Глава семнадцатая

Онлайн чтение книги Верность
Глава семнадцатая

Уже по-летнему буйствовало солнце… Студенты уходили в лес и там, в тени кустов, штудировали книги и конспекты. Скоро экзамены.

Некоторые прятались за плотными дверями аудиторий: пусть в соблазнительно-пряном запахе трав идет раннее лето — лучше не слышать, не знать… В институте последние лекции. Все тише и тише в коридорах. Только физкультурники во главе с Хмурым — «ветераном», как называют его между собой студенты, — не собираются, кажется, сворачивать своей деятельности на каникулы. По-прежнему повелительный бас Хмурого ежедневно раздается на площадке за институтом. Хмурый — друг Ванина с гражданской войны. У него чуть скуластое лицо, на мощной груди алеет орден боевого Красного Знамени.

В одной из свободных аудиторий, около учебных макетов местности, вправленных в деревянные опалубки, занимаются осоавиахимовцы.

Здесь все, как бывает в жизни: равнина с ветряными мельницами и голубыми змейками рек, исхлестанная оврагами, перелесками, дорогами… Черные жучки танков ползут в гору… орудия притаились у леса. Вспыхивают красные, белые, зеленые огоньки. Указка Хмурого руководит «боем».

В коридоре выставлена карта Западной Европы. Ломаная линия флажков ползет вниз — на Балканы, в Сирию…

— Ребята, сбежал Гесс! Сообщение германского информбюро…

— Становись! — на высокой ноте, молодо, без напряжения раздается голос Хмурого.

«Национал-социалистическая партия сожалеет, что этот «идеалист» стал жертвой одной из роковых навязчивых идей».

— По порядку номеров рассчитайсь!

«Он был одержим навязчивой идеей, заключавшейся в том…»

— Смирно! — Аркадий Ремизов обошел команду. — Идем за город. Я вас предупреждал: надеть подходящие костюмы. Соловьев, вы на танцы собрались? Зачем этот костюм?

— Да ладно, Аркашка!

— Отставить! Стоять смирно! Я вам Аркашка в комнате, а здесь — командир.

— С ума сошел, — изумленно шепчет Виктор.

— Что? — Аркадий резко повернулся к нему.

Виктор замолчал.

— Шагом… арш!

И Аркадий с осунувшимся и чуть побледневшим от бессонницы лицом (работа над дипломным проектом подходила к концу) повел свою команду за город. Зеленые бугры, перелески, застоявшаяся в оврагах вода. Черные точки вдали, за лесом, перебегают с места на место. Занятия осоавиахимовцев начались.

— Первое отделение, по-пластунски пятьдесят метров вперед… арш!

Ребята приникли к земле, ползут… Неповоротливый Борис Костенко отдувается, сплевывая крошки земли… Нет, не догнать ему Сережку Прохорова: тот, держа очки в руке, будто солнечного зайчика зажал в ладони, далеко вырвался вперед.

— Соловьев, назад!

Виктор встал с земли, пригибаясь, побежал назад.

— Как ты ползешь? — гремел Аркадий.

— Но ты же видишь — костюм…

— Я тебя предупреждал!

— Ну, Аркадий, я же не знал…

— Что за расхлябанность! Как ребенок малый!

И вдруг сбоку быстрый шепот Семена Бойцова — наблюдателя:

— Товарищ командир! Ориентир номер три, двадцать метров вправо — противник!

Аркадий выпрямился.

— Соловьев, занять позицию у березы. Ручной пулемет… Огонь — по команде! По-пластунски — арш!

Виктор замялся. И вдруг, увидев перекошенное лицо и круглые злые глаза Аркадия, плюхнулся на землю и, работая локтями, прижимаясь щекой к теплой ее поверхности (твердые комочки больно царапали кожу), быстро пополз.

— Ниже, ниже! Слиться с землей! — командовал Аркадий.


Трунов уехал на завод, где приступали к испытанию аппарата. Аркадий заканчивал последний чертеж.

Начались экзамены.

В коридорах института — тишина. На дверях аудиторий — белые листки:

«Тихо! Идут экзамены!»

Перед дверями Большой технической аудитории группа студенток первого курса ждала Семена Бойцова, который должен был проводить с ними консультацию по курсу сопротивления материалов.

В аудитории Ванин экзаменовал Бориса Костенко.

Наконец Борис вышел, и сразу — залп восклицаний и вопросов:

— Что поставил, что поставил?

— О чем спрашивали?

— Трудная задача?

— «Отлично» поставил, — снисходительно, не совсем обычным голосом, еще хранившим следы волнения, сообщил Борис, утирая платком лоб и красные щеки. — Один коварный вопрос задал… Понимаете…

И он принялся объяснять обступившим его девушкам, в чем крылась коварность вопроса, заданного Ваниным.

В заключение он сообщил:

— Сережка чудодействует… Неузнаваем!

Девушки прислушались. Из аудитории — радостный захлебывающийся голос Сережки, стук мелом по доске. И как только он вышел, девушки окружили:

— Что поставил, что поставил?

Сережка боком, молча пролез вперед. Выйдя из круга, он оглянулся и, поправив очки, озабоченно сказал:

— «Хорошо». — И пошел прочь, нахмурившись. Дождавшись Семена, студентки прежде всего засыпали его поздравлениями.

— Спасибо, спасибо, девушки, — смущенно лепетал он.

— Ну, теперь объясняй нам, — затормошила Женя Струнникова. — Пойдем, пойдем… Быстрей, а то не успеем… Эх, еще бы нам, девушки, один денек, один только денек!

Гурьбой, подталкивая Семена, они вбежали в соседнюю пустую аудиторию.

Когда Федор предложил Семену, как отличнику, проводить консультации со студентами («Это тоже будет твоя общественная работа», — сказал он), Семен испугался: как это он будет говорить перед всеми…

Но теперь, остановившись перед доской, среди обступивших его девушек, он уже не чувствовал стеснения и оживленно, с тем немного дерзким блеском в глазах, который всегда у него появлялся на экзаменах, он, постукивая мелом, писал формулы и обстоятельно объяснял все, о чем его спрашивали.

Когда вопросы были исчерпаны и девушки столпились у окна, в последний раз заглядывая в тетради, в аудиторию вошла и остановилась в дверях Надя.

Семен густо покраснел и неожиданно смело приблизился к ней.

— Надя, обрати внимание вот на что, — сказал он, волнуясь и раскрывая тетрадь.

Надя, подавив удивление (никогда Бойцов не обращался к ней первым), склонилась к тетради.

Забыв все вокруг, чувствуя только близко-близко теплое дыхание девушки, Семен в остром, распиравшем его восторге говорил, говорил…

Все это давно известно Наде, но она не перебивала. Ей было грустно. Несколько минут назад из соседней аудитории вышел Виктор и, не поздоровавшись, прошел мимо.

Ах, боже мой, как мелко это все!

И, смотря на счастливое лицо Семена (оно не казалось сейчас некрасивым: тронутое загаром, оно дышало свежестью и здоровьем), Надя почти завидовала той девушке, которая полюбит Семена.

— Хорошо, Семен, — мягко сказала она, дотрагиваясь до его руки. — Ты меня извини… Мне надо идти сдавать…

…Семен спускался вниз по лестнице осторожно, словно нес что-то очень дорогое. Его томило смутное ожидание большого, неизвестного, что должно было свершиться с ним не сегодня, так завтра.

Это было похоже на то чувство, с которым он ожидал сближения с Федором или с которым как-то ночью узнал тайну Аркадия, — на ожидание праздника.

Он теперь думал о людях, окружавших его, уже без зависти, без постоянной готовности к полупрезрительной самозащите, а с благодарным тихим удивлением.

Он думал сейчас о них хорошо и потому, что никто из них не напоминал ему об отце, и потому, что они радовались успехам в учении и общественной работе, словно своим собственным. Он начал сознавать, что нужен всем так же, как нужны Женя, Аркадий, Федор, Надя…

И ему хотелось сделать для людей что-то очень большое и очень хорошее.

…Женя выскочила из аудитории, шутливо перекрестилась и запрыгала, обнимая подруг:

— «Хорошо», «хорошо», девушки! Ой, чуть жива! Дайте отдышаться!..

И нетерпеливо (надо бежать к Аркадию, поделиться радостью), смеясь и взмахивая руками, начала рассказывать, как Ванин задал ей самый трудный вопрос и как она «чуть не засыпалась».

Покидая коридор, она объявила:

— Девушки, сегодня в три часа в Большой технической аудитории защита дипломов. Приглашаю вас послушать моего Аркашку!

И вот он в конце своего студенческого пути. Еще полчаса, час и…

— Предстану перед вами в новом качестве, — сказал Аркадий так, как будто пожаловался.

Еще полчаса, час — и отойдут, отодвинутся студенческие дни, как будто уже не он, Аркадий, а другой ходил по этим аудиториям, слушал лекции, с замиранием проникал в тайны науки; как будто не он, а другой прожил целых пять лет в этой скромной студенческой комнате, дружил с товарищами, дурачился в веселые минуты, полюбил…

Выдадут ему завтра диплом, в последний раз получит он студенческую стипендию, на которую ухитрялся и есть, и одеваться, и посещать театры, и выпить на праздник. Попрощается с товарищами, окинет последним взглядом общежитие, институт, сад, бронзовую статую Ильича у входа и уйдет. Уйдет в другую, большую жизнь, ради которой и было все это, с чем трудно проститься сейчас. Уйдет и, может быть (а это так и будет), дни пойдут стремительней, ярче… Но никогда, никогда не забыть ему родных стен института и жесткой студенческой койки…

Впрочем, пока еще он студент. И со свойственной ему скромной и спокойной простотой, как всегда, неторопливо, он похаживал около выставленных им чертежей и, водя длинной указкой, посвящал собравшихся в идею проекта и в метод его воплощения.

Чуть поодаль от него, на возвышении, за длинным столом, покрытым красным сукном, расположились члены квалификационной комиссии — профессора и доценты его и других, родственных вузов.

Профессор Трунов (он вернулся с завода) сидел среди них как именинник. Его аппарат был сдан в производство. В зале рядами, уходящими вверх амфитеатром, — студенты, преподаватели и те из дипломантов, которые ждали своей очереди.

В заднем ряду виднелось бесстрастное, будто застывшее, с поднятыми бровями и взглядом, устремленным поверх кафедры на таблицу Менделеева, лицо Недосекина. У стены, рядышком, как воробьи, — «соавторы» Аркадия: Федор, Семен, Женя, Надя…

— Обними меня, — тихо попросила Женя подругу, — мерзну что-то…

Аркадий говорил, что, несмотря на климатические условия Сибири, опыт работы завода в районе Бийска показывает, что колхозы вполне обеспечивают производство сырьем с качеством не ниже, чем, например, на Украине. Так же и с оборудованием. Он, Ремизов, использовал главным образом готовое оборудование завода «Большевик». Но это не единственный выход. Заводы Урала и Сибири могут изготовить любое оборудование.

— Я считаю, — сказал в заключение Аркадий, — теоретическая часть, расчеты, экономическое обоснование достаточно отражены у меня в пояснительной записке к проекту.

Он положил указку на стол, достал платок, вытер лоб и, опустив руки, остался в выжидательной позе.

Начали задавать вопросы из всех областей науки, которые обязан был знать инженер.

Аркадий, не торопясь, обдумывая, отвечал на вопросы. Он немного побледнел и стоял неподвижно, очень прямо; только сосредоточенный взгляд потемневших глаз говорил о напряженной работе мысли.

Особенно придирчив был маленький, беспокойный, с широким лицом преподаватель московского института.

Когда Аркадий ответил на все вопросы, он вдруг спросил, зачем-то опять возвращаясь к проекту:

— Идея вашего проекта… э… э… Не можете ли поделиться с нами, почему вы избрали именно эту идею?

— Как? Я не понимаю, простите.

— У вас ведь был большой выбор, — спрашивающий протянул к Аркадию руку. — Вы могли остановиться на определенном оборудовании, изготовляемом промышленностью Америки, Западной Европы, Германии, скажем. Правда, для этого, как известно, нужно золото… Но для хорошего дела, для завода, в золоте вам не откажет государство… Так вот, не можете ли сказать, почему вы не пошли по этому пути?

Может, это было случайностью, но на одну секунду Аркадий отметил в зале лишь одно лицо, застывшее с высоко поднятыми бровями.

«Потому, что я горжусь своим Советским государством», — хотелось ответить Аркадию. Преподаватель-москвич, наверное, это и желал услышать, но Аркадий сказал то же самое, но другими словами, хотя и не все:

— Я использовал в проекте самую передовую технику. В этом главная мысль проекта, и мне кажется, что я обстоятельно и… в достаточной степени, если, боюсь, не больше, используя свои голосовые данные… — Аркадий с чистосердечной откровенностью засмеялся, — защищал свой проект.

Первым захохотал Трунов. Он привалился к беспокойному члену комиссии, крича, перекрывая смех и аплодисменты зала:

— Русскую пословицу знаете? Насчет двух обеден, а?

Москвич хлопал в ладоши, восклицал, смеясь:

— Туговат, туговат я на ухо!

Когда зал утихомирился, председатель комиссии — высокий молодой профессор — хотел подняться.

Но беспокойный член комиссии не унимался, удержал его за руку. Вдруг спросил Аркадия по-немецки:

— В какой район Советского Союза вы желали бы поехать работать?

Аркадий ответил тоже по-немецки:

— Я поеду с одинаковым желанием туда, куда сочтут нужным меня послать.

Преподаватель-москвич засмеялся и опять хлопнул в ладоши:

— Хорошо. Правильно! — И заключил, обращаясь к председателю: — У меня больше нет вопросов.

Председатель поднялся над столом.

— Вы свободны, товарищ Ремизов. После заседания комиссии вам будет объявлена оценка вашей дипломной работы и присуждена квалификация.

Аркадий поклонился и, пройдя в зал, сел рядом с Женей. Та прижалась к нему худеньким и теплым плечом. Два дежурных студента выносили чертежи Ремизова.


Он вышел вместе с Женей, и сразу их обступили друзья.

— Не прикасаться. Инженер! — строго сказал Аркадий.

Прямо и торжественно он пошел к выходу, и Женя, уцепившись за его рукав, быстренько семенила рядом, а вокруг шумели студенты. И только когда захлопнулась тяжелая дверь, Аркадий остановился, повел вокруг выпуклыми добрыми глазами, сказал глуховато и покорно:

— Ну, черт с вами, качайте!

Расхохотался и так стиснул голову Жени, что та испуганно пискнула.


В эти последние напряженные дни учебного года, как и в обычное время, было достаточно неотложных дел, требовавших обсуждения коллективом. Но никто не смел нарушить издавна заведенный и уважаемый всеми порядок, о котором напоминали таблички на дверях аудиторий: «Тихо. Идут экзамены!» Какими бы нетерпеливыми ни были руководители вузовских организаций, они не могли не понимать, что самое важное сейчас — экзамены, и все дела, не связанные с ними, должны быть перенесены на время, когда студенты вернутся с каникул.

Но существовали, оказывается, посторонние причины, которые заставили руководителей института нарушить старый порядок. Это нарушение сначала не всем показалось оправданным. «Неужели уж, — думали некоторые, — какой-то Недосекин, вредные и невежественные откровения которого давно разоблачены, Недосекин, понятный всем («Король-то оказался голым!» — смеялись в институте), неужели он опять требует к себе внимания общественности и настолько срочного, что понадобилось внеочередное общее институтское собрание? Ну, напечатал в заграничном журнале критику работ профессора Трунова — что же из этого? Ведь это сделал Недосекин — нечему удивляться, тем более, что профессору Трунову ни жарко и ни холодно от его критики: варочный аппарат действует, по всем статьям он забил заграничные. Давайте отложим Недосекина и его неблаговидный поступок на послеканикулярное время!»

Так могли думать люди легкомысленные и равнодушные. Если бы все разделяли их мнение, вряд ли общее институтское собрание было бы столь бурным и многолюдным.

Никто не назвал это собрание судом, но это был суд, потому что присутствовали здесь и обвинители, и подсудимый, и налицо был состав преступления: измена интересам Родины.

В человеке, что стоял на возвышении перед сурово замкнувшимся залом, трудно было узнать Недосекина, которого привыкли видеть в институте подчеркнуто спокойным, чуть пренебрежительным, полным сознания собственного достоинства. Теперь, точно приколотый невидимой булавкой к кафедре, он был суетливо подвижен, голос лился вкрадчиво, заискивающе-вежливо. И лишь изредка проскальзывало в нем старое: презрительная нотка.

— Мы говорим об интересах человечества, об интернационализме. Как же тогда понять обвинение, брошенное мне, — он с театральным ужасом поднял руки над головой, — измена интересам Родины! Нет, нет, я решительно отвергаю это обвинение! Это плод досужих, ортодоксальных умов, людей, которые видят только факт, а не его психологию. Я действовал в интересах мировой науки, а ее нельзя привязать к какому-либо географическому месту. У науки родина — вся земля! Все должны пользоваться ее дарами: русские, немцы, греки, испанцы; в этом и заключается — кто не согласится со мной! — высшая гуманность, за которую мы боремся!

Он помолчал немного, полузакрыв глаза, в покорной и сожалеющей позе, точно давал понять, насколько тяжела миссия, возложенная на него, — защита высшей гуманности…

— Любовь, добрые чувства к человеку, облегчение его жизни средствами науки, разве мы об этом не говорим и не пишем постоянно и во всеуслышание, разве не в этом наша человеческая мораль, товарищи?..

Последнее слово он произнес сорванным голосом и коротко глянул в зал. Удовлетворенно качнул головой, как бы отбрасывая прочь сомнения, — нет, нет, высшая гуманность не будет оскорблена! Энергично шевельнулся, чуть подался вперед, желая, видимо, продолжать свою речь в прежнем решительном тоне, но его перебил иронический голос директора института, председателя собрания:

— Значит, вы поборник высшей, надклассовой морали? Но почему же тогда в своем стремлении облегчить участь человечества вы решили начать с облегчения участи империализма?

— Как так? — не оборачиваясь, с испуганной и сожалеющей улыбкой смотря в зал, точно приглашая сидящих в нем оценить непозволительность иронии директора, спросил Недосекин.

Директор, оглянувшись на Ванина, сидящего рядом, продолжал:

— Очень просто. Вы продали изобретение Трунова империализму. Я уже не говорю, что сам факт шельмования в иностранной прессе передового советского ученого вами, доцент Недосекин, вызывает наше законное возмущение… Но вы пошли дальше. Вы совершили прямое предательство. Под видом критики услужливо выложили все теоретические и расчетные основы профессора Трунова.

Гул прокатился по залу, все взгляды обратились к Трунову, тоже сидящему за столом. Трунов успокаивающе помахал рукой: дескать, скажу об этом, скажу! Гул улегся, готовый возникнуть вновь каждую минуту: на лицах всех сидящих в зале осталось жесткое выражение досады и огорчения.

Лишь за председательским столом все были спокойны и заняты Недосекиным. Трунов что-то сказал Ванину и кивнул в сторону аудитории. Ванин чуть приметно улыбнулся и опять, серьезный, повернулся к Недосекину.

— Вот и выходит, — продолжал директор, — что вы решили облегчить участь империализма. Мы можем сделать только один вывод: видимо, вам очень хотелось, чтобы господа империалисты не только имели самый мощный варочный аппарат, но также извлекли пользу из критики — не повторили ошибок, которые, по вашему мнению, допустил профессор Трунов. Чтобы, скажем, в случае войны они варили селитры больше, чем мы. Хороша единая мировая наука! — И, протянув к Недосекину прямую, тяжело поднявшуюся над столом руку, директор закончил: — Так вот, скажите нам прямо: считаете ли вы, что выдали изобретение Трунова или нет? А вашей психологией займемся после. Да или нет?

Недосекин быстро и нервно повернулся, протест и возмущение отразились в фигуре, подавшейся к директору.

— Нет, нет! Я уже сказал: решительно отвергаю это обвинение! — Всплеснул руками. — Ах, товарищи! Что я сделал? Это какое-то недоразумение, не больше… Или… — Он бегло, воровски скользнул взглядом в сторону Ванина, вытер лоб ладонью. — Хорошо. Я постараюсь объяснить. — Он помолчал несколько секунд, скорбно задумавшись, а потом заговорил очень тихим, очень робким, вибрирующим на доверительных и обиженных интонациях голосом: — Что я сделал? В критической работе, напечатанной в солидном научном журнале… Напечататься в котором, к слову сказать, я считал большой честью для себя, так же как, я уверен в этом, считал бы честью и любой советский ученый.

Шум возмущения не дал ему договорить. Кто-то крикнул:

— Не клевещите!

Директор постучал карандашом по столу.

Недосекин продолжал:

— Это понятно, и ложная скромность тут ни к чему. — Вздохнул. Кто-то засмеялся в зале. — Так вот. Что я сделал? В критической работе позволил высказать свои взгляды на теорию и аппарат профессора Трунова — взгляды, которые всем в институте достаточно хорошо известны и которые я никогда и не пытался скрывать. Я постараюсь изложить здесь…

Ванин, после того как Недосекин вторично «решительно отверг обвинение», потерял, казалось, к нему всякий интерес; его внимание привлек зал, в котором все отчетливей и громче нарастал ропот.

— Я думаю, достаточно! — сказал Ванин, повернувшись к директору. — Всем хорошо известны взгляды Недосекина, а также его деятельность, и выслушивать еще раз его сентенции и добиваться честных признаний, по-моему, нет ни у кого желания. Мы очень много разговаривали, убеждали Недосекина — слова не помогают. Пора делать практические выводы. А то получается, как в басне Крылова: «Кот Васька — плут! Кот Васька — вор! А Васька слушает да ест!»

Смех и аплодисменты покрыли его слова, со всех сторон раздались крики:

— Правильно!

— Хватит!

— Слышали!

Недосекин побледнел, крикнул:

— Нет! Я требую слова!

Директор поднялся на председательском месте.

— Тишина! — раздельно и громко сказал он. Все умолкли. — Товарищи, поскольку оратор, — «оратор» он произнес без иронии, с очень серьезным лицом, но в зале засмеялись, — поскольку оратор требует слова, давайте проголосуем. Желающих дать слово оратору прошу поднять руки. — Помолчал, развел руками. — Никого. Кто за то, чтобы лишить слова оратора? Абсолютное большинство. Доцент Недосекин, вы свободны.

Недосекин стоял не двигаясь, повернувшись к Ванину, крупное лицо его было искажено злобой. Но он овладел собой; когда заговорил, все в нем — осанка, голос, презрительные жесты — было уже от старого, всем знакомого и понятного Недосекина.

— Прекрасно, Александр Яковлевич! Отношение аудитории ко мне я приписываю результату вашей предприимчивости и энергии. Проще говоря — это ваша работа. Вы решили избавиться от меня. Что ж, вам нельзя отказать в последовательности и логике: бей до конца! Плохо только, что и директор института поддался вашему влиянию. Боюсь, что Илья Степанович слишком поздно поймет это.

— За меня прошу не беспокоиться, — сказал директор.

Недосекин пожал плечами и с достоинством отвернулся, начал собирать разбросанные по кафедре листки, которыми он пользовался, произнося речь.

Ванин коротко развел руками над столом и опять сцепил пальцы.

— Что ж, если вы в моих поступках обнаружили логику, это только доказывает, что они неплохие, правильные поступки.

— Это почему же? — презрительно и удивленно спросил Недосекин. — Логика еще не предполагает честности в поступках.

— Вот, вот, — закивал Ванин, движением руки останавливая гневный порыв зала, — в этом смысле вы правы — не только нечестные поступки имеют свою логику, но даже предательство имеет свою логику. А что касается моих поступков по отношению к вам, я их считаю правильными потому, что в них не только моя собственная, но и всех нас, коммунистов и беспартийных граждан Советской страны, логика: будем бить до конца!

Поднялся и — как на пустое место — пошел туда, где стоял Недосекин. Тот зачем-то поклонился президиуму и, гордо держа голову, спустился вниз, сел в первый свободный от людей ряд.


Марина не совсем ясно поняла, за что на прошедшей теоретической конференции бранили Недосекина. Его доклад не воспринимался предметно, в живых образах… Какие-то абсолютные гипотезы, никогда никем не виденные частички атомов… Надо быть физиком или, по крайней мере, пройти курс института, чтобы понимать все это. Притом Марина привыкла думать, что идеалисты и вообще проповедники чужих взглядов живут за границей; что они вредные и опасные люди — у нее не было никаких сомнений. Но Ванин обвинил в идеализме Недосекина, и это казалось неоправданным, странным, и было почему-то неловко за Ванина. Правда, Марине не нравился Недосекин — надменный, сухой, равнодушный. Но ведь нельзя своей субъективной оценкой мерить человека! Во всяком случае, идеалистом Марина его не назвала бы.

С теоретической конференции она ушла со смешанным чувством досады и грусти. Досадно было оттого, что такой хороший человек, как Ванин, чересчур строго и даже резко, что совсем на него не походило, поступил с Недосекиным, а грустно оттого, что она, Марина Купреева, очень плохо разбирается во всем этом: идеализме, метафизике и прочих вещах. Хотя она, наблюдая подруг, и нашла, что и Женя Струнникова, например, только хлопала глазенками, но понимала вряд ли больше ее, Марины, но это не утешало. Что Женя! Девочка, а Марина уже (она горько усмехнулась при этом) взрослая, пора знать. Вот Федор понимал. Он очень волновался, а когда Ванин закончил свое выступление, вскочил с места и побледнел даже, оглушительно забил в ладоши.

«Как же так получается? — думала Марина с горечью. — Ну, Федор пусть… Он никого и ничего не пожалеет. Но Ванин, такой хороший, добрый, — и вдруг публично так незаслуженно резко обвинил Недосекина…»

Сегодня все воспринималось по-другому. Недосекин продал изобретение Трунова империалистам! Это было чудовищно. Марина не сводила жалеющего и грустного взгляда с профессора, а в сторону Недосекина боялась смотреть — мерзко, противно было на душе, точно на кафедре стоял голый человек.

«Какая любовь, какие добрые чувства к человеку, что он болтает? — думала Марина. — Разве он добр? Разве он может любить? И о какой единой мировой науке толкует, когда мы работаем в капиталистическом окружении?»

Марина с волнением следила за краткой словесной дуэлью между президиумом и Недосекиным. Как хорошо сказал Александр Яковлевич: это логика всех нас — будем бить до конца! Нет, теперь совершенно не было никакого противоречия между Ваниным добрым и Ваниным резким. Он был таким, каким должен быть секретарь парткома, потому что он коммунист, а все коммунисты должны брать пример с Ленина:

Он

    к товарищу

                     милел

                           людскою лаской.

Он

    к врагу

               вставал

                          железа тверже.

— Недосекин очень печется, раскроем мы или нет психологию его поступка, — говорил Ванин. — Раскроем! Да тут не надо и особенных усилий, чтобы за лицемерной, ханжеской личиной поборника «высшей мировой гуманности» увидеть физиономию человека, «не помнящего родства», — из племени тех, кого бессмертный Ленин пригвоздил к позорному столбу! Пусть Недосекин не имитирует возмущения, не вздымает в патетическом ужасе руки к небу, я называю вещи, своими именами! Грубо работаете, Недосекин! Таких, как вы, мы научились разоблачать еще в то время, когда вы только расшаркивались перед капиталистическим Западом, — от реверанса капиталу до прямой измены Родине — логический путь! Вашим хозяевам нужно ослепить народы, задушить их стремление к национальной независимости, облегчить выполнение своих империалистических планов, и ваши взгляды — а вы их заимствовали из хозяйского арсенала, — это оборотная сторона национализма и расизма! Какое бешенство вызывает у империалистов наш патриотизм! На какие хитрости они только не пускаются, чтобы подорвать моральный дух нашего народа, оживить в советских людях пережитки капитализма! Не выходит открыто, в лоб, — так исподтишка, тайно стараются подорвать в наших людях веру в себя, измельчить, уничтожить нашу гордость Советским государством, привить старчески-хилую, отвратительно-благодушную мыслишку о спокойствии всемирном, о солидарности всех и вся в мире…

Как это было понятно Марине! Чтобы отвлечь пролетариат от классовой борьбы, лакеи империализма проповедуют «солидарность людей». То есть, нет рабочих, нет империалистов, а есть просто люди: русские, немцы, греки, испанцы, — ханжески смешал все классы и национальности Недосекин. «Трогательное единство эксплуататоров и эксплуатируемых», — иронически сказал Ванин. Как будто не высовывалась в мир звериная морда фашизма!

Все, что говорил и читал Ванин, приводя цитаты, воспринималось Мариной настолько ясно, что она была совершенно уверена: и Недосекин должен все это знать. Но он хитрил, защищался красивыми фразами об интернационализме, думал спекульнуть на чувствах советских людей — на их подлинном, пролетарском интернационализме и высокой гуманности.

— Такова психология поступка Недосекина, — в заключение сказал Ванин. — Нам дорог человек. Мы дали Недосекину полную возможность работать, одуматься, пересмотреть свои взгляды. Нет, оказывается, он и последователен и логичен. Раболепие перед заграницей, полное безразличие к судьбе и интересам своего народа привели его — и не могли не привести по логике вещей — к предательству интересов своего народа. Вспомните троцкистско-бухаринский процесс. Одной из форм их подрывной деятельности была оголтелая пропаганда низкопоклонства перед капиталистическим Западом, клевета на советский народ. Они обливали грязью нашу великую нацию, называя ее «нацией Обломовых». Величайшее достижение русской и мировой культуры — ленинизм — они объявили национально-ограниченным учением. Наш народ растоптал троцкистско-бухаринскую банду!

Ванин закончил и уже сел за председательский стол, а зал все рукоплескал. В-чувстве, которое вместе со всеми подняло Федора на ноги, слилось все: и гордость за себя, за Ванина, за всех, кто стоял рядом, и презрение к Недосекину, и любовь ко всему хорошему и правильному, что составляло советскую жизнь.

А когда профессор Трунов неожиданно для всех, даже для Ванина, объявил, что Недосекин подарил своим хозяевам миф, а не аппарат, — самые главные расчеты хранятся у профессора в несгораемом сейфе, и они нигде не публиковались (даже то, что Недосекин дал, он, как метафизик, поставил с ног на голову, и ни один диалектик не разберется в его мешанине, сказал Трунов под общий хохот), — когда после этого, отвечая на вопрос, считал бы он для себя честью напечататься в заграничном, «недосекинском» журнале, Трунов выразительным басом и торжественно сказал словами Маяковского:

Неважная честь, чтоб из этаких роз

Мои изваяния высились… —

овация грянула с новой силой.

Почему-то только два человека приковали к себе восхищенный взгляд Федора, и с ликованием он молча взывал к одному: «Сережка, сильнее хлопай! Выше голову! Что ты, как не у себя дома, робеешь!»

Рядом с Сергеем стояла Марина. Бледная, она, не отрываясь, блестящими глазами смотрела на президиум — и аплодировала, аплодировала, подняв ладони на уровень липа, забывшись в той же, наверное, страсти, что владела сейчас всеми.

…Общее институтское собрание потребовало от дирекции удаления Недосекина.


Читать далее

Глава семнадцатая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть