Глава семнадцатая

Онлайн чтение книги Весны гонцы
Глава семнадцатая

Мы стали полностью

                           в ответе

За все на свете

До конца!

А. Твардовский

Шла со сцены счастливая. Рудный — он заменяет Валерия, — когда закрывался занавес, сказал:

— Хорошо, по-настоящему, Лена.

Да, в сцене с Колей — третий раз его играет Валерий — она ощутила полную свободу. Только бы не потерять, когда будет снова Саша! А впрочем… осталось так мало играть с ним… со своими. Сахалин! Как сразу схватывает под ложечкой. Вот и он, Пьер Безухов из этого Южно-Сахалинска.

— У вас есть время поговорить?

Они сели на продавленный диванчик в углу, на арьерсцене.

— Вы появляетесь, ничего еще не сказали, не сделали, а уже чувствуешь — на сцену пришло большое, глубокое содержание. Я не говорю о Маше. Но вот — Дуня. По тексту маленькая роль. Вы приносите огромное, светящееся сердце.

«Неужели это обо мне? Неужели правда? Нет, он искренний — глаза ясные, детские, говорит трудно, будто у него голова, или зуб, или горло болит. Может быть, ошибается? Пусть, пусть говорит!»

— Слова «Если мне придется кого-нибудь огорчить своею смертью…» и смерть Дуни для зрителя — человеческое горе. Потеря друга. Я смотрю второй раз. Сегодня вы еще необычайнее. Почему наши драматурги изменили доброй традиции писать пьесы для актеров? Я понимаю ответственность за вас. Кажется, Маркс писал: «Каждый, в ком сидит Рафаэль, должен иметь возможность беспрепятственно развиваться». Постараюсь помочь вам.

«Что он говорит! Даже страшно. Справлюсь ли? Сначала буду играть Машу, Галю… Но с кем? Ох! Рудный сказал: „Виктор — дядька умный, актерам у него хорошо“. Интересно — они ровесники, а на вид этот Виктор Викторович нашему Рудному в папы годится. „Бесприданницу“ будет ставить и „Оптимистическую“ — только мечтать можно. Лишь бы справиться. А тошно! Тошно».

Она обрадовалась второму звонку.

— Значит, решили, Виктор Викторович. К пятнадцатому октября я у вас в Южно-Сахалинске.

Алена прошла через сцену. Саша — он свободен в спектакле! — вешает с Джеком занавеску для пятой картины. С ума можно сойти — быть свободным, не играть! С ума сойти! И в этом виновата. Как помочь тебе, Сашка?

В коридоре возле гримировочных Агния и Олег. Алена обняла обоих, сказала бодрясь:

— «Теперь решено: без возврата я покинул родные поля!»

— С возвратом. — Олег возразил мягко, но категорично.

Алена усмехнулась:

— Через год я буду для вас вроде шестого пальца.

— Дура… — Это прозвучало, как самое нежное слово.

Ее решение уехать на Сахалин все приняли по-разному.

Саша половину воскресенья пробыл у Анны Григорьевны. Она вызывала Рудного и Олега. Сашу убедили, что он обязан остаться в театре, что он нужнее Алены…

Коля долго смотрел на нее, морщил лобик.

— Зачем? Не понимаю. Почему на Сахалин? Разошлись. Мало ли расходятся?

Джек торопливо — его ждала Майка — похлопал Алену по руке:

— Эх, старуха! Расстроила ансамбль. Что поделаешь! Сашка — фанатик долга и… вообще… Я, конечно, ушел бы к чертям на его месте и не оглянулся…

Зинка ничего не говорила, но стала куда ласковее с Аленой.

Миша сказал сквозь зубы:

— Разрушила семью. Теперь удар по театру. Может все-таки одумаешься?

Алена не ответила.

— Твой Сахалин — это мужество или трусость? — мрачно и глубокомысленно спросил Женя.

— Трусость.

Валерий часто теперь провожал Алену.

— Зря ты на этот Сахалин. Должен Сашка победить личное. Зинка, смотри, уже на пути расцвета… Впрочем, не тот случай. «Душечка». Будет с той же трогательностью обожать какого-нибудь Петю… Безусловно, атмосфера коллектива просвечивает в спектаклях, и, ясное дело, там надо без темных пятен. А все-таки…

Однажды придумал:

— А если я с тобой?

— Что?

— «Путями грозовыми — за молниями! Даже рядом с ними».

— Что за блажь? Тебя же не заменить! А ты? Где будешь играть так много и такие роли? — «Ох, ненадежный Валерка!»

— Мне без тебя скучно работать, понимаешь?

— Ерунда. Просто привык ты ко мне. И как может быть скучно? Только поспевай поворачивайся. А я же приеду через год. И все равно «Бесприданницу» не поставить в этом сезоне. «Булычов», оперетта, «Снежная» для детей — не успеть. А самодеятельностью надо заниматься? А зритель какой? Каждый день будешь чувствовать себя нужным. А природа? Ты же ничего еще там не видел… — «Под ложечкой жжет, и нехорошо в горле…» — Если б я могла с тобой поменяться! — «Если б ты знал, как мне страшно — сама виновата, и ничего уж не исправить… Не изменить. Если бы раньше понимала… Ох!» — Ты писать-то мне будешь?

* * *

За утренним чаем бабушка сказала:

— А ты ведь, пожалуй, поправляешься малость. Щеки живого цвета становятся. Жирку бы тебе набрать хоть килограммчик.

В институте Алена столкнулась с Олегом, спускаясь по лесенке в гардеробную.

— У Саши прорезался голос. Сегодня «Три сестры».

«Хоть это свалилось! Хороший сегодня день».

— Олежка, — она прижалась к нему и тотчас отшатнулась — вдруг Сашка где-нибудь близко, — ты не съездишь со мной к Лильке? Весна. Надо посмотреть, как там…

— Постараюсь. Сложно. Саша ведь живет у меня. Сговоримся до воскресенья.

Обычно Алена не уходила из института целый день. «Окна» и «щели» проводила в бывшем своем «колхозе». С Глашей и Агнией жили теперь Валя Красавина и Машенька, беленькая первокурсница, так ядовито читавшая Каталову Устав на собрании. Клару, наконец, исключили — привела ночью какого-то парня.

Из-за перемены спектакля нужно было успеть съездить домой за туфлями и косой для прически. Но сегодня ничто не раздражало — Сашка уже громко разговаривал, а вечером любимая Маша!

Алена летела вверх по лестнице, доставала на ходу ключ и нечаянно поддала коленкой большую красную сумку в руке у молодой женщины, спускавшейся навстречу.

— Ох, извините! — Сама не зная отчего, засмеялась.

Женщина остановилась, смотрела на нее. Алена повторила на бегу:

— Пожалуйста, извините! Ужасно спешу! — сунула ключ в дверь.

— Кто там? — неспокойно спросила бабушка из столовой.

— Я, я!

На столе разложены тонкий белый пуховый платок, изящная думская сумочка, школьный портфельчик, голубое детское платье.

— От Глеба подарки.

— Посылка? Он, значит, не уплыл?

— Нет, ушел давно. Как писал. Это… тут одна знакомая привезла. — Бабушка говорила не то неохотно, не то недовольно.

— Она видела Глеба?.. Во Владивостоке?.. Это Света? — «Глебка любил Николая и Свету, их маленькую Туську». — Света?

— Нет. Ты не знаешь, наверное… Соня.

Нет, Алена знала. Прежде Соня часто звонила Глебу. Он отвечал ей терпеливо, вежливо-ласково. Закрывал рукой трубку и разговаривал с Аленой:

— Хорошая женщина, но невыносимо длинно рассказывает. Вдова товарища. Глупо так он погиб в пятьдесят втором. Эти ее монологи… Ведь вот хорошая женщина, а… как у вас говорят, зануда.

Алена тогда же поняла, что Соня любит Глеба. Он или не замечал, или не хотел замечать. То, что потом она писала ему и ее письма раздражали Глеба, подтверждало давнюю Аленину догадку.

Сейчас что-то насторожило ее.

— Нет… Я слышала. А зачем она ездила туда?

Бабушка молча складывала платьице, потом пожала плечами:

— В отпуск ездила.

— Это она сейчас… встретилась мне… на лестнице? Хорошенькая… Ох, надо скорей! «Три сестры» сегодня неожиданно. Подарки чудные. Платок это вам? Как облако. — Алена болтала, что попадало на язык, торопясь укладывала в чемоданчик туфли и косу. — А погода-то? Вдруг сразу лето! Полегче одевайтесь, если пойдете… А сумочка для Ирины, конечно.

Алена не заехала в институт. В клубе было еще пусто, темно, тихо. Только слышался откуда-то стук молотка. Гримировочные оказались еще закрыты. Алена прошла в дальний угол сцены, села на продавленный диванчик, где три дня назад решила окончательно свою судьбу.

«Зачем теперь на этот Сахалин? Она любит его много лет. Безответно, терпеливо… „Хорошая женщина“, — говорил Глеб. А я? Что я? Ох, Сашка, мне ведь хуже, чем тебе! Конечно, сама, все сама… Как жутко смотрит пустой темный зал. Она смотрела на меня, думала: „Будет ли он счастлив с такой?..“ Будет ли, правда?.. Почему я не разглядела ее? Кажется, хорошенькая. Светлые волосы… Сумка почему-то красная… Не то! Зачем она ездила к нему? Он любит меня. Меня! Любит меня. Зачем она ездила? Беспокоится о нем? Зачем бы ей туда ехать, если… Беспокоится, будет ли он счастлив? Что такое счастье? Он не любит ее. Всего три месяца прошло… А письмо только месяц назад… А что письмо? „Я тебе друг на вечность“. Друг. А в Москве? Нет, он не сказал „люблю“. Нет, он сказал: „Ты дорога мне… дороже всех“ Дороже всех — значит, любит? Почему он не сказал „люблю“! У каждого свое счастье. Мне без него… А ему? Он жалел ее. Она хорошая — ей можно верить. Он жалел мальчика. Сына. Ох, сын! Если бы… Кто-то ходит уже там… разговаривает. Агнюшин голос. Невозможно, даже ей невозможно сказать. Что сказать? Разве может быть счастье, когда нельзя верить?»

На сцене вспыхнул свет. Саша с рабочими вышел на середину, осмотрелся, слегка подвинул кресло для Маши.

— Все отлично. Спасибо.

Хорошо звучит у него голос — свободно, чисто. Но совсем уже не тревожит. А все так же похож на отцовский, удивительный, глубокий, как колокол. Алена тихо пошла краем, прячась за кулисами. Но Саша все-таки заметил ее — плечи дернулись, он быстро отвернулся.

Посреди женской гримировочной — Джек. Все слушают его. Размазывая общий тон, повернулись от зеркала Глаша и Агния. Женя и Арпад сидят на одном стуле в глубине, К косяку двери прислонился Коля.

— …Из своей избы сор не выносится — показатели! — лоск, блеск по фасаду. — Джек кивнул Алене и продолжает: — Зато из чужих изб вытягивают каждую мусоринку и химичат над ней, чтоб выросла в гору…

— Ты насчет Лютикова не досказал… — говорит Коля.

— А! Это еще в прошлом году! Такие мальчики с детства обожают непристойные картиночки. Надо признать, он весьма талантливо перерисовывает их в свой альбом. И вдруг налепил одно произведеньице на окно, на стекло, на просвет. Славка и еще там двое в комнате возмутились, сорвали шедевр, показали своему Иудушке. А Лютиков в контрнаступление: «Я вам комсомольские поручения выполняю? Плакаты, стенгазеты оформляю? А это „для души“ и никого не касается».

— Приятная какая душа! — замечает Арпад.

— На окно он милостиво согласился больше не наклеивать. А вообще сошло. Отечески пожурили. Директорский же курс — им все дозволено. Пора гримироваться, ребята! — Проходя мимо Алены, Джек взял ее за руку. — Ф-фу! Холодная, как мертвая! В понедельник открытое комсомольское — слышала?

Алена разложила грим, села к зеркалу. Боль под ложечкой все сильнее, расходится в плечи, обжигает горло. Трудно поднимать руки, трудно глотать, говорить. А надо участвовать в разговоре, чтоб не спросили: «Что с тобой?» Хорошо, все заняты чрезвычайными событиями.

— Рано или поздно этот рак должен был обнаружиться. Ух, я довольна! — говорит Глаша.

— Слава богу, у Саши голос поправился. Надо, чтоб он вел собрание, — деловито замечает Алена.

— Надо, чтоб эта райкомовская матрешечка была. Она уже разобралась… И вообще хорошая женщина…

«„Хорошая женщина“, — сказал Арпад. „Хорошая женщина“, — говорил Глеб про эту…» — Алена с трудом следит за разговором, с трудом соображает, что надо сказать.

Звонок. Пора на сцену. По дороге Агния берет Алену за руку.

— Ты будешь играть интересные роли… и много… А через год, я уверена, поедешь к нашим. Право, Аленка, все не так уж страшно.

— Да, — отвечает Алена. — Не страшно. — «Все отдала бы сейчас, чтоб с Глебом…»

— Места́, товарищи! Места́!

Алена берет книгу, садится в кресло. По накатанной дороге, но, как всегда, в чем-то новый, сегодня особенно горький, идет Машин внутренний монолог… «Так пройдет жизнь. Уже двадцать два года!» Боль незаметно исчезает, только чуть-чуть тянет в груди. «Впереди холод, тоска… Жизнь проклятая, невыносимая, без смысла, без любви, без радости. Пустота. Зачем жить, если не знаешь, для чего живешь? Все трын-трава! Ирина — девочка нежная, красивая, а что впереди? Так же погаснет в ней радость, надежды… Пусть едут в Москву. В Москву… Останусь я одна. Совсем одна… И этот далекий, холодный Сахалин…» — врывались и сливались с Машиными собственные, сегодняшние мысли…

Пошел занавес, опять обожгло под ложечкой, разломило плечи, спину, сдавило горло. Едва дождалась начала второго акта.

«Я люблю, люблю, люблю… Люблю ваши глаза, ваши движенья, которые мне снятся… Великолепная, чудная женщина!» — говорил Вершинин. Его (не сказанные Глебом!) слова обещали счастье. Маша смеялась: «Когда вы говорите со мной так, то я почему-то смеюсь, хотя мне страшно…» Тихо в зрительном зале. Алена видит: пришли за кулисы смотреть ее сцены Арпад, Агния, Олег, Саша, на другой стороне — Майка с Джеком, Женя… Она и сама чувствует, что отдает все.

Антракты мучили, как приступы болезни. Алена моталась в глубине сцены, ходила взад и вперед по коридору. Разговаривала, выслушала Женькин гениальный экспромт:

Дарили музы всех веков

Цветы, чтоб сплесть тебе венок!

Смеялась и дурачилась. А перед четвертым актом стало совсем плохо. Она испугалась, что не сможет играть от боли и слабости. Хоть и век бы не видаться, только было б кого ждать. А если некого? Агния подошла, обняла:

— Держись, чтоб не захлестнуло. Как тогда — помнишь?

— Да, да! Конечно! — «Нельзя ни за что сорваться в истерику… „Не искусство, — говорила тогда Агеша, — взвинченные нервы“.»

Алена собралась. Прощание с Вершининым было кровным, своим, безнадежным, но она выдержала. Почувствовала свою силу, и что-то повернулось в душе.

* * *

— Давай выйдем здесь, — сказала Алена Валерию. — Надоел автобус, на воздух хочется.

Мелкий дождик пылил в лицо, пахло болотом и дымом.

— «О, весна без конца и без краю…» Играть с тобой наслаждение. Ты сегодня была в ударе. — Валерий все еще немного Вершинин.

Долгие упрямые аплодисменты, вызовы, лица зрителей у рампы, разговоры за кулисами подняли силы, вытеснили боль, помогали удерживать победное чувство уверенности. «Любит. Верит. Прилетит на Сахалин, увидит Машу, „Бесприданницу“… Хорь говорит, хоть завтра могу играть. Глеб не знает, какая я… Кроме концерта и двух актов Маши, ничего не видел. Теперь — другое… Я актриса. Не разлюбит. Нет!»

— Как это Женька тебе? «Дарили музы всех цветов…» Нет — «веков»?

— Почему-то не врезаются в память эти гениальные строчки.

Валерий засмеялся:

— Иногда до черта хочется писать стихи… Но!..

— Что?

— Все, что я хочу, — уже сказано лучше:

Своими горькими слезами

Над нами плакала весна…

Алена слушала, как музыку, бархатный голос, певучий стих, не очень вникая в смысл. «Любит он Блока, заражается, заражается его чувством и заставляет понимать слова».

…И стало все равно, какие

Лобзать уста, ласкать плеча,

В какие улицы глухие

Гнать удалого лихача,

И все равно, чей вздох…

— Бред! Муть! — почти крикнула Алена. — Как «все равно»? Что за отвратная всеядность!

— Ты что вскинулась? Когда ранен обманом, предан, унижен… крушение…

— Все равно не «все равно». Как может!..

— Ну, сама же говорила: «Сгорает сердце». А от боли — все равно: пить, развратничать, приткнуться к нелюбимому… к теплому…

— Нельзя!

— А Бесприданница? Карандышев ей даже противен…

— Другое же!.. Совсем другое! Нет же выхода! Она — «вещь», а мы…

— Что мы? Мы не «вещи» — прекрасно! А что нам поможет: Верховный Совет или Министерство социального обеспечения? Или открытия в астрофизике, кибернетике, или операция на сердце? Если человека не любят, да еще обманут — где выход?

— Стена.

— Или мы любим слабее, чем прежде? Не страдаем? Сама же говорила… — рассуждал Валерий.

— Нет «все равно», как хочешь, противно. Неразборчивость — безобразно!

Валерий усмехнулся:

— Возьму сейчас и грохнусь навзничь

И голову вымозжу каменным Невским.

— Нет, не надо. Не могу слушать стихи. Ненавижу я эту весну! Тянется, тянется… Вялая, неустойчивая, занудная… Мучит, как неизвестность…

Уже на лестнице Алена потеряла остатки уверенности.

«Сама предала — чего ждать? Разве можно верить такой? Зачем на Сахалин? А куда? Все равно одна. Сама предала его, себя, Сашку. „И стало все равно, какие…“ Ты не поверил. Ты написал: „Я тебе друг на вечность“. Бабушке написал: „Больше ничего не нужно мне“. Не поверил. — Алена остановилась, оперлась об стену. — И буду корежиться, как Сашка, — медленно поднялась еще на две ступеньки и села на окно. — Он любит меня. „И стало все равно“? Не может быть! Ему не может быть „все равно“. Я люблю, я сказала, что люблю… Не поверил? Ведь год прошел. Он говорил: „Дороже всех“. Куда деваться от боли? Как Сашка — водкой! Ему легче — не один, со своими. Зачем мне Сахалин? Куда деваться? Пить, развратничать, прислониться к нелюбимому? Ничего не могу, жить не могу. Если бы сын! Если бы… Он говорил: „Хорошая женщина“. Бабушке написал: „Больше ничего мне не нужно“. Не верит, значит…»

Внизу хлопнула дверь, кто-то стал подниматься по лестнице. Алена пробежала последний марш, открыла дверь, остановилась в темноте.

Куда деваться от боли?..

— Ты, Леночка?

Из дальней комнаты брызнул свет, осветилась столовая, бабушка в ситцевом халатике.

— Что ты сегодня поздно? Или показалось мне, отчего-то уснуть не могла. Как спектакль? Довольна? Устала? Сейчас чаек согрею, попьем с тобой. Умывайся.

«Бабушка. Его бабушка. Нет, она и моя. Все равно моя. Моя добрая волшебница. Бабушка, бабушка, вам жаль меня? Вы — моя бабушка. Вы — родная мне. Вы мне верите? А почему вы мне верите? Ушла — и целый год… Потом сказала: „Люблю“, — и опять!..»

Пили чай. Бабушка расспрашивала о спектакле. Было приятно подробно, не спеша вспоминать, снова ощущать силу.

Бабушка ушла к себе. В темноте, на широком диване Алена вдруг почувствовала себя выброшенной, ничьей, ненужной.

«Ласковы товарищи, грустно им думать о расставании, но Сашку берегут, он страдает, он нужнее… Правильно — сама виновата, жестокая… А Машу-то заменить некому. Галю сыграет московская девушка Лида Кравченко, Дуню (совсем иначе, конечно!) Глаша или вторая москвичка — Наташа Любич. А Машу некому. Некому. Некому! Некому. Пусть Сахалин! Пусть! Буду играть Машу, Галю, потом Бесприданницу, „Оптимистическую“… Ох, справиться бы только! Работать, работать, работать, как зверь. Все говорят — талантливая. Сама Анна Григорьевна сказала „везде возьмут“. И пусть возьмут… даже… И все прочитают в газетах. Пусть!.. Глеб прилетит в Москву… „Желаю славы“? Да, Да. Лилька, Лилька, „чтоб громкою молвою“. Да! Работать. Работать! Это уж никто не отнимет. Актриса. Хоть бы сегодняшнюю роль, нашу живую девушку… Почему драматурги не видят нас? Пишут мелочь: копнешь чуть, и — дно. Разве мы такие?.. Парням ведь проще жить. Где глаза, чутье, сердца у художников? Пьесы — либо треск, блеск и пустота, либо ползучая пыль… Напишут же! Чтоб можно все отдать, сказать до конца. Глебка! Люблю, люблю! Мне не „все равно“. Только ты нужен. Мне можно верить. Мне так нужно, чтоб ты верил!»

* * *

«Объявляю собрание закрытым», — голос-колокол затих. Зал поднялся.

Как после хорошего спектакля, еще держалось ощущение силы, а мысль о потере уже ударила в сердце.

Топот ног, возбужденные голоса, толчея — будто весенняя вода шумно, двумя потоками вливается в берега беломраморных перил:

— Мама родная — полпервого!

— Собраньице!..

— Помощней кочетковского персонального…

— Соколовцы блеснули…

— Передовики — давно ясно.

— Двенадцать километров пёхом — будь здоров!

— Аленка! Строганиха! — зовет сзади Гриша Бакунин.

Остановиться нельзя — несет, успевай только ноги переставлять, даже оглянуться нельзя. Алена помахала рукой: «Слышу, но… сам понимаешь!»

— Поймать бы автобус…

— Интересно — Недова попрут?

— Такое не тонет…

— Строганова-то — неожиданно… Сильно́.

— Они все умные…

Вдруг над ухом говорит Глаша:

— Ты, правда, вполне членораздельно… вообще, здорово… Первый раз в истории… — На площадке ее отбрасывает волной.

Гриша берет за локоть Алену, их сжимают и тащат вниз.

— Ты, однако, премудро выступила… Не от философского ума, конечно… Все некогда тебе сказать: меня Рудный сосватал этому сахалинскому Безухову на диплом, ставить «Оптимистическую».

— Гришка! Хоть одна родная душа…

— Надо поговорить о Комиссаре. Чтоб ты уже летом думала…

— Непременно. Работать. Все лето буду…

В толкучке раздевалки на минуту рядом Олег:

— Умница, Алеха!

«Сказал или нет?» — как в чеховской «Шуточке».

Майка, проходя, улыбнулась дружески, Джек сжал Аленино плечо:

— Темперамент непревзойденный! И даже логика прорезалась, леди! — скорчил рожу и ушел за своей Майкой.

С Валерием и Гришей выходит Алена в вестибюль из гардеробной. В глубине, на опустевшей белой лестнице, Анна Григорьевна, Рудный, Душечкина, Еремин — новый секретарь — слушают Сашку. Он возвышается в центре. Увидел Алену, отвел взгляд и, она знает, думает о ней. Еще не так тепло, чтобы ходить в плаще, но у нее нет демисезонного. Сашка хотел купить в Москве, потом здесь, она тянула — ну и не купили. Сейчас у нее с деньгами туго, пришлось зимнее сменить на плащ. А Сашка клянет себя, мучается, что она без демисезонного… «Эх, только бы и горя! Странно устроен человек — в Сашке столько благородства, а мог обижать грубо и так оскорбить… Если б он знал, что мне еще хуже… как бы он? Как ему мое „логичное“ выступление? А, все равно!»

— Получился «последний решительный». Вообще — бенефис «соколовцев», — говорит Гриша.

— Теперь вижу тебя в «Оптимистической». Впечатляешь, так сказать, на трибуне. — Валерий берет под руку Алену. — «Или весенняя то нега?.. Или то женская любовь?» В тебя, что ли, влюбиться, Пассионария?

— Стелла уже по секрету выболтала ребятам, что Недову на партсобрании всыпали.

Алена ежится, холодно все-таки в плащике.

— Оба подлецы. Еще педагоги! Жуть! Неужели Недов останется?

— В институте вряд ли, — отвечает Гриша. — А вообще… заслуженный же! Уж если схлопотал себе званьице — выплывет где-нибудь на мутной волне. Вдруг еще встретим в Южно-Сахалинске — здрасте!

Гриша и Валерий хохочут.

— Пошли по набережной. Поэта я открыл, Гришка! Уснуть вчера не мог. «Много слов на земле…»

Алена уже знала об «открытии» Валерия, и оно даже помогло ей на собрании. Особенного ничего не сказала, только не спотыкалась, как раньше, и в общем ансамбле «соколовцев» сошло… Сашка молодец — здорово управлял этим взрывчатым собранием, хорошо начал: «Самый поступок Лютикова — беспримерное нарушение театральной дисциплины и этики — в обсуждении не нуждается. Понять, как могло произойти такое, поговорить о нашей профессии, о специфике работы актера, о том, что такое „свобода художника“». Голос, как колокол, охватывал зал, на отчаянно худом лице горели цыганские глаза. «Савонарола», — вспомнился Алене второй курс, самоотчет, Лилька…

Хорошо выступила Глафира, даже Зишка с ее наивным толкованием «осознанной необходимости»:

— Пока мама заставляла — отлынивала, как могла, от домашних дел. А мама заболела, хочешь не хочешь — нужно. Без понуканья все делала. И даже с удовольствием.

Анну Григорьевну уже кусать не посмеют — «дети» не подвели. Правда, Недов и сам разоблачился: «Недооценил… не дал сокрушительного отпора… Проглядел… Нигилизм, упадничество… анархические тенденции…» Куда делось его изящество — съехал галстук, «полторы кудри» торчали над лысиной. «Учту… Готов учиться… Приму все меры…»

А какие уж тут меры! Студенты вдруг — неприятно даже! — набросились на своего Иудушку: «Примитив, убожество! Одни декларации! Не работа, а болтовня. Уже ни слову не верим! Хотим быть актерами, специалистами… Преподаватели хвалят, а после экзаменов над нами смеются все. На просмотре в Филармонии — провал… Почему у других иначе?»

Лютиков, противно красивый, выхоленный, наглостью прикрывая испуг, рассуждал о свободе «выбирать» роль, «формировать в себе художника», работать «не по заказу».

Сначала в зале смеялись:

— Зрители придут, а мы не хотим играть «по заказу»?

— Всем давай, значит, лучшие роли?

Второкурсница театроведка, будто и умная и образованная, говорила: «У каждого свое неповторимое восприятие мира. Чтобы искусство потрясало, художник должен быть свободен в чувствах и в их выражении».

Девушку слушали внимательно, хлопали.

Ее поддержали недовцы: «В Советской стране художник… У Маркса же сказано: „…должен иметь возможность беспрепятственно…“ Тут какое-то противоречие…»

Из зала кто-то крикнул:

— У Маркса о Рафаэле, а не про всяких Лютиковых!

И опять грубо кричали друг на друга недовцы, как пауки в банке — мерзко! Несколько театроведов с первого курса спорили с ними.

Потом Славка Роговин рассказывал, как принес «Драпо руж», а Недов раскричался, назвал его «подголоском Запада», «внутренним эмигрантом». Почему? Ведь «Драпо руж» издает Бельгийская компартия!

Под хохот зала Майка вспоминала внутренние монологи героев Островского, похожие на бездарные компиляции из статей.

— Очень уж скучно. — Говорила Майка жалобно, часто моргала, наклоняла кудлатую головку то вправо, то влево: — Мы были обласканы, захвалены. Поступали в институт — волновались, переживали. Потом стали все гении, успокоились. Стало скучно. Пошло, безусловно, увлечение своей личностью… зазнайство… всякие странные идеи… ябедничество, склока, ханжество… И очень на нас много кричали… Теперь видим: не гении и ничего не умеем…

Выступил Олег:

— До меня уже сказали (Глаша сказала!) — стремление воспитывать в стерильной обстановке создает повышенную восприимчивость к инфекции. Проще говоря: что запретно, приобретает особый вкус. А зачем запрещать? Мы должны как можно больше знать, во всем разбираться. Надо знать, чтоб не «открывать» давно открытые америки. С другой стороны, тот, кто довольствуется открытиями отцов, дедов, прадедов, ничего нового не принесет в жизнь — в науку, в искусство, в производство. Кстати, не люблю цитат, но не обойтись без Льва Николаевича Толстого: «Художник… если он все нашел и все знает и учит… он не действует». Мы должны искать. И должны спорить. Не по темным углам под лестницей, а громко, в открытую. — Олег вскинул голову, взлетели пушистые льняные волосы. — Тогда не будет несчастных задуренных голов. Не будут без смысла забалтываться высокие слова. Не будет безответственных «гениев», которые ни товарищей, ни зрителя не умеют уважать. И умных криков: «Талант выше толпы!» — тоже не будет. Поднимись высоко — все и без крика увидят.

Олег спокойно пережидал и смех, и аплодисменты, и злые возгласы. «Умный, взрослый дядя, а на первом курсе был на девчонку похож», — подумалось Алене.

— Самые высокие слова не прикроют пустоту. Серьезный разговор, об искусстве ли он, или о жизни, не заменишь окриком, эффектными фразами, — звонко, легко и мужественно звучал голос Олега. — Люди пришли, чтоб стать актерами. Они хотят крепких основ мастерства, глубокой работы, хотят понимать свое место в жизни, каждый день чувствовать движение к цели… — Остроумно и точно он разбирал беды и вывихи недовского курса.

Алену обожгла жалость — бесятся, бросаются неведомо куда эти «недовывихнутые», недоученные, сбитые с толку. Ведь правда, ни цели, ни профессии не ощущают — страшно!

— Конечно, художник должен быть свободен в чувствах, в их выражении. Но он еще должен думать. Думать: для чего, для кого, против чего, за что? Мы должны спорить, — снова повторил Олег. — Если я отстаиваю свое мнение, борюсь, ищу новые обоснования, думаю напряженно — уже хорошо. Мое убеждение либо углубляется, крепнет, либо разбивается аргументами товарищей. Чтобы искусство потрясало, необходимо спорить, убеждать и быть убежденными. Мы — воспитатели и должны быть прежде всего сами воспитанными.

Ощущение своей ненужности, недоброе отчуждение, холод — все незаметно отошло. «Пусть Сахалин, все равно с ними, все равно не разобьешь нас, все равно свои!» Показалось важно подхватить, досказать недосказанное своими, «соколовцами». Увидела заинтересованный взгляд «очкарика» из райкома (говорят, он вместо Каталова), добрую улыбку Душечкиной, Валентину — бессменного члена президиума всех собраний. Видела, как Саша опустил голову, начал что-то писать. Повернулась к аудитории, волнуясь, но без панических мыслей: «Что подумают? Хуже всех я? Как Сашка?» Это стало все равно.

В середине зала нашла жадные глаза беленькой первокурсницы Машеньки. Ей и начала говорить:

— Я хочу об ответственности. О чувстве личной ответственности. Давно и преподаватели и студенты знали: неблагополучно на этом курсе. Но считали: есть кафедра, партком, деканат, профком, бюро комсомола — пусть они… Случилось безобразие… Говорим теперь: исключить…

«Как тихо в зале! Знают, что легко сбиваюсь, жалеют».

— Пять лет коптила институтское небо Клара Любавина. Пять лет получала стипендию, занимала чье-то место, пила кровь из педагогов и студентов. Терпели. Пока уж выкинула такое…

Закричали, захлопали, и снова тишина.

— Нашему курсу по очереди клеили разные ярлыки… Высокую успеваемость чуть ли не в вину ставили. Будто мы по блату отметки получали… Будто по актерскому мастерству кто-то за нас работал… Трудно очень было.

«Удивительно тихо сидят. Славка хорошо смотрит. Агния, Арпад, Гриша…»

— У нас много друзей в институте. Самые добрые слова говорили, поддерживали, но… негромко. Почему, пока нет чепе, все так тихо возмущаются? Вот только сейчас сказали во всеуслышание: курс мастера Недова передовой по дисциплине, потому что сведения о прогулах, опозданиях, нарушениях в деканат не сообщались. Что же, раньше этого не знали? Жалко ребят с третьего курса. Конечно, и сами виноваты, но… Гордиться своими педагогами — счастье. Вообще разве не самое большое счастье — человеческие отношения! Ради чего же поднимаем целину, строим гидростанции, дома — всё?

«Ужасно трудно на собрании… Надо… Последний раз…»

— Лошадь, вол, дрессированные медведи и змеи могут работать за кусок сахара или под хлыстом. Человек начинается с ответственности — с любви. Нет человека — нет художника. Наша профессия — война за человека, за человеческую дружбу, за острое чувство ответственности. Своей личной ответственности. Все валим на профком, на бюро. А каждый мой поступок, мой собственный, мое слово, мое молчание кого-то задевают.

«Словом можно убить, словом можно спасти», — читал стихи Валерий».

— Почему так ужасно мы не бережем друг друга? Продираемся, как в автобусе… В автобусе увечий не бывает, а в жизни… Если плохо на душе… забудешь взять сдачу — крикнут: «Чокнутая!» Продавец, точно кость собаке, швырнет покупку. Дядька здоровый толкнет тебя, рявкнет: «Корова!» Ерунда? А как вдруг тошно — всем мешаю, как лишняя… Ох! А это ведь житейская мелочь! Мы не смеем не думать… Нет, чувствовать, — пока подумаешь — поздно! Чувствовать, как партнера на сцене… в ту же секунду чувствовать, если кому-то рядом больно.

«Дышать трудно, физиономия горит — фу-у! Только не потерять, о чем…»

— Актер может сказать: «Боюсь, не справиться с ролью». Но: «Мне эта роль не-вы-год-на…» Сорвать просмотр! Плюнуть в лицо товарищам, педагогам, всем…

«Только не сказать лишнего…»

— Лютикова жалко. Но… если только для себя… нельзя быть актером. Сейчас, во всяком случае.

«Ой, что-то еще хотела!.. Да!»

— Говорят, тщеславие — двигатель… Не знаю, в технике — может быть… А для человека тщеславие, культ тщеславия — разрушитель.

Когда села на место, вспомнила, сколько еще не сказала, забыла… Пришли новые мысли…

* * *

— …Вытаскивать правду в жизни и в искусстве, други мои! — Гриша разделил Алену и Валерия, взял обоих под руки. — «Гений и злодейство», — сказал Пушкин, гений и вранье, говорю я, «две вещи несовместные». И как это: «Слова всем словам…»?

— «Но слова всем словам в языке у нас есть: Слава, Родина, Верность, Свобода и Честь», — прочитал Валерий.

— Дальше!

— «Повторять их не смею на каждом шагу, как знамена в чехле, их в душе берегу».

— Во-во-во! Это самое! «Как знамена в чехле…» Знаменами не размахивают в коммунальных кухнях, не прикрывают ими грязишку а-ля́ Недов. Тускнеет же смысл, высокие понятия и чувства…

— Все ясно.

— И тогда идеалом становится дача со всеми удобствами и, конечно, гаражом. Весомая сберкнижка… Черт их всех растуды!..

— Тебя мы доставили, Пассионария. Спи спокойно, дитя мое, ты сегодня…

— Ладно. — Алена махнула рукой и вошла в ворота. Услышала еще:

— Пойдем ко мне, Гришка. Стихи буду читать до утра. «Май жестокий с белыми ночами…»

* * *

«„Май жестокий с белыми ночами“, — привязалась строчка. „Май жестокий“. Ведь ночь, а уже как днем… Хоть бы уснуть! В башке муравьи жалят… „Май жестокий с белыми…“ Не понять, не понять, ничего не понять! Подушка горячая, простыни, всё — будто сорок температура. Голова… Ох! „Май жестокий…“ К черту. Тетя матреша — молодец! Доброта — великое дело… „Очкарик“ длинновато, но интересно: „Вспышки формализма — это еще не обновление форм“, — умный!.. А может быть, „вспышки“ и „обновление“ связаны? „Май жесто…“ Опять! Агеша сказала „Надо наступать“, а я больше оборонялась. Если бы знать, если бы знать! „Май жестокий с белыми ночами…“ Агеша удивительный оратор, мы и не знали. „В искренности каждый неповторим, а кривляются все похоже“, — здорово! И ни в чем не виновата она, зря себя… Вот я-то уж… „Май жестокий…“ Голову жжет, все тело, будто не кровь, а какая-то горечь течет… Лилька, Лилька, что делать? Если б я что-то могла сделать!..»


Читать далее

Екатерина Михайловна Шереметьева. Весны гонцы (книга первая)
1 - 1 16.04.13
Глава первая. Государственный театральный… 16.04.13
Глава вторая. Экзамены 16.04.13
Глава третья. «Решение судьбы» 16.04.13
Глава четвертая. «Служенье муз не терпит суеты» 16.04.13
Глава пятая. Поражения и победы 16.04.13
Глава шестая. Вот и год прошел 16.04.13
Глава седьмая. Лиля Нагорная 16.04.13
Глава восьмая. «Мы — люди искусства» 16.04.13
Глава девятая. Как же это случилось? 16.04.13
Глава десятая. Самоотчёт 16.04.13
Глава одиннадцатая. «Будет препятствий много» 16.04.13
Глава двенадцатая. Потери 16.04.13
Глава тринадцатая. Жизнь не остановилась 16.04.13
Глава четырнадцатая. Боевое крещение 16.04.13
Глава пятнадцатая. Люди, дороги, раздумья 16.04.13
Глава шестнадцатая. «Заколдованное место» 16.04.13
Глава семнадцатая. Снова БОП 16.04.13
Глава восемнадцатая. Так должно быть 16.04.13
Глава девятнадцатая. Какие мы? 16.04.13
Глава двадцатая. До свиданья, Алтай 16.04.13
Глава двадцать первая. Концы и начала 16.04.13
Е. Шереметьева. Весны гонцы. Книга вторая
Глава первая 12.04.13
Глава вторая 12.04.13
Глава третья 12.04.13
Глава четвертая 12.04.13
Глава пятая 12.04.13
Глава шестая 12.04.13
Глава седьмая 12.04.13
Глава восьмая 12.04.13
Глава девятая 12.04.13
Глава десятая 12.04.13
Глава одиннадцатая 12.04.13
Глава двенадцатая 12.04.13
Глава тринадцатая 12.04.13
Глава четырнадцатая 12.04.13
Глава пятнадцатая 12.04.13
Глава шестнадцатая 12.04.13
Глава семнадцатая 12.04.13
Глава восемнадцатая 12.04.13
Глава девятнадцатая 12.04.13
О книге и ее авторе 12.04.13
Глава семнадцатая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть