом воскликнул священник. – Совсем по нраву пришелся ты моей Насте. А я-то думал: перепугается она, страшным ты ей покажешься!.. Да и показался бы страшным, – прибавил он, понижая голос и переставая смеяться, – если бы встретился с нею пораньше. Большая в тебе, мой князь, перемена, и перемена эта, по милости Божией, к лучшему. Так ли?

– Так, брат мой, так, – отвечал, тоже переходя от веселья к иным ощущениям, Захарьев-Овинов.

– Много перемен, много милосердия Божиего надо всеми нами, – сказал отец Николай. – Вот ты и у нас, князь, застаешь праздник, большой праздник! Давно мы с Настей повенчались, а были друг дружке совсем чужими, и было то большим для нас горем. Теперь же вторично соединены мы с нею самим Богом, мир и любовь между нами… и радость великая.

Слова эти объяснили Захарьеву-Овинову все. Теперь он понял, почему представлял себе жену брата совсем другою – она и была до сих пор «другая».

– А ведь я так и знал, что ты нынче к нам будешь. Сердце сказало! Спроси вот Настю.

– Да, да, – живо перебила Настасья Селиверстовна, – как проснулся, так и говорит мне: думается, говорит, ныне я моего князя увижу, так и сказал. Ох, князенька… да кабы вы знали…

Она не договорила.

– Знаю, – перебил ее Захарьев-Овинов, – знаю, что многое ему доступно.

Отец Николай взглянул на жену, и она поняла взгляд его.

– Пойду-ка я, – сказала она, – навещу тут больную женщину, не замешкаюсь…

Минуты через две Захарьев-Овинов остался один с братом.

XI

Оставшись наедине, отец Николай взглянул на великого розенкрейцера с такой непривычной, редко посещавшей его грустью, что тот почувствовал смущение и даже трепет. Он не мог не понять ясного смысла этого взгляда. Глаза брата говорили ему: «У тебя легко на душе, ты смеялся, а между тем не пришло еще для тебя время радости и смеха, ты должен плакать!»

– Брат, – сказал Захарьев-Овинов, – с самых дней нашего общего с тобою детства я не знал, что такое радость, что такое горе. Слыша людской смех, видя людские слезы, я считал то и другое признаком детской слабости. Но всюду, где жизнь, – там и смех, и слезы. Пока я не был способен ни смеяться, ни плакать, я не жил. Мое существование было очень мрачно и холодно, хотя я и не понимал этого. Когда понял – я стал задыхаться, я стал просить той жизни, которую потерял. Понемногу она ко мне возвращается; кажется, я уже способен теперь смеяться – значит, могу и плакать…

Я вот пришел к тебе… у тебя хорошо, светло и весело. Я увидел твою жену. Прежде я никогда не видел людей, с которыми встречался, теперь я их вижу. Ну вот – я понравился твоей жене, а она понравилась мне, хотя мы с нею совсем различные люди и далеко, далеко находимся друг от друга. Далеко и близко. Я не думал, что это может быть, и увидел, что это есть. И я возрадовался этому. У меня на душе стало хорошо и весело, но ведь это – минутное, и вот – я уж не могу удержать такое состояние моей души… Я пришел к тебе не потому, что мне хорошо, а потому, что мне дурно. Я ищу твоей помощи, и мне надо открыть тебе мою душу.

Отец Николай сел рядом с ним, взял его руку обеими руками и не выпускал ее.

– Помнишь наши беседы, – заговорил он, – ведь я уже не раз повторял тебе, что ты несчастный. Теперь, князь мой, ты сам это видишь. Слава Богу! Ты видишь это!.. У тебя великий разум, великая ученость и мудрость; я же простой, мало ученый человек; но говори, говори мне все без утайки. Пусть слова твои будут настоящей исповедью… Бог поможет мне уразуметь, сердцем ощутить то, что недоступно моему пониманию.

Тогда началась исповедь Захарьева-Овинова. Он ничего не скрыл от священника и брата. Он увлек его за собою в самую глубину своей души, куда не допускал никого. Он чувствовал все возраставшее удовлетворение по мере того, как вводил брата в эти тайники души своей. Его гордость молчала. Он охотно признавался в своей слабости, в необходимости для себя поддержки, света, разъяснений.

Отец Николай понимал все. Мало того, ничто в братней исповеди не было для него новым и неожиданным. Он уже давно знал и чувствовал, что брат его был «волхвом» – человеком, владевшим тайными знаниями, достигнутыми без Божией помощи. Он полагал в этом величайшее несчастие для брата и почитал этого дорогого, любимого брата большим грешником.

Давно, уже давно молил он Бога о том, чтобы Он простил этого грешника, помиловал и просветил. Он уже знал, что пришло время благоприятное. Братняя исповедь показала ему, однако, что хотя уже началось великое обновление души человеческой, хотя уже гордость поколеблена, но сознания греховности еще нет, нет еще смирения, нет еще стремления к Богу и поклонения ему. Душа еще не очищена искренним, глубоким раскаянием, еще не омыта спасительными слезами.

Захарьев-Овинов остановился, думая, что сказал все, и пристально своими горящими, будто мечущими искры глазами глядел в спокойные, тихие глаза брата. Да, он чувствовал большое удовлетворение, высказав ему всё, приняв этого близкого, полного какой-то особенной благодатной силы человека в свой духовный мир, открыв ему все тайники души своей. Но в то же время он чувствовал и глухую боль, ноющую тоску, которая так и давила теперь его сердце.

– Куда же ты поведешь меня? – спросил он грустным голосом.

Отец Николай внезапно оживился, встал и быстрым, нервным шагом стал ходить по комнате.

– Тебе один путь, – вдохновенным шепотом начал он, все возвышая и возвышая голос, – один только путь – к Богу!

– К Богу!? – почти простонал от внезапно прорвавшейся сердечной муки Захарьев-Овинов.

Это было не то восклицанием, не то вопросом.

– Ты не знаешь этого пути, – подходя к нему и весь сияя каким-то особенным светом, ясно видимым Захарьеву-Овинову, воскликнул священник. – Я не могу указать тебе его, пока ты сам его не узришь, а узреть его ты можешь лишь тогда, когда почувствуешь всю свою греховность, когда почувствуешь, что тебе нельзя ни часу, ни малой минуты оставаться в этой греховности. Да, брат мой, ты великий грешник – пойми же это!.. Пади ниц, плачь, рыдай, моли себе пощады!.. Будем вместе молить о ней Бога!

– В чем же грех мой? – мрачно спросил великий розенкрейцер, весь содрогаясь и чувствуя в словах священника великую, мучительную правду.

– Твой грех?! Он в том, что ты до самого последнего времени жил, никого не любя, служа злу, так как там, где нет любви, одно только царство зла, а где зло – там преступление, там грех и ужас. Тем, что ты никого не любил, ты уже совершал ежечасно тяжкое преступление и губил свою душу. Но за тобой еще один великий грех… Неужели забыл ты его? А ведь от твоего этого греха возмутилась вся природа, возмутилась сама смерть… и выслала к тебе твою жертву! Ведь не ты один, ведь и я ее видел, эту бедную жертву!.. С того света пришла она к тебе и назвала тебя убийцей!

Будто страшный удар грома разразился над головой Захарьева-Овинова, будто в самую душу его ударила молния. Все существо его потрясло, колени его подкосились – и он упал на пол, закрывая лицо руками. Он все понял.

– И я думал, что для меня возможно счастье!.. – простонал он.

Но могучий, глубоко убежденный голос священника уже звучал над ним:

– Для тебя возможно еще счастье, ибо бесконечно Божие милосердие! Поверь в Него, почувствуй Его – и тогда ты спасен. Ведь Он сотворил и тебя, и всех, и все! Ведь Он истинный Отец, пойми – Отец! Ты мог постигнуть все чудеса его творения, но Его не мог ты постигнуть разумом – и низринулся в безумие, ибо разве не безумие признавать творение без Творца, следствие без причины?! Плачь, рыдай, молись, забудь твою мудрость! Зови в себя любовь, зови ее немолчно, неустанно – и она придет на зов твой… Она войдет в твою душу – и тогда ты будешь спасен, ибо кем бы ты ни был – ты ничто, ничто без нее! Ты несчастнейший, преступнейший из смертных, пока нет любви в тебе… Плачь и молись…

Его голос оборвался. Он сам упал на колени рядом с братом и, охватив его крепко рукою, прижавшись головой к его голове, будто стараясь с ним слиться, войти в него, воскликнул, весь обливаясь слезами:

– Господи, помилуй! Господи, спаси нас!

XII

Когда Захарьев-Овинов простился с отцом Николаем, внушившим ему твердую надежду на спасенье и уничтожившим безнадежное отчаяние, которое было охватило его душу, он не пошел к себе. Он машинально прошел большой двор, вышел из ворот и направился по улице.

Он не замечал дороги, не видел встречных. Ему попалась возвращавшаяся домой Настасья Селиверстовна. Она уже было кинулась к нему с радостной улыбкой; но взгляд на его лицо ясно сказал ей, что он ни ее, да и никого не видит. Она отшатнулась, не посмела его окликнуть – и он прошел мимо.

Он бродил до самого вечера по улицам, а затем пришел к себе и заперся в своих комнатах. Никто так и не видел его весь день. Двери были на запоре, прислуга не посмела стучаться. Приготовленный ему обед остался нетронутым. Наконец дворецкий решил, что, верно, князь обедал где-нибудь у знакомых и, решив это, распорядился, чтобы убирали со стола.

Но князь нигде не обедал. Он ничего не ел весь день и даже не помнил, что существует пища, что человеку необходимо питаться. Ему не в новость были дни, проведенные в полном воздержании от пищи. Наконец, если бы голод напомнил ему о себе, у него был запас таинственного, подкрепляющего силы человека вещества, которым щедро снабдил его Ганс фон Небельштейн…

До потребностей ли тела было теперь великому розенкрейцеру, когда в душе его кипела необычная, решающая всю дальнейшую судьбу его деятельность. Беседа с отцом Николаем, все, что он пережил и перечувствовал во время этой беседы, – внезапное просветление, сознание своей преступности, прорвавшиеся рыдания и слезы, общая молитва с братом, принесшая ему совсем новые, неизъяснимые ощущения, – все это было для него подобно кризису тяжкой болезни, после которого начинается медленное выздоровление…

Да, выздоровление начиналось. Жизнь со своим светом, со своим теплом приходила мало-помалу. Но слабость была велика, страданий оставалось еще очень много. Великий розенкрейцер уже не мог теперь, раз признав и увидя глубину своего нравственного падения, снова закрыть глаза и уйти в свой прежний мир. Теперь уже никакие доводы рассудка, ничто из его прежних знаний неспособно было убедить его в том, что смерть несчастной Елены Зонненфельд была не делом его рук, не делом его преступной воли, а естественным происшествием, совершившимся по непреложным законам, управляющим природой. Он виноват в этой смерти.

Если бы такое убеждение явилось как довод рассудка, тот же самый рассудок мог бы представить, пожалуй, иные доводы. Но раз человек «почувствовал» свою виновность, раз голос сердца и совести сказал ему о ней – тут уже некуда было деваться, тут уже не могло быть ошибки, – совесть не обманывает. Страшно, тоскливо становилось на душе великого розенкрейцера, и в миг один он, всю жизнь считавший себя выше других людей, сделался в своих собственных глазах ничтожным, жалким существом. Всю жизнь чувствуя в себе необычайную мощь и силу, он чувствовал себя теперь слабым, беспомощным, неспособным подняться без высшей помощи.

Его душа давно уже подготовлялась к тому, что совершалось теперь в ней. Но все же борьба была жестокая: весь прежний мир, со всеми обольщениями гордости, власти и силы, заявлял свои права и не хотел сдаться. Новый мир мог противопоставить ему только одно оружие. Оружие это, однако, было непреоборимым, и оно вырастало с каждой минутой в душе великого розенкрейцера. Это оружие было – любовь. Да, происходил таинственный процесс возрождения души человеческой. Цветок любви, истинной, горячей любви, пробился наконец сквозь холодную почву. Он быстро рос, распускался. Дивная красота его выделяла уже из себя сладкое благоухание.

Великий розенкрейцер еще не пришел к Богу, уста его еще не произнесли имени Отца, но распускающийся благоуханный цветок уже вел его по Божиему пути. Он уже верил в возможность спасения, в возможность уничтожения всего зла, содеянного им. «Отдай всю жизнь любви и добру!» – таковы были последние слова, которыми напутствовал его отец Николай. И эти слова звучали теперь над ним, и, когда они звучали, замирала его тоска, стихали его муки…

Поздно вечером услышал он стук у своей двери. Это был отец Николай. Он принес ему с собою новую силу, новое утешение.

– Не смущайся, – говорил он ему, – начинай новую жизнь, и тяжкий грех твой станет твоим спасением. Многие, многие спаслись грехом и нареклись сынами Божиими. Я пришел к тебе, брат мой, чтобы сказать нечто весьма для тебя важное. Ты просил у меня совета, и вот тебе совет мой: если хочешь быстрого и полного исцеления души своей, если хочешь, чтобы жизнь твоя была полна счастьем, любовью и благом, не оставайся один. Много и долго я о тебе думал и вижу, что тебе никак нельзя быть одному. Соедини судьбу свою с другою судьбою, свою душу – с другой душой. В таком благом единении ты найдешь спасение свое.

Захарьев-Овинов вздрогнул. – Дозволь мне, – между тем продолжал отец Николай, – дозволь благословить тебя на честный брак с Зинаидой Сергеевной.

– Николай, возможно ли это?! – растерянно прошептал Захарьев-Овинов.

– Возможно и должно. Честная жизнь с доброй женою, которая будет тебе верной помощницей, которая уврачует все твои недуги, вот что тебе надо. А лучшей жены, как эта духовная дочь моя, не найти тебе. Сам Бог ее посылает. Душа ее чиста, и чистота этой юной души очистит и твою душу.

– А я? – мрачно произнес Захарьев-Овинов. – А я своим мраком и преступлением, я разве не загрязню ее душу?

– Нет, – с глубоким убеждением воскликнул отец Николай, – нет, вы будете только в помощь друг другу. Ты из прекрасного, чистого ребенка сделаешь угодную Богу жену… как бы сказать тебе… словами вот я не умею выразить, ну, да вот… вы пополните друг друга, вы будете воедино…

– Но разве она?.. – прошептал Захарьев-Овинов.

– Тебе нечего спрашивать, ты так же хорошо, как и я, знаешь, что она ждет тебя. Не иди против судьбы, ее посылает тебе Бог. Гляди на этот брак высоко и чисто, приступи к нему со страхом Божиим и не отказывайся.

Несколько мгновений продолжалось молчание. Наконец Захарьев-Овинов поднял глаза свои на отца Николая и сказал:

– Брат, ведь и твоя вера говорит тебе, что безбрачие выше брака!

– Как для кого, – ответил священник. – Для тебя такой брак – спасение… и брак истинный – великое таинство. Люби ее, посылаемую тебе Богом подругу, через нее ты полюбишь весь мир, через нее ты узришь все заблуждения человеческой гордости.

– Да, такова судьба моя, – прошептал великий розенкрейцер, – и вряд ли я пойду против нее…

XIII

Проходят часы, ночь сменяется бледным утром, а великий розенкрейцер не раздевался и не ложился. Сон ни на минуту не сомкнул его глаз, и с тех пор как вышел от него отец Николай, он не тронулся с места.

Он сидит неподвижно перед своим рабочим столом. Свечи давно догорели, но он не заметил этого. С каждой минутой ночные тени все бледнеют. Широкие полосы света, врываясь из-под спущенных занавесей окон, уничтожают мрак тихой комнаты. Все резче, яснее обозначаются предметы…

Наступил день.

Сквозь едва заметный просвет тяжелой драпировки прорвалась струйка солнечного света – и все озарилось ликующим, теплым светом. День проник и в эту немую, будто застывшую, будто мертвую обитель.

По-прежнему чувствуется здесь все пропитавший, странный, душистый и крепкий запах. По-прежнему на полках книжного шкапа стоят старинные книги, в ящиках бюро лежат исчерченные непонятными письменами, знаками и символами рукописи. По-прежнему на столе таинственная шкатулка, заключающая в себе непонятные для непосвященного предметы, крепчайшие эссенции, кусочки темного вещества, способного заменить пищу для человека.

Одним словом, здесь по-прежнему собрано все то, что добыто тайной деятельностью, тайными знаниями естествоиспытателей-розенкрейцеров, все, что неведомо когда еще, но когда-нибудь сделается общим достоянием человечества, неизбежно идущего вперед по пути познавания природы.

Да, все здесь как было, и в то же время все это потеряло смысл для жильца этой тихой комнаты. Здесь в прежнее, недавнее еще время, в часы тихой ночи и раннего утра он бывал погружен в свои таинственные работы. Он производил иной раз изумительные опыты с теми предметами, с теми веществами, которые заключены в таинственной шкатулке. Теперь же, если бы он даже и вспомнил, что может снова отдаться прежней работе, что может снова производить свои опыты, он махнул бы на все этой рукой как на детскую забаву. Но он даже и не помнит обо всем этом.

Эта ночь, это утро, последняя ночь, последнее утро его внутренней борьбы. Две силы борются в нем. Одна сила – холод и мрак, другая – тепло и свет. И как день, ворвавшийся в комнату сквозь все препятствия, победил и уничтожил ночные тени, так же и в нем свет в тепло, одолев все препятствия, гонят мрак и холод…

«Нет жизни без счастья! – все громче и громче повторяется в его мыслях. – Жизнь без счастья есть смерть. В чем же счастье? В знании?»

Нет. Так казалось до последнего времени, так всегда думалось в течение всей жизни, с тех самых дней, когда впервые пробудился разум и ощутилась мучительная, могучая жажда духа. Так торжественно объявляли мудрецы древности, так учил старец, отец розенкрейцеров. Но теперь уже ясно, что это не так, – ошибся разум, ошиблась древняя мудрость, ошибся великий старец. Счастье – в любви. Так говорит скромный деревенский священник, так говорит светлый образ девушки-ребенка, то и дело рисующийся в воображении, так говорит вся душа, рвущаяся к теплу.

«Любовь выше знания, – внутренне говорит себе великий розенкрейцер, – сердце выше разума. Кто свел разум в сердце и поселил его в нем, тот достигает счастья, тот проникается любовью. А знание? Знание приходит, неизбежно приходит, когда разум сведен в сердце. Да, это так, это так! Я чувствую это всем существом моим!»

Совершилось. Все старое, все прежнее было навсегда разрушено, и человек не мог уже вернуться к этим развалинам. Он уже не помышлял о том, что такое произошло, победа или падение. Ни о каких победах, ни о каких падениях он не думал. Побежденный разум был именно сведен в сердце; но еще не мог очнуться, не мог еще понять себя в этом новом состоянии, слышал только над собою немолчный, могучий голос, которого необходимо было слушаться. Да ослушание и не было уже возможно.

Прошли еще минуты.

– Зина!.. – прозвучал нежным призывом голос великого розенкрейцера. – Зина…

И все вокруг внезапно осветилось. Он поднялся со своего кресла, на котором просидел всю ночь, подошел к окну и широким движением распахнул драпировки. Снопы солнечного света ворвались в комнату, и последние тени бесследно исчезли.

Тогда великий розенкрейцер почувствовал в себе не то что утомление, а потребность освежиться, очиститься от всей ночной копоти и пыли. Он пошел к себе в спальню, умылся свежей водою, опрыскал себя чудной благовонной эссенцией, переоделся тщательно, будто собираясь на праздник. Но все это он сделал почти бессознательно. Он не думал ни о чем. Праздник и ликование были в душе его, и в нем немолчно повторялся призыв: «Зина! Зина!»

Он закрыл глаза и увидел ее в холодном, серебристом тумане зимнего утра… Закутанная в пушистый мех, она прижалась в угол кареты… Он видит, ясно видит разрисованное морозными узорами каретное стекло… Но глядит он не на это стекло, а на прелестное лицо Зины, в ее глаза, и ясно читает в них. Он видит и знает, что она думает о нем, что в ответ на его призыв, и она зовет его, и она повторяет его имя…

«Зина! Ко мне, скорее!..» – всей душой зовет он и видит, что ей слышен его голос…

Вот она вздрогнула… будто прислушивается…

И еще неудержимее, еще призывнее повторил он: «Зина!»

Он открыл глаза, простоял так несколько мгновений, будто боясь, что это только обман воображения, что вот он закроет глаза – и ничего не увидит. Он спешит закрыть их. Нет, все ясно! Опять перед ним разрисованное морозным узором стекло… Опять глаза милой девушки… С каждой минутой он чувствует, что она все ближе и ближе к нему…

Что это? Откуда эти звуки? То бьют часы. Он машинально считает удары: десять. Десять часов.

Едва замолк последний звук, и едва успел он произнести: «десять» – дверь отворилась, и перед ним была Зина.

XIV

Когда она выехала из дому, то вовсе не думала, что едет к нему, и даже не знала, что он уже вернулся. Она ехала к отцу Николаю. Но дорогой с нею произошло нечто странное, повторилось то самое ощущение, которое она испытывала на празднике в Смольном, когда в первый раз встретилась с взглядом человека, сразу овладевшего ее душою. Но тогда в ее ощущениях было больше муки, чем радости, теперь же радость превозмогала и росла с каждым мгновением.

Без борьбы и волнения она отдавалась тому, что происходило с нею. Она чувствовала его устремленный на нее взгляд, и в этом-взгляде не было уж ничего страшного, загадочного и злого, в нем была любовь, надежда и печаль, как тень прошлого. Она услышала его призывный, зовущий ее по имени голос, – откуда он, где звучит, она не знала; но ни на миг не могла сомневаться в том, что это его голос и что он зовет ее.

Его призыв становился все слышнее. Она вся так и рвалась к нему, и, когда ее карета остановилась у дома князя Захарьева-Овинова, она уже не владела собою. Она действовала под могучим наплывом неведомой силы, с которою не хотела и не могла бороться. Она не помнила, каким образом взошла на крыльцо, что говорила встретившим ее людям. Та сила, которая влекла ее, была могучей силой, и все препятствия разлетались перед нею. Княжеская прислуга могла изумиться этому внезапному появлению молодой нарядной красавицы, желавшей видеть князя Юрия, но не могла остановить ее.

Дверь отворилась, и перед нею он. Она глубоко вздохнула всей грудью, будто освобождаясь от какой-то тягости, провела рукою по лбу, будто отгоняя какой-то туман и чад. От этого движения легкий меховой плащ упал с плеч ее. Еще миг – и она была в объятиях того, кто так измучил ее душу, кого она так страшилась еще недавно и кого так любила своим неопытным, но уже мощным и готовым на все испытания сердцем.

Она не уклонилась и не могла уклониться от этого объятия, она передала им себя на всю жизнь, навеки, тому, кто был ей предназначен. А он? Он уж не спрашивал себя, что это: падение или победа? И если бы в этот миг весь ад, вооруженный всеми своими ужасами, грозил ему, если б все силы земли и неба твердили ему, что он себя губит, – ему даже и в голову не пришло бы обратить на них внимание и смутиться духом.

– Простишь ли… можешь ли ты простить меня? – с мольбою и надеждой шептал он, глядя ей в глаза сияющими глазами и боясь очнуться, боясь убедиться, что это сон, греза, а не действительность.

– Что?.. Что простить? – растерянно, едва слышно спрашивала она, понимая только одно, что все совершилось.

– Мое прошлое… холод и жестокость души моей… и… то тяжкое преступление… содеянное в безумии моем… в ослеплении! – расслышала она его голос.

Она поняла, наконец, смысл его слов, содрогнулась и невольным движением от него отстранилась. Перед нею пронеслось все, все испытанные впечатления, все ужасные сцены, которых она была свидетельницей. Образ истерзанной муками ревности, обезумевшей, умиравшей у ног ее графини Елены вернулся будто живой, и сердце ее заныло. Счастливый свет ее глаз померк, и вместе с ним померкло и лицо Захарьева-Овинова.

– Я… разве я… могу прощать?! – прошептала она. – Бог может простить… и она…

В это мгновение им показалось, что перед ними мелькнуло что-то белое, прозрачное, неопределенное, и оба они испытали такое ощущение, будто рядом с ними, близко, близко, почти касаясь их, есть кто-то. Они явственно услышали как бы тихий музыкальный аккорд, и потом… потом слабый, не земной, но все же знакомый, понятный голос произнес над ними: «Я все поняла… Я прощаю…»

Снова они одни… Спокойно и радостно на душе их… Они взглянули друг на друга и увидели, что оба знают, кто это был сейчас с ними, кто понял все и простил…

Жизнь вступила в свои права. Солнце светило ярко. Все таинственное, непонятное исчезло. Захарьев-Овинов взял Зину за руку и сказал ей:

– Пойдем к моему отцу… Пусть он увидит тебя и благословит нас.

И они пошли. Когда Захарьев-Овинов, оставив Зину в соседней комнате, вошел к отцу и все сказал ему, старый князь не сразу понял, но, поняв, он так весь и затрепетал от радости.

– О Господи!.. Да как же это?.. Кто ж она такая?.. Юрий, друг мой, не томи… скажи скорее!

Из области своих мечтаний он сразу вернулся к прежней жизни, к прежним понятиям и боялся сыновнего ответа. А вдруг Юрий выбрал такую себе невесту, которую он не будет в состоянии назвать дочерью? То, что сказал ему сын о Зине, хоть и не совсем его удовлетворило, но все же успокоило.

– Что ж, друг мой, – ответил он, поправляясь в своем кресле и запахивая полы мехового халата, – я тебе перечить не могу и не стану… поспеши… извинись перед своей невестой за то, что я по болезни своей и слабости не могу ее как след встретить… и приведи ее ко мне.

Сын поспешно вышел из спальни, а старик, подбодрясь, ждал. Ждал, и в то же время губы его шептали имя любимой дочери, которую у него так рано, так безжалостно похитила смерть. Но стоило ему взглянуть на вошедшую Зину – и он забыл все. Предубеждение против нее, вдруг невольно закравшееся к нему в сердце при воспоминании о покойной дочери, сейчас же и пропало бесследно.

– Батюшки-светы! Да какая ж вы красавица! Отродясь такой не видывал! – в волнении повторял он, когда Зина склонилась перед ним и, взяв его руку, почтительно ее поцеловала.

– Голубушка ты моя, видишь я какой… и руки-то поднять не могу, обнять тебя не могу… наклонись, дочка милая, дай я тебя поцелую…

Она почувствовала на своем лбу его крепкий поцелуй и в то же время услышала, что он плачет. Да, он плакал от радости.

– Юрий, Юрий, – заговорил он сквозь слезы, – вот уж порадовал ты меня… вот уж кралю себе нашел… Слава тебе, Господи! Признаться – такого счастия я и не ждал, и Бога-то о нем просить не смел… Ну, теперь и умру спокойно, без помехи… на душе хорошо стало… Только, дети, исполните вы мою просьбу? Юрий, друг ты мой, обещайся мне исполнить великую мою просьбу.

– Что прикажете, батюшка?.. Свадьба чтобы наша была скорее? – поняв, прибавил он.

– Да, – воскликнул старик, – не дожидайтесь моей смерти – она придет теперь скоро, а я хочу покинуть вас уж мужем и женою… Красавица моя, исполнишь мою просьбу?

– Да, конечно, – совсем просто ответила Зина, – только вот как царица?..

– Царица мне не откажет, – уверенно сказал князь, – я сегодня же, сейчас же напишу ей, а ты, Юрий, свези… она тебя примет.

В это время вошел отец Николай, и старый князь так весь и просиял, его увидя. Через несколько минут отец Николай благословил жениха и невесту.

XV

Захарьев-Овинов перед царицей. Движением руки она указала ему на стул, на который он и присел, а сама, откинувшись на спинку своего любимого кресла у письменного стола, читает поданное письмо старого князя.

На лице Екатерины заметно некоторое недовольство. Она уже часа за два перед тем имела объяснение с Зиной. Она привязалась к доброй и прекрасной девушке и вот теперь должна расставаться с нею. Ей самой уже не раз приходило в голову, что было бы жестоко из-за эгоистического чувства не устроить как следует жизнь Зины, не выдать ее замуж. Но ведь она еще очень молода. Год-другой подождать можно. А потом надо ей найти хорошего жениха, с именем, со средствами, с положением. И притом – непременно хорошего человека. Бог знает кому, какому-нибудь легкомысленному петиметру, невозможно отдать этого чудесного ребенка.

Нет, она, царица, позаботится о ней, как истинная мать, разглядит человека со всех сторон и устроит ей такой брак, который действительно сделает счастье ее Зины…

И вдруг Зина с волнением, но в то же время и с такой решимостью, какой даже она в ней не предполагала, объявляет, что нашла себе «жениха и жених этот некто иной, как князь Захарьев-Овинов!..

Если бы Екатерина ясно и обстоятельно помнила все, относившееся до этого человека, у нее в руках оказалось бы достаточно доводов, чтобы сразу решительно объявить свое несогласие на этот брак. Но дело в том, что под влиянием непонятной силы у нее сохранилось только какое-то смутное, неопределенное воспоминание о чем-то – и больше ничего. Она знала, что Захарьев-Овинов был близок к покойной графине Зонненфельд, что Зина встретилась с ним у гроба этой несчастной молодой женщины. Потом был священник, о котором она уже не раз слышала много хорошего. Этот священник – духовник Зины. Он живет в доме Захарьева-Овинова. Зина у него бывает – значит, и там она могла встречаться с князем…

Виделась она с ним и здесь, когда царица «призывала» его. Свою беседу с этим странным и ученым человеком она хорошо помнит. Это была интересная беседа. Он достаточно оригинален, но ведь он фантазер, у него все какие-то отвлеченные, какие-то мистические идеи…

Он казался ей чем-то вроде сурового и холодного аскета. И вдруг этот аскет и мистик самым заурядным образом пленился красивой девочкой, сделал ей предложение и хочет жениться…

Старый князь пишет, умоляя ее, ввиду своей болезни и приближающейся, как он уверяет, смерти, дать свое разрешение на этот брак и дозволить, чтобы свадьба была как можно скорее. Царице все это досадно. Она привыкла, что все делается так, как она того хочет, как она задумает, а тут вышло совсем иначе, совсем неожиданно – и притом еще ее торопят…

Да ведь он более чем на двадцать лет старше Зины, ведь ему за сорок, а она почти совсем ребенок – ей нет еще двадцати лет. Он ей не пара!..

Она положила письмо на стол и взглянула на Захарьева-Овинова. Этот взгляд показал ей, что лучше и не останавливаться на вопросе о возрасте. Он изумительно, невероятно моложав. Он крепок, бодр, красив, у него такое необыкновенное лицо. Зина не могла им не увлечься, заметив, что производит на него впечатление. А он, видно, очень увлечен ею. Он совсем не таков, каким был прежде. Он стал как-то гораздо проще, во взгляде нет ничего странного, загадочного, что так ее поразило, когда она его в первый раз увидала. Глаза его смотрят светло и ясно: видно, что он счастлив.

– Итак, князь, – сказала Екатерина, – вы желаете прекратить вашу жизнь ученого анахорета, ваши вечные путешествия и превратиться в доброго семьянина. Все это весьма похвально, и я не имею ничего возразить вам. Но вы просите руку моей камер-фрейлины…

– Я был бы очень доволен, если бы Зинаида Сергеевна не была камер-фрейлиной вашего величества, – сказал Захарьев-Овинов.

– А почему бы это, сударь? – быстро спросила царица.

– Потому, что тогда мне не пришлось бы лишать ваше величество не только камер-фрейлины, но и лучшей девушки, какая только может существовать в мире.

– Да, это для меня крайне неприятно и даже гораздо более того, – произнесла Екатерина. – Но если дело идет об ее счастье…

– А вы сомневаетесь, ваше величество, что она будет со мной счастлива – не так ли?

– Может быть…

– Конечно… только одно время решит вопрос этот.

– Да, время, – в раздумье сказала царица и затем пожала плечами. – Что ж, я не имею никаких оснований запрещать вашего брака. Ваш отец просит, чтобы свадьба была как можно скорее. И против этого я ничего не могу возразить, только…

– Только вы очень недовольны нами, ваше величество.

Екатерина сдвинула брови. Она была очень, очень недовольна, но не хотела показывать этого.

– Не то, – сказала она, – я хотела спросить вас… вы совсем ее у меня возьмете?

– Ее сердце навсегда принадлежит вам, – спокойно и серьезно ответил Захарьев-Овинов. – Она любит ваше величество не только как государыню, но и как истинную мать. Это я знаю и уж, конечно, не стану уничтожать в ней такое чувство… Но вы не о том спрашиваете. И я должен сказать вашему величеству, что при дворе моя жена остаться не может.

– Я знаю ваши идеи! – с некоторой резкостью перебила Екатерина. – Вы крайне невысокого мнения обо всем, что меня здесь окружает.

– Ничуть, ваше величество, – все так же спокойно и серьезно сказал Захарьев-Овинов, – но человек должен быть там, где он нужен… Где буду я с женою – это вопрос будущего, на который я не могу еще ответить. Я хорошо понимаю неудовольствие вашего величества. Если бы я нашел для вас полезным мое присутствие здесь, то принял бы всякое дело, какое вам угодно было бы мне предоставить, всякую службу. Не сердитесь на меня, государыня, и дозвольте мне высказать вам мою большую просьбу…

– Что такое? Говорите.

– Если когда-нибудь я найду нужным что-либо сообщить вам, дозвольте мне, когда бы это ни случилось, лично обращаться прямо к вам.

– Против исполнения такой просьбы я ничего не имею. Я всегда вас выслушаю, и если сообщение ваше будет заключать в себе нечто более или менее важное либо какой разумный совет, то останусь вам за сие премного благодарна.

– Больше мне ничего не надо, – сказал Захарьев-Овинов. – Такое обещание царицы может быть во многих отношениях неоцененным сокровищем для подданного…

Императрица милостиво простилась с ним. Он уходил вполне удовлетворенным, хотя ясно видел, что она все же им очень недовольна.

XVI

Направляясь к выходу, в одной из дворцовых зал он встретился с Потемкиным. Светлейший был один, без всякой свиты. Он медленно подвигался, тяжело ступая по паркету, и нес, размахивая рукою, небольшой портфель с бумагами, очевидно, для доклада царице. За это время он еще больше как-то обрюзг. На лице его выражалось не то утомление, не то скука. Он громко зевнул раза три и привычным движением перекрестил себе рот. Подойдя на близкое расстояние к Захарьеву-Овинову, но еще не узнавая его, он прищурился и вдруг остановился.

– Князь, ты ли это, голубчик?.. – воскликнул он, протягивая ему руку. – Какими судьбами, из каких стран и странствий?.. Не часто мы с тобой встречаемся… Рад я тебя видеть… поцелуемся!

Они трижды поцеловались.

– А и взаправду любопытно мне, за каким это ты здесь делом?

– За большим, князь, – ответил Захарьев-Овинов. – Я прямо от царицы.

– Что ж так? Или человеку, которому ничего не надо, что-нибудь да понадобилось?

– Понадобилось!..

И Захарьев-Овинов рассказал Потемкину, по какому делу был у царицы. Тот с изумлением глядел на него и вдруг засмеялся.

– Ушам своим не верю! – все продолжая смеяться, говорил он. – Ты жених!.. Поздравляю… Да и вид у тебя вон какой счастливый… Чудеса!..

Он прервал свой смех и махнул рукою.

– Эх, брат!..

– А что?

– А то, что вот знаешь ли ты… такая есть песенка: «И зачем было город городить, и зачем было капустку садить…» Один только ты мне и казался стоящим внимания. Один только ты и был для меня магом, волхвом, мудрецом… И был ты несчастлив, и узрели мы с тобою тоску нашу безысходную и несчастие наше… Эх-ма! Не велико, видно, было твое несчастие, коли ты нашел от него такое лекарство!.. А меня еще спасал от бесовских прелестей… Женится, и от этого счастлив… Вишь ты!..

– Не глумись, князь, – сказал Захарьев-Овинов. – Не глумись над тем, чего не знаешь. Кабы ты нашел то, что нашел я, и ты увидел бы себя счастливым.

– Не резон! – покачал головою Потемкин. – То, что ты сейчас сказал, скажет и всякий мальчишка, влюбленный в свою невесту.

– Да я говорю не о невесте… Я нашел не одну ее… а все!

– Что же такое? Расскажи, братец, а я послушаю.

Лицо Захарьева-Овинова вдруг стало печально. В его глазах, за мгновение перед тем веселых и счастливых, мелькнуло прежнее выражение, и загорелись они прежним пламенем. Потемкин почувствовал эту внезапную перемену. Он увидел, что перед ним опять прежний непонятный человек и что он напрасно поспешил спихнуть его с высокого пьедестала на землю.

– Нет, князь, – странным, металлическим голосом, от которого невольная дрожь пробежала по телу Потемкина, произнес Захарьев-Овинов. – Ничего я не могу рассказать тебе, ибо не услышишь ты теперь слов моих душою, не поймешь их тайного смысла. Ничему я не научу тебя, ибо человек только сам может научить себя тому, чему я научился и что теперь знаю. И для тебя придет день и час, когда все тебе станет ясно.

– Загадки? Опять загадки! – воскликнул Потемкин.

– Да, загадки, – все тем же жутким голосом продолжал великий розенкрейцер, смотря куда-то вдаль и будто вглядываясь во что-то.

– Ну, так когда же придет этот день и час мой?..

– Он придет, когда ты будешь… среди поля… близ дороги… под открытым небом расставаться с жизнью… когда вокруг тебя будут ненужные тебе, чужие лица и ни одной родной души, ни одной истинно любимой руки, которую мог бы ты пожать перед разлукой… В тот день и час ты поймешь все и почувствуешь, в чем истинное счастье.

Лицо Потемкина стало мрачным. Грудь его высоко поднималась.

– Предсказатель! – прошептал он. – Печальную смерть ворожишь ты мне!.. Среди поля… под открытым небом… в одиночестве… Когда же это будет? Скоро, что ли?.. Говори все.

– И да, и нет, – сказал Захарьев-Овинов. – И мало пройдет времени до того дня, и очень много… Вспомни юность свою, много ведь прошло с тех пор времени и вместе с этим мало. Ведь стоит тебе вспомнить какое-нибудь далекое событие, – и кажется, что оно было так недавно, и спрашиваешь ты себя: да когда же и куда прошло столько времени?! Вся жизнь наша: и долгий путь, и миг один… Больше я ничего не скажу тебе. Да забудь и эти слова мои, если можешь…

Они расстались.


Читать далее

Всеволод Соловьев. Великий розенкрейцер
Часть первая 13.04.13
Часть вторая 13.04.13
Часть третья 13.04.13
Эпилог 13.04.13
Часть третья

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть