1957 год

Онлайн чтение книги Голоса летнего дня Voices of a Summer Day
1957 год

Одеваясь, Бенджамин слышал доносящиеся снизу, из гостиной, звуки. Отец играл на игрушечном электрооргане Майкла.

Израиль нот не знал, но всю жизнь играл на пианино по слуху, сильно и беззаботно колотя по клавишам. Шестилетний Майкл слушал. Бенджамин собирался отвезти старика, ставшего совсем слабым и хрупким после долгих лет тяжкого труда и двух сердечных приступов, один из которых он перенес совсем недавно, на стадион «Янки», где должен был состояться матч «Янки» против «Детройта». Когда Бенджамин вошел в гостиную, Израиль подбирал на игрушечном инструменте мелодию «Звездного знамени».

— А пальцы все еще слушаются, — заметил он, доиграв последние ноты.

Пальцы у отца сильно дрожали. Израиль был чисто выбрит и выглядел здоровым и бодрым. А на шею нацепил галстук-бабочку в синий горошек — точь-в-точь как у президента Трумэна. За последнее время он сильно похудел, одежда висела на нем мешком. И еще Бенджамин заметил, как он медленно и с видимым усилием поднялся из кресла и, наклонившись, поцеловал Майкла в лоб.

— Ни за что не становись питчером, — сказал он. — Это страшно вредно для ног. — Он сунул руку в карман, достал двадцатицентовик и протянул внуку: — Вот, держи, скажи маме, чтобы купила тебе мороженое.

Они с Бенджамином уселись в такси и отправились к стадиону «Янки». Они находились на углу Сто тридцать восьмой улицы и Леннокс-авеню, и вокруг, на тротуарах, было полно негров, липнущих к витринам и наслаждающихся теплым майским солнышком, и Израиль говорил сыну:

— Лучшими кэтчерами, каких только я знал, были Билл Дики и Эл Лопес. И понял я это в первый раз, когда увидел, какие штучки откалывал этот самый Лопес, впервые выступая за команду Бруклина в…

И тут отец умер.


Отец лежал в гробу, на возвышении, в утопающей в цветах часовне, что на Коламбус-авеню в Нью-Йорке. Бенджамин первым вошел в это помещение, держа мать за руку. За ним следовал Луис. Похоронщики только что подготовили тело для отпевания и погребения и вышли из зала.

Бенджамин почувствовал, что его неудержимо тянет к гробу. Он оставил мать с Луисом и торопливо зашагал через длинную комнату к возвышению. Наклонился и поцеловал отца в лоб. Лоб показался холодным как мрамор, но на какую-то долю секунды Бенджамин удивился, что отец не шевельнулся и не улыбнулся, как, насколько помнил Федров, было всегда, когда Израиль видел своего сына.

Федров так захлопотался с организацией похорон, что забыл предупредить агентов похоронного бюро, чтобы ни в коем случае не употребляли косметики. И вот теперь Израиль Федров должен был отправиться в свое последнее путешествие в вечность с румянами и пудрой на лице и помадой на губах. На губах, которые при жизни так и излучали доброту и готовность к улыбке. Но теперь уголки накрашенного рта были скорбно опущены — в точности как на снимках генералов во время войны, которые, позируя фотографу, хотели выглядеть суровыми и храбрыми — в назидание потомству.

Израиль Федров тоже был по-своему храбр. Возможно, даже куда храбрее тех генералов. Но героизм его произрастал из стойкости, с которой он сопротивлялся всем мелким, но чувствительным ударам, что посылала ему судьба. Тысячам ударов, запечатлять которые фотографам не было никакого интереса.

Глядя на отца, Федров вдруг подумал: «А ведь я никогда, ни разу, не спросил его, в каком городе он родился».

Затем он отошел от гроба, дав возможность матери и брату проститься с покойным. Мать рыдала, Луис был бледен, но держался. «Черт бы побрал этих несчастных гробовщиков», — думал Федров, отходя от возвышения. И эта мысль помогла ему удержаться от слез. Никто не должен видеть его плачущим. Нет, он обязательно заплачет по отцу, но позже, возможно, через несколько лет, возможно, в самый неподходящий момент. Он будет оплакивать его всю свою жизнь, но всегда один, за запертыми дверями, или же там, где его никто не знает, никто не поинтересуется, с чего это он вдруг расстроился.

Затем возникли родственники — дяди, тети, кузины и кузены, некогда населявшие его юность. Он почти перезабыл их за все эти долгие годы и с трудом узнавал теперь — выросших, повзрослевших и постаревших. Все они подходили, трясли ему руку, целовали, бормотали соболезнования. «Я вовлечен в некий обряд, где участвуют незнакомцы, — подумал Федров. — Незнакомцы, чьи голоса вдруг всплыли из далекого прошлого, прорезались из тиши забвения и древности».


— Расскажите, каким он был, ваш отец, — попросил раввин. Они сидели в гостиной, в квартире родителей на Риверсайд-драйв. И было это накануне похорон. Раввин должен был провести отпевание и прочитать принятую на еврейских похоронах хвалебную речь. Раввин не был знаком с Израилем. Это был молодой, очень живой человек с ухватками профессионала. Он деловито и сочувственно выразил соболезнования, но Федров был уверен: стоит ему выйти из этой квартиры, и он столь же энергично и деловито примется набрасывать заметки для следующей похоронной речи.

Федров понимал: раввину хочется услышать, что Израиль был истово верующим; что каждое утро молился, надев Йом-Кипур филактерис;[27]Маленькая черная коробочка для молитв, евреи носят ее на левой руке возле локтя. что строго соблюдал пост в Йом-Кипур;[28]Судный День — отмечается правоверными евреями за десять дней до Нового года. что ни разу не нарушил порядка приема пищи на еврейскую пасху. Но ничего подобного на самом деле не было. Да, Израиль был евреем, это верно; он гордился теми евреями, что стали знаменитыми в нееврейском мире, и презирал тех, чьи поступки плохо отражались на его народе. Но он редко ходил в синагогу и был слишком скромен по натуре своей, чтобы верить, будто Господь проявляет к нему хоть какой-то интерес.

— Каким был мой отец? — переспросил Федров. И пожал плечами. Кто может ответить на такой вопрос? — Он был очень неплохим кэтчером, — сказал он.

Священник улыбнулся. Священник нового, реформаторского толка, он мог позволить себе улыбнуться, как бы демонстрируя тем самым, что при необходимости любые религиозные идеи можно нести в массы и на современный лад.

— Что же еще?.. — Федров снова пожал плечами. — Он был неудачником. Был беден, трудился всю жизнь, как раб. Ни разу не сказал мне «нет». Даже когда весенними вечерами возвращался с работы вконец вымотанным, всегда находил для меня время. Мы шли на площадку за домом и отрабатывали там подачи — до тех пор, пока не стемнеет. Он в жизни своей никого не обидел. Глупо и слепо верил в то, что все люди добры, любил свою жену, был на войне, провожал на войну меня, делал, что мог… — Федров поднялся. — Извините, раввин, — сказал он. — Спросите у кого-нибудь другого, каким он был, мой отец. Просто постарайтесь сделать так, чтоб ваша завтрашняя речь была короткой и не слишком расстроила присутствующих. Если вам не трудно, конечно.

И он вышел из дома, дошел до ближайшего бара и выпил подряд два виски.


Раввин исполнил все его пожелания. Хвалебная речь заняла всего десять минут — меньше просто не позволяли приличия, и он не пытался выжать из присутствующих слезу. И Федров почувствовал, что этот молодой раввин честно отработал те сто долларов, которые он собирался отдать ему сразу после похорон.

У могилы в Нью-Джерси, где рядом с ямой высилась заранее заготовленная кучка земли, тактично прикрытая от глаз скорбящих куском зеленого брезента, Федров и его брат Луис должны были прочесть молитву о мертвых. Делать это полагалось, когда гроб опускался в могилу. Ни тот ни другой иврита не знали и судорожно пытались вспомнить слова молитвы, которую некогда зубрили по напечатанному в учебнике по английской фонетике отрывку. Все это походило на сдачу экзамена нерадивыми учениками. И когда настал момент, все, что мог припомнить Федров, — это какие-то жалкие обрывки «плача». Но его поразило, как быстро пришли на помощь другие восемь скорбящих, составивших вместе с ним и братом миньян,[29]Десятка. Именно вдесятером полагалось читать эту молитву. как полагалось по Торе. Они помогли скрыть его невежество. «Боже, — подумал он, — ну какой же из меня еврей?.. Все это просто смешно. И я не верю ни единому произнесенному здесь слову. Он умер, его больше нет. А все остальное — просто театр».

А поскольку все остальное театр, уж лучше бы отца похоронили на Арлингтонском кладбище, где нашли последний приют другие умершие солдаты.

«А когда сам я умру, — продолжал говорить сам с собой Федров, неразборчиво бормоча слова молитвы его предков, — пусть меня лучше кремируют. Тихо, без всяких церемоний. Без единого слова. И пусть развеют мой пепел по ветру. Пусть он будет везде — в тех местах, где я бывал счастлив. На зеленой траве бейсбольного поля в Вермонте. В той постели в нью-йоркской квартирке, где двое девственников впервые познали, что такое любовь. На балконе с видом на крыши Парижа, где как-то вечером сержант в увольнении стоял рядом с прекрасной рыжеволосой американкой. У колыбельки сына, в длинных валах Атлантического океана, где он так часто плавал солнечными летними днями, в нежных, милых сердцу руках жены…

Или же пусть этот пепел попадет в те места, где я бывал несчастлив и в отчаянии. На кухню загородного клуба в Пенсильвании; в карман фартука той злобной ирландской старухи; на широкие ступени деревянной лестницы, по которой дважды за ночь поднималась пьяная девушка в белом платье; на ферму близ Кутана, где в десяти ярдах от него упал, но почему-то не взорвался снаряд; в лагерь Кейнога, где из-за казни двух итальянцев, которых я никогда не видел и о которых не знал, мне впервые довелось почувствовать себя отверженным и одиноким».

У открытой могилы монотонно, нараспев, звучали слова молитвы. И тут вдруг каким-то чудом вспомнились слова совсем другой, которую он много лет назад прочитал в журнале, посвященном путешествиям и туризму. Напечатана она была в статье про Иерусалим. Эту молитву полагалось читать вслух возле Стены плача, и он вспомнил ее с невероятной ясностью и отчетливостью, словно держал перед собой глянцевую страничку журнала:

По Храму, что был разрушен…

Мы сидим в одиночестве и скорбим.

По стенам, что были разбиты…

Мы сидим в одиночестве и скорбим.

По нашему утраченному величию…

Мы сидим в одиночестве и скорбим.

По нашим великим умершим…

Мы сидим в одиночестве и скорбим.

По бесценным камням очага, что сгорели…

Мы сидим в одиночестве и скорбим.

По священникам нашим, что оступились…

Мы сидим в одиночестве и скорбим.

По царям нашим, что презрели Его…

Мы сидим в одиночестве и скорбим.

По знаку раввина он бросил поданную ему гвоздику на гроб отца. Все остальные по очереди сделали то же самое. Затем он помог матери сесть в машину. Луис сел рядом с ней. Кортеж медленно двинулся к воротам. Федров обернулся — в последний раз. Могильщики снимали кусок брезента с холмика коричневой земли. «Надо было дать им на чай, — подумал Федров. — Может, тогда они подождали бы, пока мы не выедем за ворота кладбища».


Читать далее

1957 год

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть