Домой

Онлайн чтение книги Властелин дождя
Домой

Они прибыли утренним поездом. Старуха, высокая, худая, в юбке до пят и по самые брови повязанном платке, остановилась на путях, пытаясь отдышаться, а юноша принялся счищать грязь с сапог.

Поезд ушел. Его уже трудно было различить меж пологих холмов, поросших карликовой акацией. Старуха и юноша медлили, словно забыв, что им еще идти до Грэдишти, пешком по степи.

— Вы что здесь потеряли?!

Юноша поднял голову и увидел перед собой начальника станции.

Еще недавно я был солдатом, с винтовкой ходил, а этот кретин обращается со мной, как с тряпкой! — подумал он. У него была красивая голова, чем-то напоминавшая голову молодого волка, но дикая эта красота была какой-то непрочной, даже хрупкой. Кажется, лейтенант Александреску, а может, другой кто говорил, что первая мысль, которая приходит на ум при взгляде на него, — что эту голову легко разбить просто кулаком, и даже хочется это сделать, чтобы увидеть, как брызнет сквозь спутанные волосы кровь и потечет по морде этого волчонка, словно вышедшего в овраг подышать ветром. Красивая, гордо посаженная голова и тренированное в постоянной муштре, ловкое тело…

— Что потеряли? Решимость двигаться дальше, — засмеялся юноша.

— Это сын Опришана Рошьору… Еремия, — сказала стоящая рядом с начальником станции женщина, видимо его жена.

Тот пожал плечами.

— Ну, помнишь, Опришан, тот, что из села в город перебрался…

— Вы очень добры, — сказал юноша, — спасибо, что помните меня. Мы с бабушкой едем по делам в Грэдишть, а мой старший брат Некулай зимой колол у вас дрова. По правде говоря, мы здесь остановились, потому что пахнет свежим хлебом.

— Погодите, сейчас я вас угощу.

— Нет, спасибо, мы не голодны. Просто люблю запах хлеба.

Та-та-та-там… та-там! — просипела старуха. На шее у нее вздулись жилы.

— Это похоронный марш, — пояснил Еремия. — Я рассказал домашним, как мы хоронили генерала Флореску, и бабушка выучила мелодию. Ты зачем разговариваешь, тебе же нельзя, — укоризненно сказал он старухе.

Скоро из Грэдишти придет машина со свеклой, — сказала женщина. — Можете подождать у нас. Вход со двора.

— Я знаю, — улыбнулся Еремия. — У вас на окне в кухне выставлены глиняные петушки.

Но в дом они не вошли, им вынесли стулья во двор. Старуха приставила стул спинкой к стене, а Еремия сел поодаль, возле кучи капустных листьев. Хозяйка дала им по ломтю горячего хлеба. Старуха тут же припрятала хлеб на груди под платок. Еремия степенно надкусил хрустящую корку, смазанную желтком, и женщина увидела, какие у негр белые зубы. Она подобрала подол платья, села на покрытое камышовой рогожкой крыльцо, потом внимательно посмотрела на Еремию серо-зелеными глазами и спросила, что слышно новенького.

— Мы теперь в Марамуреше живем… Далеко отсюда. Поездом и то долго добирались. А на рассвете в Синае была остановка, я вышел за водой и увидел, что выпал снег. Было очень холодно, но я думаю, это хорошо… Я только что из армии. Горнистом был… При штабе кое-чего повидал, наслушался… И знаете, хорошо как-то…

— А за границей каково?

— За границей, говорят, поднимаются народы Африки.

Женщина не поняла и заговорила о другом:

— Говорят, горнисты очень красиво играют вечерний отбой.

— Верно. Мне он тоже нравится. Такая грустная-грустная мелодия. Сразу начинаешь тосковать по дому. Говорят, окрестные жители даже выходят на улицу послушать. Но я не видел. Хотите, я вам спою? — спросил Еремия и поднес ладони ко рту. — Могу и без горна, просто голосом, как бабушка…

— Нет, — сказала женщина. — Мне и так тоскливо.

— У вас кто-нибудь умер? — участливо спросил Еремия.

— Где тебе понять! — вздохнула женщина. — Скоро пойдут дожди. Знаешь, каково здесь жить, когда идут дожди?

— Хорошо жить. Лучше, чем у нас, — отрывисто и враждебно проговорила старуха. — Нам пришлось уехать отсюда, потому что у нас был свой дом… А теперь мы нигде не живем. Далеко забрались, ох как далеко… Мы на чужбине, а на чужбине — это нигде…

— Ну вот, опять, — пробормотал юноша. — Хватит, сказано тебе: поменьше разговаривай.

Он снова повернулся к жене начальника станции.

— Я думаю, жить на станции не просто. Все приходят и уходят, и никто не остается…

Да, — сказала женщина, — дни напролет простаиваешь у окна и смотришь на Рымникские горы, ждешь метелей. Все здесь наводит на черные мысли. Иной раз выть хочется. «Думы мои думы, — говорю я тогда себе, — станьте птицей, поднимитесь в воздух и возьмите меня с собой…» Молодость свою я иссушила-растратила по дорогам. Теперь только и осталось, что плакать. Злой и старой сделалась я в этой проклятой степи. Слыхал, что люди про желтых мотыльков рассказывают?

Еремия бросил кусочек хлеба собаке, глодавшей кость у будки, и покачал головой.

— Они вроде как предвещают смерть или несчастье, да?

— Та-та-та-там… та-там…

— Тьфу, дьявол! Хватит шутить, бабушка! Прекрати! — Еремия опять повернулся к женщине. — Сам виноват, научил на свою голову…

— Ничего страшного, — успокоила та, — Все одно к одному. Я тоже боюсь желтых мотыльков. Как-то возвращалась я в мае из Урзичени в вагоне второго класса. Рядом со мной на скамейку сел мальчик. Он с отцом к дяде в Текучи ехал. На коленях у него был деревянный самолетик, весь утыканный желтыми мотыльками. Пятьдесят желтых мотыльков, проколотых булавками. «Почему ты убил их, тебе не жалко?» — «Я наловил их вечером шапкой в саду. Чего их жалеть, все равно они больше дня не живут». Подошел поезд к моей станции, взяла я чемодан и говорю мальчику: «Ну-ка, мотылек, помоги мне, пожалуйста, поднеси зонтик к выходу». Я сошла. Мальчик наклонился, чтобы подать зонтик, и тогда я вкатила ему пару оплеух. След моей пятерни так и загорелся у него на щеке. Он даже вскрикнуть не успел — откинулся назад и уронил самолетик. Рой мертвых желтых мотыльков покрыл ему лицо… Ну, что скажешь? Злая я, как волчица, да?

— Отчего же! Когда женюсь — тоже возьму в жены грустную женщину. — И Еремия протянул старухе оставшийся хлеб.

Та зажала его в горсти, сунула за пазуху.

— Я буду скучать по тебе, Еремия, — сказала женщина. — Вон машина из Грэдишти пришла. Разгружается. Как поедете назад, наведайтесь — хоть взгляну на вас еще разок. Только берегись, чтобы степь вас не поглотила. И меня не забывай. Здесь у нас земля забвения: ступишь на нее — и надежды твои иссякнут, туман одурманит, а ночь проглотит. Знаешь, какая здесь по ночам тишина! Только телеги скрипят. Откуда их столько понабралось?! Этой ночью в голове у меня был туман, один туман, и сквозь него со скрипом и скрежетом тащились эти мерзкие телеги… Поезжайте, а будете возвращаться — позовите меня, хорошо?

Еремия и старуха вышли, оставив ворота открытыми.

На улице юноша остановился, снял куртку, свернул ее и зашагал к машине по дорожке, усыпанной угольным шлаком.

Если она сейчас смотрит мне вслед, то я, наверное, кажусь ей солдатом, который уходит на войну. Как в кино…

Шофера звали Джане Аурел. Он был тщедушен и колченог, поэтому его и прозвали Хромым. Этот Джане Аурел по кличке Хромой поцеловал иссохшую руку старухи — небось барахлишко распродавать приехала, на всякий случай, пригодится, — а Еремию дружески хлопнул по плечу, потом усадил обоих в кабину. Рот и скулы у него непрестанно двигались: Хромой жевал табак.

— Американский метод, — пояснил он, — разворачиваешь папиросу и — вот так — перетираешь табак между деснами. — По его треснувшей нижней губе стекала грязно- желтая слюна.

Еремию передернуло: вот мерзость! — но вслух он поостерегся что-либо сказать. Эта слюна вдруг напомнила ему желчь, что вытекала из печени их коровы, когда они е отцом нашли ее в люцерне. В порыве отчаяния отец рассек ее вздувшееся брюхо топором: «Сволочь ты ненасытная, оставила нас без молока!»

Наконец юноша не выдержал:

— Вытри рот.

— У меня редкие зубы, — извиняющимся тоном сказал Хромой и утер рот рукавом. — А ты чего это такой худой?

— В армии был, — пояснила старуха.

— Поползал, стало быть, на брюхе. А я на эту армию положил кое-что…

— Ты хромой, — сказал Еремия. — Армии, знаешь, как смерти, никому не избежать.

— Я пострадал за вас, — заявил Хромой, — ты должен быть мне благодарен. К тому же учти: нога у меня поправляется. Меня научили подкладывать в ботинок свинцовую пластинку, и от этой тяжести короткая нога вытягивается. Провалиться мне на этом месте, если я не явлюсь в комиссариат и не попрошусь пожизненно в армию, когда нога вытянется до нормальной длины…

Его лягнула лошадь, когда он, еще мальчишкой, подкрался к ней и попытался снять уздечку. Правда, никто об этом не знал. В селе он сказал, что попал под бричку, на которой ехали немцы.

«Гнал я в полдень отару в село, и вдруг к реке подъезжает бричка, а в ней — четыре немца, зеленых-презеленых, как гусеницы, а на голове железные каски. Они жевали сырую кукурузу — на губах у них так и пузырилось кукурузное молочко. Я смекнул, что к чему, и кликнул собаку. „Ангеле, — говорю я псу, — видать, нашему барану крышка". Немцы тем временем врезались прямо в гущу отары. Овцу закололи и кинули в бричку. Но этого им показалось мало, погнались за бараном. Не вытерпел я, схватил дубинку, раскрутил и метнул в них. И заметь, овца и баран не мои были — чужие. Попал я в немца, он шмякнулся на землю. А другой бросился «а меня и стал душить».

«Вот это да! — дивился очередной слушатель. — Твое счастье, что не пристрелили. В войну жизнь человеческая гроша ломаного не стоит».

«Ну, повалил он меня на землю и крикнул что-то тому, кто на козлах сидел. Чего кричал, не знаю, только вижу над собой копыта лошадей — конь, он ведь никогда на человека не наступит — и чувствую, наезжает на меня бричка… А как очухался, вижу — левая моя нога держится на двух полосках кожи, а подо мной вот такенная лужа крови»…

— Ладно, поехали, — сказал Хромой, — а то, глядишь, зима застанет… Ну, держитесь покрепче.

Задние колеса забуксовали в жидкой грязи, мотор взревел, машина выкарабкалась и покатила по мощеной дороге. Степь дышала холодным ветром, гнавшим по черной пашне чертополох. Вдоль дороги на ветвях акации расселись вороны. С одной ветки свисала какая-то грязная тряпка.

— От моей рубашки рукав, — сказал Хромой, ткнув пальцем в истлевший лоскут, потом выплюнул табак и потерся спиной о стенку кабины.

Возле пепельных холмов с чахлой пожелтевшей травой ползли телеги, крытые парусиной.

Впереди обоза шагал высокий человек в засаленном дождевике. За ним трусила собака, такая же долговязая, как и ее хозяин. Человек то и дело останавливался, запрокидывал голову и смотрел на облака, похожие на груды посеревшего угля. Облака нависали над черепичной крышей станции и плыли куда-то на запад.

— А знаешь, Еремия, — сказал Хромой, — я здорово скучал по тебе зимой. Под рождество срубил акацию, мать растопила печь, натушила голубцов, а я вспоминал, как мы с тобой распевали колядки и дубинками вышибали калитки, если они были заперты.

Еремия искоса взглянул на него, усмехнулся уголком рта и запел:

Ой, да-ли-да,

Спросил Петр у Господа:

— Скажи, Господи-отец,

Всей земле когда конец?

Не таи ответа,

Когда конец света?

— Ой, да-ли-да,

Когда конец света…

— Сын отца когда погубит,

Дочь о матери забудет…

Он пел, закрыв глаза, а Джане Аурел кивал в такт песне — вспоминал то время, когда был мальчишкой, и ноги у него были нормальные, и никто не звал его Хромым, — и ему хотелось выть.

Голос Еремии зазвучал глуше, и эта долгая-долгая осень вдруг как бы сменилась зимой. И был поздний вечер. И шел снег. Ой, да это же рождество, и праздничный Дед мчится в огненных санях, запряженных четверкой медведей. Мама варит пшеницу для кутьи — вот она следит за котелком, прислонившись плечом к печи и сложив руки под фартуком. Отец напился пьяным в гостях у Иона Ботике, зарезавшего к Новому году поросенка, и теперь храпит, раскинувшись поперек кровати. С него так и не удалось стащить сапоги, поэтому под ноги ему подставили стул, с подметок сбегают грязные ручейки. Бабушка Гергина, овдовевшая в сорок лет, смотрит на колосья, обрамляющие икону. Под иконой горит зеленая свеча, и бабушка думает об усопших. На помин их души она отдаст завтра одеяло, на которое пошла шерсть от четырех овец. Валерика — ей всего год и девять месяцев — что-то лопочет в своей кроватке, а Еремия с тремя старшими братьями и Аурелом Джане лежат на рогоже, подложив под голову торбы, и ждут не дождутся, когда наступит полночь и начнутся колядки.

Тихо. Фитиль в лампе приспущен, из-за двери доносится свист ветра, бормочут в котелке зерна, выбалтывая тайны земли, и в глубокой этой тишине лишь потрескивают прихваченные морозом пеленки, которые вывесили на ночь между амбаром и сенями. В эту ночь рождается младенец Иисус, и трое старцев волхвов идут к нему сквозь метель поклониться, под шубами у них можжевеловые ветки, вверху, освещая им дорогу, сам собой плывет сияющий крест. Он сорвался с макушки церкви в Брэиле, той, что рядом с рыбным магазином — в этом магазине слабоумный краснорожий мужик самозабвенно размахивает топором и разрубает, как бревно, огромного трехметрового сома. Время от времени он останавливается, чтобы сунуть рожу в бадью с вином, стоящую на прилавке, а в воздухе качаются сотни ангелов, подвешенных на конопляных веревочках. Они озорники и непоседы, играя, они щекочут крыльями друг у дружки в носу, и все дружно чихают. Потом начинается страшная метель, но не взаправду, то есть взаправду, но только для земли и Ирода, потому что за толстой стеной вьюги — тишь и луна украсилась свечками из белого воска. Четыре высокие ели стоят на страже: две слева и две справа, а черный уродливый дым от свечей тянется меж них, не задевая ветвей. На небе, конечно, тоже идет снег, но по-другому, потому что там он ни на что не налипает, только на зеленые можжевеловые ветки, между которыми так и шмыгают ангелы с пухлыми попками. Еремия знает, что все ангелы — дети, и попки у них — как у Валерики, их так и хочется поцеловать или небольно укусить, чтобы им стало щекотно и они рассмеялись.

Потом в ночной тишине раздается звон сельского колокола и святой Петр страстным голосом вопрошает:

Скажи, Господи-отец…

— Хватит тебе, — оборвал Еремию Хромой, — не голос, а труба иерихонская.

— В армии я был горнистом, слишком сильно дул в трубу, связки испортил.

— Нет, не потому, — уверенно возражает Хромой, — вреднее всего для связок пороховой дым. На маневрах тебе надо было закрывать рот платком.

— Все-таки ты редкий дурак.

— Да?! А сам ты кто? Ты был солдатом — честь тебе и хвала, но ты идиот. Ты ведь веришь словам этой дурацкой песни — «когда всей земле конец»! Мне просто противно знаться с кретином, который и через пять лет остался кретином. Мы все недовольны своими отцами-матерями, и — гляди — земля под нами не разверзлась. А ты завел шарманку, сопли распустил!

— Мне не в чем упрекнуть своих родителей…

— Ну, конечно, ты ведь у нас со звездой во лбу родился, как телок! Тебе, может, не в чем их упрекнуть, а мне… с тех пор как я себя помню, на спине у меня миллион бородавок, будто у жабы заморской. Ей-ей! Я тут одному сопляку дал двадцать пять леев, чтобы он их сосчитал. И знаешь, сколько набралось? Сто четырнадцать! Да еще пропустил он небось столько же. Потом я велел ему перевязать их конским волосом. Усохло только шесть… Вот у матери у моей все время дергается левый глаз: жилка под веком укорочена, вот и дергается. Могла же она хоть этот недостаток передать мне в наследство! Может, это даже бы нравилось бабам. Так нет — получай, сыночек, в наследство эти комья мяса и скреби спину, как свинья!.. Дома у меня даже специальное место есть — там я чешусь, ну а на людях приходится запускать когти. Вон, гляди, какие длинные отрастил…

— Скажи-ка, — прервал его Еремия, — мы все еще классовые враги? Что говорят в Грэдишти?

— Точно не знаю. В вашем доме сейчас сельсовет. А знаете, Захария Продан помер, крышка! Слышь, бабуля, — крикнул он, — Захария Продан отдал богу душу, перекрестись!

Старуха сидела в уголке и выцветшими глазами смотрела на черные поля и грязные лужи на дороге. В ответ на слова Хромого она скривила губы, обнажив десны с обломками зубов, и просипела:

— Та-та-та-там… та-там…

Что это? — спросил Хромой.

— Похоронный марш, — ответил Еремия.

— А-а, оплакивает его, — ухмыльнулся Хромой, — Господь милостив, так, кажется, говорится? Бог дал, бог и взял, у него на каждого дубинка заготовлена: как даст — ой-ёйёй! Поначалу-то у Захарии жена померла. Да как! Года два назад Бузэу разлился, и их дом с куском берега так и поплыл по реке. Возле дома сидела тетка Лянка и мыла в тазу ноги. Ну, мы с ребятами отвязали паром и поплыли ее вызволять. Только багор закинем, чтобы подцепить островок, а она с крыльца на нас: «Гав! Гав!» Представляешь идиотку: вокруг вода, а она ноги в тазу моет. Говорят, она в это время деньги для налога пересчитывала… Ну, коли так, решили мы, черт с тобой, плыви себе, рыбка…

Помолчав, он сказал Еремии:

— А твоя бабка, говорят, крутила с Захарией Проданом. Будто, как помер у ней муж, она спуталась с Захарией. Зимой, говорят, они поехали в санях на Рымник, холодно было, у нее, будто, ноги замерзли, так Захария положил ей на колени индюка… У того грудь теплая…

— Заткнись! — нахмурился Еремия. — Не смей над ней издеваться.

— Что делать? Невеселая у меня служба, редко чему посмеешься…

— Осел ты, потому и рад, когда лягнешь.

— Ну-ну, не злись, — примирительно сказал Хромой, — не прав я, да что поделаешь? Не знаешь ты, вот и обижаешься. Я перевожу ведь не только зерно, но и мертвяков. Вернее даже, сперва мертвяков, а уж потом — зерно. Мир, парень, обновляется, и что стареет — то исчезает. Старики мрут. И знаешь, большинство — во сне. Особенно по осени, когда кровь меняется, начинают люди после овощей жирное есть, тут старикам и крышка — как мухи мрут! А я их на кладбище доставляю. Нынче никто не хочет покойника на телеге везти. Как только у кого в доме покойник — так за мной к дежурному: «Просим Хромого!» Вонючее это занятие, скажу я тебе. После похорон драишь кузов, драишь, покуда руки не вспухнут.

— А если противно, взял бы да отказался. Кто тебя заставит?

— Люди бы на селе обиделись. Да и кое-что от этого занятия перепадает: кутью присылают и всякое другое с поминок. Когда пять, а когда и шесть свинок ращу.

— Посмотри, — сказала старуха и костлявыми пальцами впилась в плечо Еремии.

Он прильнул к боковому окну, вытерев ладонью запотевшее стекло. Справа на верхушке холма показались первые домики их села. Он смотрел на них молча и наделял каждый ласковым именем, будто дом этот был живым существом. Постарели как… Огрузли. В землю уходят…

Маленькие, стиснутые со всех сторон раскидистыми акациями, домики на холме покорно ждали прихода зимы. А пока ветер гонял между ними пучки соломы и запускал в небо веретенца тягучего дыма. На склоне оврага, где копали глину, над глубокими выемками подрагивали седые сливы. Чуть повыше какая-то баба раскачивала ведро, стараясь выбросить мусор подальше.

— Ну вот и оно, родимое, — сказал Хромой и притормозил у тропинки, ведущей через жнивье. — Вылезайте здесь. У меня анкета чистая, ты уж не сердись, нельзя, чтобы за моей спиной говорили, будто я возил вас на кооперативной машине.

Они вышли. Хромой нажал на газ и махнул рукой, чтоб они скорее сворачивали на тропинку. На дорогу тяжело съезжали со склона телеги, груженные картофелем…

Во дворе дома, который они покинули пять лет назад, в сорок девятом году, стояла толпа ребятишек. Ребятишки сгрудились вокруг человека в черной потертой шапке и грубошерстном свитере с закатанными по локоть рукавами. Человек этот одной рукой крепко держал за уши рыжего русака, а ребром другой наносил короткие резкие удары, добивая зверька. Он подстрелил его в долине, у самого устья Бузэу, да не до конца, и теперь пытался сократить его мучения. Рыжеватый комок у него в руке изредка коротко подергивался.

— Спрошу, кто председатель, — сказал Еремия, но старуха остановила его.

— И без спроса войдем, — сказала она. — Это наш дом.

Она взошла на крыльцо и остановилась. Дубовые ступеньки стерлись, а в середке верхней, где когда-то прибили подкову, на счастье тем, кто построил дом, остался только след — подкову вырвали с мясом. Старуха наклонилась и погладила это место.

Еремия стоял в стороне и на глазок пытался определить высоту церквушки, щеки у него раскраснелись на ветру. Сзади из-за тополей доносился рокот Бузэу. Он подошел к старухе и, поддерживая за локоть, ввел в дом. В доме уже не пахло домом, запахом, который он помнил с детства, — в нос било соляркой, а на дверях, выкрашенных в голубой цвет, были таблички с номерами.

Старуха поправила платок, повернула ручку первой двери и вошла. Это была ее комната… В глаза ей сразу бросились растрескавшиеся оленьи рога. Под ними стоял стол, покрытый клетчатой клеенкой. За столом сидел человек и что-то писал в тетради, время от времени слюнявя химический карандаш. Губы у него были синие и чуть шевелились, повторяя слова, которые рука старательно выписывала в тетрадке.

Справа высился сейф, в дверце которого болталась связка ключей, возле окна одиноко стоял прибор, похожий на барограф. Стрелки его уныло свисали, а на педали, торчащие в разные стороны, как весла, были надеты железные кольца: видимо, сельский кузнец пытался сделать из него весы, да бросил, не доделав.

Человек дописал последнюю букву и поднял красное мясистое лицо с белой щетиной на щеках и подбородке. Еремия узнал бывшего соседа Павла Оданжиу. Оданжиу посмотрел на вошедших, и веки над его маленькими серыми глазами дрогнули.

— Что такое! Почему без стука?!

— Вот… мы с бабушкой… — начал Еремия.

— Потянуло к родным местам? — Оданжиу встал и оттолкнул стул ногой. Стул отлетел к стене, — Чего тебе, бабка Гергина?

Старуха натянула платок на плечи и медленно произнесла:

— Помереть вернулась, Павел. Ты поди отсюда, оставь меня с Еремией, хочу помереть в своей комнате. Вот и стул мой, материя, что в Брэиле я покупала. В цветочках… Турок один на феску купил, а я — на стулья… Четыре аршина пошло…

Что ты там бормочешь? Время занимаешь! Народный совет это, мы здесь всякие важные проблемы обсуждаем…

— Оставь нас, староста, — еще раз попросила старуха. — На четверть часа оставь. Ты же знаешь, в этой комнате я рожала моих детей — девять человек их у меня было. На месте того железного ящика стояла кровать, на ней болели, а потом умерли четверо моих сыновей. И муж мой на ней умер. Он еще плуг тебе по весне одалживал, помнишь?..

— А ну-ка уматывайте отсюда! — грозно Заорал Оданжиу.

— Нет, — сказала старуха. — У меня уже нет времени.

Она обошла стол и опустилась на стул, обитый тканью в мелкий цветочек. Оданжиу отступил.

— Спой мне, Еремия. Мою песню.

Еремия сложил ладони у рта.

— Та-та-та-там… та-там, — полились печальные звуки.

— Нет, — сказала старуха, — другую. — И засипела: — Ой, Бузэу, Бузэу…

Еремия уронил руки и с ужасом смотрел на нее. Скрипучий голос старухи словно обволакивал его, это был голос реки, болот, ветра, звериных нор. И он, потрясенный ее горькой песней, запел сам, и старуха скорбно улыбнулась.

Долго пел Еремия, а когда закончил, старуха откинулась на спинку стула, перекрестилась и сказала шепотом:

— Благодарю тебя, господи!

Глаза у нее широко раскрылись, голова упала, и в уголке рта выступила белая пена. Кусок хлеба, что дала ей жена начальника станции, выскользнул из-под платка и упал на пол, за ним покатился ломоть Еремии.

— Вы что, с ума сошли?! — выпучив глаза, закричал Оданжиу.

— Она уже не может сойти с ума, — ответил Еремия. — Она умерла.

Он пошел было к стулу, но Оданжиу сгреб его за ворот и со всего маху ударил кулаком по лицу. Еремия покачнулся, упал на одно колено. Оданжиу потирал костяшки пальцев. Волосы у него растрепались, прилипли ко лбу.

— Я не хотел… Нехорошо это… Из себя вышел, не совладал, — сдавленно бормотал он. — Поднимайся давай, ладно…

— Мне и в голову не могло прийти, — извинялся Еремия. — Она взяла меня с собой, но не сказала зачем.

— Врешь, змееныш! — снова рассвирепел Оданжиу. — Врешь!

Еремия не оправдывался. Неуместная мысль вертелась у него в голове: здесь, держась за эти стены, я учился ходить, падал, стукался, и у меня болела голова… ой, как болела!.. Он утер рот рукавом, поднял на руки старуху, стараясь не смотреть в ее остекленевшие глаза, и, пошатываясь, вышел во двор.

Охотника уже не было. Далеко у реки бегали ребятишки и с криком волокли по воде вдоль берега корягу.

Оглушенный, Еремия стоял, не зная, что делать дальше. Наконец нетвердыми шагами он направился к лодкам, опрокинутым вдоль забора. Резкая боль обжигала губы. Он вынул платок и осторожно прижал ко рту, пытаясь унять стекавшую на подбородок кровь. Потом с поля налетел ветер, хлестнул каплями дождя, и тогда Еремия вытянул шею и подставил лицо ветру. И дождь омыл ему голову, напоминающую голову молодого волка, красивую, но какой-то непрочной, слишком хрупкой и дикой красотой.

1967


Читать далее

Домой

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть