Глава тринадцатая

Онлайн чтение книги Верность
Глава тринадцатая

В тот же день, вечером, на консультации по термодинамике, Сережка Прохоров почувствовал на себе упорные взгляды Семена Бойцова.

— И с чего он в меня уткнулся? — тихо спрашивал он Бориса Костенко, толстого, меланхоличного на вид, но очень славного, известного своей добротой парня, первого шахматиста в институте. — Смотрит и смотрит… Ты не знаешь?

— Затрудняюсь тебе сказать, — отвечал Борис.

Сережка чувствовал себя, все беспокойнее: он видел, что Бойцов что-то быстро набрасывает в тетради. Сережка украдкой показал ему язык, потом — кулак. Женя, сидевшая рядом с Семеном, погрозила Сережке пальцем. Тогда тот начал принимать позы — надувшись, подняв брови, важно поворачивал голову, повинуясь плавным указаниям ладони Струнниковой.

— Так, так, так, — шептала девушка, заглядывая через плечо Семена и кивая Сережке. — Еще немного. В профиль, в профиль, — показывала она.

Сережка поворачивал голову в профиль.

— Есть! — деловито кивнула Женя.

Раздался звонок. Прохоров двинулся к Семену, но тот предусмотрительно скрылся.

— Ой, похож, ой, похож! — восхищенно повторяла Женя и всплескивала руками. — Прямо вылитый!

На следующий день в газете появилась заметка и карикатура на Сережку. Он был изображен в виде петуха, с огромными очками. Хвост состоял из перьев-дисциплин. Из-под крыла торчало горлышко полбутылки.

Сережка протиснулся сквозь толпу студентов, сгрудившихся у стенгазеты, неторопливо прочел заметку, критически осмотрел карикатуру, сказал:

— Неостроумно. — И вылез, красный, злой, то и дело поправляя очки.

К вечеру стало известно о назначении на завтра общего студенческого собрания. В объявлении было указано:

«Разбирается вопрос о поведении студента первого курса Прохорова».

Сережка не ожидал такого оборота. Он явился в комитет комсомола и заносчиво и крикливо заявил, что Купреев не имеет права выносить вопрос о нем на общее собрание, поскольку он, Прохоров, не комсомолец, и вообще никому нет никакого дела до его учения и дисциплины.

— За «хвосты» я снят со стипендии и в ней не нуждаюсь, — кричал он, — мне дядя помогает! Понятно вам? И вообще это дело директора, а не ваше.

— Понятно нам, — сказал Федор. — Собрание завтра, в семь тридцать. Твоя явка обязательна.

Сережка пошумел еще немного и ушел, хлопнув дверью.

Был выходной день, студенты ушли в театр на дневной коллективный просмотр спектакля «Человек с ружьем». Сережка настолько разозлился, что не пошел со всеми и остался в общежитии. Он решил демонстративно не идти на собрание.

Однако вечером, когда все затихло в общежитии и Сережка, остался один в пустых и гулких коридорах (в комнате он не мог усидеть и бродил по этажам), он не выдержал и, кляня все на свете — Купреева, и свои «хвосты», и ту минуту, когда пришла ему идея списать титры, — выскочил из общежития и, придерживая очки, побежал в институт.

— Бежит, бежит, — сообщила Женя Струнникова, прильнувшая к окну Большой технической аудитории. — А спешит как! Спешит как!..

Сережка с шумом распахнул дверь в аудиторию и, зло блеснув очками на президиум и обведя взглядом притихшее собрание, громко сказал:

— Явился! Можете начинать.

Воинственно приподняв плечи, он полез через ноги товарищей в угол.

Федор Купреев поднялся за столом президиума.

— Товарищи! — сказал он. — Общее собрание студентов младших курсов считаю открытым. На повестке дня один вопрос: о моральном облике советского студента. Слово имеет секретарь партийного комитета Александр Яковлевич Ванин.

Да, тучи не на шутку сгущались над головой Прохорова. Сам секретарь парткома выхватил его из угла своими маленькими цепкими глазами и понес через всю аудиторию. Сережка сжался, втянул голову, затих.

Поступив на первый курс института, ом проникся гордым убеждением, что за свою небольшую жизнь хлебнул больше горя, чем все окружающие его молодые люди. У него не было ни отца, на матери — умерли от тифа в двадцать втором году. Жизнь схватила Сережку, и пошел он кочевать по станциям, по детским домам, по чужим людям. Он нигде не мог ужиться, потому что имел беспокойный характер и очень ложное представление о своем праве на жизнь, которое кто-то добыл для него. Он, конечно, знал, что если б не советская власть, не видать бы ему института, но он молчаливо и гордо уверил себя, что на все, что у него было, он имел право и никто не мог, не имел силы отнять это право. Он очень важничал, рассказывая о своем прошлом, и считал вполне законным и допустимым для себя «плевать» на все. Он не знал еще, что те ласковые люди, которые нянчились с ним много лет, могли быть и суровыми, когда это потребуется.

И он затих, сжался, читая суровость и недружелюбие в глазах товарищей, чувствуя, как теряет обычную уверенность в себе.

Ванин, перед тем как выступать на собрании, долго рылся в канцелярии в делах Прохорова, читал его автобиографию, справки, расспрашивал о нем товарищей. Надо было дать ему понять, что такое поведение порочит звание студента.

Ванин говорил очень тихо, приподняв острые плечи. Всем своим видом, казалось людям, он подчеркивал полное пренебрежение к объекту разговора — к самому Прохорову: полуотвернулся от него и ни разу не удостоил взглядом, даже фамилию Прохорова произносил с видимым усилием.

Секретарь парткома говорил об антиобщественном поведении Прохорова, о его наплевательском отношении к законам общежития, о том, что он не уважает и не ценит забот о нем государства.

— В кого, собственно, превращается Прохоров? — спрашивал Ванин, подняв руку ладонью вверх. — Мне неудобно даже назвать его студентом, настолько он опустился; становится прямо странным, что он сидит рядом с нами, что до сих пор мы должным образом не оценили его поведения. Скажите, пожалуйста, нам нет никакого дела до его учебы и дисциплины! Так он заявил в комитете комсомола! Ишь, анархист какой объявился! Значит, он может приходить в общежитие пьяным, обрастать «хвостами» — и нам никакого дела!

Да, почва окончательно уходила из-под ног Сережки. Он несколько раз порывался вскочить и прервать Ванина, но сзади и сбоку так зашикали, что Сережка сразу сник. Его очень беспокоило, что Ванин ни словом не обмолвился о его, Сережкином, прошлом, о том, что он, Сережка, был беспризорником… Он считал, что если бы все узнали об этом, то его, конечно, сейчас же оправдали бы. Но секретарь парткома, видно, не придавал его прошлому никакого значения.

Ванин закончил требованием сурово наказать Прохорова.

Сережка поднял руку, но Купреев не дал ему слова.

Совсем растерянный, он не ожидал уже ничего доброго для себя.

Вверху, на балконе, облокотившись о перила, стояли студенты старших курсов с внимательными и озабоченными лицами. Эти чем-то уже не походили на тех, кто сидел в зале. Они держались с той естественной, сдержанной и простой солидностью, которая выработалась за пять лет пребывания в институте. Подтянутые, они жили уже другой, установившейся жизнью. Кто знает, может быть, и среди них был когда-то свой Сережка Прохоров, но товарищеская среда подняла его, поправила, указала дорогу, и теперь стоит он на балконе и, волнуясь, следит за происходящим. Прохоров этого не мог знать. Но это знал Ванин. И ничего не было случайного и неправильного в том, что он так сурово пробирал студента.

Сойдя с трибуны и сев на свое место в зале, секретарь парткома нахохлился и уже не сводил глаз с Прохорова, со щемящей теплотой думал о том, как трогательно смешна его большая голова на слабой шее и как, наверное, больно переживает он этот суд товарищей.

Говорили студенты. И, слушая их, Сережка с закипавшими в горле слезами думал о том, что он их совсем не знал и как они все безжалостны к нему.

Борис Костенко, толстый славный добряк, с которым он сидел всегда рядом и делился последней папироской, говорил чужим, незнакомым голосом, уткнувшись длинным носом в бумажку, на которой было записано его выступление.

— Не пройдет, Сергей, — грозил он пальцем. — Я тебя давно предупреждал: брось, пожалуйста! А ты все шуточками отделывался. На прошлой сессии почему две двойки получил? Я тебе отвечу почему… Мы занимались, а ты в городе пропадал. Вот тебе и результат. Не исправишься — исключат тебя из института, и я первый одобрю это. Так ты и знай.

Он неприязненно скосил глаза, разглядывая Сережку.

— О твоем поведении тут уже говорили. Мерзкое, надо сказать, поведение. Мерзкое! — Он повернулся к Купрееву. — Я кончил свое выступление. — И пошел на место, важный, толстый, сердитый.

Потом говорил Аркадий Ремизов. Он не выдержал и спустился с балкона.

Первокурсники видели Аркадия на трибуне лишь в роли конферансье. Его манера говорить и держать себя перед собранием была непохожа на обычную манеру его общения с аудиторией на вечерах. Это были не те жесты и слова, которых по привычке ждали от всеобщего любимца, добродушного, охочего на шутку Аркаши. Это были жесты и слова серьезного, вдумчивого и строгого человека. И говорил он с такой скромной простотой, что все сразу вспомнили: Ремизов скоро защитит диплом и уйдет от них — инженером — в большую жизнь. И в аудитории установилась внимательная, почтительная тишина.

Аркадий говорил об ответственности молодых людей перед обществом. И, слушая его, Сережка окончательно уверился в том, что дело его непоправимо проиграно; единственное, что могло его оправдать, — его прошлое — после выступления Ремизова ему самому представилось таким незначительным и ненужным, что казалось странным, как это он хотел оправдаться им. Уж кто-кто, а Ремизов должен был знать цену такому прошлому: он сам воспитывался без родителей. И вот он не только не пожалел Прохорова, а даже уличил в нечестности перед государством, которое его воспитало и дает возможность получить образование.

— А если бы ты, Сергей, представь на минуту, родился и вырос где-нибудь в капиталистической стране, — сказал Аркадий, — что бы ты сейчас представлял собой, интересно знать? Студентом был? Что-то я очень сомневаюсь в этом — капитала бы у тебя не хватило.

Аркадия сменила Надя Степанова. Выступая, она сильно смущалась, но не говорить не могла: слишком было важным и для нее все, что обсуждалось на собрании.

Надя говорила о норме поведения молодых людей. Она напомнила собравшимся о статье «Этика», напечатанной в «Комсомольской правде».

— Вежливость, взаимное уважение, честное выполнение своих обязанностей, — все это должно входить в норму поведения молодежи, — сказала Надя.

Попросил слова Виктор Соловьев. Он выступал на каждом собрании. Скоро предстояло обсуждение поступка самого Виктора (пока еще никто, кроме членов комитета и Ванина, не знал о неуплате им членских комсомольских взносов), и, слушая его, Федор хмурился и поглядывал на Ванина. Тот, увидев на трибуне Виктора, беспокойно шевельнулся и, вытянув шею, приложил ладонь к уху.

Нельзя сказать, чтобы он любил Виктора, но все же… это было ровное, установившееся, спокойное отношение.

Однажды Ванин, желая побеседовать с Виктором, пригласил его к себе в партийный комитет. Разговорились о литературе, о прошлом… Виктор не мог припомнить, какими интересами они жили в семье. Книги? У отца книг не было. Приходилось пользоваться библиотекой приятеля отца — бухгалтера МТС. Книги у него — всякая смесь. Современных не приобретал. Атмосфера в семье, по словам Виктора, была дружная, и уход отца их всех поразил, хотя нужно отдать ему справедливость: он никогда ни в чем не отказывал детям.

Потом Виктор спросил:

— Вы не читали в воскресном номере областной молодежной газеты мою поэму? Если вас интересует, с удовольствием дам прочесть. Конечно, это не перл, но… без ложной скромности, любопытно.

Когда Ванин ответил ему, что поэму он читал и она, на его взгляд, плоха, далека от жизни, Виктор покраснел и, кажется, рассердился, хотя видно было, что старался это скрыть.

Своему проступку — неуплате членских взносов — он не придавал большого значения.

— Мелочь, — сказал он. — Федор хочет просто подчеркнуть свою неподкупную принципиальность.

Ванин ответил, что мелочей в работе не бывает.

— Такие мелочи иногда очень грустно кончаются.

Он долго беседовал с Виктором. Тот как будто соглашался со всем, но когда он ушел, Ванин испытывал уже вполне определенное разочарование, тем более досадное, что оно было неожиданным.

Сейчас, увидев Виктора на трибуне, Ванин опять вспомнил сына. Честный, прямой, настойчивый, простой и застенчивый, как девушка… У него мужественное юное лицо и мягкие жесты… С каким смущением он принес первую свою поэму и, пока отец читал, взволнованно ждал… А потом признавался: «В рукописи, я думал, совершенство, а напечатали — не то, не так…»

Да. И вот рядом лицо Виктора, небрежно поднятая бровь…

Говорил Соловьев чисто, гладко, подчеркивая слова законченными, продуманными жестами.

До собрания, в беседе с Федором, Виктор высказывал мысль, что с Прохоровым поступают слишком круто, вынося вопрос о его поведении на обсуждение общего студенческого собрания, тогда как следовало бы предварительно по-товарищески попытаться убедить его и поправить.

Федор и сейчас ожидал услышать от Виктора то же самое. Однако Соловьев оказался дальновиднее.

«Обрабатывает для себя общественное мнение», — думал Федор, вслушиваясь в ровную речь Виктора, бичевавшего «аморальное поведение» Прохорова и подчеркивавшего важность подобных обсуждений.

К концу выступления он забыл уже о Прохорове и кончил словами:

— Надо жить, товарищи, полным дыханием, с широко раскрытыми глазами.

Ему аплодировали.

«Ах, любит сорвать аплодисменты!» — подумал Федор.

Подождав, пока Соловьев сядет на место, он попросил Марину, старосту группы, сообщить собранию о том, как Прохоров посещает лекции.

Марина с некоторых пор приобрела уверенность и внутреннее спокойствие. Движения, не утратив прежней мягкости, стали быстрее и решительней, а в глазах появился новый, живой блеск пристального внимания ко всему.

Держа в руке тетрадь, она перечислила лекции, на которых отсутствовал Прохоров. Постояла немного, ожидая вопросов, но так как Федор молчал, а всем был уже ясен вопрос, Марина, неизвестно на кого сердясь, сказала:

— Все.

Наступила та пауза, которая, кажется, бывает на любом подобном собрании, когда все ясно и остается лишь вынести решение, сказать последнее слово. Федор неловко потоптался за председательским столом. Но Ванин уже пробирался между рядами.

Он взошел на кафедру. Он говорил так же, как и раньше, почти без жестов, немного наклонившись вперед, но тон его был совершенно иной: чуть-чуть по-отечески ворчливый, удивительно доброжелательный. Сидящие в зале как-то приободрились, вытянулись с любопытством и оживившимся вниманием, как если бы они встречали незнакомого оратора. Но все знали Александра Яковлевича и верили ему, и каждый, слушая, проверял себя его словами. Ванин говорил о нашей коммунистической морали, в основе которой (он напомнил слова Ленина) лежит борьба за укрепление и завершение коммунизма.

«В самом деле, — мог каждый думать, и действительно многие так думали, если не совсем так, то одинаково по смыслу, — в самом деле, ясно ли мы сознаем, что главная задача нашей жизни — победа коммунизма и мы должны подчинять интересам этой борьбы все наши поступки?»

— Вы — поколение, выросшее свободным, — говорил Ванин, — вы должны нести миру нашу коммунистическую мораль… Любите нашу Советскую Родину не отвлеченной, платонической любовью, а так, как призывает партия, — любовью напористой, страстной, неукротимой!

…В памяти Федора всплыла первая беседа с Анатолием при встрече с ним.

С верностью, служением Родине они связывали мечту лишь о подвиге на поле боя, умение пойти на смерть. Нет, все, чем они жили («Да, да, Толик, — и стихи, и профессия, и любовь!»), — все подчинено интересам борьбы за великое дело отцов.

А голос Ванина звучал, напоминая, настораживая:

— Если вас пугают ужасами войны, не поддавайтесь панике. Мы достаточно сильны, чтобы сломить любого врага. Но не будьте также беспечными, — враг не настолько глуп и слаб, как изображают его некоторые кинокартины.

Он назвал эти картины, где с необыкновенной, оскорбительной легкостью изображаются военные события, «…так, как будто и делать вовсе нечего», — сказал Ванин.

Александр Яковлевич ни разу не упомянул имени Прохорова: никому не могла прийти мысль, что все сказанное им относится лишь к Прохорову; каждый присматривался к себе, и от этой требовательной самопроверки, наверное, рождались смущение, досада, желание освободиться от лишнего, ненужного. Были ли в зале равнодушные или такие, кто с самодовольным облегчением проверял себя? Кто их знает!

Недалеко от кафедры сидел Аркадий Ремизов, подперев щеку одной рукой. К нему, забывшись, прильнула плечом Женя Струнникова. Рядом — Надя Степанова. Чуть поодаль, в глубине, — Марина и Виктор. За ними, притаившись, жадно и беспокойно поблескивал глазами Семен Бойцов.

Закончив, Ванин как-то очень резко повернулся к Прохорову.

— Дайте слово Прохорову, — сказал Ванин и сел рядом с Купреевым за стол.

Когда Федор объявил, что «слово имеет товарищ Прохоров», тот тяжело поднялся, привалился плечом к стене, снял очки непослушными руками, и все увидели, что у Сережки круглое, смешное лицо, с маленьким носом и большими — торчком — ушами и что он никак не может произнести первого слова, а только шевелит губами. И ему показалось, что все почему-то разом шевельнулись и тихо вздохнули. Федор быстро поднялся за председательским столом.

— Сергей! — сказал он, протягивая руку. — Ты можешь ничего не говорить. Мы желаем только одного, чтобы ты понял и дал слово хорошо учиться и уважать законы общежития, быть дисциплинированным студентом. Даешь ты такое слово?

Тишина. Сережка наклонил голову, пытаясь приладить очки на нос, а приладив наконец, медленно, сутулясь, опустился на место.

— Что же ты сел? — спросил Федор. — Скажи! Мы ждем.

Сергей испуганно вскочил.

— А я разве ничего не сказал? — вдруг ясно и удивленно произнес он. — Конечно, я даю слово!

Кто-то, кажется, Женя Струнникова, громко засмеялась и тотчас, испугавшись, воскликнула: «Ой!». Федор постучал карандашом по столу:

— Тихо, товарищи! Какие будут предложения?

— Разрешите мне! — Ремизов поднял руку. — Я предлагаю заявление Прохорова принять к сведению. Ну, а если он не сдержит свое слово и не исправится, — тогда уж поставить вопрос о пребывании его в институте.

Собрание согласилось с предложением Ремизова.

…Прохоров шел тихо и слепо вдоль стены, спускаясь по лестнице. Он где-то в аудитории уронил очки и постеснялся искать при всех.

Встретилась Михайловна, техничка. Она любила разговаривать с Сережкой и всегда журила его, когда тот опаздывал на занятия.

«Проснулся! — ворчала она, встречая его утром в пустом коридоре. — Уже десять минут, как лекция».

У нее было широкое, доброе лицо и чуть сутулые плечи.

— Михайловна, дай мне водички, пожалуйста! — попросил Сережка.

Она подала кружку. Он жадно выпил, сказал:

— Хорошая водичка. — И, не сгибаясь, пошел к выходу.

Его догнал Борис Костенко.

— Сережка, очки!

Тот взял очки, пытался надеть их сразу, но это не удавалось. Борис помог ему, зацепив за уши проволочки, служившие вместо дужек.

— Закури, — предложил он, доставая папиросы.

Они вышли к подъезду, постояли, закуривая.

В небе меркли последние краски вечера. Синяя дымка над Студенческим городком сгладила линии домов, мягко и расплывчато выступали деревья… Заработал институтский движок — в общежитии вспыхнули огни.

Неужели ничего не изменилось в Сережкиной жизни? Какой-нибудь час прошел с тех пор, как он был уверен, что все пропало, — исключат его из института, отвернутся товарищи, и пойдет он, неприкаянный, опять кочевать по жизни. Нет, ничего не изменилось — по-прежнему он будет ходить в институт, и товарищи останутся у него, и опять с Борисом будет делить последнюю папиросу… И так же весело будут гореть огни общежития — для всех, и для Сережки так же, если…

— Чтоб я когда-нибудь еще!.. Чтоб я когда-нибудь еще!.. — тихо и страстно произнес Сережка и, не договорив, швырнул папиросу, повернулся к Борису: — Борис, у тебя хорошие лекции по химии. Дашь мне?

— Пожалуйста! Они у меня в общежитии. Пойдем.

Они пошли к общежитию — маленький, большеголовый Сережка и полный, немного важный Борис Костенко.


Читать далее

Глава тринадцатая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть