Онлайн чтение книги Властелин дождя
Шум

Выяснив, кто — и зачем — устраивал за стеной этот адский шум, Тудор, пятясь, сошел по узкой, сырой и липкой лестнице, освещенной лампочкой в брызгах известки под колпаком на манер плевательницы, пробрался темным двором, наткнулся на открытый помойный ящик — тяжелый дух гниющих объедков, клочья собачьей шерсти, жирные мухи, — выскочил на пустую улицу, пахнущую солодом с пивоварни, и, сунув под мышку желтый портфель, побежал, прижимая локти к телу. Маленький крепыш в клетчатой рубашке, в штанишках с перекрученными бретельками, с куриным пухом в волосах словно бы гнался за ним. Его слова, враждебность в круглых глазах (он замахнулся н-а Тудора старой педалью от велосипеда), струйка слюны в уголке тонкогубого рта преследовали Тудора, травили, бились в мозгу. Он слушал мальчика напряженно, с раздражением— тот объяснял, зачем шумит, но для Тудора главное было — шум, а не какое-то там зачем, и вдруг, вздрогнув, он услышал собственный голос, делающий идиотское замечание, что в электрическое поле — метр на метр — посреди комнаты, где курсировал, пощелкивая и свистя у полосатых шлагбаумов, локомотив величиной с кошку, не надо пускать мартышку-голышку, которая почесывала себе морду лапой и кончиком хвоста.

«Она резиновая, — ответил мальчик, — ничего не испортит, я ее однажды подсадил в корзину к кроликам на рынке и надул деда Ангела — он решил, что она живая».

«Ну да, не испортит, видали мы таких, резиновых», — пробормотал Тудор, отступая к двери, и, задев за бронзовую ручку топорной работы, выскользнул вон…

Пробежав метров двести, он остановился.

Приятный вечер с «КРАСАВИЦЕЙ У РЕКИ».

Возле входа в ресторан, по обе стороны двери, — два фонаря в форме бочонков, внутри которых кланялось по гному в красных колпаках до пят.

Он вошел, не взглянув на ночного портье, заказал бутылку вина и выпил стакан, наполовину разбавив холодной, со льда, газировкой. Народу мало, полно свободных столиков, кельнеры мягко ступают по ворсистым коврам. Его приветствовал знакомый, Велогонщик, уединившийся в нише с каким-то здоровенным малым, который сидел к залу спиной.

— Все городские бухгалтерши понадевали кофточки из релона и поехали по сельским магазинам на инвентаризацию.

— Слышал, — пробормотал Тудор, морщась от этой затасканной остроты, и проглотил несколько маслин прямо с косточками.

У него было горько во рту — желчный пузырь пошаливает. Он повернулся на стуле, раздраженный визгливым смехом женщины, сидящей в компании трех офицеров, скользнул взглядом мимо пятерки отчаянно жестикулирующих музыкантов и длинно выругался про себя. Он знал, что если даст себе хоть на минуту размякнуть, то заплачет. Скоты, подтянули брюхо ремнем с пряжкой и думают, что… А что я думаю, не спрашивайте… Может быть, Гонщик прав: бухгалтерши уехали. Табачник с угла тоже весь день где-то пропадал: «Меня сегодня нет». Зеленщик написал мелом на ставне: «Ушел за товаром». И только я один застрял на месте. Гонщику не нравится моя комната — «Ну и что, что веранда и вид на Дунай? Сыро здесь».

Гонщик — красивый парень, фартовый, обожженный ветром, чемпион по шоссейным гонкам. В гостях у Тудора он усаживался на стул с железной спинкой и долгие минуты смотрел на грязный люк под дверным колокольчиком.

«Мне бы столько денег, сколько они напечатали в этой дыре. Но только настоящих, не фальшивых. Бакалейщик, что здесь жил, мало того что жулик, еще и лентяй, каких свет не видал, станок пристроил в подполе, под самой дверью, покупатель открывает, рычажок внизу — щелк, выскакивает банкнота, на обратном пути — еще одна. Все, выходит, жулики, а доход — ему. Охапками греб. На него даж е немцы вкалывали. Правда, немцы еще и за яйца платили. Эта улица славилась своими бочками. Немцы грузовиками вывозили яйца из сел, выбивали их в бочки, а скорлупу выкидывали. Вечером бочки закупоривали, вкатывали на пароход— и в Германию. Я был в Мюнхене, на гонке в два этапа, думал выйти первым, а вышел четвертым, застрял у одного барьера, они у меня пять минут украли. Доктор Аргирополь предупреждал меня за бильярдом: «Гляди в оба, душа моя, тебе утром подадут омлет, так вот, найди предлог зайти на кухню и посмотри: яйца целые или нет?» Аргирополю не кланяйся, он картежник, прибрал к рукам не одно состояние. Рассказать тебе историю с его дедушкой? У старика были часы на золотой цепочке метра три длиной; он оборачивал ее несколько раз вокруг шеи и опускал часы в карман жилета. Аргирополю он денег не давал, скряга, и Аргирополь каждую ночь откреплял по звену от его цепочки. И вот старик умирает — а он умер, поев инжирного варенья, — и спрашивает: «Две вещи я хочу узнать перед смертью: почему у меня больше не пролезает голова в цепочку от часов — что, у человека под старость голова распухает?» А вторую вещь не спросил, не успел. Аргирополь считает, что он бы и так не спросил, потому что уже давно выжил из ума. За два дня перед тем, как сказать это и умереть, он с Аргирополем гулял у памятника жертвам первой мировой и выразился так: «Все писано по воздуху, который течет между ног бронзового солдата». Спятил…

Рыжая, коротко стриженная девушка — на затылке два свежих пореза от бритвы — тихо подошла к Тудору и шепотом предложила контрабанду: американские сигареты по чудовищной для открытой продажи цене. Она несмело улыбалась, поблескивая влажными зубами.

Он погладил ее по руке и поцеловал в запястье.

— Присаживайся. И носи браслет там, где я тебя поцеловал. Там кожа сморщится раньше всего, когда тебе стукнет сорок.

— Покупаешь?

— Э-хе-хе! — И он скривился.

Гонщик, изобразив удивление, натянул берет на глаза и ущипнул себя за правое ухо. А Тудора понесло.

— Ты — дочь моряка, — он знал, что мелет просто так, но ему надо было говорить, потому что где-то пульсировала минута, которой он боялся, он слышал, как она бьется, чувствовал ее, как живое прозрачное око, — живешь ты на барже, вчера ты драила кастрюли на палубе, а я бросал в тебя с берега блестящими камушками. У тебя есть брат, он лодочник, лодочники — веселый народ, вчера, например, он играл с лисицей, учил ее прыгать через палку.

Девушка засмеялась, глаза удлинились к вискам — темные глаза с тяжелыми веками, невозмутимые, без выражения. Ударник из оркестра, попав в полосу зеленого света, повел страшной головой: изумрудные зубы, толстые зеленые губы, ввалившиеся глаза, — и вдруг тошнотворно запахло вином. Это в подвале раскололся бочонок — перебранка донеслась из-под пола, где помещалась кухня. Пахло вином, но также и гривой убитого льва. Тудор никогда не видел убитого льва, но мог поклясться, что это — запах убитого льва.

Он наклонился к девушке и сказал, что хочет промотать с ней всю наличность.

— Я поела, — ответила та. — А пить я не пью. Да и ты пить не умеешь.

— Не умею, верно, но зато деньги у меня водятся. Мне случается хорошо заработать, а потом все протранжирить — я ведь до двадцати лет обходился одной парой башмаков, надевал их только на выход, по воскресеньям, а три дня в неделю сидел во дворе под липой в деревянных колодках, чтобы лапы не росли. Я, понимаешь, не мог рисковать — младший брат поджимал.

— Можно сигарету? — спросила девушка.

Рассказ ее не занимал, она только что переспала с ударником, а вчера вечером видела его на дамбе с женой, у которой были кошмарные ноги — смотреть тошно.

— Они твои, ты же мне заплатил, — напомнила она.

Тудор не курил. Он вскрыл пачку и вытряхнул из нее на стол сигарету. На девушке была белая блузка с широким кружевом. Большие глаза стали грустными. Она вдохнула дым так глубоко, как будто хотела процедить его через легкие, потом вытолкнула в полураскрытые губы прозрачную струйку, поднявшуюся к потолку.

В этой блузе она как русская из прошлого века, подумал Тудор. Из степной губернии. Она сидит взаперти, в усадьбе, где пахнет кислой капустой и валенками, сидит за полночь у печки, плетет — кружева? воспоминания? — и ждет какого-нибудь Вронского. Веет ветер, перемешивая березы, солому с изб и волков, вышедших на добычу, звенят бубенчики, и входит этот самый Вронский, пьяный, усы всклокочены вьюгой, вносит запах водки, мороза и огурцов и собирается на охоту, он при ружье и с борзыми, ружье он чистит, а борзых пинает сапогами, с которых течет грязь, и говорит о Санкт-Петербурге, — но она ждет другого Вронского, и, когда этот Вронский уйдет, довольный, веселый, топая своими сапожищами сыромятной кожи, она будет ждать снова, не того Вронского, который есть, а того, который живет в ее воображении и которого, может быть, вообще не существует — да наверняка не существует, она сама придумала его лицо, слова и его любовь, и будет ждать все свои зимы, и угаснет, так и не дождавшись, счастливая, что ждала, простив ему. «Господи боже, — прошепчет она, — прости его и помилуй».

Тут он схватил ее за руку.

— Как тебя звать?

— Лючия.

— У тебя галлюцинации когда-нибудь были?

— Нет, я сплю хорошо.

— Галлюцинации не имеют ничего общего со сном. Они случаются от усталости… или когда ты этого очень хочешь. Я сейчас разглядывал лепнину на потолке и ждал, что в каждой розетке расцветет по ангельской головке. Собрался, сузил глаза, все выкинул из головы и ждал.

— Ангелов ждал? — с любопытством переспросила она. подпирая подбородок рукой.

Сигаретный дым касался ее висков и путался в волосах, как туман. Голова расстрелянной, подумал он, с которой никак не расстанется смертоносный пороховой дым.

— Вместо ангельских мне явились только головы управдомов. В каждой розетке по голове управдома.

— Бред какой-то, — тихо проронила она.

— Да нет, не бред. Это другое. Как тебе сказать? Ну вот, например, мне один раз приснились комары, и потом я два дня чесался.

Прошел кельнер со стаканами на подносе. Тудор остановил его.

— Скажи трубачу, чтобы сыграл «Из старого железа новые ножи». Это марш, от которого управдомы без ума.

— У них своя программа.

— Я заплачу, если нужно.

— Не слушайте его, — вмешалась Лючия, — он шутит.

Кельнер удалился.

— Тебе бы только попаясничать, — сказала девушка. — Что у тебя там за работа?

— Где — там?

— В Бухаресте. Сразу видно, что ты столичная штучка. У вас, столичных, что на уме, то и на языке, и такой вид, будто вам на все наплевать. Вам что, правда на все наплевать?

— В Бухаресте я не работаю. Я там продаю, пытаюсь. Не очень-то продается. Когда я хочу работать, я уезжаю. Я художник.

— А, вот ты почему про ангелов, потому что вы церкви расписываете.

— Это было бы неплохо. Если б было. Я собирался расписывать стену в одном деревянном монастыре, есть в Олтенни монастырь, весь из дерева, а со мной договор расторгли. У меня брат — учитель, лет пятнадцать назад напился и спел «Королевский гимн».

— Его посадили?

— Нет, пожаловались директору. А тот разложил его на полу в учительской и — ногами. Полчаса пинал, еще трое учителей смотрели, а братец не пикнул, терпел. Я, как узнал, больше видеть его не могу. Лучше бы он в тюрьме отсидел. Я про него рассказал одному знакомому, а тот пустил эту историю дальше и…

— И у меня есть брат. Он в армии, капралом. Ой, как же его оболванили! Он приезжал в отпуск, голова — под ноль. Мама плакала, я хотела купить ему парик, а он деньги взял и пропил. Каждый день напивался и есть ходил только по дружкам. На дорогу я ему дала копченых карпов, четыре штуки, так он две штуки продал в поезде, нам один знакомый рассказал. Что поделаешь, прилипли дурные привычки. Я его очень люблю. Когда мы были маленькие, мы осенью жалели тополиные листья, что они желтеют и падают, натаскивали их в комнату и складывали под кровать, чтобы они не мерзли. Он столяр, полирует стулья, столы, оконные рамы тоже делает. Я от него узнала, что замазкой стекла обмазывают только изнутри, чтобы она от дождя не испортилась. Сначала он хотел стать кузнецом, но по нынешним временам это уже не ремесло, правда?.. Ой, — она испуганно сжалась, — Гонщик к нам идет.

— Добрый вечер, — поздоровался Гонщик, пододвигая себе стул. — Я смотрю, Лючия, ты постриглась. — Он повернулся к Тудору. — Когда разговариваешь с Лючией, держи наготове палку, как со змеей.

— Замолчи! — прикрикнула на него девушка. — Молчите и оставьте меня в покое.

Фраза прозвучала по-библейски, она повторила ее еще раз, низким от нескрываемой ярости голосом.

У Тудора дрогнули тонкие, с синевой губы и кончик острого носа. Гонщик самодовольно улыбался, поигрывая могучими лопатками. Улыбка портила его точеное лицо, ломая твердость линий.

«Чему радуешься, кретин?» — хотел сказать ему Тудор, но тут распахнулась дверь на веранду, и он промолчал.

За верандой открывался смелой кистью набросанный вид: из мелких тучек, застрявших в ночной бездне, из маленьких, аккуратненьких, как прически юных женщин, тучек вылетали бледно-лиловые молнии — поцелуи огня из дула мушкета. На веранде в диких корчах бился некий господин во фраке, и как бы отделившись от его конвульсий, в ресторанный зал вошла женщина в длинном тафтяном платье и прошла мимо Тудора, неся в руке вазу с искусным орнаментом, которая в мягком свете, шедшем от рук и глаз женщины, казалась веткой, принявшей на отдых голубое солнце, негреющее, бессильное, но искрящееся голубым светом, как сгусток небесной пыли из сна.

— Жонглирует и торгует орешками, — сказал Гонщик.

— Что? — скучно переспросил Тудор, глядя на типа в черном, который отбивал тустеп уже в зале.

— Я хочу, чтобы вы меня послушали, — начал Гонщик, — У меня решающий момент в жизни. Хочу жениться.

— На ком? — полюбопытствовала Лючия.

— На аэропортовской кассирше из второй смены.

— А, на этой дряни с тощими ляжками, — презрительно бросила она.

Для Лючии все женщины были «дрянь с тощими ляжками».

— Ты себе слишком много позволяешь. — Гонщик разозлился, — Это, конечно, не бог весть что, Тудор, но говорит она красиво, я думаю, она слова нарочно из книг вычитывает. Сегодня она сказала мне, что видела, как я еду, и что у нее сердце прыгало, как ягненок. Конечно, будь я поумнее, я бы женился на Юлии, это бегунья на стометровку, теперь она летает Бухарест — Париж, а я, раззява, упустил случай, был бы сейчас одет с иголочки и при машине. Но машина у меня будет. «Дрянь с тощими ляжками», как ты ее, Лючия, обозвала, на этой неделе тоже полетит. Сте- вардессой, — Он так и сказал. — Разбился самолет с рейса на Франкфурт, и освободилось два места. Партия — лучше не надо. Аргирополь советует завтра же подавать документы. Тряпки, деньги, а когда уезжает, так уезжает без дураков. Подозрения подозрениями, а с неба она вернуться не может… Которые на земле, у них всегда нож за поясом. Другое дело — стевардесса. Полетает с годик, напривозит всего, а потом пусть летает, сколько летается, в один прекрасный день все равно разобьется. Сорок восемь тысяч девятьсот леев страховка. Что скажешь?

— Какая разница, что я скажу. Ты все рассчитал.

— Верно, — согласился Гонщик, — Но я хотел с тобой поделиться, а ты, я вижу, не в настроении. Я тут с одним мебельщиком, у него свои пружины и шпагат, мне шланг для бензина достал… — Он обернулся к Лючии. — Дуется, потому что не может нарисовать, что хочет. Идеи у него все какие-то завиральные-не знаю, говорил он тебе или нет, мне говорил, я не очень-то разобрал, что к чему. Какого черта ты тут с ней, если ничего ей не говоришь? — напустился он на Тудора.

— Она похожа на мою сестру, которая повесилась, — сказал Тудор, и его губы раздвинулись в вымученной улыбке.

К чему это я? — подумал он и вдруг увидел, что у Лючии действительно внешность Олимпии, не той Олимпии, которая повесилась, а Олимпии, какой она стала бы сегодня.

— Она была молодая? — спросила Лючия. — Как же можно себя убивать?

— Чушь! — сказал Гонщик. — Незамужние девицы всегда ближе к смерти, чем старухи в семьдесят лет. Я вас покидаю, мебельщик зовет. Ты можешь ей рассказать про картины, Тудор, она тебя послушает, у нее ведь тоже завиральные идеи, только как бы ей не погореть на контрабандных сигаретах. Мне будет жаль, мы однажды вместе вышли в вольт, зимой, на дне рождения у дочки начвокзала, ночь веселились, а утром принимали ванну высоко, в водонапорной башне. Кто потерял там браслет, Лючика?

— Не знаю, — огрызнулась она. — Иди.

— Ах, Лючика, когда у меня будет целая бочка денег, чтобы сотенные лежали грудами, как виноградные листья на протравке…

— Иди, — попросила она устало.

— Я-то иду, а ты застряла на месте, в то время как все давно ушли вперед… Этой образине позолотили ручку. — И он кивнул на женщину в тафтяном платье, которая вертелась на табурете пианиста, дробно притоптывая и прижимая к грудям бутылку шампанского, посланного ей с одного из столиков. Бутылка была откупорена, белая пена выплескивалась на потную нарумяненную кожу.

— Смотри, — сказал вдруг Тудор, указывая рукой на потолок.

— Ты болен, — заметила Лючия. — Пить не надо было.

Он уронил руку на стол и спросил:

— Ты что же, ничего не видишь?

— Что мне видеть? — ответила девушка, а сама подумала: сумасшедший.

— Управдомы. Смотри, в каждой розетке по голове. Управдомы, здоровые, мордатые.

— Я ничего не вижу.

— От них несет водкой, ноздри дрожат от аппетита. Я куплю корзину орешков и подарю им. Они все уплетут, вот увидишь.

— Расскажи мне про свою сестру, которая умерла, — попросила Лючия. — Она на себя руки наложила из-за любви?

— Я думаю, она просто играла. Со всяким может случиться — играешь и умрешь ненароком.

— Да ты что. Я хочу жить, я боюсь смерти.

— А знаешь вот это? — сказал Тудор. — «Вытекли глаза у ивы, только мертвые красивы»? — И еще он сказал: — Был четверг на страстной неделе…

И стал четверг, и поднялся ветер с востока от Рымни- ку-Сэрат к Бузэу, и налетел на четверку крестьян, собравшихся на пустыре перед примарией. В серых фуфайках, с карманами, раздутыми от табака, бородатые — у одного на щеке шрам в форме лошадиного копыта, — вертятся вокруг акации, на которой висит Олимпия. Наверху Тудор рубит топориком пеньковую веревку, захлестнутую на ветке. У Олимпии к платью приколоты шафраны, пахнет дном оврага, волчьим логовом. Весна стоит гнусная, ночью украли четырех лошадей, расцвели абрикосы, над выгоном блуждает белесый пар, на рассвете Олимпия вышла позвонить в колокола к утрене, к двенадцати коленопреклонениям, и не вернулась…

«Я глазел в окно, — рассказывал потом примарь, — и вдруг как заору, сунулся головой в стекло, раскровенил себе физиономию. Висит — не падает, не на качелях качается— мертвая! А я перед этим только что подумал: что за ночи, луна желтая, как буковая древесина, и под ней колокола — будто не из железа, а из травы, будто птичьи гнезда… Такая молодая — и сунула голову в петлю! Руки белые, наверное, только-только вымыла их в росе. Господи, прости ее душу грешную».

— Это было давно, — сказал Тудор, — я уже хорошенько всего не помню, играли лэутары, а учитель плакал во дворе, на колоде. Я убрал дерево, на котором она повесилась, калачами и яблоками и сверху смотрел на усадьбу. Зимой там застрелился молодой барин. Понаехали гости, он пригласил пройтись свою бывшую жену, шел снег, они гуляли под деревьями, и все думали, что они помирятся. Потом она вернулась в дом — озябла, он остался на снегу и застрелился под кустами роз, и на месте, где он умер, снег стал красным-красным. Она стояла у окна в лиловой шали на плечах и смотрела… Но это никакого значения не имеет, — добавил Тудор, разливая вино по стаканам.

— Ты должен расписать церковь — за сестру, — решила Лючия. — Непременно должен.

— Потом, — ответил Тудор, — сейчас я хочу заняться другим, я хочу нарисовать шум, понимаешь?

— Зря, — сказала девушка, — шума не видно, ты хочешь то, чего сделать нельзя.

— Вот и Гонщик заладил: «Ты всегда хочешь то, не знаю что». Так не надо думать. Слишком много на свете дураков, которые так думают, а по-другому никто не пробует. Я в вашем городе три недели — и две из них не знаю ни сна, ни отдыха, ни работы. Я живу в комнате, где застрелили человека, потом его взвалили на мула и увезли — сейчас о нем уже никто не помнит, об этом бакалейщике. У меня там камин; пуля, которой в бакалейщика стреляли, разбила плитку, я вчера взял молоток и долото, чтобы ее заменить. Но меня как караулил кто за стеной — тут же поднялся вой и стук железом о железо. Битых две недели я терплю вопли и грохот, но на этот раз старались особенно, я просто взмок, вышел во двор, обогнул дом, поднялся по темной лестнице и позвонил, и какой-то ребенок чуть не запустил мне в голову педалью от велосипеда. Я ему: «Что ты орешь? Две недели не даешь жить!» А он мне: «Сначала ушел папа, и мы орали вместе с братом, мы шумели, чтобы по нему не скучать. А вчера ушел и брат, теперь я должен шуметь за двоих».

— Куда же они делись? — спросила Лючия.

— Про отца он ничего не мог сказать. А брат — в исправительной школе: украл пирожные в кафе. Он хотел взять и удрать, но не удержался, умял на месте четырнадцать штук и с раздутым животом уснул за прилавком, на мешке с мукой. Утром его долго трясли, пока разбудили. Он ни с кем не ладил, только с собаками, с ними он играл, учил их делать сальто и ползать на брюхе за мышами. Когда утром он выходил из дому, два десятка собак ждали его у ворот, чтобы проводить до школы. В двенадцать они поджидали его у школы и провожали до дому. Не знаю, держали ли вы собак, мы держали, собака — самое чувствительное животное. Есть люди, которые говорят с птицами, я думаю, что этот мальчишка знал собачий язык. Может быть, собаки считали, что он тоже собака, а может быть, он сам считал, что он — собака.

— Пошли, — сказала девушка, — поздно, скоро начнет светать, и тут духота, в этом кабаке.

— Пошли, — согласился Тудор и подумал, что с вечера глаза у него были на мокром месте, а сейчас он ничего не чувствует, на душе пусто.

Он прошел между столиками вслед за Лючией, прижимая портфель к ноге, скользнул взглядом по гипсовым розеткам на потолке, сунул гардеробщице в руку горсть монет и набил карманы орешками — мелкими, кофейного цвета, как каштаны, только шершавыми на ощупь. Небо над рекой было высокое, дикое, девушка взяла его под руку и повела к краю дамбы, откуда начиналась песчаная коса, а ему мерещилось, что он вот-вот наткнется на какую-нибудь падаль под кустом. Лючия сняла платье и осталась голой — чтобы искупаться — и велела ему раздеться тоже, но он отговорился, что болен, прислонился спиной к каменной стене и смотрел, как она пробует воду ногой. У нее было ленивое белое тело, больше чувственное, чем ленивое, оно колыхалось на ходу, выдавая свою натуру — натуру аморфной массы, не способной на отказ.

— У меня там мыло в сумочке, подай, — попросила она.

Тудор раскрыл сумочку, вынул мыло, завернутое в бумагу, и подал ей. Она посмотрела на Тудора, смеясь, не стесняясь того, что голая. У нее были большие груди с желтыми следами старых укусов, душистые и прохладные, она тряхнула ими, пытаясь зажечь его, но он отступил, не глядя на эти грубые отметины, как будто он знал ее, как жену, многие ночи, и, отступая, он закрыл глаза, и перестал быть там, на берегу реки, и оказался в поле. Горизонт был подвижный, и он мог отодвигать его, куда хотел, и с ним были двадцать собак и мальчик, который стерег собак и говорил с ними, а собаки понимали, потому что и мальчик был собакой.

— Я хотел вам сказать… а идите вы ко всем чертям. Собрались купаться, а мне ни слова?!

Это был Гонщик. Он избавился от своего ресторанного приятеля и стоял на каменном краю дамбы, подрагивая мускулистой ногой. Прозрачный утренний воздух с запахом тины струями обтекал его. Тудор не обернулся, а только завел глаза и подумал, что ему двадцать восемь лет и что он никогда, даже если проживет шестьдесят или семьдесят, не сможет нарисовать шумы, их нарастание и агонию и только обречен постоянно их слышать. Да, обречен слышать их постоянно.

— Ты купил орешков, — сказал Гонщик. — Угостишь?

— Бери все, — сказал Тудор и вывернул карманы.

И Гонщик принялся колоть их камнем.

1967


Читать далее

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть