Часть первая. ВЕСНА В ТЕРЕМАХ

Онлайн чтение книги Венчанные затворницы
Часть первая. ВЕСНА В ТЕРЕМАХ

I

На необозримое пространство расстилаются-зеленеют поля, луга и леса, окружающие стольный град Москву, «третий Рим нерушимый», как величает его нередко сам юный царь и великий князь Московский, Иван Васильевич IV, всея Руси.

Молод государь, шестнадцати еще не минуло, а по виду, по стану, по взгляду пытливому — много больше можно дать венчанному отроку. Правда, немало и горя вынес он за свою недолгую жизнь, особенно за последние семь-восемь лет, когда схоронил Иван государыню-мать, великую княгиню Елену. И сильному духом человеку взрослому иные дни, пережитые ребенком-царем, за годы показались бы. А Иван целые долгие годы, день за днем, выносил и угрозы, и унижения, и обиды, даже до страха смерти…

Тяжело было. Но юность все одолела, со всем справилась.

Исполнилось Ивану 15 лет, пришло совершеннолетие царское, как и покойный отец завещал. Теперь боярам-правителям волей-неволей, а надо было признать юношу властелином, снять с него опеку, приходилось отныне его именем все делать; приговоры, дела и указы — за его подписью выпускать.

Иван IV вот уже около года лично вступил в правление, ведает все дела земские и государские… на словах, конечно. Так же как ведали их бояре-правители. Они только старались изо всего извлечь побольше выгод для себя. А всеобщее дело в государстве шло как машина огромная, пущенная в ход еще дедом царя, Иваном III.

Правда, за полвека работы состарилась машина, порасшаталась немного, кое-где заржавела; скрепы в ней ослабели, колеса иные повизгивают… Да и надстроено было немало за последние годы жизни царя Василия Ивановича. Много новых земель, городов завоевано, не мало новых порядков заведено. Не совсем даже иные части постройки государственной соответствуют одна другой. Но еще хорошо работают гладко отлитые, крепко окованные колеса и шестерни механизма. Одно только новое, могучее колесо в машине сейчас работает: это личная воля юноши-царя. Воля, порою неутомимо дикая! Но она больше пустых, неважных, ребяческих вещей касается. И тонет новый, такой властный, молодой голос в том шуме и шорохе, который издают все части государственного механизма, вплоть до последней мелкой цевки, до мужичка-оратая включительно… До той самой цевки, из которой создана прочная основа земли русской, великого Московского царства.

II

Рано проснулся царь-отрок Иван Васильевич. Молодой спальник Алексей Адашев, которому по череду пришлось в царской опочивальне спать, с рассветом уже поднялся, сторожил пробуждение царя.

У спальника все, что следует, приготовлено. Омылся свежей водою царь, одеваться стал, только прежде другого спальника, племянника своего, князя Ивана Федоровича Мстиславского, к бабке, княгине Анне, со здорованьем отослал.

— А што, Алеша, — обратился Иван к Адашеву, обувавшему в эту минуту царя, — после думных трудов, после докладов боярских на полеванье нам с тобой не поехать ли поблизу куда?

— Как повелишь, осударь.

— Ну, так скажи псарям сготовиться… Копчика мне под седло. Того, что от салтана в дар прислан… Стой, кольчуга чтой-то мулит в поясу!

И царь с помощью Адашева распустил широкий панцирный, тонкий, но превосходно закаленный пояс, которым была стянута миланская, дивной работы, кольчуга, надетая у него прямо поверх полотняной рубахи.

Этой надежной защиты не снимал с себя юный царь ни днем ни ночью.

— Спасибо за дар дуку медиоланскому! — шевеля колечками стальными, тонкими, как кружевное плетение, с горькой усмешкой заметил Иван. — Поправил сзади? Ладно. Добро теперь. Вот погляди… Это и есть они, царские вериги мои, — теребя кольчугу и пояс, живо заговорил отрок, всегда охотно делившийся мыслями, если видел, что не враг перед ним. — Видишь: ни день ни ночь не сымаю тяготы такой. Не хуже схимника иного, веригоносящего праведника! Я царь Московский, владыка стольких земель, стольких тронов земных! Так поменьше брови своди, когда я сердцу мому волю даю порою. Ежели что и погрешу — за подвиг мой тайный, неведомый, за тяготы несение, — отпустит Господь многие прегрешения. А, как мыслишь?

— Думаю, осударь.

— «Думаю, осударь»! А сам в сторону быком воззрился. Не больно, видно, соглошаешься со мною…

— Смею ли я, осударь?

— «Смею ль, сумею ль?..»! Эх, ты! Видно, тоже лукавить получился во дворце моем. А мне ты только за правду твою и люб. Помни.

— Я неизменчив в худом, што и в добром, осударь. Вся моя службишка холопская перед очами твоими.

— Ну, ладно. Вижу, верю. Вот и знай: как на плоти грешной вериги у меня, так и душа вся в цепях. Словно жернов оселский на ней. Грудь так и завалило. О чем не думно, чего желаю — нету тово. Как хочу на полной своей волюшке жить — не мочно мне! А если б… Эх, и тоски бы в те поры никакой я бы не знавал! И не обидел бы я ни души единой. Не дурил бы я так, ровно с цепи сорвался да несется без пути аргамак степной. Тоска… Уразумей, Олеша! Меня, царя, владыку вашего, тоска, змея лютая, так и гложет! Напущено ли это от врагов, что обступили мой трон кругом? Так ли само сердце мечется? Только места я, покою себе не сыщу. Сердцу отдых дать бы… Простору мне мало. Куды-то тянет душу… И то творю в ину пору…

Замолк внезапно, не досказал Иван. Не могут, не умеют уста его в чем-либо постыдном сознаваться. И протопопам благовещенским, духовникам своим, на исповеди, кидает он одно короткое, властное:

— Во всем грешен!

А много не говорит с ними.

Тут же, хотя и полюбил царь спальника своего, все ж таки раб, холоп перед ним, да и летами почти погодок, ровня. Пусть будет и тем доволен, что услышал.

Но, помолчав, снова заговорил словоохотливый, одаренный пылкой душою и мечтательный юный царь:

— А знаешь, как оно хорошо да ладно было бы: всех врагов извести… На покое пожить, хоть малость. Штобы можно было и жалеть людей, и приголубить кого… И не трепетать измены али чар бесовских, царю на пагубу пущенных! Сколь хорошо бы… Пойми: никого не бояться! В постелю спать ложиться — без обороны без энтой, без панциря. Так, вольным телом, на ложе ли своем на пуховом пораскинуться, в лесу ли, на траве ли упасть на муравчатой, на зеленой…. на духовитой… и спать, спать сколько хочешь! Спать — снов не видать, тех тяжких, томительных, что в ночь за полночь меня томят… вставать не велят, грудь давят. И сижу на ложе, и слушаю. Ты дышишь во сне… ровно, спокойно таково. Мышь грызется где-то. Шаги по переходам: дозорные, над быть, бродят… А все же страх берет, жуть на меня набегает, Олеша! И сам не знаю с чего. И своих многих дел страшусь… И те мне порою чудятся, кого казнить доводится. Всего, всего-то страшно.

Словно сейчас переживая в душе ночные страхи свои, побледнел Иван, нервно плечи задергались, грудь ходуном заходила, забегали непроизвольно глаза…

Адашев очень не любил таких минут у Ивана. Уговаривать, спорить с юношей, хотя бы и для его собственной пользы, — это всегда оказывалось бесполезно. В отроке, словно демон какой, просыпался злобный, упорный дух противоречия. Только если удавалось незаметно навести его на известную мысль, вызвать известное желание, как будто бы оно самостоятельно зародилось в уме, в душе царя, — тогда он все исполнял, чего хотелось бы добрым советникам, Макарию, Адашеву, оберегавшим Ивана от полного одичания…

И сейчас Адашев ни звуком не отозвался на речи государя, измышляя, чем бы отвлечь в другую сторону его мрачные мысли. Такое настроение в Иване нередко завершалось припадками черной немочи, с четырех лет овладевшей ребенком.

Неожиданно за дверью опочивальни раздался тоненький, словно бабий, голос:

— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!..

Это проговорил обычную входную молитву Юрий, младший брат царя, мальчик лет 14-ти, очень толстый, но приземистый, а по уму совсем недоразвитый ребенок.

— Аминь! — ответил на голос брата Иван, давая этим разрешение войти.

Адашев, обрадованный появлением царевича, подоспевшего вовремя, до земли ударил ему челом, едва отрок показался в опочивальне.

— Добр-здоров ли, брате милый! — ласково отвечая поклоном на глубокий поклон брата, заговорил первым царь. Одной рукой привлек поближе Юрия и поцеловал его.

— Как тебя, брата-осударя, Господь Бог хранит? — вторично кланяясь, пропищал Юрий, хорошо вышколенный дядьками в отношении дворцовых обычаев. — Ты жив-здоров был бы, а нам, холопам твоим, што деется? Челом бью на здорованье осударю мому, брату старшему!

И в третий раз склонился чуть не вдвое толстый мальчик, пыхтя и тяжело затем выпрямляясь.

— Ну, буде маяться. Раскачался, долу клонишься, словно верба плакучая… Повидать пришел али за делом за каким? — нетерпеливо заметил Иван.

Он заботливо, нежно относился к брату, жалея слабоумного. Но все-таки не очень выдавал эту самую любовь и жалость, чтобы «не распустился больно дура-Юра, боров жирный», — как звал он шутя брата.

— С челобитьишком, вестимо, осударь-братец… На ловы сбираюсь, на полевые, на рыбные. Денек-то во какой… Светло, тепло. Дозволишь ли, осударь? С небольшой я челядью… Так, поблизу.

— Ловы? Ну, поезжай, — отвечал Иван. — С собой не беру тебя нынче. Нудно мне с тобою… Да и не пара мы на ловах… Сбирайся, с Богом. Дядьке скажи, да стремянным твоим, да ловильщикам, которые едут, что не позволил я забираться далеко от Москвы. Не дале Воробьевых.

— Попамятую, осударь! А еще просьбишка… Уж потешь братишку-то свово молодшего, — совсем по-детски, с умильным лицом затянул Юрий, видя, что брат ласков нынче.

— Выкладывай уж, да поскореича. Видишь, готов, одет я. За дела пора приниматься за государские. Молиться тоже надо…

— Мигом скажу, братичек. Пустяковинки и загадываю. Зверка тебе из Царьграда, от патриарха, прислано… Таково ли забавен, шельмец: ровно люди, лапами все берет и жрет, а то за щеку прячет… Подари, осударь, пожалуй.

И снова поклонился.

— Это обезьянку мою новую облюбовал? Да к чему тебе? Мало, што ли, своих есть зверей потешных?

— Да уж больно забавна эта… аблизьянка-то. Я ее в красный кафтанчик наряжу. За столы брать стану. Спущу: она у гостей, у бояр бородатых, станет куски рвать из рук, за щеку прятать… А те ругаться начнут. То-то забава пойдет…

И Юрий засмеялся от души, так же пискливо хохоча, как и говорил.

— А, бери! — невольно улыбаясь, сказал Иван. — Да ну, не кланяйся, ступай со Христом! — торопливо остановил он осчастливленного брата, собиравшегося опять бить поклоны и высказать благодарность за желанный подарок.

Когда Юрий вышел из опочивальни, отвеся последний поклон, царь, оправляя кушак на богатом кафтане, который был подан и одет на него Адашевым, заметил:

— Шибко уж озорничать стал Юрка… И так-то он не больно умен, а с ловами его, гляди, и вовсе… Что ни как, а жаль семени царского.

— Истинно, осударь… Пора женить царевича. Молоденек, оно слова нет. Так кровь-то в нем не наша, холопья… Ваша, осударская кровь на все про все скорее зреет.

— Женить? Только и знаешь одно. Недаром тебя самого так рано окрутили. И товарищ ты мне плохой из-за женитьбы твоей глупой. Где бы удали дать разойтися, а тебя к жене тянет. Краснеешь, соромишься, ровно затворница, от слова лишнего, от молодецкой повадки вольной… Чтой-то батьке твому приспичило так рано окрутить молодца?

— Отец ему духовный, Сильвестр-прототюп, порадел. Толковал вишь, осударь, што от Бога так положено! Мужеску полу без женска не быть… Так и жени, мол, скорее. Греху, соблазну будет меней…

— Ино, што и так… — раздумчиво отозвался Иван.

— Да ошшо толковал батько отцу мому, — гораздо живее и внушительнее прежнего подхватил Адашев, видя влияние своих речей, — ошшо баял: «Скорее парня оженить — раньше добра видать. Деток повыведет. Будет про кого стараться, труждаться, добро преумножать. Дом возвеличит, гляди, а не расточит. Хошь и не царское наследие у вас, что загодя надо готовить преемника, а все же гнездо»…

Серьезно выглядит сейчас Алексей. Голос звучит так властно, торжественно, словно врезаться желает в слух и в душу юного царя.

Тот совсем задумался на мгновение.

— Сильвестр? — протяжно произнес он затем. — Да откуль ты ево знаешь?

— Из наших он краев, новоградчанин…

— Вот и брат Владимир ево хвалил же… Сказывает: святой жизни старец… Да я и сам примечал: хороший он поп. Не шатун, не бражник… На иных не похож. Хошь бы Федорку взять Бармина, батьку духовного мово. Гм… Надоть ощупать попика. Може, и мне понадобится, ежели иным-прочим так угодил. А я не одних скоморохов, гудошников, лизоблюдов, чревоугодников жаловать умею. И добрых, изрядных людей круг себя видеть желал бы. Да штой-то мало таких! Што вот впереди будут? Поживем-повидим.

И замолк Иван.

Вдруг тишина в покое была прервана резким криком:

— Да приидет царствие Твое!

Это выкрикнул говорящий попугай, присланный в дар от того же патриарха константинопольского и читавший всю Господню молитву.

Улыбнулся Иван.

— Приидет… да не сразу, поди! — сказал он, подходя к клетке, чтобы приласкать умную птицу.

И вдруг, меняя вид и тон, обратился к Адашеву:

— А знаешь, не мало бы я дал, кабы привелося мне на свадьбе на твоей в дружках там али в сватах быть. Поглядеть бы, как ты там со своей молодкою первую песенку, зардевшися, пел!

И Иван несдержанно захохотал от воображаемой забавной картины. Щеки вспыхнули у него, глаза засверкали.

Покраснел и Адашев, только иначе. Склонил он голову, потупил глаза.

— А слышь, сказывали мне: красива твоя женка. Што, какова она? — не унимался властелин, словно забавляясь смущением слуги своего — человека, никогда ни перед кем не опускавшего глаз. Наоборот, когда все кругом видимо не выносили пытливого, тяжелого взора, каким пронизывал царь собеседников, — перед горящими темными глазами Адашева потуплялись нередко против воли большие, иссера-голубые, холодным блеском сверкающие глаза самого Ивана. — Как звать-то ее? — продолжал допытываться Иван. — Стройна, больно пригожа?

— Настасьей жену звать, осударь, — вдруг, овладев собой, поднимая голову, ответил спокойно Адашев. — Мне белого свету, всей жизни она милее. А там как сказать, красавица аль нет, не ведаю, того не знаю, осударь, и сказать не могу…

Твердо, задушевным, глубоким голосом проговорил свой ответ Адашев. Смело глядит в глаза отроку-повелителю, словно отыскать и вырвать из души у него хочет неясные, дурные помыслы, налетевшие на Ивана.

И сразу погас тревожный румянец щек, масленистый блеск глаз у отрока. Словно снова подменили его. Побледнело лицо, такое доброе, простое стало. Мягко заговорил он:

— Ладно. Кроешься… Боязно, штоб не отбили? А я вот и загляну к тебе нынче же. На гнездо на твое погляжу. Поучусь… Юру ранней меня, брательника старшого, женить невместно. Може, на твой уют глядя, и меня потянет? Тогда и «борова» мово окручу… Слышь, после стола первого к тебе заглянем. Полеванье не сряжай, не надо. Только мотри: попросту принимай, без затей… Не царь у тебя в гостях будет, а так… парнишка молодой. Хочу я цареванье мое избыть, позабыть на малый час. Тяжко с ним, вот не хуже, чем с веригами этими кольчужными. Легки, защитливы да и наскучливы зело. По себе хочу быть хошь часочек. Без бояр, просто без челяди. И у тебя штоб про царя ничего не знали и не поминали. Слышь? Гостем быть хочу.

— Слышу, осударь. Разумею. Да и силы-достатку мово не хватило бы царя достойно встретить, владыку мово. А все же помилуй, не снимай головы у меня и у хозяйки моей. Дай ей хоша к простым гостям изготовиться. При тебе послать дозволь. Ну, так скажем: упрежу Настю, что гость из Новагорода нынче жалует. А то ведь…

— Ин так… Знаю, знаю. В грязь лицом ударить боишься. Медов твоих, яствий али прибору не видал я? То-то, поди, заваруху там подымут? Сундуки, укладки раскроют… Наряды, ковры, узорочье, серебро да золото… Што ни есть в печи, все на стол мечи. Ин будь по-твоему! При мне лишь спосылай. Не хочу обездолить тебя. Покажи, чем тебя родитель наградил. Моих еще мало даров у тебя. Не тужи, будут. А теперя лоб перекрестить да к казначею мому верному, к Володьке Головину, выглянуть пора. И то, слышь, давно он в соседней горнице сопит, толчется. И ошшо с ним кто-то…

— Осударь великий князь Володимир Андреевич, — подсказал Адашев, успевший выглянуть в соседнюю комнату.

Иван между тем, обернувшись к переднему углу, где был устроен небольшой киот с иконами в драгоценных, золотых окладах, залитых самоцветами, совершил краткую молитву, осеняя грудь, и лоб, и плечи широким, истовым крестом. Сотворив несколько земных поклонов, он достал нательный крест на гайтане, благословение еще отца покойного, с частицами святых мощей, приложился, опять осенил себя крестным знамением и быстрым своим, тяжелым шагом переступил порог невысокой, сводчатой двери, раскрытой рукой Адашева.

III

Хорошо начитанный по своему времени, пылкий по природе, мечтатель по душе, Иван IV далеко не доволен тем, что видит и слышит вокруг. Но до времени он таит свои думы, замыслы смелые… Редко с кем и толкует по душе. Разве что с добрым, умным митрополитом-стариком, с Макарием. Из юных сверстников самолюбивый, недоверчивый царь одному любимцу недавнему, скромному, богомольному Алексею Адашеву изредка только и поверяет кое-что. А больше все глядит вдаль из окон дворцовых да думает… О чем? Бог весть. И дворец красивый, белокаменный, недавно, почти перед смертью, отцом Ивана построенный, затихнул, стоит, словно помешать боится думам отрока.

Немного дней прошло, как затих дворец. Чуть только занялся сгоряча Иван делами царскими, начал доклады бояр, дьяков приказных принимать, реже стал он ночью и днем бесчинствовать, бражничать, скоморохов и дворню женскую собирать… Тут и дворец затих. Хотя не совсем. Нет-нет да подымется шум и гомон порою, словно метель заметет среди тихих, вешних дней, какие стоят на дворе.

Бубны загремят, домры зазвенят, песни разудалые, соромные так и польются, вместе с медами, с вином, с наливками крепкими. И льются всю ночь напролет, а то и двое-трое суток подряд. Богатырь не по летам, юноша и силы свои тратит богатырские нерасчетливо, без раздумья. Стены дрожат, пол ходуном ходит. Воздух полон кликов и гомона. Сквозь окна во дворы, в сады дворцовые шум пиров вырывается. А если во дворцах летних, пригородных, в Воробьевском, в Коломенском веселье идет — леса соседние на раскаты смеха, на дикие пьяные вопли звонким эхом так и откликаются… Порою жалобный стон прорезает общую ноту веселого гомона. Устав просто веселиться и бесчинствовать, Иван затевает порой разные игры кровавые, жестокие… Заставляет псарей своих или тяглых людей с медведями, с цепными псами медиоланскими на борьбу выступать: кто одолеет? И воют жалобно звери, падая с раскроенным черепом; стонут визгливо, как звери, жалкие люди, измятые, истерзанные когтями и зубами четвероногих противников. А юный Иван хохочет-заливается. Тешит его забава такая кровавая.

Да, не всегда тишина стоит во дворцах, в садах и на дворах у великого князя Московского и царя всея Руси.

Только в одной части дворца Кремлевского мир, тишина и покой царит ненарушимый — в теремах высоких, где княгиня Елена жила, а теперь поселилась бабка царя, княгиня Анна Глинских, чтобы дом царский совсем не сиротел, без хозяйки не стоял.

В самой глубине Кремля, позади лицевых построек дворцовых, затерян среди дворов и садов внутренних, стоит женский терем великокняжеский. К Куретным воротам [1]Теперь — это Троицкие ворота. он подошел, но и от них стеной и частоколом огражден. Только одно широкое крыльцо сюда выходит, через которое в терема проникнуть можно. Крыльцо это в большую высокую Переднюю палату ведет. А от нее целый лабиринт сеней, крылечек и переходов крытых и полуоткрытых позволяет сообщаться с тем городком, который носит название Теремов царских. Большие срубы и здания с парадными палатами царицы и царевен, небольшие жилые избы, рабочие светлицы, аршин по 20–25 в длину, покои под крышей со светелками, повалуши, кухни, черные, людские жилья, амбары, подвалы, коровники, хлева и конюшни, и чего-чего тут нет. А в середине — большая палата, Крестовая, царицына. И церковь своя близко: во имя Великомученицы Екатерины. Рядом — Троицкое подворье, еще ближе — Патриарший двор. Собор Успенский — за стеною, на площади ближней. Кругом святыни: храмы, монастыри, подворья монастырские. И таким же монастырем стоит, обителью тихой выглядит теремной городок цариц московских, сиротеющий сейчас. Сюда не долетает соблазнительный шум веселых, бесчинных пиров царя, отклик охот и забав жестоких, за которые зачастую кровью и жизнью платятся холопы вместе с боярами.

До свету встают здесь, молятся, за работу садятся. Опять молятся, вкушают пищу в полдень, молча, степенно, словно справляют священнодействие. А монахиня-чтица, как и в заправском монастыре, тут же сидит в стороне от столов, из святых, назидательных книг читает, что на какой день приходится.

Тихо жизнь в теремах идет, словно в царстве каком завороженном, заколдованном. Разве только шепотом вести туда передаются застенные. Отголоски жизни кипучей сюда, как на дно моря глубокого, невнятно доходят. Так и лучи солнца, ярко озаряя гребни волн, зеленоватым, неверным, слабым отблеском разливаются внизу, под водою…

Мужской речи, мужского облика почти и не видно в теремах. Разве старики сюда допускаются или дети, ребята голоусые. Движутся все здесь неслышно, степенно, опустивши глаза, отдают поклоны при встрече, и идет каждый дальше за своим делом.

На поварнях у скотных дворов теремных — пошумнее, голоса слышны, работа идет гулкая… В садах и на огородах — работницы порой песню стройно выводят, но все-таки с опаской: не побранили бы за лишнее веселье!

Тихо, скучно в теремах царских жизнь идет-тянется… Правда, старуха-княгиня хозяйкой здесь теперь. Нездорова все она; Богу только молится, со своими двумя лекарями-иноземцами снадобья готовит, себя лечит, другим помогает, кто захворает из боярынь или из дворни близкой. Но будет и молодая царица у царя — немногим иначе пойдет жизнь в теремах золоченых государя Московского. Веками выработался здесь особый склад и лад. Светским, мирским монастырем выглядит терем. Так он и должен быть.

Ночь спускается, теплая, влажная, майская… Мужние жены из мастерских царских домов в слободку свою особую, Хамовную, так называемую, побрели… Там семья ждет, муж, дети… А живущие в теремах девушки сенные и мастерицы разные улеглись по клетушкам своим… Тихо светит месяц, озаряя высокие стены теремов, высокий частокол, ограждающий сад… Собаки где-то лают далеко, на пригородах… Петухи звонко, протяжно поют, полночь повещают…

Чу! Где-то в било ударили… В другом месте отозвались, подхватили… Перекличка пошла: сторожа знать дают, что не спят. Старые все больше сторожа. Дремлют, гляди, а сами сквозь сон в било побрякивают… На стенах Кремлевских, которые неясными очертаниями темнеют в прозрачной голубоватой мгле вешней лунной ночи, — там тоже перекличка пошла:

— Слу-ша-аа-ай… Тверь…

— Не дремай!.. Мос-квааааа!..

Но стены далеко. Не видно на них даже этих часовых-воинов. Голоса только, сильные мужские голоса будят тишь ночную…

Словно в сказочном сне стоят терема, тихие, темные, навеки замолкшие.

Чуть солнце блеснет, едва утро проглянет — жизнь закипает в теремах опять, но тихая, беззвучная, затаенная жизнь, вся в труде и молитве.

А вокруг иная, бурливая жизнь кипит-разливается… Торг на площадях и на улицах в городу и по пригородам Московским, подковой обогнувшим надежный оплот свой, стены Кремлевские, высокие, до того широкие, что поверху можно телегой проехать. На Ивановской площади на Кремлевской — подьячие сделки вершат разные. Челядь дворцовая, которую не пускают за господами в пределы дворца царского, станом стоит, потешается, бесчинствует, драки заводит порой… У Крестца попы бесприходные, наемные с людом разным, с паствой торгуются, на службы в церкви разные расходятся. Кони ржут и у Фроловских [2]Мясницкие теперь. ворот, где главный торг табунами ногайскими происходит. У Приказов — служилый люд, и дьяки, подьячие, и челобитчики, истцы и ответчики кучками чернеют. Зеваки сбегаются смотреть, как тут же преступников за плутни разные, за подлоги, за воровства, как тогда говорили, за бесчинства плетьми и батогами стегают. А нередко у Лобного места иная кровавая расправа идет с злодеями земскими и государскими, предателями, убийцами, с колдунами и наговорщиками. Этих чаще всего колесуют, четвертуют или просто вешают и обезглавливают палачи в назидание и устрашение люду крещеному. А москвичи тесным кольцом обступают всегда место казни, и бабы с детьми тут же. Всем охота полюбоваться на такое сильное зрелище. Кто жалеет, кто ругает преступников… А среди голытьбы, которой немало в числе зевак, — там иные речи слышны… Озлобленные взоры сверкают… Кулаки сжимаются… Бормочут бледные уста, клятвы мести и возмездия за товарищей. Звучат глухие угрозы боярам-притеснителям, дьякам и подьячим, мшелоимцам, хабарникам… И самому Ивану много недоброго сулят. Ишь, за землей не смотрит, больше беспутством занят, чем делом своим великокняжеским.

А тут же, в этой оборванной, озлобленной, напряженной толпе, и обыщики государевы, послухи наемные, шныряют. Слова на лету подхватывают, лица бледные, исхудалые, истомленные запоминают. Злодеев в удобную минуту хватают, в приказы сыскные ведут.

Кипит жизнь сложная, земская; словно морские волны народ переливается. И все эти волны, как у подножия могучей скалы, у высоких новых стен Кремлевских и дворцовых замирают, разбиваются.

На семи холмах раскинулась Москва, в сердце земли русской, среди необозримых полей, лугов и лесов. А в середине Москвы — Кремль со дворцами высится. А в Кремле стоят укрытые терема царские, где семья царская проживает, жены, дети царей Московских ютятся, где радости семейные, утехи душевные, царские живут. И надежды земли и государей здесь кроются. Терема эти высокие совсем от внешней, грязной, неприглядной жизни отошли, в стороне стоят. Только какой-то незримой, но могучей силой терема потаенные с внешним миром связаны. И незримые нити какие-то протянуты, сильные токи идут из души у затворниц-цариц, сидящих по теремам. И влияют они на царей, великих князей московских, влияют и на всю жизнь государства.

В свою очередь жизнь бурливая, внешняя потаенными ходами изгибами и извивами, как струя свежего воздуха в отверстие подземной тюрьмы, пробивается за высокие стены, проникает в окна расписные, в двери тяжелые, сукном околоченные, чрез которые только и можно пройти в покои женской половины дворца Московского, в терема царские.

Так бывает, когда женат царь Московский и всея Руси, когда царит и правит в теремах златоверхих молодая государыня-царица.

А сейчас больная, дряхлая старуха, не матушка даже, бабка Ивана, властвует на женской половине дворцовой.

И кажется, что совсем замурованы от мира терема… Последняя струя свежего воздуха, кипучей жизни замерла в тяжелом, затхлом, стоячем воздухе теремных покоев, где пахнет так сильно травами, мазями лечебными да ладаном.

Особенно не по нутру эта мертвая тишина, этот застой могильный юному царю Ивану. Заходит, конечно, чуть не ежедневно он к бабке-княгине и «обсылается» с нею каждое утро. Боярин царский, из близких лиц, является к старице, чуть проснется она, от имени царя о здоровье пытает.

И боярыня ближняя, княгиня Анисья Великогагиных, степенно отдав поклон царскому посланцу, отвечает:

— Не больно бы ладно спала осударыня. Да теперь ништо. Хвала Господу. Как юный царь наш, солнышко красное? Добр-здоров ли живет?

Получив утвердительный ответ, боярыня шла и оповещала старуху…

Так каждый день ведется, если царь во дворце. А если нет его, гонец приезжает, нарочно за тем же посланный… Помнит юный царь, что после мамки его, Аграфены Челядниной, — никто еще так не берег и не баловал по возможности заброшенного во дни опеки боярской малютку — царственного сироту, как эта кроткая, осторожная всегда старушка-бабушка… Особенно заботилась она о внуке, когда мятежные бояре в одну печальную ночь схватили и увезли в ссылку Аграфену Челяднину после того, как покончили с братом мамки царской, со всесильным раньше князем Иваном Овчиной-Телепнем-Оболенских.

Помнит все это Иван. Вот почему, против воли порой, пересилит себя, идет туда, в веющие затхлостью женские покои на половину бабки, и толкует о делах с ней; почтителен, ласков со старухой, словно бы и не он это, всегда суровый и надменный со всеми окружающими.

Особенно проявилась эта надменность с той страшной минуты, когда, по приказанию царя-отрока, псари царские зарезали, словно овцу, на одном из дворов боярина-первосоветника, князя Андрея Шуйского, больше всех угнетавшего в свое время Ивана.

Бояре, князья, весь двор словно ошеломлены были. А Иван сразу переродился. Оставил прежний робкий вид и детский тон.

Четырнадцатилетний отрок вдруг сразу почуял себя властелином над окружающими, царем и заставил всех почувствовать это очень сильно.

И только ради бабки-пестуньи меняет свой норов теперь Иван. Посещает ее, но явно неохотно. Все это видят, кроме старухи. Та вечно одно толкует:

— Ишь, побледнел, извелся как, внучек-осударик ты мой! Чай, дела все, заботы царские! Да поможет тебе Пречистая Матерь Бога нашего!

— Дела, бабуся! Дела, милая… — целуя осторожно, словно мощи, дряхлую княгиню, отвечает Иван, простится наскоро и уйдет…

Все замечается во дворце царском. И неохотные заходы царя в терем женский давно замечены, как и каждое движение, каждый взгляд государя.

IV

Покачал своей седою, умной головой митрополит Макарий, когда Адашев при Сильвестре, протопопе Благовещенском, первом друге святителя, стал говорить:

— Нет гнезда, нет семьи у царя нашего юного. Оттого, може, столько и дурости творится отроком… А будь оно по-иному?..

И не договорил молодой спальник царский, недавно лишь, при посредстве Макария, попавший в приближение и в милость к Ивану.

Немногим и старше Адашев повелителя: 20 лет всего красавцу Алексею. Смуглолицый, сухощавый, но, очевидно, сильный, мускулистый станом, он уж третий год как женат на Анастасии Сатиной, роду старинных Козельских князей, чуть не Рюриковичей. Только то колено, от которого жена Адашева идет, потеряло во дни какой-то старой опалы свое княжеское имя и звание… А все же старинный, почетный их род… Адашев незнатен. Скорей торгового роду, чем боярского. Но отец его, Федор, потомок итальянских выходцев, проживавших многие годы в Суроже, часто толковал:

— Предки мои были из тех торговых людей, владычных купцов, какие и флорентийским престолом владели и в венецианских дворцах на тронах сиживали.

Так люди и почитали Адашевых. Особенно Макарий, митрополит, ценил Федора. Правой рукой своей его называл. Сына его старшего, Алексея, по дружбе сперва приблизил. А потом за ум, за способности, за чистую душу как родного полюбил…

Третий с ними Сильвестр-протопоп всегда. Выезжая из Новгорода, желая не одиноким быть на Москве, Макарий, недавно избранный на престол митрополичий, потянул за собой и Сильвестра, друга и приятеля своего старого. Если не умом блестящим, так примером чистой жизни, преданностью Макарию мил этот священник новому первосвятителю всея Руси. Высокий сан, поставивший кроткого, умного, образованного Макария чуть ли не наряду с самим Иваном-царем, конечно, приносил за собою много силы и почести. Но немало было завистников и врагов у каждого, кто бы ни забрался на высокое седалище первосвятителя московского.

— Враги подкопы поведут… Мне далеко будет из покоев моих митрополичьих углядеть за всеми, брат протопоп… Так ты уж подсобишь мне… упредишь, ко-ли-ежели сведаешь что сам или чрез подружий своих…

Так говорил Макарий Сильвестру, когда звал за собой на Москву, для чего зажиточному, хозяйственному Сильвестру надо было целый обширный двор подымать — перевозить в Москву из Нижнего.

Но Сильвестр снялся и перевез. Недаром они с владыкой такие приятели давнишние. Дружба ведь по делам, не по речам верстается…

Вот отчего сейчас все трое сидят они в «казенке» у Макария, о царе юном по душе толкуют, без опасений, без осторожности вечной, с которой каждое слово следует говорить про царя вблизи дворцовых стен, таких чутких, таких сторожких, словно не из камней — из ушей людских они сложены…

Качает умной седой головой Макарий и говорит Адашеву:

— Пождем, поглядим… К тебе царь когда не собирался ли?

— Обещал побывать на днях. И под Коломной сказывал… И тут говорил… Про жену мою допрашивал. Видеть ее хочет.

Вспыхнул Адашев. Сказал бы еще что-то, да не решается.

— Не печалуйся, сын мой! — зорко поглядев в открытое лицо Алексея, убедительно заговорил Макарий, — кроме добра, ничего худа не будет. Только так все подлаживай, как мы толковали с тобой. А там — воля Божья…

— Постараюсь, отче-владыко! — тихо отозвался Адашев. — Не ведаю, слажу ль я…

— Все сладится по воле Божьей. Знаешь, видал уж не единова: все, почитай, так и выходило, как мы с тобой мерекали? А?..

— Да, кабыть што и тако…

— Ну, то-то ж. Так сам о дурном не думай — дурного не станется. Сам чистое в голове, в душе держи. С этими помыслами могучими, чистыми, прямо в глаза тому гляди, кого опасаешься. И руки упадут у него… Все замыслы его черные, как тучи ветром, развеются… В миг единый человек словно иной на свет народится. Может, на пагубу чужую сбирался, а тут себя не пожалеет, чтобы врагу помочь… Верь мне… И себе в те часы верь, когда душу умягчить, просветить взором своим хочешь. Да уж не раз тебе и толковано! Глаз у тебя такой, что можешь ты волю всякого человека подневолить себе. Так никого не бойся! И тебя пусть не страшится, а любит тот самый человек, кого ты покорить душой сбираешься! Веришь ли, чадо, что можешь творить тако по слову моему?

— Верю, отче-господине! — негромко ответил Адашев. — Верю воистину… Я вить уж так не единова и налаживал… Глазам, себе не верилось даже: вдруг гнев его на милость сменялся… Ровно кто ветром срывал с души у него тучу грозовую.

— Да штой-то вы? Про когой-то вы? Про царенка? Не пойму, в толк не возьму! — с легкой досадой вмешался Сильвестр, видя, что разговор принял какой-то загадочный оттенок.

— Про царя, друже, про него самого… Толкуем с Алешей. Видает он ежеден осударя. Так што бы молился покрепче, когда тот гневаться задумает али что непогожее деять учнет. Алеша толкует, что пробовал молитвы читать. И помогает…

— Ну, вестимо: молитва — она всему помогает! — важно произнес протопоп, не замечая легкой дружеской снисходительности, с какою Макарий всегда обращался к своему преданному, но не очень глубокомысленному приятелю.

Затем на иные дела, на обиходные, речь перешла.

V

Обеды отошли во дворце. Обычно спят москвичи после обеда, и старые и молодые. Но Иван вообще-то мало спит. А днем — и совсем редко. Разве если ляжет на заре, после ночи угарной…

С полчасика передохнул царь после трапезы, нелюдной и скромной на этот раз. Кроме двоюродного брата царского, князя Владимира Андреевича Старицкого, красавца юноши, тремя-четырьмя годами старше царя, за столом сидели двое дядьев царских по матери: Михайло да Юрий Васильевичи Глинские. Ели-пили застольники усердно, кроме самого Ивана. Он, очевидно, волновался, ждал чего-то, хотя и сам не отдавал себе ясного в этом отчета.

Побалагурили немного после стола. Иван поднялся, простился с гостями и, оставшись один с Адашевым, спросил:

— Кони готовы ли?

— У крыльца, осударь.

— Так едем…

Звонко стучат копытами по бревенчатой настилке бесконечных дворцовых проездов два чудесных аргамака, оседланных не по-царски, но все-таки богато, для Ивана и Адашева.

У спальника — свой конь, чудный арабский жеребец, не уступающий и царскому. Выписал для сына дорогого коня старик Адашев при помощи друзей своих, купцов восточных. Двух купил. Одного спальник царю подарил. На другом сам ездит… Этим подарком тоже немало расположил к себе Алексей повелителя. Едут оба по затихнувшим дворцовым пределам… Все почти спит теперь, до псов хортов на псарне и на поварне царской. Высоко солнышко забралось майское, вешнее, жаркое. Поди, уж и под гору скоро катиться начнет. Самая пора для отдыху всему живущему. Воробьи и те как-то сонно в пыли щебечут-возятся. Голуби вяло воркуют.

И молча едут оба спутника. Не то чтобы разморило их тоже. Но оба в думы свои погружены. Иван Бог весть о чем мечтает, солнышком разогретый, воздухом вешним, ласковым обвеянный… А Адашев?.. Тот глубокую думу думает. Ссора, гляди, с царем, опала, бегство, быть может, нищета предстоит, если загорятся злые страсти в отроке, а он, Адашев, не пожелает, подобно остальным холопским душам, жену на государскую потеху отдавать.

Если же повезет, если все так сбудется, как Макарий чает? Высоко теперь Алексей стоит. А тогда, пожалуй, так взлетит, что оком не докинешь.

Не жажда честолюбия говорит в душе Алексея. Любит он царство Московское, новую родину его и всей семьи Адашевской. Жаль ему темного простого люда русского. Много горя терпят здесь те, кто послабее… Вот таким и можно будет помочь, если… если царем по имени будет безудержный отрок Иван, а править Иваном и землею всей он, Алексей Адашев, станет… конечно, не без участия Макария, этого доброго, прозорливого старца-первосвятителя.

Вот уже оба всадника миновали задние ворота дворцовые, что выходят на пустынную площадь у Куретных ворот Кремлевских. Час такой, что кишащее обычно людьми широкое пространство перед воротами в этот миг почти безлюдно. Стихла суета даже в лавчонках и пристроечках, которые, словно гнезда ласточек, прилепились вдоль всего Каменного моста, перекинутого от Куретных ворот через Неглинку для сообщения с посадами. Даже здесь, на этом торговом шляху, по виду совсем сходным с знаменитым Флорентийским мостом, сохранившимся до позднейших веков, — и здесь полдневная истома всех одолела. Торговцы, склонясь над прилавками, дремлют. Ремесленники, тут же в конурах работающие, поели и прямо протянулись на отдыхе где попало, всему миру напоказ-Справа у всадников осталось обширное, богатое Троицкое подворье… Основанное еще, как гласит предание, при Святом Сергии, много претерпело оно изменений за 200 лет. Теперь монастырский угол этот полон церквей богатых, строений жилых и обиходных разных. Здесь же царь Василий, вопреки обычаю, крестил царевича Юрия, отдавая его под покров святителя Сергия. Монастырской братией, проживающей на подворье, правит особый игумен.

Молятся на кресты церквей Иван и Адашев. Отвечают кивками на поклоны редким встречным людям. Не узнает никто царя в безусом, тяжеловесном юноше, который так надменно сидит на высоком седле, небрежно поводя удилами и заставляя плясать горячего коня от нажима острогранной узды — мундштука того времени… Царь всегда появляется перед народом в полужреческом наряде, в золотой парче, сверкая каменьями самоцветными, залитый жемчугами, осененный шапкой — венцом царским, наследием Мономахов. Не то — в уборе сверкающем воинском видят москвичи порою царя. Кто теперь признает его? Голоусый парень верхом скачет, княжич или боярский сын… Одного знают в этом углу: Адашев, спальник осударев. У другого лицо тоже знакомо всем. Да разве сообразишь сразу? Без челяди едут… Словно дворяне какие беспоместные. И ломает шапки народ. Но больше перед Адашевым, чем перед его спутником. Это даже стало тешить Ивана.

— А, как сдается тебе, Олеша? — спрашивает он. — Крикнуть бы мне: «В землю лбами, смерды! Царя не признаете державного?». Опешат, поди? Перепужаются?

— Так ли, осударь? Сдается: не поверуют нам. Нешто когда цари Московские, хотя бы еще и не венчанные, так, в одиночку, по площади, по проулкам езживали ль?..

— Венчанные, невенчанные — все едино… Твоя правда: им, гляди, не случалось… А я, когда и увенчаюсь, своей повадки не оставлю. Особливо если врагов поизбудусь. Люблю простецов. Любо мне меж них быть, чтобы людей видеть, а не спины рабские, когда все ниц перед царем падают. А тут ошшо — вкруг меня бояр десятки. Воинов ряды. Попы сотнями. И только издали толпы народные темнеют… Так вот мне боле до души. Царь я народу, не бог земной. Хочу народ свой видеть…

Снова умолкли оба.

Миновали Симоновское подворье, церковь Входо-Иерусалимскую. По ту сторону широкой площади запестрели у высокой Кремлевской стены хоромы годуновские, чуть не на полверсты протянулись… До самой башни до угловой. А пораньше их, притулясь к двоебашенным Ризположенским воротам, раскинулся и небольшой, но усадьбистый двор Алексея Адашева. Раньше он с отцом за стеной, у Никольских ворот, проживал. Но, заняв должность спальника, ближнего человека государева, был допущен в черту Кремлевских стен, где и откупил себе уголок как раз через дорогу от подземных тюрем, от мешков каменных… Многое старым владельцем налажено было в усадьбе: сад тенистый, хоть и небольшой, с прудком, с беседками, и огородик. Кой-какие избы и жилые покои тоже пригодились. Остальное разнес, новое жилье построил Адашев и зажил домовито.

Челядинец, задремавший на скамье у ворот двора адашевского, прокинулся от топота конского, узнал хозяина, кинулся ворота растворять.

— В терему ли хозяйка али по домашнему где? — спросил Адашев дворецкого, очевидно бывшего начеку и спешившего навстречу хозяину с гостем.

— В добрый час, добро пожаловать! — земно кланяясь, ответил приветствием на вопрос сметливый, плутоватый домочадец, желая и честь высокому гостю воздать, и не показаться нескромным, если выдаст, что узнал он царя…

— Осударыня-матушка Анастасия Ивановна с гостями, боярынями и боярышнями, в сад прошли-изволили. Покликать не будет ли приказу? А у нас в столовой палате все поизготовлено…

— Гостьи? Боярыни? Боярышни? — живо вмешался Иван. — Вот любо. Пройдем в сад. Не зови никого…

Адашев дал знак — и дворецкий, вместе с двумя челядинцами, принимавшими коней, с глаз словно сгинули.

— Как тебе приказывать угодно, осу… то бишь гостенька дорогой. Ты здесь хозяин. Мы все — холопы твои. Вот калитка садовая…

И хозяин указал налево от дома, на калитку в дощатом заборе, которым двор отделялся от тенистого сада. По улице все владение было обнесено высоким частоколом, подбегавшим к самой стене Кремлевской.

— Слышь! — у самой калитки, понижая голос, заговорил Иван. — Манилось бы мне крадком подобраться к бабьей стае. Не знали бы оне, что молодцы тут. Как на воле поводят себя? О чем толкуют? По душе, без притворства, не расписанные сурьмой да белилами. Поди на выход такой, на суседский, не пишут лица себе? Удружи! Подкрадемся, Олеша!

— Твоя воля, осударь… Попытаем счастья! — шепнул хозяин.

VI

Адашев не побоялся последствий этой прихоти царя, так как жена была уведомлена задолго, какой гость нежданный к ним сбирается.

Посылка с вестью о новгородском приятеле была условным знаком. Умная баба знала уж, кого созвать и что готовить, когда муж из дворца о гостях повестит…

Свернули и гость и хозяин с аллейки, березками, яблоньками да кустистым крыжовником усаженной, в сторону оба кинулись, зарослью садовой пробираются, стараясь ступать полегче.

— У малинника все, поди… Прудок там и беседка. Место прохладное, жены любимое! — шепчет хозяин.

Правда, через две-три минуты, обогнув лужайку, сиренью и черемухой обсаженную, оба очутились за живой зеленой изгородью, сквозь которую видна была на небольшом насыпном холме беседка, полуоткрытая, увитая светло-зеленым молодым хмелем. И по высокой стене Кремлевской, сквозившей в просветы соседних кустов, плети хмеля взбирались. За холмом сверкал прудок небольшой, загораясь под солнечными лучами. Лужайка зеленая огибала и холм с беседкой, и пруд с полоскавшимися в нем яркоперыми заморскими утками. Пара лебедей тут же белела в траве, словно две груды пушистого снегу живого, нетающего…

В беседке, на скамьях, укрытых полавочниками суконными и коврами, перед столом, заставленным сластями всякими, сидели гостьи — девицы, замужние… И среди них — Настасья Адашева, добрая, ласковая на вид, восемнадцатилетняя женщина-красавица. Волосы цвета спелой пшеницы прятались под волосником и кикой, без которой не ходят замужние бабы. Лицо, белое, оживленное легким румянцем, озарялось ясными серыми глазами навыкате. Порой зрачки этих глаз расширялись непомерно, и тогда глаза казались черными. Была Адашева только в двух сорочках: нижней белой и верхней цветной, шелковой, заменявшей тогда платье женщинам. А поверх был накинут легкий летник, тоже шелковый, тканый, узорчатый… Гостьи были тяжелее одеты, особенно замужние: в парчовых опашнях, иные — в сложных головных уборах, унизанных драгоценностями. Девушки тоже были в летниках. На головах красовались повязки девичьи, с поднизями жемчужными, украшенные переперами — чеканными и самоцветными украшениями, которые трепетали на ножках из витой серебряной проволоки… Волосы у девушек были неприкрыты. Косы у них тяжелыми змеями спускались от затылка и на концах, у стана, заканчивались треугольными косниками, тоже золотыми, серебряными, украшенными самоцветами. Пышные кисейные, расшитые рукава нижней сорочки — рукава длиною по 8-10 аршин, сдержанные у запястья узкой застежкой, сбегались в тысячу сборочек на всей руке, очевидно сысподу чем-нибудь подхваченные, чтобы не свешивались через кисти рук, а вздымались волной белоснежных мелких складок.

Эти рукава были вместе с рукой пропущены в прорезы второй, «красной» сорочки, то есть платья. А рукава этого платья висели от плеча, как рукава у польских кунтушей.

Кроме двух-трех замужних тут сидело пять девушек. Два подростка, лет 10–11, очевидно младшие сестры, приведенные старшими, бегали по лужайке, гонялись за утками, пугали лебедей и сами пугались, когда те неожиданно взмахивали широкими крыльями, переходя с места на место.

Замужние женщины, по обычаю, были безобразно набелены, нарумянены, совсем как куклы базарные. Брови, замазанные слоем белил, были наново искусственно выведены черной и коричневой краской. Колесом темнели брови. Под глазами — тоже подрисовано… Живые куклы.

Резко выделялся при этом натуральный цвет лица хозяйки и девушек, сидевших ненакрашенными. Адашева и вообще редко размалевывала себя. Разве если знала, что придется к гостям-боярам выходить. В этих случаях считалось просто неприличным показываться со своим лицом. Девушки, прежние подруги Анастасии, шедшие к ней запросто, тоже не накрасились, как это обычно водится…

Царь так и впился глазами в молодые, красивые лица девичьи.

Заметил это Адашев, зорко наблюдавший за спутником, и даже вздохнул свободнее. На краю стола, тычась носом, сидит и старуха одна, дряхлая, морщинистая, но не хуже остальных расписанная. Поела, попила и дремлет, утомленная жарою. А молодые, избавленные от докучного надзора и от старческого брюзжанья, рады-радешеньки. Смеются, шутят, стрекочут. О пустых вещах, сдается, щебечут, а сами так и заалеют или вдруг бледностью перекроются, словно бы совсем не о том и думают, о чем уста их говорят…

— Слышь, Настя, гостя, толкуешь ты, приведет нынче твой-то? — спрашивает полная, рыхлая, несмотря на молодость, Алена, жена Тарха, старшего сына протопопа Сильвестра. — А хто таков? Не знаешь ли?..

Ясно доносится каждое слово к царю. Он переглянулся насмешливо с Адашевым, опять слушает.

— Не повестил меня сам-то! — отвечает хозяйка. — Только и сказано: из Новагорода… Може, сродник али так, из былых дружков какой…

— Холостой? Женатый ли? И того не чуть? — живо спросила небольшого роста, задорная и смешливая Оля Туренина, прежняя соседка по двору Адашевых.

— Не, и того не чуть… А ты не замуж ли сбираешься?..

— Куды мне! Знаешь: уже и рукобитье было… Пропил меня осударь-батюшка. Последние денечки с моей черной косой дохаживаю. Снимут скоро головушку, отымут волю девичью. Шлык-колпак напялят, как и на вас вот, не лучше.

— Чего же забегалась: холост? женат?

— Так пытаю. Поди, угощать гостя позовут. И мы бы вышли… целовать — то ваше дело… А мы бы, красные девицы, хошь подозрили на добра молодца.

— Поди ты, хохотушка! А еще невеста. Не грех такое болтать?

— На языке греха нетути. Жених-то мой вдовый. Не молодой и не скорый. Ни на што не гожий! Дьяк из приказу разбойного… Вот кто он. Только што с матушкой, с батюшкой не рука воевать… О-ох… А, другое дело: вон сестра у меня, Оринка, налегке ошшо. 16 лет, а жениха не видно.

— Брось… О себе думай! — досадливо отозвалась сестра хохотушки, тоже миловидная русоволосая девушка.

— Ты што ж молчишь? Слова не скажешь, — обратилась Адашева к одной из подруг, погруженной в глубокую задумчивость.

Как раз в эту минуту и царь из своей засады обратил на нее внимание. Смугловато-бледное, с матовой, нежной кожей лицо девушки не поражало на первый взгляд своей красотою. Только глаза, миндалевидные, большие, темные, но не сверкающие, а словно бархатные, излучали какой-то особенный свет. Если раз взглянуть в них, так невольно тянуло глядеть еще и еще, как в бездну опасную, под ногами раскрытую. Но не опасностью грозили глаза, нет. Скорбное что-то чудилось в них, словно это были глаза прозорливого ангела, видящего скорбь людскую и вечно тоскующего за этих людей… Так, по крайней мере, показалось Ивану.

В тонких пальчиках белой, нервной руки девушка держала накосник своей пышной светло-русой косы и в раздумье покачивала им. Пряди пышных волнистых кудрей, выбиваясь из-под повязки, составляли красивый контраст с темными глазами девушки.

— Нюша, ай оглохла! — громко позвала Адашева.

— Нет, милая Настюша… О чем ты? Я слышу! — глубоким, грудным голосом отозвалась Анна Романовна Захарьина, роду Кошкиных, подруга хозяйки еще из Новгорода, где жил ее отец на воеводстве.

— О чем? О женихах толкуем, слышишь… тебе не охота ли?

Анна потупилась только и слабо отмахнулась рукою.

— Ей простого не надо. Ей — королевича! — пошутила Арина Туренина.

— Куды! Гни выше. Сама ведь — государыня-царевна… Ей из земель неведомых самово царя самоглавного подавай… Меньше не берет…

— Царевна? Што это значит? — не то звуком, не то движением спросил Иван у Адашева.

Тот зашептал:

— Пожди… Постоим послушаем уж, коли стоим… Я все скажу. Потерпи, осударь…

— Кто она? — зашептал Иван, очевидно, на этот раз соглашаясь послушаться своего спальника.

— Анна… — начал было Адашев…

Но тут произошло нечто совсем неожиданное.

Две девочки, резвясь по лужайке, прятались друг от дружки за кустами. И в эту самую минуту одна из них влетела туда, где стояли оба соглядатая. Мгновенно с пронзительным визгом кинулась перепуганная шалунья к беседке, восклицая:

— Парни… Разбойники там… Ай! Парни за кустами!

Все вскочили, всполошились. Поднялась и старуха, протирая глаза и ничего не разбирая спросонок.

Анна Захарьина, стоя на пороге, прижала к себе перепуганных девочек и старалась успокоить их. Адашева, догадываясь, в чем дело, пошла навстречу гостю и мужу, который приближался, громко возглашая:

— Простите, гостьи дорогие, что всполошил ненароком. Я сам, хозяин дому, пошел прямо садом по следам гостей желанных. Да еще гостя веду… Уж не взыщите: приезжий человек. Не томашитесь. Не осудит!

Все женское гнездо, так и заметавшееся при визге девчонки, снова стало успокаиваться, замужние задернули лица фатой. Девушки в кучу сбились, стояли, рдели, рукавами прикрывались. После обмена поклонами сели все. Анна Захарьина, растерявшаяся меньше всех, держалась спокойнее и проще других. И даже решилась не украдкой, как подруги, а прямо взглянуть на незнакомца, так неожиданно попавшего в их среду. Глаза их встретились, и девушка почему-то невольно вздрогнула. Вздрогнул против воли и царь. Адашев между тем обратился к жене:

— Вот, жена, примай гостя дорогого, приятеля мово давнего. Князь Иван, сын Васильевич, роду князей Белоозерских, осчастливил домишко наш, честь оказал, припожаловал… Угощай, женка. Што получше есть — все выкладывай. Сама обноси, о чарке проси!..

В пояс поклонившись гостю, потом мужу, Адашева отвечала:

— Твоя раба. Гость желанный — велика радость в дому!.. Ничего не пожалею, не осудил бы только нашего убожества да за проволочку не гневался бы. Не ждали такой Божьей милости… Все сейчас в дому изготовить велю.

— Зачем в дому, хозяин ласковый? — вмешался Иван. — Здесь бы куда как хорошо. Ежели вам, хозяевам, не в отягощенье.

— За радость сочтем угодить гостю, — в один голос слились и муж и жена.

И быстро скрылась хозяйка, чтобы сделать все распоряжения.

— А еще у меня просьбишка будет, уж не обессудь, хозяин! — не вытерпев, после небольшого молчания заговорил Иван. — Не посетуйте, осударыни. И вы, девицы-красавицы. Подходили мы с хозяином неторопко, на вас залюбовались издали и слова речи последние слышали краешком уха энтак… За што-прошто тебя, красавица… как звать-величать — не ведаю, уж не взыщи.

— Анной, по отцу — Романовой, роду Кошкиных, Захарьиных, — подымаясь с места, ответила девушка. И снова села.

— Вот, вот оно што?! Славного роду. Почетного… Много про всех слыхал, и того и другого случалося. А про Захарьиных род одна добрая слава идет в народ! По роду и девице честь. Оттого, поди, и царевной-королевной позывали тебя подруженьки. Оттого ты и…

— Нет, вовсе не оттого! — бойко заговорила Ольга Туренина. — Прорицанье было Анночке. Оттого вот…

— Прорицанье? А знать не можно ль какое? Кто произрек? Когда? Челом бью: нам не скажешь ли, Анна Романовна? Лиха не будет оттого!

— Скажи, боярышня! Приятель мой — добрый человек, не зазорный, — поддержал просьбу гостя хозяин.

— Што ж, сказать можно… Тут ни греха, ни тайности нет никакой, — спокойно и скромно заговорила Анна. — Только, вестимо, я по-своему разумею. А подружки по-своему. Мне старец блаженный про Небесное Царство прорицал, про жениха — Царя Небесного, Спаса нашего Многомилостивого. А он на земное. Старец провидел, что в келью у меня душа просится…

— В келью? Тебе?.. — пылко начал было Иван, но сдержался, умолк.

Затем снова спросил уже обычным тоном:

— Что же тебе сказано? Кем? Все поведай… А мы разберем…

Анна уже готовилась заговорить. Но старуха-барыня, княгиня Троекурова, пришедшая в гости к Адашевой с дочкой и теперь только очнувшаяся совсем от своей дремоты, вдруг засуетилась, завертелась на месте, зашамкала торопливо своим беззубым ртом, скрипучим, дрожащим голосом:

— Стойте… Подождите… Девушки!.. Ахти мне!.. Да ослепли вы, што ли?.. Царь вить энто… Сам царь-осударь!

Да так и распласталась перед Иваном, которого нередко видала у бабки его и потому узнала теперь.

Все гости вскочили, сбились в одну кучу и застыли, еще более напуганные сейчас, чем раньше вестью о парнях-разбойниках… Кто не знал на Москве, каков с девицами был юный царь…

Наконец опомнились, отвесили поклон земной, застыли на местах. И новым, странным взором глядели все эти юные созданья на красавца царя, на гостя нежданного, кидая взгляды украдкой из-под опущенных долу ресниц…

Смутилась и Анна. Но не так, как другие. Какой-то ужас священный, предчувствие чего-то большого, неотразимого холодом сдавило ей грудь, змеей проползло по плечам. И странно, но Иван тоже вдруг почувствовал, что его сейчас нечто важное ждет.

— Што же? Видно, рожна в калите не укроешь! — с улыбкой начал Иван, желая сломить лед, вдруг оковавший все кругом. — Хоша и царь я, а все же человек. Не бука из бучила. Бояться меня нечего… Вижу я, Анюта, ты меней подружек твоих от меня отпятилась. Так и я на своем постою. Сделай милость: поведай про твое прорицание. Охоч я до всяких делов таких.

— Изволь, осударь! — звенящим, рвущимся, не своим голосом заговорила Анна, стараясь концом языка увлажнить внезапно пересохшие от волнения губы. — Поведаю, как все было оно… Вдовая моя матушка… четвертый год честно вдовеет.

— Ведаю, ведаю. Любил и знал я отца твово. Не помри он — и мы бы, поди, ранней повстречались с тобою. Далей…

— Добра к странным, к блаженным, к сирым людям моя матушка. Хоша и не велики достатки у нас. На Москве уж мы жили, после воеводства батюшкиного. Из Нова-города переехавши. И прибыл в град твой стольный, осударь, преподобный старец Геннадий.

— Из пустыни Любимоградской? Костромской он? Знаю, знаю.

— Тот самый, осударь. С двумя учениками пожаловал. Наш убогой двор посетил. Матушка с братанами с обоими насустречь выбежала. Благословил их старец… А там матушка и бает: «Дочка-сиротинка у меня, не благословишь ли?». Соизволил… Слышу: сам ко мне в светелку подымается. Вериги, слышу, побрякивают. Посох по ступеням цокает. Вошел. Уж не помню, как я в ноги ему кинулась… Руки целую. Молитвы прошу. Чтобы и за меня, и за всех молился, кому тяжело. А он и цыкает: «Тебе-то што же, девонька? Какое горе? Родителя потеряла — так у тебя Иной Родитель жив на веки вечные: Отец наш Небесный… Он и отца твоего земного успокоил по мнозих трудах. Так ты не печалуйся. Покой несет могилушка. Мать сыра земля слаще жены, милей детушек. Сила в ей, ласка в ей. Могила в ей. И ты, и все мы там уляжемся. Так не тоскуй…» — говорит.

Что дальше, то больше оживлялась Анна, словно опять переживала событие, о котором рассказывать ей пришлось.

Иван так и не сводил с нее глаз, ничего не замечая вокруг.

— А я ему на ответ, — передохнув немного, про должала девушка теперь уже громко, почти спокойно, — я и говорю: «Не мертвых, живых жалко. По них болезную. Жизнь не больно красна земная. В монастырь, чаю, лучше: горя, обиды, слез менее…» — «Нет, — говорит старец, — и тамо всякого жита по лопате нагребешь. И в миру спастися можно, ежели душа у тебя спасенная. А у тебя она, и-и! — совсем она спасенная. Слушай же, дщерь моя, слово мое. Не я глаголю, Дух Божий глаголет во мне! Благого корени благая отрасль и лоза плодовитая! Возлагаю руки мои на главу твою, призываю на тя Божие благоволение. И будеши ты по времени всем нам оспожа. Яко царица благоверная над миром надо всем!»

Произнося последние слова, Анна выпрямилась во весь рост, словно взаправду нездешняя сила какая-то заговорила в ней [3]См. «Житие Геннадия, Костромского и Любимоградского Чудотворца»..

Полная тишина воцарилась в беседке и кругом. У входа — виднелась толпа челяди. С подносами, уставленными снедью разной, с ендовами, кувшинами и сулеями стояли все. Хозяйка, одетая в свой лучший убор, виднелась впереди, тоже с чаркой и стопкой на подносе. Но и она с другими замерла, ожидая конца чудесного рассказа боярышни.

— Аминь! — громко вдруг вырвалось у Ивана. — Спасибо тебе, Анна Романовна, за повесть твою дивную, за благость, нам открытую. Но гляди: хозяйка стоит-дожидается. Никак поить меня хотят. Так уж пусть сама ранней откушает, целовать себя велит. А уж тогды. Подозволь, хозяин ласковый?

— Мне ли позволить? Рабы мы, осударь, твои самые низкие. Осчастливь! Святым обычаем хозяйку мою целуй, чару пригубь. Освети хижину рабскую.

Медленно взошла Адашева на низенькую, широкую скамью, которую принес и держал наготове челядинец.

Иван подошел, поклонился ей, касаясь самого помоста, цветным сукном перекрытого. Хозяйка ответила гостю-царю поясным поклоном, отпила из чарки, которую держала на подносе, и с новым поклоном подала ее царю. Тот ступил на помост, трижды, со щеки на щеку, облобызался с Адашевой, выпил чарку, снял с руки перстень с рубином и опустил в кубок. Третий поклон хозяйки — и она сошла с помоста. Муж после царя не стал уж целовать ее, как бы оно в ином случае следовало.

— Што же, может, и другие гостьи дорогие твои царя угостить желают? По ряду уж следует… Штобы обиды никому не было. Не то, гляди, Анна, мирская печальница, осудит, скажет: горденя-де царь…

Вспыхнула девушка, молчит. От смущения бархатные глаза даже слезами заволокло. А они от этого еще лучше стали.

Взобралась на помост старуха Троекурова. Все опять повторилось… Так и пошло: замужние сперва, девушки потом — все Ивана угощали. Всех одарил он. И так вышло, что Анна последней встала на помост. Бледнее смерти стоит. Глаза как звезды светятся. Так и колышет от волнения бедную.

Уж Оля Туренина сзади совсем близко подобралась, чтобы поддержать подружку, если сомлеет та. А этого ожидать можно.

Медленно подошел Иван, не спуская глаз с девушки, сиявшей неземной красотою в этот миг. Медленно склонился высоким станом и дважды приник губами к щекам Анны. А в третье не стерпел: быстро, словно ужалил, прямо в розовые губки так и поцеловал. Охнула слабо девушка, покачнулась, но устояла. Только не сама уж сошла с помоста — подружки сойти помогли.

— Нездоровится, видно, девушке. Прости, осударь! — решилась заговорить Адашева. — Можно ли увести подружку?

— Пусть пойдет. Пусть отдохнет-поправляется. А матушке мое здорованье передай, гляди не забудь, Анна Романовна. Я еще, и сама ведаешь, поди, перед батюшкой твоим, пред Никитушкой, в долгах. Кабы не он, не догадка его — не уйти бы мне под Коломной от пищальников оголтелых, от мятежных новгородцев, когда они на жизнь мою умыслили. Сам ин заеду, матушке вашей за сыновей челом ударю, за верных мне слуг и пособников. Иди с Богом, боярышня!

И снова отдал поклон юный царь уходящей, сразу очаровавшей его девушке. Так закончилась первая встреча между Иваном и Анной Захарьиной-Кошкиной, в грядущем названной именем Анастасии, когда ее нарекли царицей Московской и всея Руси.

VII

Воротясь во дворец после этой встречи, Иван долгое время ходил радостен, светел и тих, словно переродился совсем. Даже не слышно было несколько дней гнева царского, не говоря уж о тех обычных бесшабашных пирах, без которых дня не проходило прежде.

— Что стало с царенькой? Осовел наш парень вовсе! — недовольно толковали прежние застольники Ивана, лизоблюды, «маньяки» дворцовые.

— Остепенился, малый! — степенно поглаживая бороды, замечали старшие бояре: Милославский Федор, Вельский Иван и Глинские оба — Михайло и Юрий.

Очень скоро дело яснее обозначилось.

Летние жаркие дни царь с ближними боярами думными в своих подмосковных дворцах проводил, в Коломенском да Воробьевском, но часто теперь и в Московском Кремле засиживался, вопреки обычаям. Стали замечать все… И допытались.

Еще раза два, случайно или нет — кто знает, но повстречался Иван с Анной Захарьиной у Адашева.

А там, недельки через две, как снег на голову, нагрянул сам царь, также попросту, и на двор ко вдове честной, боярыне Иулании Захарьиной-Кошкиной. Жила боярыня недалеко от тех же Никольских ворот, где раскинулся посадистый двор старика Федора Адашева. Мост большой, каменный, перекинутый здесь же поправее через Неглинку-речку, широкий, установленный крытыми лавками и помещениями по бокам, соединял Китай-город с Занеглименьем. А чрез ближайшие Никольские ворота подмосковные посады соединялись с Кремлем.

Ради сыновей Никиты да Алексея, которые вместе с царем ездили и с ним же часто в Москву возвращались, жила боярыня в городском дому, не отьезжала в свою тверскую вотчину. Все-таки успевала чаще сыновей видеть. А то бы за все лето и не удосужились они заглянуть к матери.

После первого смущения, вызванного нежданным приездом царя, все пошло по-хорошему. Иван умел, когда пожелает, очаровать людей.

— Челом бить тебе за сынка, боярыня свет Иулания Федоровна, припожаловал. Не гони прочь гостя незваного! — объявил Иван, почтительно кланяясь хозяйке дома.

Та прямо в ноги царю кинулась.

— Батюшка ты мой! Светик ясный! Царь-осударь милостивый… Да стоим ли мы и словечушка твово бранного, не то чести-почести такой? Да я то место святить велю, где ты с коня слезть поизволил. Тафтой шелковой покрою… Да я…

— Да ты подозволь из покоев — на вольный воздух. Душно теперя в теремах, хошь и просторны покои у тебя. Веди в зелен сад. Похвалялся мне Никита: густой он у вас, уветливый. Моих Воробьевских садов не похуже. Да дочку покажи… Видал я ее в чужих людях. Дома поглядеть твою умницу-разумницу больно манится.

Таким образом Иван и завоевал окончательно старуху и ясно показал, зачем пожаловал: в дому у нее девушку на воле поглядеть, не в чужих людях.

Переглянулась мать с сыном, стоящим за плечом у царя, и выкатилась делать свои распоряжения.

На счастье, Анна не одна сидела в светлице. День выпал праздничный, и несколько подруг пришли навестить боярышню.

После обычного угощения девушки песни стали запевать, величали державного гостя. Он шутить принялся, дарил им деньги.

Игры скоро затеялись… горелки.

Иван, сбросив с себя обычную угрюмость и надменность, в первую пару стал. Никита с Ольгой Турениной стоят за царем. Иван Андреевич Челяднин, молочный брат Ивана, в следующей паре. Адашев, третий спутник Ивана, сзади поместился, по приказу царя.

— Женат я, осударь. Некуды уж мне бы погарывать, побегивать, в игры поигрывать… — застенчиво улыбаясь, заметил было Алексей.

— А я велю. Вот и вся недолга! Ну, мышонок! Гори побойчей! — крикнул царь бойкой Оле Турениной, которой выпал жребий «пнем гореть», и стал что-то шептать своей соседке Анне Захарьиной.

Сначала боярышня была напугана появлением у них красавца царя, такого милого, такого ласкового. Но за две-три встречи с Иваном у Адашевых она пригляделась к повелителю, увидала, что он такой же ласковый, веселый юноша, как те из молодых ее родственников, с которыми приходилось все-таки встречаться девушке, несмотря на полузатворническую жизнь, обычную для женщин зажиточного круга.

Теперь, у себя дома, Анна совсем развернулась. Откуда смелость взялась. Явно радует ее внимание царя. Гордо порою головкой девушка встряхивает. А сама весела, смеется, бегает с прибаутками. От Ивана увернуться норовит, в руки Оле попасть, кричит Ивану:

— Поскучал бы и ты малость, осударь! Погорел бы в одиночку!

— Ну нет, шалишь, попал на пару — не пущу! Одному и то быть надоело!.. — отвечает ей Иван, нагоняя и хватая за руку. Ведет на место, а сам так и впился глазами в лицо красавице.

И Анна подняла на него свои темные бархатистые глаза. Прекрасные они, такие детски-чистые. Глядят так доверчиво, так прямо… Невольно замечает Иван, что чувственное волнение, вызванное было по привычке близостью такой очаровательной девушки, понемногу улеглось. Совсем потонуло оно среди тысячи новых, непривычных ему, тонких ощущений. Тут как-то все смешалось: жалость к сироте, восторг от близости чистого существа, готового открыто поклониться ему, царю Ивану. И чуется юноше прилив неудержимого, детского веселья, какого никогда почти и не знал, даже малюткой, печально возраставший Иван. Этим беззаботным весельем заразился царь сейчас от Анны. И то вспомнил Иван: незнатный, но славный род бояр Захарьиных за многие годы ни в единой крамоле боярской не был замешан. Поэтому Иван, обыкновенно не дававший спуску боярским и княжеским дочерям и молодкам, теперь совсем иначе отнесся к Анне. Свое уважение к роду царь перенес и на молодую девушку-сиротку.

Анна почуяла это — и так хорошо ей стало!

Незаметно время летит. Песни сменяются играми. На качелях качались, даже хоровод завели, хотя Семик уже минул давно.

«Роща зелененька, а я молоденька!» — заливается Анна.

Вдруг гулкий удар пронесся в летнем теплом, дрожащем воздухе. Зазвонили к вечерне. Сразу затихли все, перекрестились, оборвав смех и говор и песню на полузвуке. Расходиться настало время.

Но это посещение было не последним… Скоро толки пошли по Москве, в Кремле особенно: — Зачастил штой-то царь ко вдове честной, к Ульяше Кошкиной-Захарьиных. Не спроста оно… Иные задумались. У иных прояснились лица.

VIII

В день своего ангела, 22 июня, до свету поднялась боярыня Иулиания. Все во дворе и в доме тоже почти не спали ночь напролет: к именинному пиршеству готовились. День поздно погас. Рассвет куды рано загорелся над землей. Если часика три поспали — то и ладно. А уж в шестом часу честную вдову сам Макарий-митрополит принимал, когда она к нему со своим именинным пирогом заявилась. Да мало что принял раньше всех, стоящих в большом переднем покое, — увел, в «казенку» свою позвал и там не короткое время с боярыней беседовал. За пирог иконой одарил, святительским благословением… И к бабке царевой доступ нашла незнатная боярыня. Та благодарила куском тафты именинницу за челобитье. Царь молодой в Коломенском случился в тот день. Не то, гляди, сам бы на пир ко вдове пожаловал. Но и так полон двор и дом у нее. Одни уходят, другие подъезжают и пешком подваливают. Много знакомых было у мужа-покойника, не только что из боярского круга, а из служилого и приказного. Теперь проведали люди про особую ласку, какую семье царь Иван выказывает. И особенно много званых и незваных гостей явилось в день ангела «здороваться, честь отдать ангельской душе, имениннице»…

Приехал попозднее и думный боярин, Михаил Юрьевич Захарьин. Он, после смерти Романа, главой в роду считается. С ним сын явился его, Данила, и второй брат хозяйки, Григорий… Никита Захарьин, у царя не дежуривший как раз эти два дня, тоже дома сидит, на радость матери.

Не только за весельем съехались родственники. Опустели дворы и палаты, когда к вечерням дело подошло. Не решались гостьи и гости засиживаться у вдовы, хоть и «матерая» она, в своей семье — голова. Все-таки не водится во вдовьем дому долго засиживаться…

За вечернюю трапезу только своей семьей уселись. Анна, уставшая за день, не сошла к столу.

— Оно и ладно! — заметил Григорий Юрьевич. — Речь такая пойдет, што девчонке лучше не слушать.

— Какая речь такая? — всполошилась Ульяна. — Што, право, за неспокойный норов у тебя, братец Григорий Юрьич! Денька по-милому, по-хорошему, любо не поживешь.

— Рад бы милить, да суседи насилят! Так ухо надо востро держать. Да ошшо ежели сестра с дурцой. Тут вдвое забот…

— И за што обида такая извечная? — плаксиво отозвалась хозяйка. — Што вдовица я сирая… Так хушь бы вы, брательник старшой, вступились. Батюшка Михаил Юрьич, как ты у нас заместо отца родного таперя. А то мне, бедной, вдове горемышной, в моем же дому…

— Ну, буде! Запричитала! — решительно, но не строго произнес старший из братьев, боярин Михаил Захарьин. — Дело надо толковать, а ты запричитала. Никто тебя, сестра, не обидит. А Гриша — он уж завсегда так: лотошливый да суматошливый. Ранней пожару в било колотит. Хоша и то сказать: дымком-гарью попахивает.

— Пожар? Загорелось? Ахти мне! — вскочив, пугливо озираясь, запричитала хозяйка, но видя; что оба брата так и покатились со смеху, а молодежь едва сдерживается, чтобы тоже не смеяться, опять перешла в тягучий, плаксивый тон: — Ну вот… ну вот… И повсегды так вот… Потеху творит себе из меня, бедной, вдовицы сирой.

— Ах Ты, Господи! Да кинь причитанья. Слышь, што баять будем.

— Слышу, молчу, — сложив полные ярко-красные губы сердечком, подпершись рукой, сугубо-смиренно отозвалась боярыня, но тут же не выдержала. — А тебе бы, племянничек, — накинулась она на Данилу Михалыча Захарьина, — тебе бы и вовсе не пристало хиханьки да хаханьки над теткой творить. Отцу бы еще сказал учливенько, как ты царский ближний слуга, мол, «батюшка»…

— Матушка, смолкни! Останови колесо язычное. Всего воздуху не смелешь. Не то, гляди, уйдем в ину хоромину каку. Без тебя толковать станем, мать честная вдова-разговорница! — пригрозил Михайло.

— Молчу! Молчу! — зажав рот рукой, прошептала хозяйка и смолкла на самом деле, но приняла еще более обиженный вид, чем раньше.

— Теперь сыпь, — обратился Михайло к Григорию, — что нам сказывать собрался? Каки таки россказни про нас идут? Что судачат?

— А то и бают, что царь молодой у сестры у нашей любезной, в дому ея вдовьем почестном, опочивальню себе завел. Да ошшо не где инако как в терему девичьем, во светлице у племяннушки нашей, Анюты.

— Ах, вороги, ах, злодеи, ах, душегубы подлые! — так и взвизгнула, не вытерпев, боярыня. — Знаю я, чьи энто вымыслы! Ведьма Наташка Поленина, суседка-дьяконица, склыки пустила. Да я ее…

— Помолчи, сестра! — уже более решительно прикрикнул Михайло. — Да Полениной за такие речи можно бы язык к пяткам вытянуть.

— Я суседок твоих не знаю! — раздражительно отозвался Григорий, и без того вечно злой, подозрительный и раздраженный по натуре человек. Теребя свою длинную, жидкую черную бороду, он продолжал: — Круг царя такие речи ведутся. Бояре главные о том же проведали. Нешто единый шаг царев без погляду останется? А теперь — и пуще всего. Скоро пора приспеет: оженить царя надобно. Уж все первые роды между собою сносятся, пересылаются, сговариваются. Судят-рядят: на ком осударя женить? Так со всех концов по сотне гонцов готово: не скользнул бы куды вьюнош, мимо ихних мережей не проплыл бы. Пока он с дворовыми али припосадскими женками хороводится — оно и ладно. Ежели с иной боярыней замужней али княгиней какой позадержится, и то не беда. А тут, слышь: боярышня запуталась. Все ныне и заворушилось, как осы в улье в своем. Узнать всем надо: што да как? Невесту ль готовит себе осударь али так, приспособил сударку повседневную? По видимости — на последнем все сгодились.

— Ахти мне! — в неподдельном отчаянии хватаясь за кику, завопила было боярыня, но тут же и замолкла, увидя поднятый с угрозой палец братца Михаилы.

— Што ж, все энто и мне добре ведомо! — после небольшого молчания заговорил он. — Оно, гляди, и лучше, что такой, не иной говор идет. Для племянной целее, да и для тебя, сестрица. Стали бы главные бояре супротив вас опаску держать — давно бы и ее и тебя смели с пути с дороги. Извели бы зельем лихим как-никак. Не то хоромы подожгли бы, живьем поджарили.

— О-ох! — только и простонала, задрожав, боярыня.

— Теперь одно знать бы нам доподлинно надо: правду злые люди болтают али наговаривают на племянную? Ась? Поведай, сестрица любезная. Да, гляди, без хныканья, без вытья, без речей пустых, залишних.

— Ох, скажу. Все выложу, братец Михайло Юрьич! Ничего не потаю. Стыд головушке! Каки речи облыжные про девицу пошли! Да нешто я не мать? Да рази вместимо? Да позволю я, штолича? Да я ее лучше этими руками.

— Ну, вижу: толку не быть от сказов твоих. Так я спрашивать буду, а ты покороче отвечай. Что суть спрошено. Ночевывал когда осударь на дворе на твоем?

— Батюшки! Да нешто можно?! Да как же?!

— Ладно. Не было, значит, тово. В другое: часто ли счастливил-заглядывал?

— Да, батюшка… Сказать, так и не считала, а припомнить можно.

— Я, дяденька Михайло Юрьич, знаю! — вмешался Никита. — Без меня, почитай, ни разу не заглядывал. А со мной — раз пять бывал.

— Выходит: раз на неделе. Ошшо не больно часто-много, — ухмыляясь в бороду, заметил боярин. — А один на один с боярышней бывал ли гость дорогой?

— И-и, да нешто? — начала было боярыня, но сын снова перебил ее:

— Штобы совсем наедине, без призору, хошь бы дальнего, незаметного, — того не случалось. Не матушка, так я, не я — иной хто энтак неприметно, а все поглядывали. Но сидеть вдвоем — они сиживали. И в покоях случалось, и в саду, под наметом, али в купине хмелевой. Речей не подслушано всех. А што слышали, то все по чину велось. Ни озорных, ни улестливых слов осударь сестре не сказывал.

— Ах, очи твои подлые! — опять заволновалась, не выдержав, боярыня. — И не сын ты мне! И не брат сестре. Пожди: станет она царицей, осударыней вашей, — отместит тебе! Попомнит, как плохо ты за честь ея девичью вступался, чужих людей непохуже. Ну, как же чужим молчать, коли свой шатается: мол, знаю не знаю, а сказать не могу! Да ты за сестру, за нее должон не то кому, дядьям родным рот заткнуть! Да ты бы царицу свою грядущую…

— Эй, молчи, сестра! Пра, уйдем. Звени тогда одна в пустой горнице. У нас уже в ухах зык пошел. Ежели можешь, лучше толком скажи: все ли знаешь, что царь с племянной толковал? Да об ея будущем осударенье-царенье помалкивай, пока цела!

— Все знаю. Все мне доченька без утайки сказывала. Как только смекнула я, что залюбил осударь девицу, норовит на ей жени… Молчу, молчу! Как смекнула я, — давай девку допытывать, ее научивать, как с царем речи вести, слова не молвить бы лишнего. Ну, што греха таить — у самой дума было прожужжала в уме: не смутить ли ее на грех — парню манится? А она у меня прямая, простая, вся в меня! Николи воровством-утайкой не жила! И до последнего словечушка переносила, о чем с глазу на глаз речи у них ведутся. Складно так говорила, ровно вот в Апостоле али в святцах написано. Энто царь ей все так сказывал, а она мне. И про царство, и про дела великие, про земли, про войны разные, што он задумал. Ровно бы с боярином думным, с Аннушкой моей толкует. Известно, хошь и царь, а молодо-зелено ошшо. А там ее пытал: пойдет ли она, за кого он посватает? Она в слезы. Словно Бог дите надоумил, так и отрезала: «Ни за кого не пойду! Христос — мой Жених желанный…». И, говорит, так энти слова царя порадовали, што он взял за руки, в очи поглядел… и молвил: «Ин добро! А ежели б, говорит, Христос тебе власть над царством дал? Как бы ты володела им?». А она ему: «Всех бы, говорит, жалела… Всех бы призрела, ково только люди злые али судьба-злодейка здесь изобидела. И всем бы слабым помогу дала…». А он ей: «Вот и меня обижают. И я не в сладость живу. Жалеешь ли?». А она ему: «Тебя ли жалеть, осударь? Ты всех ясней, всех могучей в земле. А только ежели тебе что горько, пусть бы лучше на меня смерть пришла, только бы тебе радости придать». Вестимо, глупа девка. А он ей…

— Глупа не глупа, а кстати молвила!

— Вот-вот. И сам святитель, митрополит, отче-владыка, тоже мне нынче сказывал, как в казенку свою зазвал, а я все ему поведала.

— Эка шалая баба! Так тебе бы с тово и зачинать надо. Сам Макарий, толкуешь ты?

— Што ж што сам? Я, може, и не то нынче от владыки слыхивала. Лих, молчать велел. А я вот и проболталась.

— Угу! Вон оно дело какое?! Сам владыка за нас? И ни слова ранней не сказывал? На старца похоже. Творить многое, а и не слышно, не видно его. Словно само все деется. Только ежели где што доброе прилучилось, — уже его тут рука. Беспременно так.

Сказал и задумался Михаиле

— И вовсе не доброе! Старец — не мирской человек. Он по святцам целу работу кроит. А в миру — диавол портняжит. Забыл, брат осударь: нешто первые бояре до благого конца допустят? И Милославские, и Старицкий князь. А особливо Вельские да Глинские! Живьем сглонут. Сами на все пойдут, да не пустят наш род в родню царскую, в свояки царицыны! — отозвался желчно Григорий.

— Пустить не пустят. Оно вестимо. Вот и лучше, што святого дела они здесь не чают, в полюбовницы царю племяннушку посулили. Пущай. А мы ошшо поглядим. И их роды попервоначалу не больно высоко летали. И Сабуровы, и Годуновы, и Шуйские — о Вельских уж не поминаючи, — все не доблестью, а по свойству, через терема царские поднялися. Дочек да сестер туды засадили, так и сами знатны, велики и богаты стали. Може, и нашему роду Бог пошлет. Поглядим-пождем. Попытаемся. Вы, молодежь, языки за зубами держать. Живет царь с Анной — ну, пускай живет. Не такайте да и не отнекивайтесь больно. Мол, такое счастье кривое привалило, такое дело зазорное, што не клич же кликать о нем на Ивановской на площади.

— Как же, дядя, — вспыхнув, начал было Никита, обиженный ролью, которую навязывал ему и брату старик боярин.

— Тако же, племяш! Целей и сестра, и все мы будем. А от слова не останется. Доведем до царских теремов Аннушку — с нея, што с лебеди белой тина озерна, все людские наговоры скатятся. А пока, што потемней для нас, то получше. Мути поболе напустить надо. В ней только рыбка добре и ловится. Пусть над нами, над именем, над родом нашим честным малость потешутся. А уж потом и мы свою душеньку отведем, как станем чрез разряды скакать. Впереди таких бояр усядемся, поручь царицы, сестры и племяннушки, которы и верхом шапки нам намаргивали, век не кланивались! Плохо ли, Никитушка?

Убежденный блестящими планами дяди, тот умолк да так и замечтал сразу: о власти, о силе думает, какая привалит к нему, к шурину царскому.

Григорий Юрьич и тот сдался, очевидно.

Семейный совет покончился.

IX

За хлопоты оба боярина принялись. У Вельских, у Глинских побывали. Челом били:

— Стыд головушке! Подвели под поруху честь нашу Сабуровы да Шуйские. Вас извести похваляются, а для того царю на боярышень красивых показывают, грехом тешут. К ним бы получше стал! Вас бы отринул, што вы за бесчинство журить царя юного дерзаете!

Приласкали первые бояре Захарьиных. Думают: «Вот еще новый подсобник против родовых врагов извечных заявился!».

А Михайло Захарьин — к этим самым «недругам» кинулся. Против Глинских и Вельских песню завел… И этих умненько так-то обошел, что если не будут друзьями, так и помехой не явятся эти важные, родовитые бояре бедному роду Захарьиных. Все невольно стали подумывать: «Не плохо, кабы царь женился на какой-нибудь девушке из незнатного роду. Родичей новой царицы тогда легче закупить будет и на свою сторону перетянуть. А царица молодая и родня вся ее во дворце да в теремах московских — всегда сила великая. Малые дети это знают».

К Бармину, к духовнику царскому, заглянула боярыня, вдова честная, Иулиана Федоровна. Там и дарила, и сулила, и плакала. Адашев, покорный влиянию Макария, первый навстречу Никите пошел в этом важном деле. Без договору уговор у них составился. Всячески молодой, незнатный, но влиятельный Алексей направлял волю и мысли царя в известном направлении.

События быстро последовали одно за другим, словно с горы покатились.

Видела все это простоватая на вид, но лукавая, опытная вдова-боярыня — и только Богу молилась горячо, да как ястреб над цыпленком так и витала над дочерью: сама питала ее, своими руками еду-питье готовила, чтобы не окормили, не опоили, не испортили девушку. Сама чуть ли не постелю ей стлала. Со старухой-нянькой боярышни сторожили будущую царицу Московскую — грядущее счастье и величье свое, как обе они были уверены.

Заражалась порою их надеждами и девушка. Но счастье было так велико, что дух перехватывало у красавицы. Искры начинали плясать в глазах, и кидалась она ниц перед божницей, горячо шепча:

— Господи! Избави от искушения! Владычица, умири душу мою! Отведи горе от сироты. Смири дух мой гордый, не карай за думы суетные. Тебе, Господи, обручиться хочу… Никому больше! Помоги, Господи.

Осень давно уж стояла. Деньки выпали теплые, ясные, бабье лето приспело.

В один из этих дней Иван заглянул к Захарьиной, как все чаще и чаще делал за последнее время.

По обыкновению, прошел он с Анной в сад, в беседку, увитую хмелем, жгуты которого поредели и пожелтели теперь.

— Как жила без меня эти три дня? Што делала?

— По домашнему, осударь! Знаешь наши дела девичьи… Золотом шила битью. Покров новый готовлю на престол храму нашему приходскому. Были подружки, заглядывали. Сама разок, гляди, у Насти Адашевой побывала. Все одно и одно у меня, осударь! Труда не слыхать тяжелого у нас, у дочек боярских, вон как у люда простого, вольного. Так зато он «вольный» зовется. Ихние девушки инако живут. А мы — по старине, осударь!

— По старине? — машинально, очевидно не думая о том, что ему говорят, повторил Иван. — Не все оно по старине и ладно бывает.

— Толкуют люди: не все и новое ко двору да в пору. А ино дело: тебе лучше знать, осударь! Каков ты, сокол ясный, в здоровье своем? Смутен штой-то? Не докука ли какая новая?

— Нет, особливой докуки нету! — зорко вглядываясь в девушку, отвечал Иван. И вдруг быстро проговорил: — Нютушка! А ведь нынче я прощаться приехал!

— Што ты, осударь? Што ты, Ванечка? Да за каким делом? Далеко ль? На долго ль сбираешься? Не слыхать было ничего. Уж не поход ли? Поведай скореича, осударь!..

Допытывается девушка, а у самой голос дрожит, обрывается. Слезы из глаз градом так и посыпались, скользят часто одна за другой по щекам помертвелым. Скатываются на грудь, которая дышит сейчас тяжело и порывисто.

— В поход? Эко што вывезла! Вот и видать: коротенек он, разум-то девичий. Кто же того не ведает: по осени в поход не сбираются, спустя лето — по малину в сад не хаживают. Весной да зимой — и походы все. А осеннее дело — иное. Свадьбы! Нагрянет Покров — и веселье со дворов. Венцом парней-девок покрывают. Вон оно што!

— В толк мне не взять речей твоих, Ваня. Какой венец? Свадьба-то чья?

— Моя, вестимо! Не век же мне чужих белых лебедушек подлавливать! Свою белоперую пора завести…

— Ты, Ваня… ты, осударь, женишься?

— Надо. Года такие выходят. В животе и в смерти Бог волен. Нельзя мне сиротой землю всю оставлять. Умру — пускай моим детям престол московский будет, не дядьевым сынкам. С них ихнего довольно!

— Умрешь? Женишься? Помилуй, не мучь, осударь! Толком скажи…

— И то толкую ясно. Жениться задумал. Ежели бояре, злые вороги, изведут раньше времени, штобы хошь семя мое осталося. Чего же молчишь? Не спросишь: на ком? За кого сватаюсь? Али знать не охотишься?

Анна, ухватясь за край скамьи одной рукой, чтобы не свалиться от налетевшей слабости, сидела, не говоря ни слова.

— На цесарской, слышь, сестре женюся. Уж и посольство наше вернулось. И персону невестину мне прислали. Пригожа на диво! И богатое вено за королевной цесарь, слышь, дает. Да, Нюша, што с тобой? — испуганно спросил он, заметив, что девушка как-то мягко, мешком, валится прямо на землю со скамьи.

Подхватив ее, Иван снова усадил обомлевшую красавицу, ворот ей раскрыл-распахнул, стал в чувство приводить: в лицо ей дует, зовет по имени, встряхивая слегка:

— Очнись, Нюша. Опомнись, милая!

Заметил, что полуоткрыла глаза девушка, но все еще бледна, как мертвая. И зашептал:

— Вижу, вижу: не ложно любишь меня! Да ведь и не расстаемся мы. Пошутил я. Какое там прощанье! Так все вместе век и проживем с тобою!

Девушка сразу оживилась, порозовела даже, снова от сердца кровь к лицу прихлынула. Подняла свой кроткий взор на красавца царя, словно ждет, что он дальше ей скажет.

— Не поймешь никак? Слушай… Я оженюсь, по долгу царскому, хошь и не люба мне королевна далекая. Тебя, слышь, за кого-либо из похлебников моих замуж тоже выдадим, честь-честью. Так лишь, для прилику единого, сама разумеешь. И будешь ты век со мной. Первая да единая. Выше царицы венчанной… Разумеешь? Так согласна ли?

— Осударь, што пытаешь? Што спрашиваешь? Знаешь, видишь: на все твоя воля царская. Только не жилица я на свете. Ты, Ваня, добр-здоров, счастлив будь с осударыней-царицей твоей богоданной. А я… я в монастырь уйду, усердно за вас Бога молить стану… за счастье да за долгоденствие ваше.

Каждое слово, каждый негромкий звук ее голоса дышали такой правдой и тоскою, что слезы выступили на глазах у впечатлительного юноши царя.

В неукротимом порыве он искренне, горячо зашептал, откинув всякое притворство, всякое выпытывание:

— Буде! Не плачь, не горюй, отри слезы, кралюшка. Ласточка ты моя сизокрыленькая! Щебетушечка веселенькая! Защебечи повеселее, по-старому. Ни на ком, кроме тебя, не оженюсь. Ни с кем-то не повенчаюся. Ты моя нареченная, моя царица, подруга богоданная. По гроб жизни! Вижу я, уверовал, што не царства домогаешься — меня самого любишь.

— Тебя… тебя… — вдруг зноем пахнуло на юношу признание девушки, позабывшей о всяких границах и рамках благоразумия.

Но тут же, словно против воли сдержалась… Словно сразу отрезвела от налетевшего упоения… Снова головой поникла, задумалась. Голова кружится от речей царя. Дух захватывает так, что больно груди становится. И тут же холодком пробирается злое сомнение в душу девушки, полную восторга и радости.

— Да што ж ты все не веришь мне? Сызнова, гляди, очи затуманились? — спросил Иван. — Уразумей ты, девица: шутил я ранее, а вот сейчас всю правду-истину говорю. Хошь, крест целовать стану!

— Верю, милый, верю, желанный… Тебе ль не поверю? Не о том я кручинюсь теперь. Не та дума пала на сердце. Ты-то не обманываешь. И сам так мыслишь, как сулишь. Да иные, лих, не подозволят. Хошь и царь, да не один ты. Вельможи, родня особливо вся близкая — гордени; князи да бояре первые!

— Родня? Энто хто же? Вельские разве одни. Так не послушаю их. Уж были речи, как же! Окромя их — все, гляди, и рады, што близ тебя я погашал, прежние свои повадки буйные забывать стал. И сам отец-митрополит хвалит тебя же. А до Вельских, до Глинских мне и дела мало. Хошь и дядевья, да не свои они — литовцы. Им бы славы да корысти поболе добыть. А у меня и так вдоволь есть всего! Я царь всея Руси. И могу по своему хотенью невесту брать, хошь из посадских дворов, как отцом, дедом заведено. Штоб сильные роды, враждебные царю, дочек в царицы не вели, сами чрез то не крепли! Нешто я не смыслю. С митрополитом, гляди, уж говорено… Все обсказано. Дело по чину сотворим, штобы на царицу, на тебя, потом зависти да обиды боярской и всенародной не было. Не сказали бы: «Помимо всех девиц в царские терема шмыгнула!». Мы и это обкалякали. Сбор невест по царству назначу. И смотрины нарядим. А выберу я тебя! Так и знай. Поняла ль, горлинка?

Молчит, слушает его девушка — и грезит наяву, вся опаляемая сладкими мечтами.

Голоса послышались: мать и брат подошли — зовут хлеба-соли откушать гостя желанного. Не то Бог весть куда бы занесли любовные грезы сердце неопытное, горячее сердце влюбленное, девичье.

X

С начала зимы, когда из вотчин своих, из городов далеких бояре-князья в Москву понаехали, особенно горячо стал обсуждаться вопрос: «Дума царская с митрополитом и родней Ивана вкупе кого-то юному царю в жены укажут?».

А уж пора оженить государя, видимо, приспела. Очень многие слыхали о слабости юноши к сестре одного из стремянных его, к Захарьиной, но значения этому не придавали.

— Тешится осударь. Хошь и царь он, спору нет, а все — отрок. В конце концов, послушает, што ему старшие, мудрейшие, дядья и бояре, вкупе с отцом духовным, порадят-посоветуют.

И ждали, будущую царицу намечали-угадывали. У кого связи или богатство было большое — те за дело принялись. По влиятельным людям ездили, подсылали, узнавали, дарили, записи давали на целые состояния. Если девушка из ихнего дому в царицы попадет — все вдесятеро вернется!

Дворцовая мелкая челядь за передачу вестей и слухов — в вине да серебре купалась. Особливо ближние женщины из бабкиного терема царского… Все же такое дело, как женитьба внука, не минет рук бабки, княгини Анны Юрьевны.

Главный узел всех интриг и происков, связанных с близкой женитьбой царя, сплелся и свился вокруг владычного старца Макария. Но тот неразгадан остается у себя в кельях митрополичьего подворья. Где можно, на сан свой духовный сошлется.

— Мое ли дело в мирские дела мешаться? Негоже мне. Придет царь совету спросить — я скажу по совести.

Если же кому нельзя так ответить, он и помогать не отрекается, но добавляет:

— Плоха твоя надежда на меня!

— Почему так? — спросит гость.

— Отбился от меня царь. Молод. Прелести всякие на уме, А я ему об ином поминаю. Вот он и не тово…

— Да, разбаловался отрок вконец! — замечает гость. И уходит, довольный сочувствием пастыря, хотя бы и таким несущественным.

А Макарий всех выслушивает, все в уме взвешивает. И вот в один вечер, когда Адашев с каким-то присылом царским — а может, и без всякого дела — к владыке пришел, тот ему и сказал на прощанье:

— Пора бы уж царю и волю свою объявить. Кажись, теперь время самое. Толковали мы с осударем. Так вот, передай ему слово мое такое. Только не при людях. Слышь?

Было то о посту Рождественском, так в самой средине декабря. А дня через четыре-пять вестовщики митрополичьи всех думных и радных князей, бояр и восточных царевичей, все духовенство кремлевское, всех служилых людей постарше стали на первое воскресное богослужение в Успенский древний собор позывать — слово митрополичье слушать.

В субботу вечером позыв пришел. Кто бы из старших бояр и хотел к владыке раньше кинуться, узнать, в чем дело, — так уже поздно. Наутро вся площадь Ивановская народом пестрила. Занимало всех, какое такое торжество готовится неслыханное. У собора Успенского и по всей площади — ряды пищальников, ратных людей своих и заморских всюду понаставлены. Хоругви веют. Изо всех храмов кремлевских духовенство главнейшее в лучшем облачении в собор стекается. Колымаги, возки, сани крытые подъезжают. Сторонних людей и не пускают никого близко к паперти. Что-то необычайное творится.

— Оженить сокола нашего, царя юного бояре сбираются, — с присущей толпе прозорливостью сейчас же порешила чернь.

И она почти что угадала. Не его женят, он сам жениться порешил. Проследовал и сам митрополит в собор внутренними переходами крытыми. Там клир загремел:

— Ис-полла-эти-дэспота!

Служба началась торжественная. Прошла и закончилась служба.

На амвоне темнеет сухощавая высокая фигура Макария. Звучит его мягкий, приятный, но отчетливый, звонкий голос:

— Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа!

Пред ним море голов, наполняющих от края до края весь просторный храм, древнюю усыпальницу первосвятителей московских и всея Руси, творение великого итальянца, зодчего Аристотеля Муроля.

Все сюда созваны, даже бояре опальные. Стоят и ждут: что скажет верховный пастырь всего православного стада?

Недлинна речь Макария.

— Чада мои духовные, великую радость поведать вам хощу. Близок час благодати Божией. Юный благочестивый осударь наш, царь Иоанн Васильевич Московский и всея Руссии, — яко некий крин райский, дивий, произрастая, не по дням, по часам зреет телом и владычным разумом. За его здравие, споспешествование и долгоденствие молитвы мы зде возсылали к престолу Божию пред чудотворным ликом Богородицы, Володимирской нарекаемой, и пред всеми угодниками и чудотворцами Божиими. Теперя прошу первых чинов и бояр ко мне на подворье пройти. Там ближе дело скажу: чего ждать нужно. За што нам сугубо Господа благодарить надлежит!

Сказал и, окруженный блестящим клиром духовным, первый двинулся в путь, теми же переходами крытыми.

Бояре и князья первые, царевичи и цари касимовские и татарские: сибирские и казанские, астраханские и крымские, все, какие на Москве проживали, — так за святителем толпой повалили. А остальные на площадь высыпали, там с взволнованным морем народным слились, словно поток речной влился в океан, еще больше своими толками и соображениями волнуя умы и души людские.

В палатах своих митрополит также кратко повестил всем о том, о чем и сами вельможи догадались: царь юный решил в брак вступить. Мало того, перед брачным венцом — желает и царское венчание совершить над собой, по примеру отца, по примеру предков.

Только не многие из ближайших к царю вельмож знали о последнем намерении царя. Остальным такая весть была новинкой, многим не весьма желанной.

Не ожидая дальнейших расспросов, не давая разойтись поднявшемуся говору, Макарий заявил:

— А теперя, чада мои, цари и царевичи, князья и бояре, милости прошу, со мною к осударю пойдем, как позыватые были за нами от его царской милости!

XI

Торжественно и чинно блестящим длинным шествием перешли все в царский дворец, где в самой обширной из палат, в Столовой, окруженный воеводами, рындами, ближней свитой, сидел Иван на возвышении царском, на старинном троне прадедовском, еще из Византии присланном.

Разместились все по родам, по чинам. Кто сидит, кто стоит вдоль стен. Дышать трудно. Наряды зимние, меховые, тяжелые еще больше обременяют разряженных бояр.

Поднялся Иван — и все зашумело, зашелестело, зазвенело цепочками, оружием… Все быстро поднялись. Земными поклонами на царский поклон отвечают.

И впервые заговорил к большой толпе царь-юноша. Бледное от волнения лицо — красными пятнами, то и знай — вспыхивает. Голос звенит, и дрожит, и обрывается, но все крепнет и крепнет понемногу.

— Отче-господине! — обратился по порядку царь к митрополиту к первому. — Милостью Божьею и Пречистой Его Матери молитвами и помощью великих заступников христианских: Петра, Алексия, Ионы и Сергия, и всех русских чудотворцев, — положил я на них свое упование, а у тебя, у отца своего, поблагословяся, помыслил оженитися. Попервоначалу дума моя была подружию пояти в иностранных государствах, у круля какого-либо, али бо у цесаря. Но после ту думу поотложил я. Не хочу жены искати в чужих землях, царствах инославных, как после отца-матери своих мал я остался, возрос без призору родительского. Не приучен на многое. Вот приведу себе жену из чужой земли. И в норов не сходны станем с нею, в свычаях царских наших да обычаях. То промеж нас худое житие пойдет. Посему и поволил я! — особенно торжественно и внятно произнес Иван, видя, как все чутко слушают кругом. — В своем царстве-государстве мыслю, отцовским обычаем, жены поискати и поятию, по твому, отче-господине владычный, пастырскому благословению.

Сказал, умолк и сел. Все с легким говором опустились на места. Словно вдали по дну каменистому поток горный прокатился.

Теперь всем ясно, что царь не только твердо решил пожениться, но еще хочет у себя, на Руси, вернее на Москве, невесту поискать.

Люди, не знавшие ничего об Анне, так и занеслись мечтами: авось ихнего рода девицу залюбит Иван? А не то и происками да ловкостью не удастся ль провести как-нибудь свою невесту-родственницу в царицы Московские?

Другие слыхали, наверное даже знали о Захарьиной Анне, а все-таки надежды не теряли.

«Не больно красовита! Бледна, не дородна… Да и не родовита вовсе. Наша куды пригожее. И ростом и дородством взяла. И роды наши старые…»

Так думали иные.

И все готовы были искренне приветствовать решение юноши царя, хотя и не совсем по правилу он поступал: мало кому из главных бояр даже сказал о своем решении жениться.

Ну да юн, горяч. Поуймут его задор молодой заботы и дела царские. Уж верховные советники велемудрые о том постараются!

Первым, как и подобало, заговорил Макарий. Поднялся старик, у самого слезы радости на глазах.

— Царь-осударь великий, чадо ты мое духовное наилюбезное! Порадовал ныне еси меня, старика, молитвенника и слугу твоего извечного. Юн еще толико, а разумом преисполнен обильно, яко кладезь водою кристальною — жаждущим в отраду и упоение.

Как бы желая погасить недовольство в душах тех из первосоветников, кто осуждал самостоятельный шаг царя, да и с себя желая снять возможные нарекания, Макарий продолжал:

— Особливо всем радошно, что своей волей и разумом ты до благого почину такого дошел, только у Бога, Единого царей Наставителя и Советника, внушений прося… Слезы умиления текут по ланитам моим, и увлажены очи синклитов твоих, честных и славных князей, бояр, думных людей и дружинников. Видим бо, чадо, ноне: истинного самодержца-царя и осударя достойного посылает рок для всея Руси!.. [4]См. Царственную книгу.

За владыкой поздравили царя все цари и царевичи мусульманские, нашедшие убежище на Москве, когда пришлось бежать им от врагов, из Казани, из Сарайчика Крымского, из далекой Астрахани. Джан-Али-хан, Шах-Али, Эддин-Гирей казанский, Дервиш-Али с братом Абдулой, царевичи астраханские, все, кому по их царскому роду место отведено по сторонам трона Иванова, поднялись, челом бьют хозяину державному.

Бояре и остальные вельможи тоже челом добили. В один общий гул голоса слились.

Понемногу снова затих говор и шум в палате. Тишина воцарилась немая, когда поднялся вторично Иван, дал знак, что говорить желает.

Так же волнуясь, как и во время первой речи, заговорил царь, торопливо, звенящим, напряженным голосом. Но каждое слово так и вырезается среди всеобщей тишины:

— Благодарствую на добром слове тебя, отче-господине! Вас, братовья милые, цари и царевичи. Вас, родные и близкие мои, и князья и бояре наши. И всех вас, слуги мои верные, помощники некорыстные! А ныне в другое заговорю. Еще слово скажу свое великое. Отче-господине! По твоему, отца моего, благословению, и с вашего думского совета и разума, бояре, поизволил я, допрежь женитьбы моей осударской, поискать прародительских чинов и чести царской, как и прародители наши, великие князья, цари и осудари, и сродник наш же, великий князь Володимир Всеволодович Мономах, на царство, на великокняжеский стол садилися… Волю и я тако же сей господарский чин исполните, на великое княжение, на древний царский стол возвести.

Сильно отчеканив последние слова, сел Иван, стал вслушиваться, вглядываться: какое впечатление речь его произвела?

Сильно было впечатление от этих слов.

И расслышал Иван: среди общего клича и гула ликований, поздравлений так и прорезаются нотки удивления, опасения. Видит Иван море ликующих, рабски умильных лиц, взоры, искоса на него брошенные, трусливые, пытливые. Так и читается в этих взорах:

— Чего еще нам ждать от этого отрока?

А отрок, может быть, и не своим умом, но быстро решил трудную задачу. Мало того что управлять стал царством, но и царский священный титул хочет принять, этим равняя себя с первыми государями Европы. У себя дома, на Руси, он становился на степень византийских священных императорор-самодержцев.

Пока не окрепла Русь — и думать было нечего о восстановлении царства Мономахова. Но ныне окрепла она. И если даже раньше трудно бывало разбитому боярству и князьям бороться с отроком Иваном, с наследным князем Московским, — каково же теперь тягаться с помазанником Божьим и всенародным, с царем всея Руси?! А Русь вся, конечно, с восторгом отзовется на решение Ивана. Возвеличивая себя, он и всю землю этим возвеличит. К чему стремились отец и дед Ивана — смело и быстро выполнил их отважный, пылкий наследник, юный царь Иван.

И русские и азиаты, пришедшие в палату, все поняли смысл того, что в эту минуту совершается. Поняли и оценили решение царя и все послы иноземные. Как только толмачи передали им слова Ивана — озаботились их лица. Особенно низко и почтительно приветствовали они юного, пылкого повелителя полудикой, необозримо-огромной страны…

XII

В веселый праздничный день, 16 января 1547 года, совершилось в Успенском соборе торжественное венчание на царство Иоанна IV.

Двинуться нельзя никуда в приделах храма, такая здесь теснота. Бояре в лучших парчовых нарядах, послы иноземные в шелку, в перьях страусовых, в оружии дорогом восточном или западном. Духовенство в пасхальных светлых ризах. Огнями весь храм унизан. Но пламя свечей, паникадил и лампад так и мерцает от спертого воздуха, от дыхания тысячной толпы, сгрудившейся в тесном пространстве.

Все входы и выходы храма настежь раскрыты, но это мало помогает. Дышать трудно!

Только и посвободнее немного вокруг самого места царского, где митрополит, в сослужении высшего духовенства, обряды священные творит, торжественно помазует Ивана на царство.

Идет великая литургия, и во время ее нарекается и преемлет венец Мономаший Иоанн Васильевич IV, всея Руси, великий князь Володимирский, Московский, Новгородский, псковских, вятских, пермских и иных земель повелитель.

Отпели «Херувимскую», и приступил к миропомазанию Макарий. Как голоса ангельские, звенят напевы клира… От мощных возгласов протодиакона, сдается, вздрагивает помост тяжелый под ногами царя, коврами и бархатом алым устланный. Стоит Иоанн, облаченный в ризы царские, мало чем отличные от митрополичьих. Первые в царствии люди подают митрополиту бармы богатые, оплечья царские.

Благословил их первосвященник и возложил на царские плечи. Также возложена цепь золотая, знак царского достоинства. Осенила голову юноши древняя шапка Мономахов, знак полной власти над всей землей. Подано яблоко — держава, дорогими каменьями осыпанная. Острый меч, символ высшего правосудия и превосходства, держит Иван Челяднин перед царем. Отныне царь один вершитель правды всенародной.

Запевают певчие «Достойно есть»… Рвутся к небу от земли голоса… Под серебристые и под гремящие звуки идет обряд увенчания царского. Наряжен государь. Смолкли напевы. В торжественной тишине раздаются великие слова причастного стиха. По чину священства, как духовный вождь и пастырь народа, принял причастие государь. Вторично совершается миропомазание.

Вот — клики радости, восторга, поздравления начались. Мехами дорогими дарят царя, золотыми сосудами, челом бьют, червонцами осыпают. И наконец, при гулком, ликующем перезвоне всех колоколов со всех церквей московских прошел из собора во дворец новый царь, самодержец всея Руси, Иоанн IV.

Весел, радостен сидит за трапезой венчальной Иван. За дары, ему поднесенные, вдвое, втрое отдаривает и своих и чужих доброхотов — послов иноземных. Через них государи дальние много чудесных вещей прислали к такому великому дню.

Далеко за полночь кончился пир веселый, шумный, многолюдный. До свету еще отголоски его носились по двору, до теремов долетали и там будили тишину глубокую, монастырскую.

А Иван в это время, один в своей опочивальне оставшись, всех спальников и любимцев повыслал. Потом упал ниц перед образами, озаренными ярким сиянием лампады, и жарко стал молиться, вслух твердя прошения свои.

— Господи, не оставь раба своего! Даруй разума Царского, над ворогами — одоления скорого! А я клянусь и обрекаюсь, Господи: по правде, по совести, по завету Христа Спасителя, по науке отцов и дедов — землей володеть и правити. Ни зла, ни лиха никому не творить, разве — не ведая. Хранить буду власть, и душу, и народ мой! Обрекаюсь, Спасе Милостивый. Допомоги мне на том…

И рыдал, и молился, и обеты давал до утра юный царь. Тут и задремал, склонясь головой к аналою. Прокинулся скоро, встал, еще раз перекрестился и, не раздеваясь, по обычному, в той же расшитой, тяжелой рубахе шелковой, в шароварах атласных, узорчатых, в ичигах мягких, сафьяновых, повалился на ложе свое и уснул.

XIII

Пока эти торжества совершались, да еще и задолго до них, по всей земле призывные «невестные» грамоты были разосланы. Девушек-невест стали на Москву созывать, на смотры царские. Рождество на дворе стояло. А там и святки приспели.

Анна Захарьина давно уже царя не видела. За хлопотами, за сборами к венчанию царскому не мог он и часу урвать, к боярышне заглянуть. Только послов слал, верных, близких себе людей.

Знала Анна, что важные дела разлучают ее с милым, с «суженым-ряженым», как звала в душе царя. Но все-таки не легко было девушке.

Накануне Крещенья — сидели они с матерью вдвоем, сумерничали.

— Слышь, девонька, не гоже оно так-то! — вдруг обратилась к ней мать.

И раньше любила и холила она дочку, а с той поры, как явилась надежда стать тещей царю, и совсем в кабалу себя записала старуха к «невесте царевой»… Сама каждый кусок для девушки готовила, каждый глоток подавала: не испортили бы будущую царицу вороги лютые.

Теперь и тревогой и укором зазвучали слова, которые вырвались у старой боярыни.

— Что не гоже-то, мамонька? — спросила Анна, думая совсем о другом.

— Таять ты больно стала, девонька! Совсем извелась. Поди, царь сухопарых не больно-то любит. Не возьмет, коли беречь себя не станешь. Другую выберет.

— Матушка, и так не возьмет… Все равно не бывать мне за ним! — вдруг с неожиданным наплывом тоски тихо и грустно ответила девушка.

— Што ты? Да с чего ты взяла? Дурочка! Такое слово великое было им сказано. И образ подымали, молебен служили. Как же вдруг: не будет? В себя приди, милая!

И боярыня рукой замахала на дочь.

— А я говорю: не будет, так и не бывать ничему. Уж и грамоты по дальним городам посланы. И соседям нашим пришла. А нам нет как нет.

— Годи, девонька: все по ряду. Перво-наперво: царским жильцам, которы во дворце да в Кремле близ царя живут, — тем обсылка будет… Там — первым людям, тоже у которых дочки-невесты… Там — и нам: незначным боярам, вдовым семьям… Все по ряду!..

— Мамонька, как же: ежели он ко мне правду хорош? Ежели думает? Ежели жалеет… Што бы не сказать?..

— Што сказать-то? «Захарьиной-Кошкиной, Анке, первой посыл шлите, вести давайте, штобы в невесты собиралась, а там — ив царицы шла»? Так, милая? Сейчас сторожу я тебя, дней-ночей не сплю… А тогда — и прямо обоим конец! Мало ль народу самого злого, самого великомочного зубы точат!.. Ежели прямо узнают, што ты им помеха неминучая, — тут тебе и карачун! Молчи-помалкивай лучше, доченька. Во сне увидишь — и то отрекись. Так-то целее будешь, скорее до терема царского дойдешь!

— Ой нет, матушка! Ничему-то не бывать. Я и сон-то лихой такой да вещий видела!

— Сон? Какой ошшо сон? Што же давно не поведала, милая доченька?.. Сами не разгадаем, я за бабкой-стрельчихой сыосылать велю. Говори скореича!.. Помилуй, Осподи! Сон?!. Ахти — мнечушки!.. Чур нас. Наше место свято. Дурное в окно да в подволоку. Добро — в дверь да с наскоку! — зашептала свои причитания старуха. — Да што ж ты молчишь, как статуй, словно на кургане — баба татарская… прости, Осподи! Скажи про свой сон. Поведай матери-то!

— Под утро мне, матушка, снилось… да так четко снилось, вот словно на яву. Лежу я в саду будто на травке. От жары разметалась вся, распоясалась. И с дерева с высокого голубок слетел ко мне. Большой такой, разноперый, глазки так и горят, словно камешки самоцветные.

— Ну? Ну?..

— И стал он надо мной тосковать-ворковать, совсем как человек ласкается. Я давай его гладить. А он…

— Ну, ну?! Нечего невеститься! С матерью толкуешь, не с чужим с кем. Все досказывай!

— И клюнул он меня в правую грудь и в левую. А сам обернулся не то коршуном, не то соколом — и взлетел на дерево. Больно мне, и жутко стало, и сладко — сама не знаю с чего. Лежу — гляжу: кровь из груди каплями выступила. Шесть капель всего. А эти капли — не кровь — зернами ормуцкими, жемчужинами великими на землю скатилися.

— Ну, ну?..

— И разные жемчужины, цветом и видом разные. Три — словно орешки-двойняшки. Покруглее видом. Три — словно желуди, длинные. И цвет у их белый. А у трех, у кругляшек, у первых, — черный блеск. Такого черного жемчуга я не видывала. А сказывают, бывает…

— Бывает… Ой, бывает! Ну, доченька, как я уразумела: и хорош твой сон — вещий, великий сон да и кручинливый. Да ты не пужайся, милая! Ничего особливого. Голубь-то, што соколом стал…

— Коршуном скорей, матушка!

— Нишкни, дитятко! Соколом… И всегда помни: соколом! Суженый это твой был, муженек богоданный. Сама знаешь кто? И шестеро деток пошлет тебе Осподь. Три девочки. Энто те, что кругляши жемчужины… А желудочки — энто сыночки, на долгое доброе им здоровьице. Жить да осударствовать им!

— Маменька. А как же дочки? А, мам? — вся заражаясь мистическим настроением старухи, твердо веруя во все, что та говорила сейчас, спросила Анна.

— Дочки. Черны, баешь, жемчужинки-то? Ну, они, дочки-то, — не будут долговечны. Да воля Божия на все! Хорошо, коли дочку так вырастить, как я тебя. Ежели, подай Богородица, тебя я да в царских теремах увижу! Так там царицам любо. А царевнам — куды туго жить. В монастырях самых строгих — и то лучше… Не мимо сказано, что тюрьма — что терема. Замуж царевен, почитай, не выдают. Там любить не велят. Какая жисть? Маета! Так и лучше, ежели ангельски чисты душеньки к Осподу Богу до времени отойдут! К святым ликам сопричислятся. Да што ты, дурашливая. Ошшо так ли, не так ли — о нерожденных детках плакать, вижу, собираешься? Може, мать, дура старая, и Бог весть какого веретья наплела… А ты свои оченьки ясные темнишь. Буде! Не гоже! Попомни: жених какой у тебя? Для него и глаза, и всю себя, как клад заветный, беречь надо, девонька! Не верь матери. Врала все, старая…

— Нет, мамонька! Чует сердечушко: так все и будет. И сама во сне — почитай так сама и подумала, как вот ты поведала. Только сама себе… счастью и горю своему верить боялась.

— Брось, говорю. Пойдем лучше! Поглядим на всяк случай: все ли у нас заготовлено, если пошлет Царица Небесная, заглянут сваты жданные да желанные…

И боярыня поднялась, увлекая за собой дочь к тяжелой укладке, где были припрятаны самые богатые наряды девушки, старинные, от пробабок еще завещанные захарьинскому роду.

Уловка удалась.

Сначала рассеянно, неохотно перебирала красавица наряды тяжелые, бархатные да парчовые. Переглядывала повязки сверкающие да кики тяжелые.

Каменья дорогие, самоцветные поражали величиною. Несмотря на плохое освещение, разлитое двумя-тремя свешниками о четыре-три рога, несмотря на грубую оправу «гнездом», где изумруды, рубины и яхонты сидели в чашечках серебряных, дорогие камни, особенно алмазы и бриллианты, переливались своей таинственной игрой. И скоро девушка увлеклась занятием.

А старая боярыня, покачивая головой, подумала про себя: «Вот все на одну стать! Смута и радость — рядом у их живут… Умей лишь за дело взяться…».

XIV

Яркими лучами рассыпалось раннее зимнее солнце над перекрытыми снегом островерхими крышами захарьинской усадьбы на другой день после беседы старухи с ее тоскующей любимой дочкой.

Рано проснулась в светелке своей Анна. Словно впервые на свет родилась, так хорошо и легко чувствует девушка. Снилось ей всю ночь что-то радостное, отрадное, светлое. Только что именно — она и сама не помнит. Очень уж крепко спала. Все сны заспала.

Но не беда. Помнит Анна, что все одно хорошее грезилось! И сейчас хорошо, легко ей. Петь хочется. Да, лих, спозаранку, до молитвы, запеть нельзя. Мать на что балует, а выбранит за такое бесчинство.

Поживей умылась девушка, принарядилась почище ради праздника. Мать с добрым утром проведать сошла. А там день колесом покатился.

Подруги пришли тоже разряженные. По дороге в церковь за подружкой заглянули. Мать дома, в своей крестовой палате раннюю службу отстоять решила. Хлопот много: гостей и званых и незваных ради крещенского дня ждать надо.

Перекрестила дочку и отпустила:

— Ступай, погляди на свет вольный, пока не срезали косу русую, не сняли волюшку девичью.

Весело, с шутками, с прибаутками вышли из покоев, с крыльца сошли девушки.

Нянька старая за Аннушкой следом ковыляет. Без того не пустила мать.

На улице, где люди снуют, тоже в церковь тянутся; примолкли хохотушки.

Да и морозно. Кутают лица в воротники шубеек. Не до разговоров.

Отстояли службу, вышли снова толпой на улицу.

— Куда теперь? Неужели домой? Рано. За стену, к Москве-реке, не пройти ли? — предложила зачинщица всех затей Оля Туренина.

— К Иордани бы! — несмело подхватила Анна.

— Энто што же? На царский поезд поглядеть? Так разве без бояр подпустят нас близко? Еще кабы мужики с нами были — те бы протолкались. А там, гляди, народу тьма. Не протолпишься.

— Ну, да авось. Хошь издали поглядим! — упрашивает Анна.

Молча переглянулись подружки, ни слова не сказали, пошли к воротам Фроловским, на которых как раз часы пробили медленно и гулко девять ударов.

— А как пройдем, подружки? Надо нам на Водяные ворота прямовать. К Тайницким не протискаешься. Стрельцы, поди, так цепью и чернеют. Да и народу тьма. Особливо вершники боярские, озорники, холопы бездельные. Коней стоят сторожат да сами, тово и гляди, изобидят нас, девушки!

— Вестимо, ведомо… Через поповские дворы — к Водяным воротам пойдем! — зашепелявила нянька.

— А мне бы манилось к святому Христофору зайти. Он с краю, на площади. Авось тут не так тесно. А потом и к поповым дворам своротим! — предложила Анна.

— Вот, девушки, невеста-боярышня, так она к Христофору, помогателю девичьему, и тянет! — смеясь, заметила Ольга. — Ну да уж идем.

Словно переменилось веселое, радостное настроение Анны при этих словах. Она вся как-то опустилась, по-меркнул блеск в ее глазах.

Заметили это и подруги — и снова молча переглянулись.

Миновав Вознесенский монастырь и дворцы Шереметевых, выходящие на Спасскую улицу, девушки вышли на Ивановскую площадь, где против их возвышался обновленный собор Ивана Лествичника. А правее и ближе, почти примыкая к земле боярина Ивана Шереметева, темнел небольшой старинный, весь деревянный храм св. Христофора — Песья голова.

Колокольни-шатра при храме не видно. Столб стоит высокий, а на нем — колокол вроде тех вечевых колоколов, какие в древнем Новгороде и Пскове были при отце Ивана-Святой угодник, имя которого носил храм, был, очевидно, списан старинным иконотворцем, согласно легенде, с какого-нибудь египетского изображения, и на плечах у него была нарисована не человечья, а песья голова. Оттого и храм так звался: св. Христофор — Песья голова[5]См. древний план Кремля, времен Бориса Годунова, с описанием у И. Е. Забелина («История города Москвы», с. 305).. Считался этот угодник самым верным слугой и молитвенником Спасителя и покровителем девушек-невест на выданье, наравне со святым Николаем Гостунским, храм которого стоял совсем в начале площади, где кончалась сама улица.

Эта часть площади была оживленна, но не так запружена народом, как дальше чс Тайницким воротам, которыми должно пройти торжественное царское шествие.

Девушки легко проникли в храм.

Полусвет царит в низкой, бревенчатой церковке св. Христофора. Луч зимний солнечный пробивается в небольшие оконца, и свечи-лампады зажжены у икон ради великого праздника. А все же полусвет-полутьма одевает все кругом, и только ярче других выделяется изображение странного святого. Светлеет на доске полуодетый сухой торс византийского, самого раннего письма. Благословляющая рука сделана так отчетливо. И песья голова, без шеи, прямо приставленная к плечам, хотя и несмело, но довольно правильно выписанная, невольно приковывает к себе взор молящегося, наполняя непривычными думами религиозно настроенный Дух.

Горячо молится Анна. Молятся и подруги ее, но не так усердно. У них нет тоски, нет порывов и смятения. Они знают почти наверное, что их ждет впереди.

«К нам царь в гости не жалует!» — думает почти каждая из них, не то с завистью, не то с отрадой глядя на подругу, которая лежит на грязном помосте церкви, бледная, в слезах. Молит о счастье? Или боится, что горе нагрянет? Великое счастье, верно! Но и горе большое может быть, если все не выйдет по мыслям Анны Захарьиной.

А они, боярышни, никогда в девках не останутся. Как-никак замуж выйдут и спокойно в теремах своих проживут, так что больше жалости, чем зависти, вызывает в подругах смятение душевное боярышни, ожидания ее блестящие, ее скорбь, жгучая скорбь, тоска и страх неподдельный.

Зазвонили во все колокола.

— Царь к Иордани прошел! — говорит Анне Ольга Туренина.

Но та словно не слышит. Ударяет челом о настилку храма и молится. Порою слова срываются с пересохших, бледных, как у мертвой, губ:

— Господи! Миг счастья даруй. А там… Твоя воля, Господи!

Бедная женская душа! Чует, что здесь, на земле, за каждый миг счастья годами мук и горя платить приходится.

Когда на площадь вышли девушки, глядят — совсем опустел этот край Кремля.

Тысячные, многотысячные толпы там далеко сейчас темнеют, пестреют, алеют, ближе к воротам Тайницким, где над головами у всех по ветру веют, развеваются хоругви церковные, значки полков стрелецких, бунчуки конвоя царьков азиатских.

За стеной Кремлевской, от реки, — голоса клирошан, их стройное песнопение доносится, пересиливая гул и шум толпы народной… Видно, у Иордани уже служба началась.

Быстро двинулись наперерез площади девушки. Проулочком, что между землей князей Сицких и Мстиславских вьется, вышли к стене Кремлевской. Налево темнеет церковь старинная Петра митрополита. Направо — целый городок особливый: поповские дворы многочисленного кремлевского причта.

Через ворота Водяные, сегодня ради многолюдства народного открытые для проходящих, спустились боярышни к реке. Нянька еле поспевает за ними.

— Куда вы, этакие, так поспешаете? Поспеете, гляди! — кричит она и только следит, как по спуску береговому мелькают шубейки разноцветные, колышутся высокие шапки горлатные, чернобобровые, в какие принарядились боярышни ради праздничного выхода.

Как ни поспешала Анна, увлекая подруг за собою, толпы народу заполнили все пути, заняли лучшие места поближе к проруби, где шатер был раскинут царский, где митрополит со всем кремлевским духовенством совершал торжественное, хотя и краткое сравнительно богослужение. Немолод святитель, да и недомогает что-то…

Только стоя в полугоре, на берегу, могут различить боярышни, что у Иордани делается. Лучи солнца горят там, отражаются от вооружения блестящего на царе и на всей свите царской: на ризах золотых, парчовых играют огни…

Вот дрогнули стрельцы, окаймляющие живой разноцветной стеной самое место, где совершается водосвятие.

Гайдуки, скороходы — эфиопы черные — вперед тронулись между двойной стеной воинов, стоящих вдоль прохода от берега до самого дворца. Дрогнула вся огромная толпа. Из среды бояр и военачальников выдвинулся статный, полный юноша — сам царь. Двое царских стремянных склонились, готовясь подсадить его на высокое парадное седло. Чепрак на коне парчовый, кованый, весь усеян камнями сверкающими драгоценными. Но царь почти без помощи рабов усердных взобрался на седло. Двинулся… Заколебались толпы народа кругом. Двигаться вперед начали. Гул приветствий пронесся — и ширится все, растет, разливается далеко кругом. Кланяется царь народу. Ближние ряды челом бьют ему.

Что это? Показалось Анне или на самом деле так? Как будто царь прямо в ее сторону поглядел через головы шумящей многотысячной толпы. Узнал ли он ее в этом тяжелом охабне, в шапке бобровой высокой, среди подруг, одетых одинаково с ней? Или сердце подсказало ненаглядному, что милая его стоит вдалеке и глаз не сводит с желанного? Вот клонит он голову… Ей ли шлет привет? Всему ли народу кланяется? Ей, конечно…

После молитвы в церкви, после взгляда, брошенного на Ивана, снова Гамаюн, птица радости, запела в сердце, в душе боярышни. Горя не ждет она, верит счастью близкому, неизбежному, великому.

Не обмануло сердце красавицу…

Постояла, проводила она глазами поезд царский. Потом все полюбовались, как народ простой — бабы и мужики, девки и парни, старые и молодые — с ледяной горы мчится. Через всю реку дорога прочищена. Один скат на одном берегу, на высоком, другой на низком устроен, на помосте, на толстых балках. Настланы доски на сваях, снегом засыпаны, водой политы. Мороз все обледенил. И высокая гора синеватым, прозрачным настом ледяным горит в лучах зимнего солнышка. А с той горы на салазках люди, в одиночку и парами — с визгом девичьим, с покриком молодецким, с хохотом, с весельем, стрелою вниз летят-скатываются, вверх, словно на крыльях, на встречную гору взлетают.

XV

Боярышня поспела домой ровно к полудню, к обедам самым.

Двор вдовы Захарьиной полон каптанок, колымаг, саней крытых. Свои и чужие гости на праздник к радушной боярыне заглянули.

Едва за столы уселись — дворецкий в столовую палату вбежал, запыхался, докладывает громко:

— Его милость дьяк дворцовый, Гаврило сын Петрович, Щенков и приказчик городовой околотку нашего, Белогородского, Афонасий Матвеев, с им же. С великой милостью: с приказом да словом государевым-царевым жалуют… Милости посылает Господь!

Всполошились все гости, поднялись. Хозяйка совсем из-за стола вышла, у самой двери вновь пришедших встречает. Анна, которая тут же была, матери помогала приглашенных чествовать, так и замерла в глубине покоя. К стене прислонилась, чтобы не упасть, потому ноги не держат совсем.

Нянька заметила, к питомице подошла, шепчет:

— Крепись, дитятко, держись, милая. Час воли Божьей приспел. Его воля. Не пужайся.

И шепчет заклятия разные, кругом обдувает девушку, через плечо плюет. Чары, козни духа злого отгоняет от боярышни.

Вошел дьяк, толстый, плотный мужчина, по важности любому боярину не уступит. За ним — приказчик, городовой, вроде как бы пристава полицейского нынешнего. В руках у дьяка — сверток пергамента. Печать восковая царская висит на конце.

— В дому ли я у вдовы честной, у боярыни Иулиании Федоровны Захарьиных-Юрьиных-Кошкиных роду?

— У нее у самой! — ответил почтительно приказчик.

— У меня, у меня, батюшка! Извини, имени-отчества твоего не ведаю, как величать, не знаю, — залепетала растерянная хозяйка, без конца отвешивавшая низкие поклоны желанному гостю.

— Все едино. Ты и есть — она? Слушай же. И все вы слушайте приказ и волю всемилостивейшего и державного государя-царя нашего, произволением Божий. Се есть хартия и указ его царский.

Как гости, так и гостьи все, бывшие тут, опустились на колени, готовясь слушать слово царское.

Откашлянув, дьяк начал густым, сочным баском:

— «От великого князя, царя и государя Ивана Васильевича всея Руси, князям и детям боярским, именитым гостям торговым, прочим иным значным людям. Нарядил я в Китай-город с окрестными посадами, што в его стороне, на пятьдесят и на сто верст кругом, дворецкого нашего, князя Ивана Семеновича Мелецкого, и дьяка дворцового, Гаврюшку Щенка, да с приказчиками городскими и с головами посадскими местными на помочь, штобы тем людям у вас девок-дочерей досматривати — нам невесты.

И как к вам эта наша грамота придет, и у которых у вас будут дочери-девки и вы б с ними часу того же не медлили, ехали-являлись князю Ивану да дьяку Гаврюшке со приказчики и головы.

А дочерей бы у себя девок одинолично не таили, явили б их того же часу, не мешкая. А который из вас дочь-девку у себя утаит и к дворецкому нашему, князю Ивану, а либо к дьяку Гаврюшке не повезет и тем быть от меня в великой опале и казни.

А грамоту пересылать далее меж собой, не издержав ни часу.

Писано от лета мироздания 7055 году, государствия нашего — 13-й, царствия Российского — 1-й. Месяца Януария, 4-го дня».

Прочел дьяк, поцеловал печать, вложил хартию в шелковый плат, как и раньше она была. Встали все с колен, поднялись, последний поклон отвесили. Молчат.

— Вот, значит, слышала, боярыня, вдова честная, Улания Федоровна. Готовь-снаряжай дочку. Заутра же вези в Кремль, в палаты приказные. Благо недалечко. Там князю Ивану Семенычу челом добьешь. Он тебе поведает, што и как. Завтрево ж, гляди, и наверх в палаты теремные, попадете! — ласково, почти искательно заговорил первым дьяк Гаврило Щенок.

Очевидно, или он сам дознался, слышал что-либо о посещениях царя Ивана к Захарьиным, сверху ль, из дворца, ему шепнули словечко, но он, обойдя многих, познатней вдовы-боярыни, тоже с дочерьми проживающих в околотке, прямо отправился к первой к Анне, звать девушку на смотрины царские.

— Челом бью на милости да на ласковом слове! — отвешивая поясной поклон добрым вестовщикам, отвечала боярыня. — Милости прошу откушать, што Бог послал, не поизволите ль, гости желанные, дорогие! В передний угол прошу! Отец Максим, — указывая на попа, сидевшего тут же, продолжала она, — трапезу уже благословил починать. Милости прошу!

— Ну не! Рады бы радостью, да, лих, дела осударские не велят. Праздник нынче. Ошшо много дворов надо обьездить по околотку, спешный указ вить. Вишь, с пером.

Дьяк указал на перо, прикрепленное к одному краю столбчика и означающее, что дело спешное.

— Просить чести можно, домогаться да неволить — не след. Хошь стопку медку али вина, раманеи, чего возжелаете тамо? Уж не обессудьте, выкушайте! Челом бью гостям дорогим. Дочка, наливай, подноси сама за честь великую, за вести радостные.

Анна все еще не пришла в себя от сильного радостного волнения, охватившего ее при появлении дьяка с провожатым. И ждала она, тоскливо, мучительно ждала. Умереть могла, если бы еще неделю не было зова от царя. А теперь чувствовала, что сердце у нее готово разорваться от страха, от волнения и радости. Все эти ощущения вместе сплетались в груди; дыхание перехватывало от них, сердце замирало, почти переставая биться.

Но умереть теперь! Этого Анна не хотела, нет.

Сделав над собой огромное усилие, она налила кубки, установила их на поднос и с легким поклоном, выступая вперед, обратилась к гостям:

— Откушать прошу, гости дорогие! Здравы и радостны будьте на многие лета!

— Много лет здравствовать! — гулко подхватили все сидящие уже на местах гости Захарьиной, которым пришлось неожиданно присутствовать при исключительной минуте в жизни соседки-боярыни.

— Ну, уж коли так, тогда по ряду! Сама изволь чару пригубить спервоначалу, красавица боярышня Анна свет Романовна. Нам дорожку покажи. А тут уж и мы не ошибемся. Твое здоровье станем пить до дна да желать добра.

Еле коснулась губами края кубка Анна, выпрямилась после поклона, передала кубок дьяку и приняла три почтительных поцелуя, которые тот сделал почти на воздух, еле касаясь щек боярышни.

То же повторилось и с приказчиком-городовым. Тот уж совсем растерялся от оказанной ему чести.

Затем, обменявшись бесчисленными поклонами, ушли оба, провожаемые хозяйкой до передних сеней. А дворецкий и в сани усадил вестников воли царской. Да тут же сунул им в ноги несколько свертков и кульков, которые были уже заранее приготовлены.

— Матушка! — шепнула Анна боярыне, когда та вернулась к гостям. — Позволь наверх к себе пройти! Не по себе мне.

— Пройди, пройди, дитятко! Вестимо, не до нас тебе, милая, теперя. Нянька, веди боярышню! А гости дорогие не посетуют.

— Эка, вывезла, хозяюшка! Вестимо, до того ль девице? Господь с ей! Иди, родимая, — отозвалась старуха Туренина.

Все гости тоже поспешили поддержать боярыню.

Отдала поклон поясной всем гостям Анна и вышла из покоя.

А там почти до поздней ночи, вопреки обычному порядку, пир шел горой, веселились соседи, поздравляли боярыню, пророчили ей, что придется вдове дочку царской кикой обряжать.

Раза два-три наведывалась мать к Анне. Та сперва тихо лежала на постели среди быстро набежавших зимних сумерек, потом велела свечу зажечь.

Села на постели, воск топить стала, на тени фигуры разные разглядывать. А нянька-старуха тут же объясняет ей, что означают прихотливые очертания, отбрасываемые слитками восковыми на деревянной, гладко выстроганной стене светлицы.

— Нянька, гляди: часовня! Али шатер надмогильный выходит! — пугливо прижимаясь к старухе, шепчет девушка.

— Часовня? Шатер? Вот, девонька, хошь ты и выросла, а ума не вынесла. Нешто не видишь сама, что выходит? У тебя глазенки-то молодые, а я своими старыми гляделками и то лучше вижу. Свадебный шатер энто, а не могильный. Вишь, мохры по краям. Ленты веют. А сверху и просто венец царский. Вот ен тебе за купол часовенный и кажет. Тьфу, тьфу. Минуй нас всякое горе! Не знавать ни лиха, ни хвори!

И долго слышен шепот девичий и старушечий в простой светлице боярышни Анны, в грядущем — первой жены царя Ивана, Анастасии, как была потом, по обычаю, заново наречена невеста царская.

XVI

Не опомнилась девушка, как уже очутилась во дворце кремлевском.

Первые испытания легко перенесла девушка. Боярин, делавший первый осмотр привезенным девушкам, прикинул к Анне «меру» царскую.

Не так высока ростом Анна. Но тут словно рок или рука чья-то попечительная помогла делу, мать догадалась сапожки надеть дочери такие, чтобы каблучки повыше были, на польский лад.

Боярин-приемщик сам ли был пленен красотой и прелестью лица боярышни, получил ли указания особые, только потребовал, чтобы Анна сбросила обувь. Поставил, измерил.

— Ладно! — говорит. — Вровень с мерою девица. Бабку можно звать!

И тут прошла все осмотры и обгляды Анна.

Высокие, обширные палаты стоят особняком среди всех остальных строений, составляющих женскую половину царского дворца. На каменных сводах, образующих нижнюю галерею, подклеть, сложены сами палаты из бревен тяжелых, крыты тесом, изукрашены резьбой, облеплены крылечками, переходами и галерейками воздушными.

Внутри ряд покоев обширных, чисто, но просто убранных. Лавки широкие по стенам ночью отодвигаются от стены и служат для сна. Днем постели убираются, складываются внизу, в кладовых подклетных. В каждом покое от 10 до 12 девушек помещено, из числа тех, что выдержали первый осмотр. Матери или старухи-родственницы их в этом же здании, в покоях попроще, потеснее, помещаются.

Попала и Анна в одну из обширных горниц «невестной палаты». Не зря девушки и здесь размещены. По «статьям» подобраны. Все принято во внимание. Жених, когда пожелает, может ясно судить и сравнивать, выбирать лучшее. А потом из этого лучшего отберет себе перл желанный, царицу Московскую.

Но раньше, чем придет этот последний судья, еще тяжелый искус предстоит девушкам. Знают об испытании боярышни. Скучные, пригорюнясь иные сидят. А другие, которых больше всего кика царская манит, словно о предстоящем и не думают. В голове одна мысль, в груди одна тревога: удастся ли всех победить, сесть на трон высокий, златокованный?

Анна, бледная, расстроенная, тихо у окна сидит.

Нянька-старуха и боярыня Ульяна Федоровна тут же. — Слышь, доченька! — негромко уговаривает Анну мать. — Да с чего ты в смуту такую пришла? Царская воля.

Анна молчит. Только две слезинки, выжатые стыдом и тоской, выкатились и застыли на ресницах. Вот она совсем вспыхнула, руками лицо закрыла. Слезы чаще стали скатываться сквозь тонкие пальцы рук боярышни.

— А зато, — совсем прильнув к уху дочери, шепчет тихо-тихо боярыня, — вспомни, што ждет тебя радость, счастье какое. Высота и-и какая!.. Я, мать твоя, и то не иначе называть стану свою доченьку, как осударыней-царицей. А про всех иных уж и баять нечево!

Так старалась мать уговорить девушку к «смотринам», чтобы допустила она державного жениха поглядеть на себя во сне «потайно».

Быстро, как во сне мчится время. События следуют одно за другим, так что старые бояре, привыкшие к иному порядку вещей, головами только покачивают, удивляются и бормочут:

— Ну, смотрины! Ну, сбор невест! В две недели дело скрутили! Из дальних волостей, городов и ждать не желает царь. А може, тамта и нашел бы какую себе раскрасавицу. Неспроста оно. Видно, поблизу где облюбовал себе царицу!

А старая бабка Ивана, княгиня Анна Глинских, та совсем покою не знает. 215 девушек, уже отобранных, размещено в терему, в хоромах особой «невестной палаты». При них с матерями, с тетками или иными близкими родственницами больше трехсот старух ютится в покойчиках и покоях того же здания и в соседних избах.

Стол посылать надо обильный, вина, пития разного.

Это бы еще ничего — велики запасы дворцовые, служанок-баб, сенных девушек и работниц хоть пруд пруди.

Иная забота у старухи Глинской. Вызнать хочется: нравом, помимо красоты внешней, каковы они есть, все эти избранницы? Одна из них должна, в конце концов, стать царицей. Не выбрал бы царь такую, что и ему и всем отравит жизнь. А венчанная жена не на день — на век! Придется и локти кусать, да терпеть. И за каждой из 215 постоялок теремных незаметный, но строжайший надзор учрежден. И ночью и днем следят в сотню глаз за временными затворницами все окружающие их приставницы, вся челядь теремная.

Угадывает такой порядок родня избранниц. Каждая старуха свою дочь, или внучку, или племянницу остерегает:

— Блюди себя, милая! Слова лишнего с кем не скажи, словно в церкви стоишь, так все время будь тут… Ежели, даст Господь, в царицы попадешь, отведешь тады душеньку. Не будешь знать ни в чем запрету или отказу… Теперь же и ешь не досыта, и пей вполгубы… Не сказали бы: «Жадна! Сладкого куска не видала… Вкусно не пивала»… И отвратят царя сразу от тебя…

И строго оберегают себя царские невесты. Что бы ни творилось, — вечно они начеку. Нарочно их злят служанки порой: не то дают, не так услуживают. А боярышня, которая дома служанку-рабу до крови била, если не угодит несчастная, здесь на все улыбается с лаской. Прямо ангел во плоти! Между собою и в горнице, и в столовой палате или в часовне, куда они постоянно являются к службе Божией, обходятся любезно, ласково, вежливо. И только обмен пытливыми, острыми взглядами выдает всю затаенную зависть, ненависть, всю вражду их взаимную! Каждая взвешивает и измеряет соперницу. Малейшая бледность, легчайшая складочка под глазами, живой румянец или печать усталости на лице — до последней пушинки, прильнувшей к дорогому наряду, каким щеголяет каждая, — все это подмечается с одного взгляда…

Этим да нарядами пышными только и проявляют все напряжение душевное молодые красавицы, собранные в царских теремах. Наряжаются все подолгу. Меняют наряды часто. Не только каждая привезла с собой лучшие наряды и драгоценности, какие хранились в родовых скрытиях и укладках, — многие даже напрокат, у продавцов набирали украшений, щеголяли в них… Разорялись, в кабалу продавались небогатые родители, чтобы соорудить какой-нибудь дивный, сверкающий охабень или летник, в котором могла бы боярышня всех затмить, царю понравиться.

Отличается от всех подруг одна Анна Кошкина-Захарьина.

И она наряжается, но только покоряясь настояниям матери. И она пытливо вглядывается в каждое молодое, прекрасное лицо, которое ей попадается на пути, какое мелькнет только в покоях заветной палаты. Но не зависть, не честолюбие сжимают грудь девушки. Безотчетно боится она, что увидит Иван так много красавиц, превосходящих Анну и видом, и родом, и богатым нарядом, — и откинет… Иную в жены возьмет.

«И пускай! — тут же решает девушка. — Пускай! Вон Дуня Нагих! Что за раскрасавица! Статна, идет што лебедь плывет. Очи — как жар горят. Бровь темная, соболиная; хошь и не крась! А то еще Орина Горбатых-Суздальских. Веселая такая, здоровая, ясная. Пусть берет, пусть! Да только, — вдруг тоскливо, чуть не вслух добавляет она, — только жалеть они ево не будут, как я. Ни одна на свете так не пожалеет его!»

И Анна Романовна начинает горячо молить Бога: ей бы выпала доля великая — стать женой Ивана, царицей Московской…

После долгой невольной разлуки состоялась наконец встреча ее с царем.

Особенно рано, чуть не до свету, поднялись в тот же день барышни. Знали, что царь пожалует.

Быстро убрали покои. Покрыли скамьи дорогими полавочниками рытого бархата да сукна заморского.

В одном из покоев стул особенный, там с самого начала стоящий в углу, выдвинули на середину, подмостив его немного досками. Весь помост коврами покрыт. Стул мехами и парчой убран.

Место царское приготовлено.

«Гнездами», по 10–12 девушек, как размещены они по комнатам, собрались там боярышни, ждут, пока позовут их.

Насурьмлены, накрашены, набелены все, как водится по обычаю.

Ждет со всеми зова и Анна. Замирает сердце. Дышать тяжело. Если долго ждать придется — не вынесет она. Но случай выручил бедняжку. Их «гнездо» — первым вызвано.

Степенно тронулись боярышни. Сверкают дорогими повязками, шелестят-шуршат нарядами парчовыми да шелковыми. На руках целые облака кисеи расшитой.

Медленно входят парами боярышни. Глаза у всех опущены. У каждой богато расшитая ширинка в руках, в ряд стали, отдали поясной поклон, челом бьют жениху державному.

Подал знак Иван. Старик-боярин, один только и пришедший с царем в покои заветные, заговорил:

— Здорово, боярышни! Откиньте фату, дайте царю видеть лица ваши ясные!

Тут впервые взглянула Анна на Ивана, так и впилась взглядом, забыв, что ей строго-настрого наказано и матерью и нянькой: глаза не пялить на государя. Сердце забилось у боярышни. Побледнел, похудел Иван за то время, что не видались они. Важный, почти строгий сидит в бармах, в блестящем уборе царском, так недавно возложенном на юношу. Словно не тот, не ее Ваня там сидит, а чужой какой-то, но еще более могучий и прекрасный, чем прежде. Таким часто во сне Анна царя видела, наяву — никогда. Просто одетый, веселый, беспечный проводил он часы в саду у вдовы-боярыни с ее дочкой-красавицей.

Ждал ли царь, знал ли вперед, что в этой именно толпе явится перед ним Анна, — только ее взор так скрестился с пытливым взором властелина.

Опустила глаза девушка и замерла. А старик-боярин, спутник Ивана, тоже Иван по имени, сын Иванов, Замятня-Кривой, дальний родич Анны и родня неближняя первой жены царя Василия, Соломониды Сабуровой, по порядку выкликает невест:

— Орина, Ондреева княжна, роду Горбатых-Суздальских…

Выступила вперед четырнадцатилетняя красавица княжна. Мягко, плавно ступает, полный стан слегка колышется. Подошла, склонилась ниц почти у самых ног Ивана. Стоя на коленях, протянула руку с ширинкой затканной и сложила ее у ног Ивана.

По знаку его подняла ширинку боярыня дворцовая, старая, которая «гнездо» привела, а теперь стоит у трона. Сбоку на столе грудой лежат другие кусочки расшитой, жемчугом и золотом украшенной ткани. Все тоже ширинки, тканые и раскрашенные в мастерских царицыных. «Отдаривать» ими царь должен девушек. Взяв со стола платок, он подает его княжне. Приняла боярышня, встала, еще раз поклон отвесила и к сторонке отошла.

— Анна Романова, роду Захарьиных, Юрьиных, Кошкина! — называет опять Замятия.

Робкими шагами приближается Анна. Колышется от изнеможения. Не дойдя на шаг до помоста, упала на колени как подкошенная. Протянула руку вперед, платок свой уронила к ногам царя.

Незаметно, чуть-чуть улыбнулся Иван. Выражение какое-то непривычное, доброе, словно слабый луч во тьме, промелькнуло на бледном, озабоченном его лице. Никто и не заметил этого. Только Анна, не глядя даже, почуяла: словно нить незримая, но живая, между нею и сидящим на троне вдруг протянулась.

Принял он платок Анны из рук старухи и, будто нечаянно, задержал его в руке. Не отложил к стороне, как первый. А другой рукою взял со стола богато расшитую ширинку и, слегка нагнувшись, кинул ее боярышне: далеко опустилась она, не мог он отдать ей в руки своего дара.

Судорожным движением схватила девушка этот лоскуток, с трудом поднялась и тихо-тихо двинулась занять место рядом с Ариной, суздальской княжной…

— Варвара Сицкая!.. — выкликает между тем Замятия.

И идут своим чередом «первые смотры» царские…

Три «гнезда» успел на этот день осмотреть Иван. Назавтра — дальше выбор пошел.

Много еще раз эти смотры повторялись. Многим иным испытаниям в рукоделии, грамоте, в знании божественных правил, хозяйственных и обыденных обычаев подвергнуты были боярышни. Десятки раз наполнялись молодые сердца надеждой и отчаянием…

После каждого «смотра» убывало число избранниц. И через две недели всего 12 невест проживало в трех лучших покоях большого «сборного» терема, недавно такого населенного, полного шумной, многолюдной толпой. Остальные все невесты, царем виденные, но отпущенные по домам, награждены на дорогу богато, смотря по знатности и положению каждой из них. Для двенадцати избранниц последний день пришел, последнее испытание готовится.

Тишина мертвая во дворце. Спят терема царские. Сторожа на стене перекликаются изредка. Двенадцать ударов пробило на башне Фроловских ворот. Гулко несутся удары в морозном воздухе и замирают вдали, в полусумраке лунной зимней ночи.

Жарко, душно в трех опочивальнях избранниц-невест. Шум какой-то послышался в переходах. Все притихло. Без скрипа повернулась дверь на смазанных петлях. Двое людей вошло в опочивальни. Царь впереди, за ним, шагах в двух, почтенный старик, тот же Иван Замятин. Тихо-тихо, словно крадучись, прошли они все покои, оглядывая спящих боярышень. Наутро судьба Анны Захарьиной была порешена.

Все двенадцать невест, пышно разряженные, стояли в ожидании царя, посреди обширного покоя. За каждою стоит мать или иная родственница и старуха-нянька, а то и две, три даже, как у богатой Ольги Годуновой.

Быстро вошел царь, окруженный боярами ближними, блестящей свитой… Сел на трон. Духовник царя, Федор Бармин, прочел молитву.

Встал Иван с трона, пошел вдоль всего ряда трепещущих, взволнованных боярышень. И сам он, очевидно, волнуется глубоко. Почти и не глядит на тех, мимо кого проходит. Раскрашенные, разряженные, укутанные в широкие наряды бабушкины, стоят они, а Иван не то видит. И дрожит у него в руке ширинка, которую он должен вместе с кольцом золотым передать избраннице, будущей царице Московской…

Кому-то достанется ширинка? Вот и мимо Анны тихо прошел царь, и слезами наполнились широко раскрытые глаза девушки. Быстро, незаметно старается она смигнуть эти непрошенные слезы. Второй раз совершает царь свой обход. У матерей, у мамок и нянек лица красные, истомленные. Так и подтолкнула бы каждая царя под руку, чтобы ее боярышне отдал ширинку желанный жених. И шепчут невольно молитвы и заклятия их старческие уста. Молятся и девушки, но про себя, беззвучно совсем… В третий раз двинулся царь вдоль всего ряда. Глядит всем прямо в лица. Вот Ольга Курбская, Евдокия Нагих, Орина Суздальская-Горбатая. Нет! Коли уже на то пошло — он и без венца может приголубить этих красавиц. А вот та, что почти с краю стоит, руки на себя наложит, схиму примет, а без венца даже к нему, к царю, не пойдет, хоть и готова положить за него свою душу.

И решился Иван. Медленно дошел он до Анны. Вдруг протянул руку… Анне Захарьиной платок и кольцо подает.

Общий невольный возглас удивления и боли вырвался у всех остальных. А девушка-счастливица не верит: сон или явь перед ней совершается? Слышит, мать сзади дергает, шепчет:

— Бери, бери скорей. Да в ноги кланяйся. Ох, Господи! Мать Пресвятая, Скоропомощница! Не передумал бы! Бери!..

Слышит голос царя:

— Што же! Тебя волим пояти. Бери ширинку и кольцо наше. И да благословит Господь, в час добрый!

Бармин подошел, осеняет ее крестным знамением. Все ей кланяются…

Поняла наконец девушка. Упала к ногам царя, целует их, плачет, смеется и лепечет:

— Ох., я… Меня… Царь… царь мой…

И снова плачет, и опять смеется.

А кругом гул поздравлений. Поднимают счастливицу. Снова заговорил Иван:

— Вижу, вижу: безмерно рада. Себя не помнит… Уведи ее, матушка-боярыня! Пусть поуспокоится!

И сам уходит из горницы, чтобы скорее могла в себя прийти невеста его избранная. И все поздравляют, пожеланья свои рассыпают перед избранницей. Бледны губы от ярости, полны очи яда, но тем униженней речи, тем льстивее величают ее все подруги, которым перешла дорогу, чьи надежды разрушила эта ничтожная, неприглядная, по их мнению, Анна Захарьина-Кошкина, эта змея хитрая, подколодная.

XVII

В особом терему поселилась теперь Анна Романовна. Недолго пришлось носить девушке имя свое прежнее. Другое, «царское имя» нарекли государыне-царевне: Анастасией назвали невесту государя и венец возложили на нее царский.

Раньше мать и нянька берегли девушку. Теперь вся почти женская родня Захарьиных, кто поближе, переселились в терем новонареченной царевны Анастасии. Берегут ее совсем как в сказке: ветру пахнуть не велят!

Торопится со свадьбой Иван. Масленица, гляди, прикатит широкая. А там и пост Великий скоро. Нельзя будет свадьбу править… На третье февраля назначено венчанье.

Если у кого была еще надежда — сплавить как-либо невесту, так нежданно-негаданно со вдовьего двора да в царские терема попавшую, теперь эти люди совсем опешили, растерялись. Впрочем, и мать царевны Ульяна Федоровна не дремлет… Сын ее Никита, Адашев Алексей, Макарий, Бармин — все, словом, кого успел расположить к предположенному браку старик Захарьин-Юрьев, Михаил, зорко все следят: извне не нанес бы кто удара их делу.

А вдова Захарьина вкруг самой нареченной царицы вьется, от всякой беды сторожит. И недаром. За два дня до свадьбы вдруг тошнить стало девушку. Пришлось о болезни царевны жениху донести. Врача-иноземца Иван немедленно прислал. Тот поглядел, говорит:

— Странная вещь. Все в порядке у государыни-царевны. Может, чего-нибудь несвежего скушала.

— Какое там? Сама все, почитай, здесь готовлю, как и ранней. Здешней стряпни недолюбливаю. Мы с дочкой попросту привыкли…

Повертел головой старик-итальянец, говорит:

— Я декохтум такой пришлю, что его сама княгиня Анна принимает. Он поможет.

Ничего не сказала Ульяна Федоровна. «Декохт» приняла, потом его потихоньку вылила. А царевну свою Анастасию крещенской водой попоила и с уголька спрыснула. К утру все прошло. Только жаловалась боярышня: вкус меди во рту. И еще вспомнила, что из ковша немного квасу отпила накануне. А принесла ей тот квас не мать, не нянька, а чужая какая-то, из дворцовых прислужниц, а кто такая — и вспомнить не может…

— Да как же ты смела! — так и вскинулась на Анастасию мать. — Наказывала я тебе многажды: из наших рук только и пить и есть, не иначе!

— Да не было вас, а я…

— Да хучь бы там што! Вот не смей — и конец. Не то царю пожалуюсь…

Кинулась на шею старухе Анастасия, целует ее, шепчет:

— Матушка, нишкни! Буду слушать. Его, гляди, не тревожь!

На том и помирились обе.

Другая беда накануне самого дня свадьбы была открыта заботливой матерью. И сама старуха поплатилась при этом. Каждый вечер имела обыкновение Ульяна Федоровна оглядеть постель дочери: не подложено ли что да корешков каких куда не сунуто ли ворогами? Хуже чем во вражеском лагере надо быть начеку в теремах. Загубят девушку…

Пока Анастасия на ночь косы переплетала, откинула покрывало вдова-боярыня, с молитвой подушки переложила, перекрестила изголовье и стала ладонью по простыням проводить, разглаживать их, чтобы лежали ровнее. Вдруг что-то кольнуло в ладонь боярыню. Смотрит: сквозь перину длинная острая игла торчит. Да так воткнута, что непременно должна была наколоться царевна, если бы мать раньше не увидала ее, не наткнулась рукой на острие.

Ничего не сказала боярыня. Незаметно вытащила иглу, спрятала ее. Смотрит, на ладони капелька крови выступила. Отерла она кровь, уложила дочь в постель, сама в соседней горнице стала укладываться и все думает:

«Не может быть, штобы нечаянно игла сюда попала. Козни вражьи. Сказать — дело подымется, каша заварится. А наутро и свадьба. Может, того и ждут, штобы как-никак поотложить венец честной. Помолчу. Благо Господь не попустил вреда моей доченьке милой. А вороги не уйдут от казни. Повадился, бают, кувшин — цел не будет».

Так и заснула. Ночью прокинулась от боли в руке, которую наколола. Распухла вся ладонь, посинела.

До утра, до рассвета дотерпела боярыня… Утро терпела. От дочери руку, обернутую платом, все прятала.

Та к венцу снаряжалась: не до руки ей материнской, не заметила.

А к вечеру доктор осмотрел руку боярыни, узнал причину опухоли и говорит:

— Грязная игла, видно, которою уколола ты руку, боярыня! Припарки надо. А там я взрежу — и пройдет… Да где нашла ты иглу-то?

— На полу, батюшка. На полу! Нигде больше! Подняла — да и вот…

— Ай-ай-ай! Какой пустяк и столько хлопот! Грязная игла! Ну, да это не опасно. Поболит немного и пройдет.

Ломит, рвет руку боярыне. А она Бога благодарит.

— Слава Тебе, Господу, Отцу-Вседержителю! Отвел беду от царевны-доченьки. На меня пошло, на мне пусть и кончится!

Весь торжественный день, 3 февраля, боярыня Ульяна Федоровна стойко провела.

Венчанье церковное отстояла, пир отсидела свадебный. Когда уж стала дочь благословлять, когда начали осыпать новобрачных хмелем, золотом, мехами соболиными путь устилали, — заметила тут Анастасия, что у матери рука обернута.

Хотела спросить: «Что с тобой, родимая?» — да не посмела. В эти торжественные минуты лишнего звука, слова молвить нельзя…

Поглядела она только вопросительно на боярыню.

— Пустое! — благословляя дочку-царицу, шепчет мать. — Порезалась малость осколочками.

Успокоилась Анастасия. Вот наконец новобрачные оставили палату, где идет общее веселье. Родич царя, поезжанин самый ближний, конюший свадебный, князь Иван Мстиславский, в сопровождении других ближних к Ивану людей, с гиком, с посвистом, сабли наголо, гарцуют вокруг царского покоя. Ни боярынь ближних, ни челяди докучной нет поблизу. Только в соседнем покое Адашев, спальник и друг царя и царицы, не то дремлет, не то глубоко задумался о чем-то, совсем притих.

Вдруг страшный, жалобный женский крик, дикий крик испуга огласил весь небольшой покой — «сенник брачный».

Адашев, который не раздеваясь протянулся было на лавке в соседней горнице, вскочил, потрясенный, и кинулся к дверям опочивальни. На пороге ее показалась сама Анастасия. Бледная, как смерть, она вся трепетала. Крупная дрожь потрясает тело. Ноги, руки ходуном так и ходят. Зубы стучат. Еле-еле могла проговорить она, хватая за руку Адашева:

— Царь… Ваня… умер… умер царь!..

И тут же свалилась без чувств на ковры.

Не веря ушам, кинулся Адашев к царскому ложу. На нем, вытянувшись, закусив до крови губу, иссиня-бледный, лежал Иван. Но не мертвым, а в обычном своем припадке «черной немочи», которой был подвержен еще с детства, когда бояре мятежные напугали его.

Накрыв Ивана концом убруса, Адашев вернулся к Анастасии, осторожно уложил ее на скамью и стал приводить в чувство.

Иван очнулся раньше жены. Когда Анастасия пришла в себя, муж и Адашев хлопотали вместе, стараясь привести в сознание напуганную царицу.

Увидя, что жена раскрыла глаза и с испугом глядит на него, Иван виновато зашептал:

— Не посетуй, горлинка. Не говорил тебе я раньше. А надоть бы! Недужен, вишь, бываю!.. Обмираю ненадолго…

— Жив?! Ты жив?! — залепетала Анастасия, заливаясь радостными слезами. — Боле ничего и не надобно мне! Жив! Жив!


Читать далее

Венчанные затворницы. Историческая повесть-хроника
Часть первая. ВЕСНА В ТЕРЕМАХ 13.04.13
Часть вторая. В НЕПОГОДУ ОСЕННЮЮ 13.04.13
Часть первая. ВЕСНА В ТЕРЕМАХ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть