Глава двадцать третья

Онлайн чтение книги Верность
Глава двадцать третья

Много дорог на войне. Самая счастливая — та, которая ведет к победе. Она самая трудная…

Сколько пройдено! Где-то за Вапняркой почувствовал Федор дыхание фронта: схлынула волна беженцев, шмелиный рев самолетов становился плотней и непрерывней, глухие, далекие взрывы прокатывались по горизонту… Но все кругом — все, что мог схватить взгляд, — было полно спокойствия. Это показалось неожиданным. Федор всматривался вдаль, стараясь угадать: действительно ли впереди фронт? Но потом он заметил, что таилась в этом спокойствии предгрозовая тишина, очень строго было вокруг, земля дышала настороженно и чутко… Улеглась пыль от прошедшей армейской колонны, обозначились окопы на склонах холмов, в голубовато-пепельной дымке перелесков проступили очертания танков — притаились, ждут…

И от этого боевого спокойствия стало покойно и на душе. Это был конец ожиданию — тяжести, которая гнула плечи Федора на бесконечных маршах. Пройдено много… Без отдыха, день и ночь, спешили на запад. И вдруг, не достигнув фронта, потащились назад. Зачем? Почему?

Сердце не уговорить, не переспорить…

«Когда мы будем драться? Ведь я не видел еще ни одного фашиста! — думал Федор. — Зачем уходим? Необходимость? Но мы ведь еще не дрались. Я хочу видеть врага в лицо, схлестнуться в прямом бою — лоб в лоб. Мне надоел бесконечный отход…»

Федор никому не высказывал этих мыслей. Он был командиром взвода и очень ценил спокойную уверенность своих солдат. Но от самого себя никуда не уйдешь. На привалах, в переходах, всегда и везде, что бы ни делал и ни думал Федор, он нес в себе жадную, почти томительную потребность первой схватки. Он бредил первым убитым фашистом, представлял его отчетливо, как если бы уже видел.

Федор знал, конечно, что армия дралась. От Балтики до Черного моря гудела земля. Не всегда удавалось прослушать последнюю сводку — живая человеческая молва катилась быстрее сводок. Не все принимал Федор: многое шло от кривотолков и преувеличения; немало слышал он и пустых, наивно-воинственных рассуждений. Испуганная фантазия и пустая воинственность одинаково раздражали его. В тысячеустом рассказе о войне он искал правду; с особенным, страстным и нетерпеливым чувством слушал солдат, побывавших в боях. Презрительно, но с оттенком угрюмой печали солдаты говорили: «Техника у них… А то бы иначе пошло… Но будет, будет иначе!»

Будет! Это знал и Федор. Это убеждение родилось не вдруг, истоки его уходили далеко, во всю прошлую жизнь Федора. Никакие неудачи не могли поколебать уверенности в победе. Но вот именно оттого, что уверенность в победе была нерушимой, Федор и не мог переносить ожидания. Он не привык созерцать. Какой дядя за него добудет победу? Драться самому — и немедленно!

Армия шла назад, в глубь страны, собирая, подтягивая силы, перемалывая отборные части врага. Существовало в огромном армейском механизме маленькое соединение — батальон Хмурого; единая для всей армии воля и единая мысль остановили его где-то за Вапняркой. Так пусть он дерется, этот батальон! Пора…

…Увидел Федор врага в лицо, столкнулся с ним лоб в лоб! Это случилось не за Вапняркой… Дивизия опять отступала. Трое суток шли к переправе, стремясь выйти к ней раньше противника. До переправы оставалась треть марша, — в районе сахарного завода, в узком проходе между затоном и заболоченным лесом, батальон Хмурого остановился.

Получили приказ окопаться. Окопались.

«Поклонимся — и уйдем!» — думал Федор, проверяя работу бойцов.

Он уже собрался доложить Ремизову — командиру роты — об исполнении приказа, но того неожиданно вызвали на командный пункт батальона.

— Остаемся здесь. Назад ни шагу. Драться, пока не переправится последняя часть.

Хмурый сказал это отрывисто и точно, со спокойной решительностью человека, делающего привычное дело. Помолчал, вглядываясь в худое, в полумраке казавшееся бесстрастным лицо Ремизова, и строго, с особенной какой-то значительностью, добавил:

— Отбой — три зеленые ракеты по ту сторону. — И, точно отсекая невысказанные возражения, повысил голос: — Мы остались здесь одни. Полк снялся. Впереди у него тяжелый бой за переправу. Противнику удалось вплотную подойти к реке. По данным разведки, к заводу подходят еще гитлеровские части. Наша задача: сделать все, чтобы задержать их. Рубеж самый подходящий — завод, дальше, к реке, зацепиться не за что. Фланги защищены: лес, болото, слева затон.

Он развернул карту и стал детально объяснять задачу.

В старой бурачной, приспособленной под блиндаж, стояла непобедимая сырость, не исчезавшая даже в летние жаркие дни. По узкому деревянному дну — гидравлическому транспортеру — слабо струилась вода, наклонные стены в швах между досками проросли хилой зеленью, темными наплывами, истекающая прелым и кисло-сладким запахом, лежала прошлогодняя свекла. Мутный круг от электрического фонарика дрожал на карте: он захватывал твердый подбородок и острые скулы Хмурого, верхняя часть лица была в полумраке, и лишь глаза светились строго и холодно.

Крестики и точки на карте обозначали полосу обороны. Она проходила через заводской двор, цехи, захватывала жилые дома; прочертив бурачное поле, сбегала к берегу затона. Все было рассчитано на упорную оборону. Очень детально — на случай перехода борьбы внутрь завода — была проведена даже компоновка цехов. Особое внимание Хмурый сосредоточивал на дезориентации противника; этой задаче служила система ложных окопов, батарей, пулеметных точек.

Казалось полным особого, почти символического смысла, что вот им, студентам-пищевикам, в первом настоящем бою придется защищать сахарный завод. Гордость и сознание очень большой ответственности переполнили Аркадия. Это чувство не исчезло и после, оно укрепилось даже, стало отчетливым и главным, вытеснив все ненужное, постороннее из сердца, когда с трезвой, неумолимой ясностью Аркадий понял, что им бесполезны будут три зеленые ракеты по ту сторону переправы.

— Разрешите приступить к выполнению задачи, товарищ комбат?

У этого комбата было удивительное постоянство: война, казалось, не изменила в нем ничего, она явилась проверкой всей его жизни, всех неустанных его забот о подготовке студентов, и Аркадий считал оправданным его спокойствие.

— Отбой — три зеленые ракеты, — сказал он суховато. — Я хотел бы, чтобы вам совершенно ясна была задача.

— Мне ясна задача, товарищ комбат. Стоять, пока хватит… нас.

— Да, да… — Хмурый закивал. Минута прошла в молчании. — Я очень верю в вас, товарищ Ремизов, — сказал он с простой и мягкой интонацией.

— Спасибо, товарищ комбат.

— Есть ли у вас уверенность в победе?

— Так точно, товарищ комбат.

— Что вы имеете в виду сейчас, в нашем положении, говоря о победе?

— Сохранение дивизии.

— Да. Это будет наша победа. — Он скупо улыбнулся: — Это большая честь!

Поправил фуражку, сжал плечо Аркадия сильными пальцами.

— Если что случится со мной — примите батальон. Идите.

По наклонной стене Аркадий выбрался на верх бурачной. Бегом добрался до своей роты и прыгнул в окоп к Федору.

— Ну? — встретил тот недоверчиво и выжидающе.

— Драться!

Федор посуровел и зачем-то поправил пилотку.

— Давно бы так.

Рота занимала бурачное поле и часть завода. Взвод Купреева и один взвод из соседней роты (она захватывала вторую половину завода и участок поля до леса) Хмурый выдвинул вперед — на случай танкового удара: они должны были отсечь пехоту и драться с ней, пока остальные взводы в глубине обороны будут добивать прорвавшиеся и уцелевшие от огня артиллерии танки.

Оба эти взвода соединялись друг с другом и со своими ротами ходами сообщения.

Ажурная сетка заводского фонаря впечатывалась в небо легким рисунком. Тускло поблескивала гладь затона в низине, справа чернильной синью выступал лес. Северные и южные склоны неба переменчиво, полукружьями освещались бледными зарницами, слух улавливал далекое рокотание взрывов.

Аркадий внимательно следил за работой. Бойцы укрепляли блиндажи, углубляли траншеи, на подводах подвозили бревна из леса, ломами передвигали противотанковые ежи к переднему краю (эти ежи изготовили и разбросали вокруг завода рабочие задолго до подхода дивизии); грузные, крупные кони тащили пушки к сахарному складу и к механической мастерской.

…Небо стало розовым, приближалось утро. Тонкий, морщинистый налет облаков висел неподвижно, искрясь в невидимом солнце.

От затона через бурачное поле и завод, впритык к лесу, чернели свежие окопы; бойцы копошились вокруг них, устилая верх соломой и ветками; маленький связист шел по бурачному полю, сматывая с катушки проволоку; из-за сахарного склада пушкари таскали снаряды к замаскированной невдалеке батарее. Два всадника промчались вдоль линии заводских жилых домов и скрылись в воротах, открытых в пустынную улицу местечка.

Итак, батальон остался один. Аркадий еще раз осмотрелся. Он вглядывался во все придирчиво и по-хозяйски, как если бы уже принял батальон. Это не показалось ему ни странным, ни жестоким: характер и воспитание развили в нем способность воспринимать жизненные факты ясно и трезво; он так же естественно и спокойно поставил Федора на свое место, если бы с ним, командиром роты, «что-нибудь случилось».

В конце концов в этом была суровая правда войны, а Аркадий жил и на войне. Если бы его спросили, чувствовал ли он страх в самом жарком бою на финском фронте, Аркадий сказал бы: «Я не знаю. Я был занят делом».

Ему сейчас, например, вспомнилась Женя — легкое, дурашливое облачко, розовое и такое прозрачное и радостное, точно было выткано из детских счастливых воспоминаний, резво бежало по восточному краю неба, и Аркадий засмеялся. Одна картина стояла перед глазами: Женя у киоска, где раньше продавали газированную воду, — упрямая, чертила в воздухе пальцами: дочь! А он, из вагона, угрожающе: сын! Мог ли их спор что-нибудь решить! Да не все ли равно — сын или дочь? Лишь бы все обошлось благополучно.

И, перенесясь мыслями к настоящему, к тому, что окружало его самого (с Женей — он был уверен — все обойдется благополучно, она была в далеком тылу, среди своих), он вдруг с прежней трезвостью, совершенно отчетливо, по непреодолимой, ясной уверенности в товарищах и в себе самом ощутил, что и для них все обойдется благополучно: они перемелют фашистов на этом клочке родной земли.

Повстречался комиссар батальона. Он носил смешную украинскую фамилию — если произносить правильно и не спеша, она звучала приветствием: «Добрый день».

Бойцы, боясь смутить комиссара, обращались: «Товарищ Добрыдин». Он поправлял, говорил раздельно:

— Добрый день! Что, разве не нравится? Мне она очень нравится.

— Добрая фамилия, — соглашались бойцы, — хорошая.

По образованию техник, он и в батальоне чувствовал себя, как в родном цехе. Хорошие отношения установились между бойцами и комиссаром. Как-то особенно приятно было видеть его постоянно среди бойцов то смеющимся, то назидательно втолковывающим что-то, то уписывающим вместе с ними кашу. Он и спал с солдатами, отказываясь от уюта командирской палатки, Считая себя пока нетвердым в военном деле, он не вмешивался в дела Хмурого, но, в сущности, вел огромную работу, крепко помогая комбату.

— Ну, Аркадий, ты что это светишься? Или к награде представили?

Комиссар стоял плотно на коротких ногах, обратив к Ремизову широкое, чуть насмешливое лицо. Что-то сквозило в нем знакомое, ванинское, и Аркадий, который жалел, что нет с ними Александра Яковлевича, вдруг с мягкой теплотой подумал, что незачем жалеть: этот человек с украинской доброй фамилией на своем месте.

Он не успел ответить на вопрос, почему «светился» (да и не знал, что ответить): неторопливый, будто бы даже с ленцой, голос «воздух!» опустил его на землю против тоже присевшего комиссара.

Два разведывательных самолета появились над заводом; снижаясь, они принялись описывать круги. Вмиг все замерло на земле. Бойцы попрыгали в окопы, а те, кого предостерегающий возглас застал на расстоянии, залегли. Маленький связист на бурачном поле свернулся калачиком и стал неразличим на жесткой, притрушенной соломой и кучками свеклы поверхности. Артиллеристы прекратили свое занятие и прижались к стене сахарного склада.

В ожидании, пока улетят самолеты, комиссар и Аркадий тихо беседовали.

— Сейчас, Аркадий, — говорил комиссар, — по-моему, важнее танков и самолетов моральное состояние людей. В конечном счете и танки, и самолеты, и умение воевать, скажем, — все это дело наживное, но начало всего — это дух народа, уверенность в победе. И мы должны постоянно воспитывать этот высокий боевой дух… И… знаешь что? Ты, наверное, сам это заметил. Кто выносливей, дисциплинированней, самоотверженней на войне? Грамотный, сознательный человек. Ясная цель — защита социалистического — я подчеркиваю, Аркадий, — социалистического Отечества, — вот что дает силы переносить любые трудности, лишения, потери.

«Правильно, правильно, милый товарищ, — думал Аркадий. — Зачем ты мне это говоришь? Это мне немножечко известно».

Он проследил глазами за самолетами. Набрав высоту, они уходили на восток, к переправе.

— Не заметили, — сказал комиссар, вставая и отряхиваясь.

Улыбнувшись какой-то своей тайной мысли, сказал:

— Ты счастливый, Аркадий, у тебя грамотный народ. Знаешь что? Я хочу у тебя двоих людей взять — в роту Винникова. Хмурый согласен.

«Ага! — подумал Аркадий. — Ишь, хитрый! Подо что подвел».

— Сейчас? — спросил он.

— Ну, не сейчас, к вечерку, скажем.

К вечерку! Товарищ забыл, что им предстоит. Несколько секунд Аркадий недоверчиво смотрел на комиссара. И вдруг, загоревшись знакомым, счастливым предчувствием победы (оно исходило и от комиссара также, ощущение обязательной победы, — от его спокойствия и от того, как просто он это сказал: «к вечерку»), Аркадий крикнул с просиявшим лицом:

— Хорошо! Зайдите вечерком — дам!

И бегом пустился к взводу Купреева, куда подходил, сматывая проволоку, маленький курносый поблескивающий очками связист.

Бывают на войне случайные встречи. Такая встреча произошла у ребят с Сергеем Прохоровым. Всеми правдами и неправдами открутившись от поездки с институтом в Свердловск, Сергей после бесплодных попыток атаковать военкомат (браковали по зрению) примкнул к группе горожан, отправлявшихся на рытье окопов к линии фронта. Их там «пугнули немцы», и Сергей — он об этом рассказывал смеясь — без оглядки бежал двадцать километров. Пронюхав о близости части, в которой служили ребята, Сергей вновь возгорелся боевым азартом; с неимоверными трудностями («Ужас, — говорил он, — вот волокита, да!») он, наконец, натянул на себя солдатское обмундирование и, счастливый возложенными на него обязанностями связиста и окружением друзей, был полон радужных надежд и наивных мечтаний о подвиге.

— Вы что думаете, — говорил он, веселя взвод, — это я бежал почему? А ну, в первый раз — не страшно, думаете? А теперь я — обстрелянная птица.

Он и впрямь был «обстрелянной птицей» — в коротких перестрелках с подвижными отрядами противника лез под пули так лихо, что Аркадий пригрозил отправить его на кухню.

Впрочем, это не совсем точно, что встреча с ним была случайной. Сергей, например, доставил Федору письмо от Марины и говорил, что «специально» вез. Письмо это он отобрал у Жени Струнниковой, сказав ей деловито:

— Передам на фронте. Когда тут ждать, что почта доставит, не до почты.

— Прохоров, ко мне! — крикнул Ремизов.

Сергей приблизился и встал перед ним в струнку. Он робел перед Аркадием, все думал, что делает не так, как нужно.

— Все готово?

— Все готово, товарищ старший лейтенант.

— Проверил слышимость?

— Так точно, проверил. Слышимость, — хотел сказать — отличная (она действительно была отличной), но оробел и сказал: — удовлетворительная.

— Проверим. Сейчас ступай к комбату, будешь при нем. К батареям тянут связь. Поможешь. И… больше жизни, Сережа! — с ласкающей ноткой закончил он и хлопнул товарища по плечу.

Сергей со всех ног бросился к командному пункту.

Когда в основном была закончена полоса обороны и бойцы спали в блиндажах, Аркадий удивился тому, что они — после тяжелого дневного марша — сделали за ночь. Сказывалась закалка людей — за все дни отступления и раньше, когда дивизия формировалась, Хмурый не упускал ни одной возможности прибавить лишнюю крупицу к воинскому опыту солдат.

Оборона, продуманная до мелочей, казалась неуязвимой. Но Аркадий еще раз внимательно просмотрел все. Во втором взводе поднял бойцов и заставил углубить ячейки. Взводом Купреева остался доволен, но все же приказал больше натаскать соломы и разбросать вокруг свеклу.

— Бурачное поле и бурачное поле! Чтоб и намека не было на наше тут присутствие, — сказал он.

Хмурый в сопровождении комиссара обходил роты. Там, где люди не спали и вели оживленные разговоры, обсуждая приближающийся первый настоящий бой, приказал успокоиться и лечь. Комиссар также укладывал спать своих политработников, обязав поутру провести беседы во всех подразделениях.

Все улеглось и успокоилось вокруг. Появилось солнце: на заводском дворе оно увидело только ржавые кучи старой железной стружки и молчаливые корпуса, а на бурачном поле — солому и нарочито небрежно замаскированные ложные окопы.

Кричали лягушки в затоне. Мягким карандашным рисунком, смягченным розовой ретушью, выступал лес.

Неровно, увалами, лежала на западе земля, маленькая деревенька приткнулась справа к дороге, волной убегающей в небо; на высоком бугре торчал легкий черный остов сожженной ветряной мельницы.

А слева от дороги белели низкие совхозные постройки, отсюда начинались сады — расчерченные прямыми просеками, они доходили вплоть до затона.

Не спалось. Ощущая на своей щеке теплое тихое дыхание Аркадия, Федор говорил задумчиво:

— Он, наверное, в Свердловске сейчас, с институтом хлопочет… Знаешь, когда уезжал я, вас ведь, чертей, провожали, а меня лишь верный мой Анатолий… Вот душа парень, жалко, что ты с ним не успел хорошо познакомиться… Ну вот, Анатолий… хорошо! Но ведь человеку мало одного друга. Ему надо чего-то еще — большего… чтоб — как бы это напыщенно не сказать, — одним словом, чувствовать себя не оторванным от всех людей, а частью их всех, — вот! Ну, стою в вагоне, смотрю на Толика — и вдруг кричит кто-то, зовет. Александр Яковлевич! Машет рукой, смеется… Эх! Вдруг так стало на душе хорошо, радостно, готов был, кажется, разреветься… Долго они стояли — пока видно было…

Федор помолчал.

— Мне часто приходит на ум наша беседа о поэзии — помнишь, в редакции многотиражки? И вот думаю: если бы написать книгу о студенческой жизни — получилась бы книга, а? Ведь смотри, — он энергично зашевелился, — казалось бы, о чем писать? Ну что? Учимся, ходим на занятия, в столовую, учим лекции, бегаем на физкультплощадку — о чем писать, как? Человек, который все это не пережил, сказал бы: фу, какая скучнейшая проза! Нет, брат! Если бы предложили мне, — конечно, если бы я умел, — Федор Купреев, напиши книгу! Хорошо! Я, знаешь, как бы ее сделал? Я описал бы Александра Яковлевича…

— Вот не завидую ему! — буркнул Аркадий.

Федор засмеялся.

— Если бы умел, я же предупредил! Слушай дальше! Описал бы, как встретились с ним, как начали работать…

Он продолжал рассказывать, как написал бы книгу о довоенной жизни. Все было значительно в его воображаемой книге — каждая мелочь, каждый штрих, потому что вся довоенная жизнь рисовалась Федору полной особого, значительного смысла. Все надо сохранить, донести до людей, для которых прошумевшие сороковые годы будут далекой историей.

Аркадий, заинтересовавшись его книгой, одобрил:

— Пиши, пиши. Я там в какой роли? Ох, изуродуешь, смотри! Женю не забудь! — сказал через минуту. — Однако, спать! Приказываю наконец! — и отвернулся. Но вскоре опять задышал в щеку Федора, сонным голосом поддакивал: — Ага… правильно… помню… верно… так-так… — и только один раз сказал ясно и твердо: — Я ему, Александру Яковлевичу, написал — не знаю, получил ли? — а потом утих.

Федор, повозившись, принимая удобную позу, тоже задремал, продолжая и в непрочном, тревожном сне видеть человека, с которым не расставался в воспоминаниях, и разговаривать с ним…

А потом пришли другие видения — нежные, теплые, домашние…

…Рокот тронул тишину. Он приближался, рос и вдруг дробно рассыпался по затону. Это на большой скорости пронеслись вражеские штурмовики. Вслед за ними, на высоте, показались тяжелые на ходу «юнкерсы». Они прошли на восток.

В блиндажах было еще тихо, глухо… Но день настал: взрывы один за другим прокатились с востока, и вот то обвально, то ровно и гулко, сливаясь в один рокочущий звук, заговорила полным голосом война…

Три всадника мчались по дороге. Но еще до того, как они достигли завода, наблюдатель, сидевший в заводской трубе (головы не было видно, она скрывалась за искусственной, надстроенной над верхом трубы стенкой в один кирпич, со смотровыми щелями), сообщил по телефону Хмурому, что за деревней показалась вражеская пехота на машинах и танки.

— Много! — кричал он на вопрос Хмурого. — Сколько? Сейчас подсчитаю. — Начал считать, сбился, крикнул: — Далеко растянулись!

Спешившиеся конные разведчики донесли, что к деревне дорогой, под углом сходящейся с первой, подходят еще пехотные части противника, численность которых установить не удалось. То же самое закричал в телефонную трубку и наблюдатель, не заметивший сперва подхода этих частей из-за увала.

Несомненно, это был тот самый полк, с приданным ему дивизионом танков, который несколько дней шел по пятам дивизии, и еще какие-то неизвестные соединения.

Батальон был уже на ногах. В траншеях слышался возбужденный говор. Вдруг все стихло — в воздухе возникло далекое стрекотание моторов. Темное продолговатое пятнышко отделилось от деревни и покатилось по дороге. Скоро стало видно, что это мотоциклисты. Они неслись на большой скорости. Вот миновали последний увал и, не сбавляя ходу, устремились к заводу.

— Не стрелять! Не стрелять! — пробежал по траншеям приказ Хмурого.

Метрах в двухстах от края бурачного поля мотоциклисты остановились и развернулись в цепочку. Несколько минут прислушивались, повернув головы к заводу. Передний, долговязый, привстав на тонких ногах, смотрел в бинокль; что-то коротко приказал остальным, — дымок прочеркнул цепочку, автоматная дробь упала в тишину, пули пропели высоко над брустверами окопов.

— Не стрелять! Не стрелять! — негромко неслось по траншеям.

Долговязый что-то заметил, выпустил бинокль из рук — он повис на шее, — вцепился в руль и, резко повернувшею, опять что-то прокричал своим.

Машины все разом, точно свора гончих бросилась с привязи, диагонально рассекая поле, метнулись к дороге.

Раздался дружный залп. Последний мотоциклист, который сейчас оказался первым, мчался далеко впереди, оторвавшись от взвода; пули взметывали пыль у колес машин, — пригнувшись, подскакивая на кочках, гитлеровцы один за другим выезжали на дорогу.

Один из середины вдруг взмахнул руками и завалился, увлекая машину; заднее колесо погнало пыль и комья земли, переднее спицами искрилось на солнце.

Долговязый фашист, низко пригнувшись к рулю, вел машину в обгон остальным; сопровождая его, медленно передвигалась линия прицела.

Спокойствие! Федор мягко нажал спусковой крючок и, еще не успев рассмотреть, упал ли вражеский солдат, отложил винтовку и выбросил ставшее необыкновенно легким тело из окопа…

Пуля попала в мотор, захлебнувшись, машина описала полукруг, легла набок, подмяв ногу водителя; с перекошенным лицом, тот высвободил ногу, поднявшись, побежал, прихрамывая, догонять взвод.

Замыкающая машина остановилась, огненно-рыжий хозяин ее, обернув к Федору ощеренное лицо, лапнул автомат, но тут же, оглянувшись на труско подбегающего командира своего, сообразил, наверное, что гораздо благоразумнее дать газ, что он и не преминул сделать… Долговязый остался один на дороге…

Он судорожно схватился за автомат, но не успел ничего сделать; страшный удар кулаком в подбородок опрокинул его навзничь. Этот дьявол с черным лицом и яростными глазами в несколько секунд обезоружил его; выпрямившись, он постоял, сдерживая дыхание, а потом сказал хрипло:

— Вставай, завоеватель!

И, поглаживая ладонью кулак правой руки, пояснил, усмехнувшись:

— Это удар советского студента.

Федор произнес эту фразу по-немецки, и «завоеватель» не удивился. Он, моргая белыми ресницами, с тупым страхом уставился на Федора.

Вот оно, лицо врага! Федор вглядывался в него с жадностью и гадливостью. Где она, самоуверенность этого выкормыша фашистского гнезда? Один крепкий удар — и безвольный мешок мяса и костей; гладкий лоб, на котором никогда, казалось, не обозначалась человеческая мысль, покрылся предсмертной испариной; на остекленевшие глаза медленно наплывали птичьи, казавшиеся прозрачными веки.

— Марш! — резко скомандовал Федор, кивнув в сторону завода.

Пленный без звука повернулся и пошел в указанном направлении.

Подходили бойцы из взвода Купреева — те, что, увидев командира бегущим по полю, поспешили ему на подмогу.

— Ну и бегаешь ты, Федор, — сказал Борис Костенко, утирая пилоткой полное лицо и пренебрежительно (дескать, видали!) косясь на пленного, — быстрей, чем на беговой дорожке.

— А ты разве не помнишь? Я, кажется, слыл неплохим капитаном футбольной команды.

— Ах, вон что! — усмехнулся Борис. — Тогда так… (Как будто сам он не стоял в защите этой, же команды.) А то смотрю, откуда такая резвость!

Пленного отвели на командный пункт батальона. Федор вернулся к себе. Солдаты оживленно обсуждали пленение «языка». Это был первый фашист, которого они увидели так близко. Федор подсел к бойцам.

— Товарищ сержант, как «язык» — неплохой будет? — спросил один из бойцов…

— Неплохой…

— Уж больно скис, — раздался второй голос, — смотреть противно.

— Они всегда так, — продолжал первый, — лезут нахрапом, а стукнешь: дядя, больше не буду!

Бойцы засмеялись. С неожиданной силой, изменившись в лице, Федор сказал:

— Бить, бить их надо! Встали — и ни шагу назад! Самое плохое на войне — это когда боишься врага. Нам ли их бояться? Вы ж видели это ничтожество, да разве они устоят против нас? Мы должны презирать и ненавидеть! Не забывайте никогда, что мы советские люди! С гордостью думайте об этом!

Федор говорил возбужденно, жестикулируя рукой. Видимо, он был рад личной удаче — пленению вражеского мотоциклиста. Нет, больше, чем сознание удачи, его радовало ощущение той высоты, с какой увидел врага жалким, повергнутым в дорожную пыль…

Предположения Хмурого оправдались. Кроме известного полка в деревне остановились еще два батальона вражеской пехоты. В их общую задачу входил удар по нашей дивизии с тыла. О том, что завод встретит их огнем, противник не предполагал, думая занять его с ходу.

В бинокль было видно, как гитлеровцы растекаются по увалам, готовясь к атаке. Появился разведывательный самолет, покружился над заводом, улетел обратно.

…А на востоке все гремело, все прокатывалась по горизонту гулкая колесница взрывов, все выше и ожесточеннее лизал небо дымный, шершавый язык войны. Дивизия дралась за переправу.


Та встряска, которую получил Сергей Прохоров в институте за свое легкомысленное поведение, оставила глубокий след в его душе. Одно время ему казалось, что он навсегда потерял дружбу товарищей. Правда, его никто не сторонился, но Сергей был самолюбив и не хотел неравной дружбы. Он не терпел снисхождения…

Война вдруг сразу сблизила и сроднила его с товарищами, по крайней мере так думалось Сергею. На самом деле он никогда не был чужим для ребят. Он чувствовал признательность к товарищам, опять принявшим его в свою семью без обиняков, как равного. Единственное его желание было сейчас показать ребятам, что он достоин их дружбы, а единственным страхом — страх, что они вдруг подумают о нем плохо.

Боязнь за себя, за свою жизнь? Не разглядевши хорошенько войны, Сергей короткие перестрелки с противником принимал за серьезное испытание своего мужества. Да, вел он себя великолепно! (Один раз лишь огорчила угроза Аркадия отправить на кухню, но и это было как бы признанием его, Сергея Прохорова, бесстрашия.)

Жаль было, что никак не удавалось отличиться, и Сергей боялся, что до конца войны так и не удастся (войне — достижению победы — он отпускал совсем незначительный срок — два-три месяца).

Настоящий страх он испытал в этом бою, когда бесконечно долго гремело небо над головой и сотрясался бревенчатый потолок, грозя придавить всех, кто находился в блиндаже, и Сергея в том числе. «Сейчас! Сейчас!» — билась в голове мысль. Хотелось спрятаться куда-нибудь подальше, забиться в щель. Но разве мог так поступить Сергей? Что подумают ребята? И, наконец, он сам не мог допустить этого, лучше умереть, чем самому себе показаться трусом. Поэтому он не сидел на месте, как, скажем, другие (и он это с гордостью отметил), а солидно прохаживался по блиндажу и очень естественно, как ему хотелось думать, показывал свое презрение к грохочущей над головой смерти.

Но Федора не проведешь. Однажды, когда немного стихло, он хмуро сказал:

— Не мелькай. Сядь. Закури наконец.

Сергей обиженно сел, вытащил портсигар, но тут же спрятал — руки предательски дрожали.

«Впрочем, что же тут плохого? — успокаивал он себя. — Ребята тоже побаивались, лица у них были какие-то осунувшиеся, серые, и лишь Федор казался спокойным, только помрачнел чуть-чуть…»

Наконец бомбардировщики улетели, и мир, живой, красочный, опять развернулся перед глазами. Все остались целы, только в третьей роте ранило кого-то да разбило одну из восьми батальонных пушек; основной бомбовый удар пришелся по ложным позициям.

Сергей вместе со всеми испытывал огорчение из-за погубленной пушки, но он уже ничего страшного не видел впереди. Даже когда пошли танки, а за ними, группами, перебегая, вражеская пехота, и поднялся грохот, свист, винтовочная пальба и приходилось ежеминутно протирать очки и сплевывать хрусткую землю, — даже тогда Сергей не видел ничего страшного.

Он уже не боялся за себя, как если бы бомбежка утвердила его в мысли о неуязвимости. Было так, словно оторвался Сергей от собственной плоти и начал жить только в будущем подвиге: вот она, близится желанная минута, в которой он должен отличиться, — сегодня или никогда! Не беда, что минута пока не приходила, — она придет, враг еще далеко… Конечно, Сергей не сидел сложа руки, ожидая решительного мига, — у него много было работы (в работе своей он не видел ничего героического); Сергей выполнял ее быстро, если не сказать молниеносно, будто торопился все переделать сразу и приступить, наконец, к свершению подвига. Он лез в самое пекло, зубами скручивал порванные провода, носился по траншеям, разнося приказания командиров, а в минуты, когда никто не приказывал и не звал, прыгал в окоп к дружку Борису Костенко и рядом с ним стрелял по фашистам.


Четыре вражеских танка дымились далеко от первой линии окопов. Остальные шестнадцать с лязгом и ревом шли на взвод Купреева и роту Винникова.

Борис завозился, подтянул поближе к себе бутылки с горючей жидкостью и связки гранат, волнуясь, сказал Сергею:

— Ну, мужайся, друг!

Полное его лицо покрылось бледностью, а серые губы были плотно сжаты.

— Не бойся, Борис, — подбодрил его Сергей, — мы их сейчас… стукнем!

Борис резко повернул голову.

— Ты чего успокаиваешь, — со злостью сказал он, — сам не знаю, что ли? Тоже мне… — И, видя растерянность друга, смягчился: — Не бойся… В этом дело, что ли? Надо их тут уложить, гадов, — и все! И потом… — он совершенно неожиданно рассмеялся, — у меня много дел в жизни… Не верь, что тебя убьет, и тогда все будет хорошо. — Нахмурился и коротко, властно бросил: — Приготовь спички!

Передний танк, отыскивая проход в заслоне из противотанковых ежей, прогромыхал вдоль линии окопов и вдруг встал: на один миг над бруствером вырос Федор и с лицом, поразившим Сергея, — оно было исполнено того высшего, непередаваемого выражения страсти, какое бывает у человека только в бою, — кинул связку гранат и опять скрылся в окопе.

Танк вздрогнул от взрыва, тяжело пошел вбок, бешено вертя левой гусеницей, а правую пластом раскладывая по земле.

«Эх, черт! — с восхищением и досадой подумал Сергей о Федоре. — Опередил!»

Он поджидал этот танк, чтобы самому его подбить. Но некогда было жалеть и раздумывать об этом. Сергей подпалил запал, Борис метнул бутылку, она пролетела мимо; выругавшись, он схватился за вторую; торопясь, ломая спички, Сергей опять поджег запал. Эта бутылка разлетелась на башне.

— Стреляй по щелям! — крикнул Борис.

Сергей пустил автоматную очередь по смотровым щелям. Танк, клубясь дымом, бил вниз, но пули летели поверх бруствера.

Борис потянулся за гранатами, но вдруг дернулся и, запрокинув лицо, ртом ловя воздух, медленно начал оседать, руками цепляясь за Сергея.

— Борис, Борис! — страшным, недоуменным шепотом позвал Сергей, наклоняясь над другом и быстро ощупывая его.

Еще не в состоянии сообразить, что произошло, он повернул голову товарища лицом вверх и отпрянул к стенке окопа: на него глянули закатившиеся глаза, из судорожно вздрагивающего рта, пенистая, лилась кровь.

Прошли еще какие-то секунды, в которые Сергей с ужасом смотрел на товарища и вдруг понял, что тот мертв. Борис, хороший Борис, который только сейчас разговаривал и сердился и не верил в свою смерть, лучший друг — мертв!

Все последующее пронеслось с непостижимой быстротой, хотя Сергею показалось часом его пребывание в окопе. Точно кто-то безжалостной рукой выбросил его напоказ всем пулям и снарядам, — как и Бориса, его могло убить каждую секунду! Он заметался, не зная, что делать, каждой клеткой тела чувствуя стремительное и горячее посвистывание пуль.

Страшный грохот расколол воздух — это подорвался танк на собственных снарядах, — и Сергей упал, сбитый горячей взрывной волной. Встав на четвереньки, он мотнул головой — в глазах было темно и плыли радужные кольца. Было ощущение, точно голова разделилась пополам, и верхняя часть, чужая, ничего не чувствовала. Он провел ладонью по волосам, они были липкие и жесткие.

«Ранен», — подумал Сергей без удивления, рассматривая красную ладонь, и вдруг почувствовал сильную боль… Потянулся за пилоткой, упавшей на грудь Бориса. Тошнотворный и злой клубок подступил к горлу. Стиснув зубы, Сергей сдержался и, нахлобучив пилотку, протерев чудом уцелевшие очки, выпрямился в окопе. Что-то твердое и жесткое вошло в душу, и Сергей с новым выражением, скорбным и пристально-прямым, вгляделся вперед.

Танки и пехота, отвечая на плотный огонь батальона редкими выстрелами, уходили назад. Сергей почему-то не обрадовался этому. Он вспомнил, что не убил ни одного фашиста, и злоба на себя овладела им. Оглянулся на Бориса — тот слепо смотрел в небо белыми глазами, — перевел взгляд на изуродованный взрывом танк, и вдруг стало трудно дышать… Борис, Борис… Что ты шепчешь мертвыми губами? Да, их надо уложить здесь, гадов, всех!

Что-то ударило изнутри призывно и больно. Сергей летел по траншее, напряженными руками сжимая автомат, и Аркадий, с которым столкнулся (он стоял в группе бойцов и что-то говорил), едва узнал Сергея: мальчишеское, круглое лицо было искажено яростью и казалось старше на десять лет.

— Сережка, ты что?! — воскликнул Аркадий, хватая его за плечо.

— Бориса убило!

Аркадий, не выпуская его плеча, вытянулся, будто желая через окопы взглянуть на Бориса. Но тут же опять повернулся к Сергею.

— Ты ранен? Кровь? — и снял с него пилотку.

— К черту! Ничего нет.

— Перевязать! — властно и холодно сказал Аркадий.

Сергея усадили на землю, и маленький юркий солдат принялся перевязывать ему голову.

— Так вот, товарищи бойцы! Мы должны извлечь урок из первой нашей схватки с врагом. Хороший боец в каждом бою обогащает свой опыт. Давайте разберемся, все ли мы правильно делали в этом бою, каковы ошибки, кто как себя вел, чтобы впредь все это учесть.

Он начал разбирать бой, называл фамилии бойцов, упомянул какого-то Меньшикова из соседнего отделения, который, завидев танки, убежал из окопа.

— С трусами разговор короткий, — сказал Аркадий, — будем расстреливать! В вашем отделении я не вижу трусов. Народ боевой! — Он улыбнулся, бойцы оживились. — Но есть у вас люди другого склада, — Аркадий посерьезнел и выждал паузу. Бойцы настороженно подтянулись. — Люди, которые легкомысленно относятся к войне, пришли играть в войну, а не воевать. Вот ты, Князев, — Аркадий протянул руку к сухощавому, большеглазому, красивому юноше, тот потупился, — ты можешь показаться отважным, но твоя отвага — легкомысленная. Что ты делаешь? Без нужды лезешь под пули, точно хочешь показать товарищам: вот каков я! Ты бравируешь своей смелостью, вместо того чтобы воевать умно, умело, действительно храбро Разве истинная храбрость в красивом жесте? В бессмысленной ненужной смерти? Нет! Истинно храбрый человек и воюет умно, сознательно и, если придется, умрет с ясным сознанием и с пользой для Родины… Зачем мы пришли сюда? Защищать Родину! Вот только это сознание должно руководить нашими поступками. А что руководит твоими поступками, Князев? У тебя еще мирное, благодушное настроение, никак не поймешь, что враг силен, жесток и коварен. Он не щадит средств, чтобы сломить нас и закабалить навечно. Помни, Князев… Я уже предупредил некоторых и тебя предупреждаю: если и впредь будешь легкомысленно относиться к войне — отберу оружие, отправлю в обоз, на кухню!

«…Предупредил некоторых… Это он обо мне говорит!» — подумал Сергей, и мучительный стыд овладел им, стыд за то, что до этой минуты совсем не думал о главном — о том, что пришел сюда защищать Родину, может быть, даже ценою жизни, а не тешить оскорбленное самолюбие жаждой подвига. Он испугался пришедшей мысли: а вдруг ребята думают, что он плохо относится к Родине? И Сергей едва не заплакал — от унижения, от пережитого страха в бою, от сознания, что он, как последний трус, испугался за свою жизнь, когда увидел мертвого Бориса…

Теперь ему хотелось все вернуть, чтобы повести себя по-другому… Тогда он не ждал бы томительно, что Аркадий вот-вот назовет его фамилию, как человека, не заслуживающего носить оружие. Если назовет, все ребята узнают его позор и скажут: «А, это тот самый Прохоров, «обстрелянная птица»… Нечему удивляться!»

Но Аркадий не назвал его фамилии, и Сергей с признательностью и надеждой, что, может быть, не поздно поправить дело — ведь опять скоро начнется бой, а у него, Сергея Прохорова, есть свои обязанности в этом бою, — вслушивался в слова Аркадия…

— Как ни силен враг, мы неизмеримо сильнее его! Однако не думайте, что враг оставит попытки сломить нашу оборону и что он ввел все свои силы. Это только разведка боем. Но мы уже видели его в лицо и стукнули прилично, и он не страшен нам, правильно?

Он закончил весело, под одобрительные возгласы бойцов.

…Вот странно! Сергей никак не мог представить Родину всю сразу, в одном образе. Лежа на дне окопа, глядя в высокое небо, он напрягал воображение, стараясь воссоединить отдельные обрывки прошлого, а они, калейдоскопично и нестройно наплывая друг на друга, не давали нужной и ясной картины. В детстве, оставшись без родителей, Сергей исколесил страну из конца в конец. Он был и на Севере, и на Кавказе, и в Минске, и в Хабаровске. Но везде одинаково было тепло ему, и везде он был хозяином. Потом — годы в детских домах, учение… Странно! Воспоминаний много, а никак не удавался общий образ. И это тревожило Сергея. Да, он жил, не задумываясь, все принимая как должное. А ведь люди умирали, чтобы он, Сережка Прохоров, жил…

Сергей вздохнул и закрыл глаза. Он не помнил, сколько пролежал так, неподвижно. Он думал о прошлом, стараясь привести в порядок разрозненные видения. Ясно и последовательно Сергей мог вспомнить только институтскую жизнь. Горькие минуты общего собрания, когда разбирали его, Сергея Прохорова, недостойное поведение, имели странную собирательную силу: как в фокусе, просматривались все дни — от момента поступления в институт до известия о войне. Вот Сергей видит себя в первый день занятий. Подошел в коридоре к Купрееву, спросил: «Можно ли курить?» — «Нет», — сказал Купреев. Нет так нет, мы люди не гордые. Титры… о них лучше не думать! Их стащил у Савельича какой-то непонятный, вызывающий теперь злость и недоумение мальчишка: «Все можно, все дозволено! Анархист», — сказал Ванин. С этим давно покончено — что понапрасну вспоминать! Хорошие минуты, когда в институте танцы и Сергей — капельмейстером. А еще лучше, когда горнистом. Ответственная обязанность — будить всех на физкультзарядку! Сергей просыпается раньше всех, лежит, прислушиваясь к тихому гудению радио. Наверное, только два человека в мире не спят в эту минуту: диктор и студент технологического института Прохоров. Оба ждут. В маленьком пятнышке мембраны тишина всей страны. Электрическое дрожание доносит шелест лесов и воды, металлические невнятные шумы и рождающийся, как предчувствие, как ожидание, звук заводских гудков. Потом возникает песня — сперва только мелодия, светлая, как утро, как воспоминания детства. В нее неторопливо вплетается густой бас, и вот во всех комнатах и этажах студенческого общежития звучит песня, сильно, торжественно, приподнято:

Широка страна моя родная.

…Сергей лежал, обрадованно прислушиваясь к мелодии, — она крепла, крепла то ли в напряженном чутком воздухе, то ли внутри самого Сергея. Сквозь неплотно прикрытые веки он видел чистое небо и угадывал вокруг себя большую свою Родину, что медленно принимала строгие и четкие контуры одного, общего образа.

…Атака началась через час. Прощупав, видимо, слабое место в обороне, противник сосредоточил главный удар по правому флангу. Танки и пехота силой до двух батальонов навалились на соседнюю с ротой Ремизова роту Винникова.

Снарядом порвало телефонный кабель от командного пункта батальона к батарее, стоявшей у сахарного склада. Занятый своим делом, Сергей не видел, что происходило в роте Винникова. Оглушал взрывной грохот, слышались крики и отчаянная стрельба с вражеской стороны.

Оборванный кабель висел концами над воронкой; нарастив и крепко скрутив его, Сергей выбрался наверх и выглянул. Увиденное ошеломило его.

Бойцы роты Винникова бежали назад, к жилым домам, и впереди всех — сам командир. Обтекая бегущих вдоль леса, стремясь к сахарному складу, далеко оторвавшись от танков, по которым продолжали бить обе батальонные батареи, с воем катились гитлеровцы.

«Ах, что делают, что делают!» — шептал Сергей, едва не задыхаясь от переполнившей его ненависти к Винникову; этого долговязого с унтер-пришибеевскими замашками командира он и раньше не любил.

Лишь небольшая кучка бойцов дралась с танками, да в центре какой-то маленький толстый человек (на расстоянии Сергей не мог признать в нем комиссара), стреляя вверх, поодиночке останавливал бойцов; ложась на землю, они принимались бить по наступающей пехоте врага, которая уже появилась у склада, намереваясь, видимо, захватить батарею.

Сергей вдруг увидел: Хмурый короткими упругими прыжками, перескакивая окопы, бежал наперерез Винникову, но, не добежав, с ходу остановился, на мгновение застыв на месте, точно поразился чему-то, потом прижал руки к груди и упал лицом вниз.

«Убили, убили!» — не то подумал, не то закричал Сергей, одновременно жалость к строгому командиру и человеку Хмурому и страшная мысль: «Кто же командовать будет?» — жарким, горячечным предчувствием катастрофы вошли в сознание. Он со стиснутыми зубами, плохо различая цель, — очки чертовы, кто их выдумал! — начал бить из автомата в направлении прорвавшейся вражеской пехоты. Потом, когда быстро протер очки и вгляделся вперед, высокая фигура Аркадия мгновенно запечатлелась в глазах. Он вырос перед Винниковым, точно выскочил из-под земли, и ударом наотмашь опрокинул его навзничь. Бойца, налетевшего на него вслед за своим командиром, Аркадий свалил ударом кулака. («Эх, здорово!» — выдохнул Сергей.) Остальные, точно зацепившись за Аркадия, вмиг образовали вокруг него плотный взвихренный клубок. Аркадий побежал вперед, стреляя, что-то крича, призывно выбросив руку, бойцы, развернувшись неровной цепочкой, бежали за ним, и Сергей торжествующе закричал: «Ага, ага!»

«Ах, как это правильно! — билась счастливая мысль. — Как это правильно, что он свалил Винникова! Трус, сволочь, так его и надо! Аркадий теперь будет командовать батальоном. Как хорошо, что Аркадий здесь!»

Вдохновение боя захватило Сергея. Его не пугали теперь пули и рвущиеся вокруг снаряды и мины. Горячий воздух и земля опалили лицо, но не могли стереть с него особого, сосредоточенного выражения страсти.

Он бил и бил из автомата, перенеся огонь на подползающих к батарее врагов. Батарея продолжала стрелять, часть артиллерийской прислуги отбивалась от врага, засняв круговую оборону. Гитлеровцы — их было человек сорок — рвались к пушкам двумя группами: первая была уже метрах в двадцати, вторая, отсеченная огнем Прохорова, залегла в ржавых волнах старых железных стружек.

Нет, Сергей не увлекся. Но разве можно было видеть и слышать, что делалось сзади в этом грохоте и дыму?

А сзади, вокруг рваного венчика воронки, подползали враги. Некоторое время Сергей продолжал стрелять. Вдруг что-то тупое стукнуло его в затылок. В глазах вспыхнули оранжевые круги. Прижимая автомат к груди, он ткнулся лицом в землю и потерял сознание.

…Пришел в себя от тряски и от боли в затылке и в заломленных назад руках. Небо качалось, и первую минуту Сергей не мог понять, что такое с ним… Никак нельзя было нагнуться и посмотреть на землю. Он обнаружил, что нет очков. Необыкновенно тихо было вокруг. Сергей обрадовался — значит, атака отбита. Но вот совсем близко проплыло чужое лицо, и Сергей, близоруко всмотревшись, с ужасом понял, что это фашист.

Он в плену, его тащили на спине! Это было так чудовищно, так непонятно, а главное — так унизительно, что Сергей весь похолодел. Не веря своим глазам, он несколько секунд лежал смирно, прислушиваясь к сопению фашиста, а потом забился и закричал…

А вслед ему — и это Сергей слышал всем напряженным существом своим — несся далекий, жалостливый и, казалось, предупреждающий о чем-то крик ребят:

— Сережка, Сережка!..


Билось на ветру прикрепленное к громоотводу трубы красное полотнище, горелые, развороченные танки уродливо чернели на заводском дворе. Курясь дымками, медленно остывала земля. В запахи жженого металла и пороховой копоти властно проникало свежее дуновение приближающейся ночи.

Хоронили солдат. Боевой орден Красного Знамени, отстегнутый от гимнастерки Хмурого, и медаль «За трудовую доблесть», принадлежащая комиссару, легли рядом с фотокарточкой, извлеченной из кармана Бориса Костенко: с нее смотрела девушка милыми, добрыми глазами.

Когда небо налилось густой вечерней синевой и стала неразличима гладь затона, послышалась автоматная стрельба и крики. Это «завоеватели», подбадривая себя, орали и простреливали пустынный противоположный берег — на плотах переплывали затон, намереваясь в обход сломить защитников завода.

Поздно! В небе вдруг поднялись одна за другой три зеленые ракеты, и, приветствуя сигнал отбоя, батальон дал вверх торжественный и победный салют.

Поддерживая друг друга — не было среди них не тронутых пулей или осколком, — бойцы извилистой траншеей прошли к лесу, и тьма поглотила их…


Те минуты, когда Сергея тащили на спине, а затем, как мешок, сбросили на землю и, развязав руки, повели в штаб полка, — минуты, в которые с жестокой и неумолимой очевидностью представилась вся безнадежность его положения, — эти минуты показались бесконечно томительными.

Ожидая допроса, он сидел на земле перед конторой совхоза, где помещался штаб полка, а рядом торчал фашистский солдат и не сводил с него дула автомата. Сергея бесила эта излишняя предосторожность, и в то же время казалась юмористической трусливая готовность гитлеровца, считавшего, видимо, что охраняет важную птицу.

Плыли легкие облака, уходя к западу, и там густели, меняя нежную чистую окраску на серую, мутную, точно грязнились. По неубранным истоптанным полям скользили тени, и мнилось, что подступала гроза, — настороженный и тонкий звон пилил неподвижный воздух, и слух улавливал очень далекое, словно из-под земли, погрохатывание. Проведя ладонью по лицу, сняв паутину, Сергей медленно повернул голову к востоку. Там, едва видимые, возникали взрывные приземистые столбики, а над ними тянулась светлая полоса легких облаков. Сергей удивился, как могли рождаться там такие нежные, такие чистые облака. Успокаиваясь, подумал, что дивизия продолжает драться за переправу и, конечно, пробьется на ту сторону.

Он закрыл глаза и, прислонившись спиной к завалинке, некоторое время пробыл в неподвижности, без мыслей и желаний. Ему показалось, что он просидел так целый час. Раскрыв глаза, он увидел то же самое, что видел и прежде: оголенные поля, скользящие тени, обугленный ветряк на холме. Но по-другому все освещалось вокруг; опять где-то незримо возникла и крепла торжественная мелодия любимой песни, и одно видение — солнечное и простое, настоящее, как настоящими были видимые холмы, — встало перед глазами, и все окружающее как бы просвечивалось сквозь этот образ. Это было видение Родины, которую Сергей представил наконец всю сразу — с одесским шумным прибоем и необъятной тишиной сибирской тайги, с мягким и теплым воздухом Тбилиси и с северным соленым и беспокойным ветром Архангельска. И он с радостным чувством подумал, какая она неохватная и сильная, ласковая, его Родина! И как хорошо было чувствовать себя за ее широкими плечами. Кто же может победить ее — такую?

Будто удивившись чему-то, он снова повернул голову к востоку, и его сурового и торжественного лица почти ощутимо коснулось теплое и доброе дыхание Родины. Она жила, ждала, напоминала и приказывала, и Сергей, неожиданно смутившись (он боялся, что вдруг начнут пытать и он, не выдержав боли или в беспамятстве, сболтнет лишнее; это было бы ужасно, страшнее смерти), сказал себе твердо: «Нет!»

Полный нового, сильного ощущения Родины, он так и вошел в комнату, где должен был совершиться допрос. С настороженностью, как если бы вселился в него другой, строгий человек, судивший его поступки, он следил за собой, внутренне весь напрягаясь, готовясь к испытаниям…

Допрашивал толстый, раздражительный фашист, который то вскрикивал визгливым голосом, то, осторожно сдерживаемый переводчиком, делался надменным и важным. Переводчик, сухой, длинный, с помятым, как носовой платок, лицом, иезуитски вкрадчиво допытывался, какие части занимают завод. И Сергей по каким-то неуловимым признакам — не по языку, что походил скорее на иностранный, чем на русский, а по тем отстоявшимся в памяти признакам, выбранным из книг, кинокартин, воспоминаний старших, и по чутью, обострившемуся до прозорливости, узнал в нем русского белогвардейца.

У Сергея задрожали руки от бешенства, он спрятал их назад, чтобы не выдать себя.

— Нас интересует, молодой человек… э-э… наименование, численность частей, обороняющих завод. Трудно поверить, что вы не знаете. Мы обещаем вам жизнь — цена достаточная, по-нашему, за такую… э-э… незначительную информацию…

— Не знаю, — сказал Сергей хмуро, — я солдат, меня об этом не информировали.

Мысль о том, что противник не знает о численности обороняющих завод частей, обрадовала Сергея. Гордость за товарищей, которых ни за что не сломят враги, и уверенность в самом себе — его не сломят тоже! — переполняла Сергея, и это было главное, что он чувствовал.

После десятков вопросов, на которые Сергей не отвечал или говорил: «Не знаю», ему показали наскоро вычерченный, видимо перенесенный с фотографии (не зря летал разведывательный самолет) план заводской площади с линиями окопов, и потребовали указать, где находилось его подразделение во время боя.

«Кретины, — думал Сергей, — разве понять им, что я не могу, не хочу и не имею права ничего говорить».

— Не знаю. Я тут ничего не понимаю, — сказал он с раздражением и отвернулся к окну.

Офицеры некоторое время молчали. У Сергея копилось дерзкое желание плюнуть в глаза им обоим, но он сдерживал себя до поры, зная, что этот момент еще наступит.

— Ты что, неграмотный? — вдруг заорал белогвардеец.

Сергей со злорадством отметил: «Ага! Не выдержал. Прорвало! Нервы, понятно…»

Гитлеровец вдруг приблизился и железной линейкой, которую взял со стола, наотмашь ударил Сергея по лицу.

Сергей сдавленно вскрикнул, поднимая руки, скрипнул зубами, еле держась на ногах.

Второй удар свалил его на пол; он отполз к стене и сел там, сплевывая кровь, удар пришелся по рту.

— Ну, теперь скажешь? — заорали они оба.

Сергей, медленно опираясь руками о стенку, встал. В глазах плыли темные, размытые круги, и все вещи двоились — уже не два, а четыре человека уродливо покачивались перед ним.

— Нет… Ничего… не скажу, — с трудом произнес Сергей, пришепетывая, с усилием размыкая разбитый рот, тыльной стороной ладони вытерся и закончил тихо и с тоской: — И пошли вы к черту, надоели…

Пряча вздрагивающие руки за спину, белогвардеец перевел ответ. Фашист дернулся, линейка опять просвистела в воздухе, оставив на лице Сергея новый багровый рубец; зашатавшись, Сергей спиной прислонился к стене. Белогвардеец сказал:

— Ты не понимаешь русский язык. Так вот, может, поймешь в конце концов.

Дерзкое, ожесточенное желание кончить все сразу прорвалось наружу; лицо Сергея изменилось, приняло яростное и вызывающее выражение; чисто зазвеневшим голосом он воскликнул:

— Бросьте стараться… ничего не выйдет!

Гитлеровец что-то визгливо и раздраженно крикнул. Услышав перевод, Сергей вдруг странно, заинтересованно оживился:

— Понятен ли мне немецкий язык? — Совершенно неожиданно к нему вернулся его юмор, и Сергей засмеялся, открыто издеваясь, поглаживая горящее лицо ладонью и следя за офицерами поблескивающими светлыми от ненависти глазами. — По-немецки, увы, не понимаю! — Он вздохнул притворно-горестно и покачал головой: — В бытность студентом, желая встать пораньше, клал учебник немецкого языка под подушку, в рассуждении отравить сон. Конечно, это глупость, — Сергей поднял голос, заторопился, боясь, что не дадут договорить. — Чепуха, легкомысленная юность! — с задорной улыбкой продолжал он. — Я жалею, что не изучил немецкий язык… не потому, что он язык врага, Гитлер и вся его сволочь сейчас лает на нем, — язык врага тоже надо знать! — а главным образом потому, что на нем говорили Карл Маркс и Гёте! Сбитый ударом в лицо, он упал на колени. Второй удар свалил на пол. Его подняли и прислонили к стене. Сергей хотел поднять руку, чтобы протереть ослепшие вдруг глаза, — и не мог. Сквозь мутную пелену проступило белое расплывчатое лицо, похожее на носовой платок, и Сергей плюнул:

— Гад!

— Ты коммунист? — опросил тот хрипло и почему-то не утираясь.

«Коммунист ли я?» — подумал Сергей и вдруг заволновался. Никогда раньше не приходила ему в голову подобная мысль. Коммунистом был отец, коммунистами были ребята: Аркадий, Федор, но он, Сергей Прохоров…

Подернутое туманом сознание заработало быстро, мысли обрели необыкновенную ясность. Да, он пока не коммунист, — они там, в окопах… но что ответить врагу? Пусть он знает, враг, что на этой земле все коммунисты!

— Коммунист! — крикнул Сергей и шагнул вперед.

Сразу два пинка отбросили его к стене; стукнувшись головой, Сергей потерял сознание.

Когда он пришел в себя, почувствовал тупые, тяжелые удары по телу, по лицу — били ногами и чем-то острым; кровь залила глаза. Он удивился тому, что ему не так больно, как ожидал, и обрадовался этому, как открытию; тело стало чужим, и лишь где-то внутри удары отдавались стоном.

Но Сергей уже знал, что все перенесет…

Что-то ослепительное сверкнуло перед ним, и в то же мгновение он навсегда перестал ощущать себя.


Кто-то пальцами касался лица. Федор, стараясь преодолеть легкую дрему забытья, вслушивался в чей-то тихий и нежный лепет — осторожные, теплые пальцы и этот лепет напоминали Павлика, Марину… Это было похоже на счастье, и Федор, боясь разрушить очарование, лежал не двигаясь. Но вдруг голос мужской и требовательный негромко позвал:

— Федор!

Он с усилием раскрыл глаза. Очень близко увидел озабоченное лицо Аркадия, а выше, как венец над его головой, круглое рассветное небо. Ручей булькал рядом, по-детски тихо и печально лепетал… Было неясно вокруг, свежо, тени жались к лесу, обступившему со всех сторон.

— Подымешься, Федор? Крепись. Мы нашли брод. По ту сторону наши. Надо скорей, а то рассветает, Сейчас перевяжу тебя, и пойдем.

Боль в голове и правом плече пронизала все тело. Федор стиснул зубы, напряженно вытянулся.

— Носилки мы сделали, Федор, — сказал Аркадий.

— Это на какой же предмет?

— Если не сможешь идти…

— Вздор! Я еще тебя взвалю на плечи.

Аркадий засмеялся. Осторожно поворачивая друга, он опоясывал его бинтами, а покончив с этим делом, примялся за голову.

— Жаль Сережку, — сказал он тихо, склонив печальное лицо. — Какой он добрый и честный парень!

— Это ты… хорошо сказал! — задумчиво произнес Федор. — Правда! — помолчав, с некоторым удивлением продолжал он: — Вот есть в человеке недостатки, — может, даже крупные. Но нельзя по ним судить о человеке, нельзя! Есть главное в каждом, и вот в Сергее — ты правильно сказал, — он честный и добрый. И я уже не хочу ничего больше… знать.

— И он ничего не сказал врагам, это факт! — с уверенностью проговорил Аркадий. — Как лупили они по ложным окопам и по орудийным макетам, так и продолжали лупить.

Они молчали долго, до самого конца перевязки, думая о Сергее, Хмуром, Борисе — о всех, потерянных в этом бою.

Под конец Аркадий неожиданно спросил:

— Письма не потерял?

— Как же я могу потерять… чудак! — почему-то вдруг заикаясь, медленно проговорил Федор.

Он закрыл глаза, и опять тихий шелест ручья наполнил его ощущением счастья. Письмо Марины лежало близко, Федор не переставал чувствовать его тепло, но не только письмо Марины давало ему радость и силу. Было еще самое главное, что вобрало в себя все: и Марину, и отгремевший бой, и друга Аркадия…

Над разрозненными картинами боя затрепетал, озаряя даль святым, красным огнем, стяг на заводской трубе; и в дыму и пламени, стремительный и неуязвимый, любимый до мельчайших черточек, — остроугольное лицо, остроугольная бородка — возник образ железного Феликса.

И Федор с забившимся от гордости и счастья сердцем вспомнил, что не было минуты в бою, когда бы он не видел перед собой совершенно ощутимо, как видел красный стяг на трубе, зовущего вперед Феликса…

…Он раскрыл глаза. Аркадий склонился над ним.

— Ну, держись за меня, Федор. Как сказал мой задушевный товарищ, Левинсон: надо жить и исполнять свои обязанности…


Поезд уносил Марину на восток — все дальше от войны, от Федора. Куда и зачем она едет? Марина спрашивала себя об этом с раздраженным недоумением и досадой.

Полмесяца назад не возникало этого вопроса. Тогда еще не было войны. Марина хотела проведать отца и вернуться к милой студенческой жизни… к Федору.

Война подавила ее своим неожиданным приходом и страшным смыслом. Марина подолгу не сводила упорного печального взгляда с беззаботного Павлика, радующегося всему, что проплывало в окне: Уральским горам, маленьким домикам, телеграфным столбам с веселыми птицами на проводах. Она обнаруживала в чертах сына все новые черты Федора. Раньше была уверена, что Павлик — чистая ее копия! Нет, этот крутой лоб — Федора. Открытый, смелый взгляд — тоже его, хотя глаза синие. И даже в продолговатых нежных линиях лица находила (наверное, потому, что очень хотела найти) его, мужа, резкие очертания.

Боязнь за Федора отняла сон. Марина была уверена, что он ушел в армию, как только услышал о войне. Разве мог Федор поступить иначе! Представлялось, что он уже где-нибудь в бою или даже… Марина гнала страшную мысль, но — неотвязчивая — она приходила вновь. Так нельзя — сидеть и ничего не делать! Марина вскакивала, приникала к окошку, хотелось убежать из вагона и без отчета, без раздумий сесть в первый воинский эшелон и помчаться назад… Может быть, еще успеет собрать Федора, проститься с ним… Собрать Федора! Как это просто! Марина чуть не разрыдалась, подумав об этом. Если б можно было ей теперь в непрочной военной жизни мечтать о счастье с Федором. Но он ушел в огонь войны, и она, Марина, не проводила его, ушел без ласки, суровый. Унес нехорошую память о ней. Если бы поплакать, просто, как плачут в разлуке жены!

Но разве слезы помогут? Единственное, что она хотела теперь, — уйти, вырваться из душного вагона, жить тем, чем жили сейчас все люди, — войной; вложить в общий труд и свой, пусть маленький, но полезный, — насколько хватит сил, — без сна, без отдыха труд…

Труд этот представлялся Марине очень светлым, она видела его даже радостным, потому что он не мог быть другим, раз освещался великой, общей целью — благородный труд на благо Родины, для фронта.

За окнами мимо их поезда, подолгу стоявшего на запасных путях, проходили воинские эшелоны, платформы с пушками, оборудованием, вагоны с детьми… И — как своему будущему — Марина поворачивала лицо доброму и сильному свету, что исходил от всего, куда ни падал взгляд: от спокойных, подобранных солдат-сибиряков, от вечерних костров беженцев, от суровых силуэтов огромных орудий, затянутых брезентом…

Эшелоны шли и шли с востока — с танками, пушками, солдатами… Что это за земля такая — Сибирь, — день и ночь насыщавшая фронт изобилием своих богатств?

— Сибирь — это огромная промышленная страна! — говорил сосед по купе, подвижной, энергичный, уже седеющий мужчина, чем-то удивительно напоминавший Марине отца. — Сибирь, она все, что хотите, может дать. Вот скоро Новосибирск. Ему нет еще и пятидесяти лет, но посмотрите, что за город! Красавец! Крупнейший индустриальный центр! А Кузбасс… Э! — Он махал рукой. — Фашистам плохо придется, когда все это подымется на войну. Сейчас, конечно, только разворачиваемся — невозможно ведь сразу все перестроить на войну… Такое хозяйство! Время, время, оно наш союзник, девушка!

Он звал Марину девушкой, хотя видел, что она едет с сыном, и Марине было неловко. Он не расспрашивал, куда и зачем держит путь «девушка»; она с благодарностью отметила это: не терпела любопытных. Звали его Иван Федорович, работал в Кемерове начальником планового отдела завода, сейчас возвращался из Москвы, из наркомата. Сердился, когда поезд держали на запасных путях.

— Работа стоит! Ведь там все надо перестраивать на военные заказы, а тут… Как это говорят? Загорай, да!

Чем же он так походил на отца? Добрые морщинки у глаз, почти беззаботный смех, но глаза умные, внимательные. Наверное, он видел больше того, что, казалось, мог бы видеть по своему легкому характеру.

Заботливый он, добрый — вот что! И отец такой же. У Марины кончились все продукты, не было и денег. Она пыталась что-нибудь продать на станции из ненужных вещей, но возвращалась подавленная: не могла, не умела этого делать!

Павлик притих, смотрел испуганными глазами. Марина в отчаянии на одной из остановок собралась было опять бежать на станцию, но вдруг Иван Федорович решительно поставил рядом с Павликом свою смешную, растрепанную корзинку, вытряхнул содержимое на разостланную газету.

— Ешьте! — повелительно сказал он.

У Марины выступили слезы, но Иван Федорович так сморщился, и такой он был весь простой, доверчивый, нехитрый, что она тут же поняла: отказ оскорбит его.

Скоро они втроем уплетали содержимое корзинки — курятину, яйца, сало, — Иван Федорович хвалился своей московской тещей и шутил, говоря, что она та самая знаменитая заботливая теща, которую прославила поговорка: «К теще на блины…».

Павлик осмелел, начал путешествовать из купе в купе, возвращался с подарками — то с конфеткой, то с яблоком. Марина не могла узнать в точности, кто именно из пассажиров «подкармливает» сына. Он говорил: дядя, или тетя, или бабушка; их было очень много в вагоне — дядей, тетей, бабушек, а за Павликом невозможно уследить: наскучило ему торчать у окошка.

Иван Федорович делался все беспокойнее, поезд задерживали все чаще и дольше. На одной из станций, высмотрев эшелон с оборудованием, проходивший вперед, Иван Федорович наскоро попрощался и, размахивая пустой корзинкой, побежал вдоль путей вдогонку эшелону.

Когда он уже выскочил из вагона, Марина заметила сверток, забытый им на скамье. Подхватив сверток, она отчаянно застучала в окно. Иван Федорович вернулся.

— Это вам, вам! — закричал он испуганно и, махнув рукой, умчался.

Марина видела, как он догнал последнюю платформу, кинул на нее корзинку и уцепился за поручни. Стоявший на площадке человек в фуфайке помог ему влезть. Марина ждала, что Иван Федорович обернется. Эшелон заворачивал на станцию. Наконец исчезла последняя платформа, унося на площадке двух оживленно разговаривающих людей. Не оглянулся! Но Марина почему-то не огорчилась. Посидела с задумчивой улыбкой, держа в руках сверток, развернула. Ах, смешной! Хлеб, сало, пятьдесят рублей денег — ну зачем это? Ведь последнее, наверное, отдал! И вдруг со стесненным сердцем подумала: нет, он не похож на отца, тот не отдал бы последнее случайному спутнику. Марина представляет его лицо: «Здрасьте — отдай, а сам на бобах?»

Он добрый только для семьи, для себя.

Подумав так, Марина сразу же решительно запротестовала: нет, нет, это несправедливо по отношению к отцу. Потом неуверенно возразила: нет, это правда, он такой. И вдруг в совершенной растерянности ощутила, что не знает, как и что думать об отце. Для нее существовало точное понятие «отец», существовали ее дочерние обязанности и тот факт, что она едет к нему в Томск. Но вот он сам, его характер, поступки, отношение к окружающим и даже внешние черты не могли восстановиться в памяти в том, прежнем облике.

Странно! Как же это случилось? Ведь Марина любила отца, а теперь равнодушная память не могла отыскать в прошлом ни одной его теплой черточки.

Марина заволновалась: гадкая, неблагодарная дочь! Вдруг вспомнила, что где-то на дне чемодана лежит письмо. Единственное — отец не писал больше. Приглашение он прислал телеграммой. Чувствуя потребность сейчас же перечитать письмо, Марина разыскала его и, подсев к окошку, быстро пробежала глазами. Нет, так нельзя, надо внимательно: какой-то несерьезный тон, шутит, что ли?

Марина уселась поудобней и принялась читать неторопливо, вдумчиво. Прочла раз, второй, третий — все удивленней и недоверчивей становилось ее лицо — и вдруг почувствовала, как горький, неприятный клубок подступил к горлу.

«Что такое? — спрашивала она себя, почти со страхом держа письмо. — И это писал отец? Боже мой… Ведь это самая настоящая пошлость!».

«…никто не верит, что выскочила за какого-то студента».

«…Какие-то замарашки, ничтожные девчонки находят состоятельных мужей, а ты — красивая, великолепная девушка… Убила меня, убила!»

Великолепная девушка! Можно ли придумать более оскорбительное слово, чем это барское, холодное, страшное слово: великолепная! Да что он, с ума сошел, адресуя это дочери?!

Чем дальше вчитывалась и вдумывалась в письмо Марина, тем яснее становился человек, писавший его, и тем яснее был тайный, жестокий смысл письма…

Постепенно к ней пришло спокойствие, и Марина с холодным вниманием вглядывалась в строчки, отсекая защитную позолоту их, извлекая подлинные чувства составителя.

Да, он любит только себя. Даже к дочери равнодушен! Посетовал: «Убила, убила!» — и тут же, решив, что с этим покончено, — выполнил отцовский долг! — перешел на бодрый, деловитый тон: «Ты проявляешь интерес к моим делам? Спасибо за участие». И что за мелкая, филистерская философия: «…живем один раз». А «супруга дражайшая»! Ведь это его трусость пишет: сам бросил семью, а хочет, чтобы приняли за жертву — «решительная особа» увела!

Бедный, «тихий, отходящий» старичок, который «копошится» на «неплохом, местечке» в Томске! У Соловьева-старшего — крепкая хватка: из Москвы достал. А это, это что такое:

«Надеюсь, ребенка еще не предвидится? Прошу тебя, не надо! Еще успеешь связать себе руки. А у тебя вся жизнь впереди. Впрочем, приедешь, обсудим втроем все вопросы».

Какие вопросы он хотел обсудить? Марина уронила голову на руки. Какая жестокость! Хотел разлучить с Федором! Вот он — тайный смысл письма, который — помнится Марине — она не могла отыскать год назад. Она бросила тогда письмо на дно чемодана. Забыла о нем — да, да, забыла! Но оно все-таки сделало свое дело — растравило душу, потому что ведь никогда после Марина уже не чувствовала святой ответственности перед семьей. Да что письмо! Не в одном письме дело. Все уходило дальше, глубже в прошлую жизнь отца, в детство Марины, когда жилось ей «спокойно и бездумно». Сейчас, в воспоминаниях, ничего радостного и светлого Марина не видела в своем детстве. Скучно, тускло, однообразно. Деньги, имея которые человек одинаково счастлив «в России, во Франции, в Австралии». Недосекин! Вот два типа — отец и Недосекин — им не нужна Родина, были бы деньги, они ничего в никого не любят, даже своих близких…

С жестокой и твердой настойчивостью Марина восстанавливала прошлое, не страшась оценивать его так, как оно этого заслуживало. Нет, она не пыталась свалить собственную вину на кого-то другого. Но она хотела, чтобы Федор и люди увидели в ее поступках хоть маленькую долю чужого вмешательства, которого не замечала она сама прежде, и хоть немножечко оправдали ее.

Она подумала с радостью, что люди, наверное, понимали ее, раз так хорошо к ней относились. Марина не помнит ни одного косого взгляда, ни одного оскорбительного намека на ее с Федором семейный разлад. А Анатолий! Ведь не попался же ей скрытый хам и эгоист… Да нет, Марина сразу бы его раскусила! А впрочем, — она усмехнулась, — разве человека раскусишь сразу!

Самое главное заключалось в том, что Федор и товарищи не дали бы ей запутаться, всегда бы выручили.

И от этого так необыкновенно хорошо стало на душе, такой удивительной силой, красотой и прочностью повеяло на нее из прошлой студенческой жизни, что Марина, точно прозрев, с облегчением и гордостью сказала себе: «Как хорошо, что я имею таких товарищей! Я была недостойна их, но я хочу и постараюсь быть достойной».

Она знала теперь, что там, где живут советские люди, — простые, честные, добрые, — где они живут и борются, радуются и страдают, там не должно быть пошлости.

Пусть она не могла еще сказать определенно, что намерена предпринять с отцом. Но у нее уже не было сомнений, что с ним надо что-то предпринять, и немедленно.

Она решила: приедет на место и посоветуется с кем-нибудь из старших. Сейчас она вложила письмо в конверт, написала адрес томского завода и спрятала в чемодан.

— Ну вот, мы приехали, Павлик!

С веселым звоном поезд ворвался в железные объятия моста. По бокам его, медленно распространяясь вширь и вырастая, подступал огромный город: розовые трубы, горбатые силуэты зернохранилищ, этажи, трамвайные бледно-синие вспышки и дымки, дымки, как белый сад в заревой рассветной дреме.

— Приехали, приехали! Это Новосибирск, Павлик. Мы поживем пока здесь.

— А дедушка? — спросил мальчик.

— Будут здесь все, родной: и дедушки и бабушки, и тети и дяди…

— А папа?

— Папу мы здесь подождем.

Беда! Проели все деньги Ивана Федоровича, и нет даже на трамвай.

— Скорей, скорей, Павлик, а то трамвай уйдет!

Спеша, влезли на площадку, заслонили проход чемоданом. Павлик по-хозяйски уселся на него.

Кондуктор — крупная, сурового вида женщина. Марина внимательно посмотрела ей в лицо.

— Знаете что? А у нас нет денег… — и засмеялась.

Женщина подумала, строго поджав губы.

— Эвакуированные, что ли?

— Да вроде этого…

— Ну, хорошо… Что ж делать! Вам до центра?

— А я не знаю… На работу — куда обратиться!

— В центр! Горком партии. Отдел промышленности, — деловито сообщила женщина и, отвернувшись, вдруг зычно и повелительно крикнула: — Получайте билеты, кто не имеет!

Марина обняла сына за плечики.

— Поехали, поехали! Смотри в окошко, как красиво, а?

И, подавив трепетный, облегченный вздох, сказала со счастливой интонацией, таинственно и тихо:

— Вот это город, Павел Федорович, да! Тут мы с тобой не пропадем.


«…Мне ничего не надо, Федор. Лишь бы ты вернулся! Я не могу писать, так и рвется из души все сразу. Павлик бредит тобой, твоей лаской. И я тоже, мой любимый, хороший человек.

Будь уверен, Федор: насколько хватит моих сил — буду помогать тебе разбить врага и вернуться живым.

Передай привет Аркадию. Женя решила приехать ко мне — будем вместе жить и работать!»


Читать далее

Глава двадцать третья

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть