Онлайн чтение книги Воскрешение Лазаря
* * *

7 апреля 1992 г.

Анюта, дочка, что бы ты ни думала, особого чувства правоты во мне нет. Во всяком случае пока. И Машку, и тебя я очень люблю и, естественно, хочу, чтобы вы жили долго и счастливо. И конечно, я хочу, чтобы у вас тоже были дети, и так это длилось и длилось, ведь, несмотря ни на что, жизнь – замечательный дар.

В отрочестве, как и многие, я часто думал о смерти. Хотя о вас тогда и разговора не было, считал, что лишь дети – верный, надежный способ ее обойти. И раньше, и сейчас я убежден, что целая жизнь – это жизнь рода, иначе трудно понять, что и для чего, есть ли во всем смысл. Жизнь одного человека чересчур коротка. Маленькие таблички с именами, что мы подвешиваем к ветвям родословного древа, – те же листья, каждой осенью они опадают, а следующей весной проклевываются другие листья, другое их поколение, дерево же живет и живет.

В Пятикнижии Моисеевом едва ли не пятую его часть занимают родословные таблицы. Видно, что откровение длилось много сотен лет и много поколений. Это был очень долгий путь от Авраама до сегодняшнего дня, и этот путь мы должны были пройти. Каждый из нас должен был родиться, прожить жизнь и умереть, должен был радоваться и горевать, и только по мере и в меру того, что мы пережили, нам давались новые части откровения. Похоже, и Господь не мог нарушить природный ход, природный темп жизни. Тот ее ритм, где на место детства человека приходило время, когда он уже сам мог зачать ребенка, сам породить новую жизнь и новое детство. Богу приходилось терпеливо ждать, когда человек, услышав благую весть, хотя бы отчасти поймет ее правильно, когда из Его слов будет толк, а не море крови, пролитой с верой, что Господу она угодна. Человек устроен так, что стоит в нем что-то сломать – все равно что и ради чего, – он разом теряет голову. Просто-напросто забывает, что можно, а что нельзя никогда и ни при каких обстоятельствах. Тогда зло, которое есть в каждом из нас, буквально хлещет.

Еще одна вещь, Аня, о которой я сейчас, живя рядом с кладбищем, много думаю. Похоже, существуют три истории, три ее площадки, и на всех них мы одновременно силимся устоять. Настоящий эквилибр. Первая – горизонтальная, на ней – наши отношения с современниками. Она очень тесная. Словно в переполненном автобусе, здесь тебе то и дело наступают на ноги, здесь нет и не может быть необходимого любому своего, частного, личного пространства. Из-за того, что чужие при первой возможности нарушают границу, лезут на твою территорию, эта история очень нервная, взвинченная, и еще она вся какая-то тактическая: бесконечные столкновения, ссоры. В одних побеждаешь ты, в других – твой противник, и всегда надо быть начеку. Бессмысленными стычками жизнь разбита на тысячи кусочков, и, кроме них, в ней больше ничего нет. Ты, конечно, строишь планы, но это воздушные замки, потому что через минуту – снова автобус с кучей народу, и снова тебя толкают и ходят по ногам.

Недавно мне в голову пришла одна мысль, касающаяся аристократии, она и выстроила вторую площадку. Я понял, что есть другая, как бы вертикальная история. Настоящее – слишком коротко, такая стремительно бегущая точка, и то, что в ней не помещается, на ходу видится смутно. Мы знаем, что вокруг что-то есть, но понять – что, в нас нет ни нужды, ни сил. Однако когда смотришь на галерею чьих-нибудь фамильных портретов, понимаешь, что жизнь началась не сегодня и не завтра кончится, герой ты или просто тихо жил где-нибудь в своем поместье, женился, рожал детей – важно, что не будь хотя бы одной ступени или колена, история бы пресеклась. Они равны уже поэтому. В общем, тут многое понятней и справедливости больше. Вдобавок вертикаль – штука не тесная, каждый дает жить каждому.

В последнюю, третью площадку я отделяю то, что касается отношений между Богом и человеком. Сравнивать ее с двумя первыми не буду. Достаточно сказать, что в мире, когда ты молишься, когда разговариваешь с Богом, есть только ты и Он.

Теперь, Анюта, попытаюсь ответить на твой вопрос: как живу. От мамы ты, кажется, знаешь, что я не решился поселиться прямо на кладбище. Там, где лежит отец, места не много: три могилы на четырех квадратных метрах, и, значит, сколько ни исхитряйся, все время пришлось бы ходить по чьему-то праху. Мы купили этот участок уже после смерти отца, когда из Донского крематория надо было забирать урну. Отец очень любил Рузу. Последние семь лет приезжал сюда каждую осень и жил по месяцу – по полтора в актерском доме творчества. Сейчас я иногда там бываю, звоню по телефону и вот, хотя прошло пятнадцать лет, отца не забыли и вспоминают на редкость тепло.

Отношения у нас были непростые, но здесь, в Рузе, мы не ссорились. Для послеобеденных прогулок у отца были три узаконенных круга: большой, средний и малый. Выбирал он их в зависимости от бездны разных обстоятельств: от того, как работал утром, от погоды, от разговора с бабушкой и прочее. Шел такой сплошной факторный анализ, в результате же – тот или иной маршрут. Когда мы шли, отец мне все показывал и рассказывал, и его круги я запомнил хорошо. Тем более что изменения он вносил редко, в конце жизни он вообще сделался консервативен. Кроме того, однажды он сказал мне, что когда идет, как лошадь в борозде, это не мешает ему думать.

Через кладбище проходил единственный из трех кругов – большой. Расположено оно очень хорошо – вся макушка высокого крутого холма. Если содрать дерн, видны идущие друг за другом слои песчаника, особенно красивы они внизу, у подножья – никак не меньше двадцати разноцветных лент: красных, зеленых, фиолетовых. Похоже, из песка весь холм, наверное, поэтому приживаются здесь лишь сосны, старые, кривые сосны, стоят они нечасто и почти не мешают смотреть окрест. Отец, гуляя, обычно доходил до лавочки, что вкопана у кладбищенской ограды, и здесь отдыхал. По длине – это ровно середина пути, но вторая часть легче – дорога все время идет под гору. С лавочки отлично видна и река, и подвесной мост, а на другой стороне – почти картинная березовая роща справа, слева же – большой луг. В общем, тут вправду очень красиво, и пару раз я слышал от отца, что если выбирать, где лежать, лучше место искать глупо.

Аня, милая, когда дед умер, тебе было пять с половиной лет, он очень тебя любил, много тобой занимался, и когда его не стало, мы с твоей бабушкой решили, что ты должна его помнить только живым; и сейчас, и потом, чем меньше подробностей о его последних днях и о похоронах ты будешь знать, тем лучше для всех. Но теперь ты выросла и я не думаю, что это по-прежнему правильно. Кроме того, не рассказав о смерти отца, мне трудно объяснить, что было дальше.

Так вот, ребенком я не помню, чтобы отец заговаривал о смерти, лишь иногда, будучи мной и бабушкой особенно недоволен, заявлял, что знает, что когда будет умирать, ему никто и стакана воды не подаст. Но это была или риторическая фигура, или подступ к запою. Потом, пьяный, он уходил, приходил, снова уходил, со всего размаха хлопая сначала нашей, деревянной, а потом, через полминуты – железной дверью лифта, а я, особенно зимой, отчаянно боялся, что живым больше его не увижу, что он где-нибудь упадет и замерзнет. Пока же, видя, что сил держаться нет, отец предупреждал нас и одновременно себя оправдывал и обелял. Может быть, он еще надеялся, что бабушка сумеет исправить мир, хотя бы отчасти сделает его пригодным для жизни. Но у нее это получалось редко. Умер же отец почти как предсказывал: стакана воды он так и не допросился. Понимаешь, Анечка, смерть отца все изменила, правоты, которой при его жизни в нас было много, теперь нет ни капли.

Дня за три до того, как отца положили в сорок седьмую больницу, ему дома стало плохо. Он только что забрал у машинистки повесть, которую несколько лет продержал в столе, все не решался вынести из дому. Машинистка наговорила ему кучу комплиментов, а ты, наверное, слышала, что в наших писательских домах ничье мнение не котируется выше – печатать с утра до позднего вечера и при этом получать удовольствие можно не от каждой рукописи. В общем, он пришел совершенно счастливый, и бабушка, два месяца помогавшая ему с правкой, тоже светилась.

Вечером отец почувствовал себя неважно, однако ни он сам, ни мы не посчитали дело серьезным. Правда, время от времени он начинал заговариваться, но провалы длились считанные секунды. После того как отец умер, больница, чтобы выгородить врача, делать вскрытие не стала, мы тоже не настаивали, все равно ведь его не вернешь. Точного диагноза нет и сейчас, но мой друг, хороший невропатолог, говорит, что, по-видимому, в одном из сосудов образовался тромб. И вот он то застревал, и тогда сознание сбивалось, то, попав в более крупный сосуд, снова двигался, и пока этот тромб гулял, пока ни к чему не прилепился, почти наверняка его можно было рассосать. Но мы упустили целую ночь, лишь следующим утром вызвали терапевта. Пришел молоденький мальчик, отец во время его визита чувствовал себя неплохо, и врач, измерив давление, сказал, что для паники оснований нет. А через час отец начал задыхаться, хрипел, нас он уже не узнавал. «Скорая», которая приехала, сразу повезла его в больницу, в эту самую сорок седьмую. Бабушка поехала с ним в машине, а я сзади, на своих «Жигулях». Прежде я месяц не мог их завести – сел аккумулятор, а тут, в двадцатиградусный мороз, завел с пол-оборота и почему-то уверился, что все будет хорошо.

В больнице отцу сделали укол и дышать ему стало легче. Но он был очень слаб, то и дело терял сознание, когда же приходил в себя, старался кого-нибудь из нас взять за руку, боялся, что уйдем. Был предпраздничный день. На корпус – одна дежурная врачиха, мрачная, пятидесятилетняя баба, которую из ординаторской было не дозваться. Очевидно, мы ей мешали – она то и дело предлагала нам ехать домой, но тогда, на ту ночь, и бабушка, и я остались. И весь следующий день бабушка провела с отцом, а когда приехала, сказала, что ему лучше, немного, но лучше. Он теперь все время в сознании, даже иногда шутит. Никакого лечения по-прежнему не было, мы понимали, что пока праздники не кончатся, так и будет, однако и я, и бабушка успокоились, тем более что врачиха, сменившая первую, не сомневалась, что состояние отца стабильное – она была милая, симпатичная, и мы, не сговариваясь, решили, что ей можно верить. Врачиха даже убедила бабушку, что эту вторую ночь она может провести дома, отдохнуть, силы ей еще понадобятся. Отец тоже легко ее отпустил, и она, позвонив из больницы, сказала, что едет домой и менять ее не надо – отцу дали снотворного, и он до утра будет спать.

В общем, казалось, что напряжение спало, и я, зная, что не засну, поехал к друзьям, чего-то выпил, играл в карты. Потом мы узнали, что как раз в середине ночи отцу снова сделалось плохо, он умирал, но без бабушки и без меня никому ничего не мог объяснить. Он давно уже плохо слышал, и пару лет назад из Австрии ему привезли слуховой аппарат, специально для костной проводимости, другой отцу не подходил. Стоил он дорого, но, главное, таких в России не делали, и врачиха посоветовала матери не рисковать, забрать аппарат домой. И вот ночью отец никак не мог ей сказать, где и что у него болит. Зубы он снял еще в «скорой», поэтому немилосердно шамкал, а тут еще ничего не слышал и не понимал.

Наутро, когда бабушка, еще ничего не зная, приехала в больницу и, не найдя отца, пошла в ординаторскую, врачиха с пол-оборота стала ей кричать, что две недели назад она схоронила родную дочь, которой и двадцати лет не было. Дочь, которая полгода назад родила первого ребенка – девочку, а теперь эта девочка сирота, и она, врач, ничего сделать не могла, только пять месяцев подряд день за днем сидела рядом и смотрела, как дочь умирает. Она кричала бабушке, что разве можно сравнивать наше горе и ее, ведь отцу было больше семидесяти и он, как ни посмотри, бóльшую часть жизни прожил, книжки написал, даже фронт прошел и жив остался. С бабушкой, наверное, именно так и надо было говорить, потому что она ничего отвечать не стала, кое-как собрала вещи и ушла.

Теперь, Аня, о Рузе. Через два месяца после похорон, когда для отца мы уже давно не могли ничего сделать, бабушка вдруг решила, что его последнее желание она обязана выполнить и что он всегда хотел быть похороненным на этом кладбище под Рузой. И я, и ее подруги отговаривали бабушку, в один голос объясняли, что от нашего дома добираться туда больше трех часов, целое путешествие, и, значит, часто приезжать на кладбище она не сумеет; это сейчас, а что будет дальше – здоровее ведь она не становится. Все понимали, что кладбище должно быть близко, тогда она сможет ухаживать за могилой, следить, чтобы там худо-бедно все было в порядке. Но бабушка ничего слушать не хотела, только повторяла, что отец рузское кладбище очень любил, когда жил в «Актерах», чуть не каждый день поднимался на здешний холм, сидел, смотрел на реку, на луг и рощу на другом берегу. Наконец мы сюда приехали. Разыскали в соседней деревне пьяненького старичка-сторожа, от него узнали, где в Рузе найти женщину, которая этим хозяйством ведает, но было уже поздно, холодно и темно, бабушка совсем окоченела, и нам пришлось вернуться домой. Снова в Рузе мы оказались лишь через две недели, когда бабушка, кое-как залечив грипп, заявила, что она «в форме». Меня одного она отпустить не соглашалась.

В горсовете нам сказали, что на работе кладбищенской начальницы сегодня не будет, и тут же легко дали ее домашний адрес. Руза городок небольшой, и нашли мы ее быстро, однако встречены были неласково: сначала она допытывалась, кто нас послал, а затем сообщила, что еще три года назад кладбище закрыли. На холме, когда попытались рыть могилы, ниже отметки «тридцать» начались оползни, и теперь после каждого сильного дождя один-два гроба приходится перезахоранивать. Бабушка стала говорить, что мы все хорошо понимаем и будем благодарны, но та ее срезала, заявила, что кладбище не простое, а мемориальное и следят за ним строго. Там могилы двух замечательных местных поэтов из крестьян – отца и сына, вообще, поэтов на Руси было много, а из народа – раз и обчелся, и вот двое из них похоронены здесь, на ее кладбище. Но потом она смягчилась, сказала, что сейчас как раз туда едет и мы, если хотим, можем поехать с ней.

Дома, когда мы собирались в Рузу, бабушка говорила, что вот ведь каким мы были многочисленным и сильным родом, а своего места у нас никогда не было, настоящие кочевники. Чуть не треть расстреляна или погибла в лагерях, лежат неизвестно где, троих убило на войне, а те, что остались, будто приживалки, разбрелись по женам и мужьям. Сам я ничего подобного от отца не слышал, такие речи на него вообще были похожи мало, но бабушке это он, может, и вправду объяснял.

Кладбищенская директриса была, конечно, дошлой бабой. В машине, обрабатывая нас по второму кругу, она снова начала с того, что кладбище раз и навсегда закрыто, хоронят там только тех, у кого уже есть земля. И тут бабушка разрыдалась. Раньше она кое-как держалась, а теперь ревела совершенно по-старушечьи, всхлипывая и задыхаясь, и я не мог ее успокоить. Это, наверное, продолжалось бы долго, но директриса, увидев, что мы капитулировали, перешла к делу: сказала, что один маленький участок у нее все же есть, тем более отец тоже был писатель и, значит, соответствует профилю. Место, правда, у ограды, зато красивый вид. В общем, если для нас так важно, чтобы отец был похоронен именно здесь, она попробует помочь, оформление будет нам стоить примерно тысячу долларов.

Бабушка в это предложение буквально вцепилась. Не обращая внимания на то, что директриса за рулем, она стала дергать ее руку и мою, хотела нас как-то соединить, чтобы, значит, я эту тысячу скорее дал, а она взяла, и участок был уже окончательно наш. Наконец мы приехали. Место находилось метрах в десяти от входа и от той скамейки, на которой отец любил сидеть. Тут и вправду было очень красиво, почти самый обрыв, который держала, не давала земле сползти вниз, огромная сосна. Она занимала почти весь участок, везде, будто жилы, торчали ее корни. Он вообще был странный: соседние с трех сторон вгрызались в него своими оградами, из-за чего участок смотрелся каким-то дерганым. Но меня смутило не это. Между корней я разглядел три почти сравненных с землей холмика. Здесь и до отца явно кого-то уже хоронили, просто, наверное, за могилами не ухаживали, вот директриса и решила участок перепродать. Бабушка холмики тоже заметила, я видел, что она на них смотрит, но, когда я спросил, была возмущена, даже снова изготовилась плакать.

Начальница отпираться не стала, сказала: какая нам, в сущности, разница? Зарыли лет сорок назад – и забыли, во всяком случае на ее памяти эти могилы никто и никогда не навещал. Ни плиты, ни даже креста тут отродясь не было. Кажется, они были родом из Польши, троих здесь схоронили, а остальные сразу после войны уехали обратно. Все давно сгнило, добавила она, и кости, и гробы, главное же, участок чин чином будет записан на нас. Бабушка, пока шел разговор, заискивающе на меня смотрела и чуть ли не после каждого слова жала локоть, мол, видишь, все правильно, участок будет наш, по-настоящему наш, никто посягнуть на него не сможет. В общем, и я уже был согласен и на грабительскую по тем временам цену, и на этих поляков, между которыми отцу неизвестно зачем придется лежать. Я устал от бабушки и хотел одного: сесть скорее в автобус и уехать отсюда.

Сейчас, Аня, я, конечно, привык, что отец лежит именно здесь, так тут красиво. Последнюю неделю, например, солнце садится в реку и на закате светит на наш холм прямо снизу. Света много, кроны сосен ничему не мешают, и на солнце стволы кажутся ярко-розовыми, почти прозрачными. А когда солнце уйдет, сразу густые сумерки, чуть ли не ночь. В общем, я с этой историей смирился, больше не думаю, что отец и поляки будут друг другу мешать, в конце концов, то, что от них осталось, наверняка уже смешалось с землей, да и отец был человек мирный. Бабушка про него говорила, что во всех коммуналках, где они жили, он ни разу ни с кем не повздорил.


12 апреля 1992 г.

Аня, милая, ты уехала больше шести лет назад, и я уже свыкся, что ты всегда далеко. Теперь мне кажется, что твое бегство, да и любое бегство – единственный способ спасти, что имеешь. Жизнь здесь меняется быстро, люди становятся другими за пару лет, те же, кто уехал, все силы тратят, чтобы врасти в новую почву, и прошлое в них сохраняется, каким было, наверное, поэтому мне легче говорить с тобой, чем с бабушкой. Хотя сейчас мы живем тихо, пожалуй даже, что хорошо. Во всяком случае бабушка приезжает на день – на два каждую неделю, приезжает сама, добровольно, с моей стороны без какого-либо нажима. Я, конечно, рад ее посещениям и очень ценю, что она все перестирает и уберет, приготовит еду чуть ли не до следующего своего визита, и все же мне иногда кажется, что бывай бабушка реже, было бы лучше. Сам ничего подобного я ей сказать не могу, боюсь обидеть, но, может быть, когда ты и она будете разговаривать по телефону, ты как-нибудь дашь ей это понять. Моя нынешняя жизнь ведь другая, и мне бывает трудно, будто заведенному, бегать туда-обратно. В общем, так получается, что после ее приезда мне все тяжело, я больше не знаю, правильно ли делаю, то ли делаю, я никогда не был особенно в себе уверен, а тут сие хорошее чувство иссякает прямо на глазах. Конечно, я по-прежнему очень-очень бабушку люблю, скажи ей про любовь обязательно, но сейчас мне нужно время, чтобы приноровиться, привыкнуть, а это легче, когда один.

Анечка, и в последнем, и в прошлом письме ты спрашиваешь про мою жизнь, про то, насколько далеко я продвинулся и как относятся местные к тем, кто, пытаясь воскресить своих родителей, селится на кладбище, если я, конечно, не единственный. Раньше подобная настойчивость была моей дочери не свойственна, посему отвечаю подробно и сначала на третий вопрос. Такие, как я, есть. Это, конечно, не массовое движение, но на многих кладбищах люди уже живут; на нашем, кстати, кроме меня, еще милая и симпатичная женщина по образованию ботаник, зовут ее Ирина. Позже я о ней напишу тебе отдельно. Отношение разное, но, в общем, куда лучше, чем можно было ждать. Правда, я слышал, что где-то под Кемеровом местный священник во время проповеди говорил, что мы сатанисты и некрофилы, якобы он возбудил народ настолько, что троих из наших сильно покалечили, а одного убили, но верен ли рассказ, не знаю. Я, например, ни с чем подобным не сталкивался.

В газетах были большие публикации, где объяснялось, почему мы переселяемся на кладбища и чего хотим, была и передача по телевидению. Последнее, конечно, действует. Кроме того, сам я живу не на кладбище, а в обычном деревенском доме, здесь раньше жил сторож, официально земля тоже считается кладбищенской, но что и я из «воскресенцев», знают не все. Можно даже навести статистику: молодым это, в сущности, безразлично, живут себе на кладбище люди и живут, мы ведь им не мешаем, а старики, те явно сочувствуют. Кто-нибудь из них бывает у меня каждую неделю, особенно если погода хорошая. Сидят, пьют чай, расспрашивают. Но обычно округло, без подробностей, боятся смутить, что ли.

Теперь, как я живу. В двух словах: весьма размеренно. Встаю рано, выпиваю чашку чая, дальше, если в погоде нет ничего экстраординарного, иду на кладбище. Там, уже в ограде, сажусь на скамейку и вспоминаю отца. Иногда бегаю, буквально скачу, от одной истории из тех, что помню, к другой – это, так сказать, легкие, праздничные дни – в некоторых участвую я сам, но большинство – рассказы отца о детстве на Украине, об Арктике, о войне, в любом случае, вспоминать их мне тепло и приятно, между же, как и полагается, работа: дни, когда разные куски его жизни я пытаюсь друг с другом соединить, сшить. То есть восстановить жизнь отца шаг за шагом. К сожалению, идет все с трудом, нет ни одной недели, чтобы у меня хотя бы раз не опустились руки.

Тому есть три причины. Первая – отец был очень яркий человек, иногда до однообразия яркий. В юности я часто от него отгораживался, так его было много. Кстати, к заслонам, что я ставил, он относился с сочувствием. Всерьез отец обижался, лишь когда я демонстративно отказывался читать его вещи; я знаю, что поступал хамски, но мне мешало, что я видел кухню, а, главное, я понимал, как он огорчится, если вдруг мне не понравится. Он самолично и чересчур рано изъял из наших отношений вранье, и это загоняло меня в угол. В итоге однажды я счел, что безопаснее не читать. То же, кстати, у нас было и с шахматами. Лет в пятнадцать я уже играл лучше, тем более что отец рисковал, азартно жертвовал, я же играл спокойно, академично, в общем, он был обречен, но признать правду не желал. После каждого проигрыша он начинал говорить, что больше ни на что не способен, не может ни думать, ни писать, что он «кончился». Поддаваться я не хотел – было противно, в итоге мы просто прекратили играть.

Третья причина вполне извинительная – моя эпилептическая память. Приступами целые годы съедены подчистую. Но тут – что есть, то есть.

Двигаюсь я удивительно медленно. Бывает, что уходит месяц, прежде, чем вспомню и восстановлю совсем маленький кусочек жизни отца. Правда, с недавних пор я действую по-другому. Федоров, наш первоучитель, говорил, что кладбища надо превратить в кладбища-архивы, кладбища-музеи и библиотеки, за остальных не скажу, но я другого пути не вижу. Я уже свез в свою избу весь отцовский архив, записные книжки, рукописи, письма; сохранилось многое, что – удача. В ксерокопиях у меня есть и сданное бабушкой в госархивы. И вот, вернувшись с кладбища, я в сторожке разбираю его бумаги, расшифровываю, читаю. Мне лично интереснее всего параллельно читать наброски, которыми забиты блокноты, и то, что в итоге из этих набросков получилось. Отец ведь фонтанировал идеями, легко придумывал, но так же легко и бросал. До готовности не доведена и десятая часть. Вот отец отделывает рассказ, и прямо видно, как ему делается скучно. Если получится то, что я хочу, из блокнотных заметок в конце концов составится нечто вроде летописи, где будет все: и чем он жил, и что думал. Появится канва, основа, которая будет держать работу и по которой, не боясь провалов, я смогу вышивать.

Сегодня перечитал то, что написал вчера, и вижу – краски сгущены. Просто перед приездом мамы я смотрю, сколько сделал с ее прошлого визита, и сразу впадаю в мрак, оттого и качу на нее бочку. Мамины посещения – единственное, что в Рузе делит, членит мою жизнь; когда я один, она идет себе и идет, а тут, дожидаясь ее, я волей-неволей подвожу итоги. К сожалению, они такие, что лучше их не подводить. Пока у меня получается, что чтобы восстановить отца, мне не хватит не только остатка собственной жизни, но даже, живи я как праотцы, под тысячу лет, и тогда вряд ли бы успел. В общем, Анечка, перед маминым приездом я не слишком весел. К счастью, когда я не в избе, а рядом с отцом, эти страхи отступают. Сидя на скамейке, в ограде я все время что-то вспоминаю, пускай по кусочкам, но вспоминаю, отец будто сам помогает восстановить то одно, то другое. Иногда нам удаются совсем хорошие разговоры – без нервов, без надрыва. Мне естественно ему рассказывать, что со мной делается, я рассказываю про тебя, про Машку, про маму. Мне кажется, он ценит и благодарен за новости о друзьях, тех, кто еще жив, и об их детях, как видишь, говорим мы почти на равных.

Вчера, например, почти до вечера беседовали о его недавнем поминальном дне рождения. Среди прочих приходил и старый отцовский друг Александр Петрович Грубер. В нашем доме он был тогда последний раз, неделю назад его не стало. Не знаю, помнишь ли ты Грубера. Он всю жизнь занимался театром, писал статьи, потом книги, но главное, он фанатично театр любил. В двадцатые – тридцатые годы в Москве и Питере просмотрел, причем не единожды, все мало-мальски интересное. Обычно он жестко ходил на премьеру и на девятый прогон. Считается, что примерно к этому времени актеры уже по-настоящему сыгрались, а с другой стороны, им еще ничего не приелось. Как правило, девятый спектакль – лучший. И вот Грубер помнил и первый состав, и второй, и кто как играл, что получилось, а что нет. Даже помнил, кого на чье место ввели. Рассказывал он о театре здорово, и я вдруг подумал, что вот Грубера не станет, и сразу же вместе с ним умрут сотни актеров со всеми своими ролями и сотни постановок с их режиссерскими находками, декорациями, светом, потому что он последний из живых, кто это видел и помнит. Так, по отдельности кое-что, конечно, останется, в архивах, в запасниках, но как часть спектакля, для которого единственно и делалось, уже никогда жить не будет. Меня тогда поразило, сколько людей от него зависит, сколько человек, наверное, сейчас молятся, чтобы он не умирал, жил, и вот, как сейчас нам, рассказывал.

Кстати, еще когда отец был жив, врачи в один голос говорили, что Грубер протянет год-два, не больше, у него и почки при последнем издыхании, и диабет сильнейший, а он прожил еще почти десять лет, и я уверен, молитвами тех, кого он помнил. Я рассказывал отцу про Грубера, и тут подумал, насколько непохоже живут разные искусства. Театр – бурно, и, несмотря на лицедейство, на редкость искренно. По-видимому, это вообще самое благодарное из искусств. Нигде актер, да и режиссер тоже, не получают так много и так сразу. Сравни зазор между автором книги и тем, кто его читает, как долго здесь идет обратная волна, и какой ослабленной доходит. А в театре – все рядом, часто границы просто нет. Но зато спектакль живет недолго, книга, конечно, вещь куда более долгоиграющая.

* * *

3 мая 1992 г.

Аня, мне кажется, что твое последнее письмо неоправданно зло и язвительно. Спрашивать, не хочу ли я уподобиться Христу, вряд ли стоило. Да, при крещении моя бабка действительно нарекла своего сына Лазарем, но, как ты, наверное, догадываешься, я воскрешаю отца, а не Лазаря. Воскрешаю потому, что в ночь, когда он умирал, я сидел у друзей и играл в карты. Но дело даже не в этом и не в других моих винах, просто сейчас я бы немало дал, чтобы он снова был жив, никуда не уходил. Понимаешь, в Москве последние годы я часто ловил себя на том, что с ним говорю, что-то рассказываю, объясняю, в другой раз расспрашиваю, спорю, пока однажды вдруг не понял, что жить так, как теперь живу, то есть рядом с ним, мне во всех отношениях лучше. Конечно, люди, что поселились на кладбище, разные, одни и вправду надеются победить смерть, другие лишь хотят вернуть прошлое. Мне кажется, что отец не сделал очень многого из того, на что был рассчитан (тут и время, прочие обстоятельства), и много чего недополучил. И вот я думаю, что, чем черт не шутит, может, я как-то и сумею восстановить справедливость. Хотя не знаю, наверное, вы с мамой правы, и я себя обманываю, но пока я здесь, пока говорю с отцом, я чувствую, что еще не конец.


17 мая 1992 г.

Анюта, хватит извинений, я тебя уже давно простил. Насчет Ирины: спрашивать у нас не принято, но по намекам я знаю, что она продвинулась дальше, чем я. Раза два в неделю она ко мне заходит и рассказывает много любопытного. Живет она прямо на кладбище, в таком совершенно смешном и по размерам и по виду домике – раньше он стоял в парке на детской площадке. Взрослый человек может в него забраться только ползком, но Ирина ростом с десятилетнюю девочку и как-то справляется, даже умудрилась втиснуть туда буржуйку и матрас. Когда печка топится, в домике находиться нельзя – угоришь, и зимой она часто ко мне заходит: сидим, разговариваем, пьем чай. Связно она рассказывает редко, однако – по отдельным репликам – жизнь она прожила бурную, среди прочего, трое мужей и от каждого по ребенку. Думаю, что вообще мужчины ее любили. Сейчас ей уже за шестьдесят, и все равно по движениям, жестам, по манере говорить она девочка. Наивная, насквозь беззащитная девочка, которую так и тянет взять на руки. На самом деле она крепкий орешек, но когда сидишь с ней рядом, поверить в это трудно. Кроме троих мужей, были у нее еще мужчины, но, по словам Ирины, особого следа никто из них не оставил.

Похоже, единственный человек, которого она любила, которому оставалась верна всю жизнь, – ее отец. Благодаря отцу отсвет лежит и на всем том поколении. Она с редкой нежностью вспоминает его друзей, своих школьных учителей, убеждена, что двадцатые – тридцатые годы – время титанов, но их перебили, уцелела лишь мелкота. Ее мужья, строго говоря, ни в чем не виноваты, это взгляд на эпоху и еще невозможность простить себе одну вещь. За день до ареста отец хотел с ней переговорить, но она, спеша к подруге, сказала, что завтра. Кстати, по-настоящему на рузском кладбище у Ирины никто не похоронен. Отец погиб в одном из уральских лагерей под Исетью, она туда ездила, но лагерь ликвидировали еще в пятьдесят седьмом году, и за тридцать лет все заросло лесом. Вернувшись, Ирина, как и мы, купила здесь место и поставила в память отца небольшую плиту с его фамилией, именем, отчеством и годом смерти – он, кстати, родом из Рузы. Прах отца лежит в тысяче километров отсюда, но Ирина, может быть, потому, что собственная жизнь мало что в ней заслонила, продвинулась далеко. Почему она со мной иногда о своем отце заговаривает, я не знаю, наверное, относится дружески и хочет, чтобы, когда придет время, я не испугался, не сморозил глупость. По словам Ирины, даже у нее дело идет очень медленно и неуверенно, с огромными страхами, нередко с отчаянием.

Она считает, что все атомы, которые были частью человека, особенно человека, угодного Богу, ничего не забыли и по первому зову готовы вернуться, то есть снова во плоти его воскресить. Причина проста – остальная жизнь – обыкновенное прозябание, это же – годы ликования и торжества. Болезни, голод, холод не имеют значения, ведь тогда атомы были частью существа, которое Господь вылепил по Своему образу и подобию, которому назначил быть Своим наперсником. Тем не менее, объясняет она, я не должен обольщаться, воскрешение – вещь трудная. Одни атомы пока о нем не знают, другие – разбрелись кто куда, теперь они, может быть, частицы зверя, или, например, дерева, а то и просто почвенного перегноя, и вся эта новая жизнь вцепилась в них и не отпускает. В любом случае, пройдет не один месяц, прежде чем они освободятся. Еще она говорила мне о неверии, о страхе быть обманутым, о том, что никто из умерших точно не знает, правда ли это или пустая сплетня, глупый слух, все пытаются узнать, кого воскрешают и кто, нервничают, боятся.

У Ирины случайно сохранилась одна штука, которая ей очень помогает: везение в нашем деле тоже значит немало. Лето и всю прошлую осень я, когда сидел на лавочке рядом с отцом, со стороны реки часто слышал странный звук, думал, что кричит птица, подозревал выпь. Когда река замерзла, звук пропал, но потом через месяц или полтора я иногда снова стал его слышать и понял, что ошибался. Звук был хлюпающий, но как-то отчаянно и безнадежно, в то же время он явно кого-то звал. Я так хорошо его запомнил, потому что, стоило ему появиться, волей-неволей начинал вслушиваться, пытался понять, кто это, может быть, плачет человек. Однажды, уже зимой, когда Ирина по обыкновению ко мне зашла, я спросил ее, слышит ли она это хлюпанье, а если слышит, не знает ли, чье оно, она рассмеялась и сказала, что это ее квоч – сделанный из коры специальный манок, которым, шлепая по воде, приманивают сомов.

Отец ее в молодости был лучшим в округе ловцом сомов, и все потому, что у него был замечательный по тонкости настройки квоч. Позже он переехал в Петербург, в двадцатом году при большевиках – в Эстонию, в Тарту, и, конечно, забросил охоту и рыбную ловлю. Уже после его ареста в сороковом году, когда из опечатанной тартусской квартиры ей и маме, перед тем, как окончательно выгнать, разрешили взять носильные вещи, она в шкафу случайно нашла отцовский квоч и неизвестно зачем – взяла. А дальше, будто талисман, таскала с собой, куда бы ни ехала. Возила не зря, в сорок первом году он ее спас.

Во время эвакуации первые два года Ирина с маленькой дочкой прожила в заводском поселке на Южном Урале. Работы не было, карточки отоваривались плохо, и они с дочкой голодали. Вокруг было много небольших степных озер, и однажды, когда они два дня подряд ничего не ели, Ирина вспомнила про квоч. Пару раз отец брал ее с собой на рыбную ловлю, так что, как им пользоваться, она знала, а то, что в здешних местах водятся сомы, видно было по базару. Следующим утром на том же базаре она на обручальное кольцо выменяла сеть, взяла квоч и на попутке доехала до одного из озер, назад вернулась лишь к ночи, но зато с сомом аж в 15 кг веса. Они с дочерью отъедались им целую неделю. И дальше, почти до конца войны, до осени сорок четвертого года, когда муж Ирины, получивший отпуск по ранению, приехал за ней и отвез в Москву, Ирина жила благодаря все тем же сомам, и жила неплохо, еще двум семьям из Москвы помогала.

«Потом, – рассказывала она, – я про свой квоч снова забыла и вспомнила лишь месяца через четыре после того, как поселилась на кладбище. Я тогда думала, что ничего у меня не получится и получиться не может, потому что рядом со мной нет и малой частички отца, нет ничего, даже не с чего начать, найди я место, где его зарыли, – другое дело, но я ведь это не сумела. Могила здесь не настоящая, символическая, отец лежит Бог знает где, а я сижу за тридевять земель, хочу неизвестно чего. Так я себя накручивала день за днем и накрутила до того, что когда узнала, что надо ложиться в больницу на операцию, была рада. Отрезали мне ровно треть желудка, и еще месяц после больницы я сюда не приезжала – была совсем слабой. И вот лежа дома, по обыкновению печалясь, я однажды вспомнила про отцовский квоч, искала его до середины ночи, а следующим утром собралась с силами и как последняя дура поехала в Рузу.

В трехстах метрах отсюда выше по течению, – продолжала Ирина, – хорошие длинные мостки, я на них легла: солнышко греет, тепло, благодать – и я, хоть и не взяла никакой снасти, шлепаю своим квочем по воде и шлепаю. Через час сомы стали подплывать, ходят кругами, интересуются, кто их приманивает. Иногда, неизвестно почему, может, от нетерпения, хвостами бьют. А мне так хорошо, и оттого, что я им никакого зла не желаю, и оттого, что вижу, как они из самой глубины прямо ко мне, к мосткам поднимаются и снова в яму на глубину уходят: сильные, мощные рыбы, а слушаются, будто дети. Вечером я вернулась на кладбище, заползла в свой домик и сразу заснула, а утром, едва открыла глаза, уже знала, что никуда мне ехать не надо. С тех пор я каждый день ходила на реку, и действительно дело пошло – звук редкий, его ни с чем не спутаешь, и слышно далеко. Все, что было частью отца, квоч хорошо помнит, и главное – это гарантия, что все правда, без обмана. В декабре, – продолжала Ирина, – когда Руза замерзла, работа у меня встала, я думала, что надолго, до весны, но потом догадалась купить у мормышечников пешню, теперь сверлю лунки и шлепаю себе, будто вокруг лето».

В другой раз – к тому времени я уже понимал, насколько далеко она ушла, – Ирина сказала мне, что сначала плоть ее отца была редка и прозрачна словно паутина, он был почти невесомым. Она брала его на руки, и он был легче грудного младенца. Ей с ним все было страшно – вот так брать его, прижимать к себе, вообще касаться, потому что кожи или не было, или она была настолько тонка, что Иринины пальцы, как она их ни складывала, продавливали, проходили его чуть не насквозь. Она говорила мне, что и сейчас бывает, что ей страшно трогать отца, а это необходимо, и главное, хочется. Хочется прижать к груди, согреть, успокоить. Хочется, чтобы именно твое тепло его грело, а не тепло земли или буржуйки, или того же солнца. Им все время надо заниматься, смазывать раны, порезы, трупные пятна. Раньше язв было очень много, теперь меньше, но тоже есть.

«Понимаете, – объясняла она мне, – здесь куда больше страха, чем с собственным ребенком. Я, например, с моими тремя детьми вообще никогда ничего не боялась, ну, может быть, чуть-чуть, с первым, и то сразу после роддома. А так я себя чувствовала уверенно, мне и в голову не приходило, что вот он какой маленький, хрупкий, тронь я его чуть сильнее, и все, его не будет. Конечно, ко мне ходила хорошая патронажная сестра, без нее у моего первого ребенка было бы больше и опрелостей, и болячек, но я не сомневаюсь, что в одиночку тоже бы его вырастила и поставила на ноги. Мне с ним все было легко, потому что все доставляло наслаждение, и прижимать к своему телу, и гладить, и целовать. Спал он как сурок, значит, и я высыпалась, кроме того, я даже не слышала про мастит, и когда ребенок брал губами мой сосок, сначала один, потом второй, и сосал меня, сосал, до последней капли вытягивая молоко, я испытывала такое наслаждение, какое не многим мужчинам удавалось мне доставить. Может быть, и из-за этого мне с моими грудными детьми было просто. Понимаете, в них была сила, уверенность, редкая жажда жить, и я ничего не боялась.

С отцом же другое. Здесь тоже, конечно, есть большая радость, но и страх никогда не отпускает, вот и гуляет туда-сюда. Когда отец первый раз открыл глаза – сквозь веки он уже давно чувствовал свет – совсем по-детски морщился, если тот был чересчур ярким – он не сразу разглядел, что я, его родная дочь, сижу рядом. Долго так на меня смотрел, внимательно, все не мог поверить. Я еще раньше дала себе слово, что помогать ему не буду, и, как и он, молчала, ждала. Наконец, он улыбнулся, и я поняла, что он узнал и сейчас мне обрадуется, но вместо этого отец вдруг испугался. Ясно, что тогда он еще не понимал, где он, похоже, думал, что и я умерла, и мы на том свете встретились. Отец был человек очень совестливый, и, наверное, ему сделалось стыдно, получалось ведь, что он хотел, чтобы его дочь, его единственный ребенок, умер. Конечно, он был мне рад, любой будет рад, впервые чуть ли не за сорок лет увидев рядом дочь, а с другой стороны, раньше он каждый день просил Бога, чтобы я жила, чтобы была счастлива, и мне в моей жизни досталось столько хорошего, сколько это вообще возможно; отец тогда даже глаза закрыл, чтобы я не поняла, как он мне рад. Так, я думаю, у всех – радость есть, но они сразу спешат от нее отступить и откреститься».

Кстати, я тогда не сказал Ирине, что у меня тут, на кладбище, хранится целая пачка писем некоего Николая Кульбарсова к жене. Ты о нем тоже вряд ли слышала. А я как раз за два дня до этого разговора в одном из его писем прочитал нечто очень схожее, правда, речь там шла о другом времени и о других людях.

«Сектанты, с которыми я жил рядом, – писал Николай Кульбарсов, – сколько могли, умерщвляли собственную плоть, чтобы духа, чистоты, святости в них становилось больше, а всего телесного – этих вериг, которые тянут человека в грех, на дно, в ад, – меньше.

Они ждали прихода Христа и начала нового мира. Для них это было связано не просто с отказом от прошлой жизни, а с отказом от тела, от плоти – главных хранителей грязи, греха, похоти, главных искусителей, не дающих человеку исправиться и начать жить праведно, в соответствии с Божьими заветами.

В революцию и Гражданскую войну по этому пути пошла вся Россия. Пока сильные, бесстрашные герои – белые, не жалея ни своей, ни чужой крови, сражаются с сильными, бесстрашными героями – красными, в остальной России с каждым днем становится неизмеримо больше духа; он виден сквозь совсем разреженную плоть людей, которые едва-едва не умирают от голода, от тифа, от холеры.

Эти люди, если говорить об их плоти, бесконечно слабы, они томятся, никак не могут решить – жить им дальше или умереть. Их манят два таких похожих (из-за чего и труден выбор) светлых царства: одно привычное – рай, другое – обещанное здесь, на земле – коммунизм. Люди колеблются: в общем, им все равно, их даже не волнует, воскреснут ли они только в духе или во плоти тоже, потому что бóльшую часть пути в отказе от плоти и от своего тела они уже прошли, и о времени, когда именно плоть правила ими, вспоминают безо всякой нежности.

Мне кажется, что для большей части России очищение через страдание, через многолетний жесточайший голод, вынужденный пост, могло казаться и казалось тем, о чем люди веками молились, понимая, что по-иному спасение невозможно. В селах и городках я, встречаясь с людьми, многим боюсь пожимать руки, вообще их касаться, до них дотрагиваться – так они слабы, плоть их настолько тонка и хрупка, что ненароком можешь их повредить, поранить.

И другое ощущение: какого-то невозможного стыда, ведь та самая душа человека, которая в обычное время спрятана за толстым и прочным слоем мяса, здесь почти обнажена, и ты стесняешься на это смотреть, стесняешься это видеть. Ты не можешь понять, есть ли у тебя вообще право ее видеть, потому что привык, что она должна быть открыта лишь высшей силе, и то – когда человек умер и его душа отлетела к Богу, предстала перед Его судом.

Все это страшное нарушение нормального хода жизни, ее правил, законов, порядка. Для человека, пришедшего из прошлой жизни, навыки, которые он оттуда принес, здесь абсолютно непригодны. Ты явно в стране людей, которые уже изготовились к смерти, которые ее совсем не боятся и совсем не ценят жизнь. И их долго, очень долго надо будет уговаривать жить, не умирать. Хотя бы попробовать жить.

Про жизнь они знают, что она есть страдание и мука, смерть же, наоборот, – отдых и избавление. Они голодны, но мало ценят еду, потому что привыкли, что ее или вообще нет, или есть какие-то неимоверные крохи. Еду у них заменяет тепло. Все-таки тепло они ценят. Это и понятно: плоть редка, словно она из ситца, и люди всегда мерзнут. Но тепло их чаще не от еды, а от умирающих, сгорающих рядом в тифозном жару.

Те „пророки“, которые агитируют, убеждают эту изготовившуюся к смерти страну жить, полны веры, и люди за ними, я знаю, в конце концов пойдут. Но не будут ли они обмануты?»

Анюта, с течением времени я тебе частью перешлю в оригинале, частью перескажу и другие письма Кульбарсова. Там много любопытного.

Дочка, Ирина однажды сказала, что, как и ее, мой отец будет все время сомневаться, не знать, стоит ли ему воскресать. Правильно ли, нужно ли начинать сначала? Я должен быть готов к его страху перед новой жизнью, к тому, что он будет отчаянно бояться, что здесь, у нас, неверное, искусственное воскрешение, потому что оно делается не Божьими, а человеческими руками, и когда придет срок, все это может помешать уже настоящему воскрешению. То есть ты, говорила Ирина, все отдал, чтобы его спасти, ты носишь его на руках, промываешь, врачуешь эти его бесконечные и так отвратительно пахнущие трупные пятна, вытираешь, когда он ходит под себя, ухаживаешь за ним, как за больным ребенком, а в ответ каждый день видишь одно – его испуг, что твое воскрешение – ложное. И он боится слово сказать – вдруг ты бросишь, решишь: «Надоела мне вонь, грязь, в конце концов, разве я кому-нибудь что-нибудь должна, ведь сам он не всякий год ездил на кладбище к своему отцу. «Успокоить его, – говорила Ирина, – и к этому надо быть готовым, могут лишь две вещи: время и твоя любовь. Одна любовь может внушить отцу доверие, пробудить в нем желание жить. Только если он поймет, что тут нет ничего, кроме любви, он перестанет бояться».

Аня, есть еще одна тема, которая Ирину весьма занимает и по поводу которой она высказывается с удивительной для меня резкостью. Она говорит, что первые дни, месяцы, часто даже годы, воскресший по своей слабости чистый младенец. Оставить одного его нельзя и на минуту. И вот есть опасность, что твой отец привыкнет к роли грудника, полюбит ее, начнет хотеть, требовать, чтобы так было и дальше. В нем появится страшный детский эгоизм, сознание, что чем ты немощнее, тем на бóльшую заботу вправе рассчитывать. Он может наотрез отказаться взрослеть, станет говорить, что никогда никого не просил его воскрешать, не ему это было надо, но уж коли воскресили, будьте добры без ропота выполнять то, чего от вас ждут.

«Здесь, – говорила Ирина, – должна быть разработана совсем новая и очень трудная педагогика воспитания отцов, объяснения им, почему, для чего их вернули к жизни и почему их воскресил собственный ребенок, а не Бог. Понадобится совместный труд десятков ушинских и песталоцци, чтобы научить детей, как им воспитывать и воспитать отцов. Важно, чтобы воскресшие, едва встав на ноги, уже в свою очередь начали вспоминать и восстанавливать собственных отцов, поняли, что это не игра, что жизнь целого рода может быть спасена только так. То есть им, еще совсем слабым, еще не могущим выжить без ежеминутной твоей поддержки, должно ежедневно объяснять, что смысл их новой жизни, их предназначение – не просто, ни за что не отвечая, порхать в Эдеме, нет, они воскрешены для очень ответственного родительского труда, для того, чтобы, в свою очередь, воскресить и воспитать следующее поколение и дальше, дальше, пока весь человеческий род до прародителей, до Адама, не восстанет из праха и не примирится с Богом».

Повторяю, Аня, меня эти проблемы навряд ли коснутся скоро, хотя Ирина, утешая, часто повторяет, что тут ничего нельзя знать заранее. Сегодня я лишь вспоминаю отца, вспоминаю истории, с ним связанные, в первую очередь его друзей. Обычно бывает, что я вспоминаю кого-то, кого отец любил, а уже от него и через него иду к отцу. Вот недавно я подряд рассказал себе несколько историй, где главную роль играл Чагин, – замечательный поэт, человек, в последние годы отцу, быть может, самый близкий. Ты его, наверное, помнишь.

В один из приездов Чагина в Москву, вообще он родом из Полтавы, они с отцом, зазвав неизвестно зачем и меня, пошли в «Славянский базар» – такой довольно известный московский ресторан. Хотя кабаки оба любили, были мрачны, у отца цензура только что в очередной раз завернула книгу, Чагина же выгнали с работы и теперь пугали, что посадят за тунеядство. В «Славянском базаре» был большой садок, или аквариум, называй как хочешь, и ты, если хотел заказать запеченного в сметане карпа, тамошнее фирменное блюдо, – подходил, выбирал, а через полчаса тебе его подавали. Отец с Чагиным послушно выбрали, затем вернулись к столику, где уже стоял графинчик с водкой и закуска.

Дожидаясь карпа, они молча пили и мрачнели все больше. От отца я унаследовал умение быстро и легко веселеть от водки, знал, что и Чагин, когда выпьет, мягчает, но на сей раз ни того, ни другого водка не брала, и я уже думал, чем отговориться и уйти. Пока я размышлял, на фаянсовом блюде подали карпа, и отец на правах хозяина взял у официанта нож, чтобы самолично разделать рыбу. С ножом, грозно нависнув над карпом, он, кстати, выглядел весьма величественно. Однако торжество длилось недолго. Едва он всадил нож, и из рыбы брызнул сок, стало ясно, что карп подтух, причем сильно, даже принюхиваться было не надо. Отец сделался черен. Я видел, что не избежать крупного скандала, сказал ему что-то примирительное, но он не ответил, стоял и ждал, когда снова подойдет официант. Наконец тот появился, и отец, по-прежнему молча, ножом указал ему на карпа. Официант был молод, глуп и вместо того, чтобы унести блюдо, начал доказывать, что все правильно: какую рыбу мы выбрали, такую нам и запекли. Отец слушал этот бред, слушал, и тут что-то в нем поменялось; как был – с ножом и вилкой наперевес – он вдруг полуобнял официанта и громко, радостно стал ему объяснять, что плавающий тухлый карп – это же почище воскрешения Лазаря, а в другое ухо то же самое – Чагин. Малый, уже изготовившийся к скандалу, от похвал впал в ступор. Весь номер длился минут пять, пока привлеченный шумом метрдотель не распорядился запечь новую рыбу. Потом мы сидели до закрытия, Чагин с отцом веселились, будто дети препирались, кто начал первый, и дальше, когда мы расплатились и, оставив официанту хорошие чаевые, вышли на улицу, они и здесь не успокоились, в лицах разыгрывали эту сцену и хохотали так, что на нас все оглядывались. А ведь тогда, Анечка, им обоим было давно за шестьдесят.

Я, кстати, «Славянский базар» вспомнил сразу, как тут поселился, а он, в свою очередь, потянул за собой целую цепочку. От Чагина к Ляле, его жене, теперь вдове, потом к еще одному другу отца, которого ты вряд ли помнишь, фамилия его Моршанский, оттуда к моей тетке – Гале, в младенчестве она год ходила и за тобой, ну и пошло, пошло.

С тети Гали и начну. Восемь лет назад я через нее узнал о двух братьях, которые в наше время и, соответственно, в наших условиях едва не повторили Каина с Авелем, правда, в конце концов одумались. С обоими я познакомился, когда все, что между ними могло быть плохого, давно осталось в прошлом и они, два старика, стояли на краю могилы.

Что младший брат, Николай Кульбарсов, относится к старшему неприязненно, я, Аня, понял сразу. Еще в дверях, впервые меня видя, он начал с того, что брат совершенно его не интересует, ему даже безразлично, жив он или нет. В этом доме в Спасоналивковском я оказался по просьбе тетки, к тому времени вот уже четыре года ухаживавшей за отцом Феогностом, в миру Федором Сергеевичем Кульбарсовым. Недели три назад она водила отца Феогноста в поликлинику на рентген, день был нестерпимо жарким, а тут вдобавок им пришлось по самому солнцепеку идти чуть ли не километр пешком – захотел старец, и тетка подчинилась. В общем, у него тогда было что-то вроде солнечного удара, и вечером, уже дома, на балконе, Феогност потерял сознание; тетка, найдя его на полу, подняла, доволокла до кровати, и здесь он впал в какое-то оцепенение. Что дело плохо, Галя догадалась лишь на следующий день, когда Феогност стал заговариваться. Теперь он часами нес околесицу, путая людей, города, даты, или, словно младенец, пускал пузыри, гугукал. Врач, едва его осмотрев, сказал, что у больного был инсульт, в часть мозга кровь больше не поступает, и прогноз не слишком утешительный. Ему и дальше, добавил врач, пока он живой, будет хорошо, а вам очень тяжело, если, конечно, не устроите его в больницу.

О больнице никто и не думал. В тетке, всегда мечтавшей о подвиге, о тяжелом кресте, который она будет нести честно и без колебаний, остался еще запас деятельного добра, готовности лечить, помогать, ухаживать… И идеализма в ней тоже было навалом, так что трудностей она не боялась, происшедшее ее, скорее, вдохновляло. Христос ведь сказал «будьте как дети», и то, что старец не умер, а вернулся в младенчество, казалось ей высшим проявлением Божьей милости, добавочным удостоверением, что он и вправду святой.

Муж тетки погиб в сорок втором году под Ростовом, сын умер в войну, и больше у нее никогда никого не было. Она помогала половине родных, переезжая из города в город, из республики в республику, в том числе вырастила и меня. Теперь же у тетки было собственное дитя, и она выглядела вполне счастливой. Все-таки она понимала, что о произошедшем надо известить родственников, и когда узнала, что я еду на Полянку, попросила зайти к брату отца Феогноста, его адрес у нее был.

Конечно, ничего хорошего я с собой не привез, но на подобный прием не рассчитывал. Услышав, в чем дело, Николай Кульбарсов сказал лишь, что денег не даст, никаких накоплений у него отродясь не было – ничего, кроме маленькой пенсии. Брать отца Феогноста к себе он тоже не станет – самому за восемьдесят, во двор спуститься для него и то проблема. Брата уже давно пора сдать в дом для престарелых и не мучиться попусту. Подведя здесь черту, младший Кульбарсов решил вдруг то ли оправдаться, то ли пояснить: «Брат свою жизнь прожил, – сказал он, – прожил, как сумел. Если быть точным, от него скорее был вред, чем польза, а сейчас он больше не человек, а бессловесная скотина – весь прибыток, что под себя ходит».

В ответ я заверил Кульбарсова, что ни денег, ни помощи от него никому не нужно, все это есть, поднялся, и тут он опять заговорил: «А ведь однажды Федор подобный номер уже выкидывал, гэпэушников он тогда вокруг пальца ловко обвел. Вы, наверное, не знаете, что в двадцать шестом году Федор был в церкви самым молодым епископом, головы в то время летели одна за другой, викарии до своих епископий доезжать не успевали, брали их прямо в дороге – и на Соловки или к стенке, так что Федор кафедры дождался быстро, ему и тридцати не было.

Ну вот, – продолжал младший Кульбарсов, – отправился он, значит, в свою Нижегородскую епархию, воссел там, начал управлять, а меньше чем через год верные люди дали ему знать, что он „в разработке“. Пора молиться да сухари сушить. Ткнулся он туда, сюда, к старцам дивеевским съездил, но дельного никто присоветовать не смог. Ясно было, что высовываться нельзя, время не то, а ежели не стерпел, высунулся, иди, куда ГПУ зовет, и дальше прямиком в мученики.

Но Федор, – продолжал Кульбарсов, – был непрост, да и жить он тоже хотел. Прикинул он все, взвесил и поехал в Москву на консультацию к профессору Ганнушкину. Потом вернулся в Нижний Новгород, и вот, однажды после проповеди заходит к нему в комнату человек, у которого он квартиру нанимал, фамилия его Судобов, и видит: викарий наш натуральным образом сошел с ума – несет сплошной бред и никого не узнает. ГПУ, надо отдать ему должное, верить в это никак не хотело: больно вовремя лишился Федор разума, даже ордер уже был выписан. Гоняли они его с одной экспертизы на другую, но врачи подтверждали, что да, правда, сошел человек с ума, и ничего не попишешь. Наконец чекистам надоело, и они отступились».

«Ну а сейчас он кого испугался?» – спросил я Кульбарсова. «Как кого? Бога, кого же еще. Бога ему есть чего бояться, он за многое в ответе, да и умирать кому же хочется». Я молчал, и Кульбарсов решил уточнить. «Вот вы говорите, что он все гугукает да слюни пускает, так он это не для вас делает, а Господу объясняет: „Смотри, я ведь еще дитя малое, неразумное, разговаривать толком и то не могу. Рано тебе меня забирать“. Услышит его Господь, посмотрит – вправду младенец, и проверять не станет. Ну а если приберет, опять же подумает: раз младенец, значит, никакого греха на нем нет, глядишь, Федор уже среди ангелов, в раю кантуется».

«Ну что ж, – сказал я, откланиваясь, – Бог ему в помощь». Надо признаться, разговор с младшим Кульбарсовым произвел на меня сильное впечатление; что отец Феогност в двадцатые годы был епископом, мне и в голову не приходило. Тетка, бывало, намекала, что человек, которому она служит, святой и что когда-нибудь, когда у нас будет нормальная страна и церкви дадут свободу, его канонизируют, но тетка была человеком добрым, восторженным, и всерьез к ее словам мало кто относился.

Впрочем, я сам приводил к отцу Феогносту двух женщин, и обеим он помог. Одной была чагинская вдова, другой – жена Моршанского. Чагин после войны отсидел три или четыре года, сидел он легко, весь срок провел при канцелярии и говорил отцу, что куда труднее ему было на воле, когда уже освободился. Никуда не берут, денег нет, ходишь, как зачумленный, и все ждешь, что возьмут снова. Потом, наверное, это в нем перебродило: и лагерь, и то, что было после лагеря, – и из него прямо на глазах сделался вдруг очень сильный поэт. Издать ничего было, естественно, невозможно, и лишь в наше время – отец до его книг не дожил – Чагина разом признали, стали печатать и печатать. Ему оставалось жить мало, но два года ему день за днем наливали, что называется, полной чашей, у отца подобного, конечно, и в помине не было.

Чагин выделялся и внешне. Он был большим и то ли от старости, а может, и с детства – я с ним познакомился, когда ему было за шестьдесят, и точно не знаю – сильно кривобок, но редкое дело: скошенная, выгнутая, будто горб, спина его красила. Про него прямо напрашивается сказать, что он был мощным, корявым, кряжистым. Все это есть и в его поздних стихах.

Жена Чагина Ляля признавала и уважала в нем силу, но в обыкновенной жизни он был зависим от нее как ребенок. В эти два года своей славы без жены он не соглашался никуда ехать, вообще никуда без нее не выходил, даже в магазин за книгами, которые покупал и читал в неимоверном количестве. На моей памяти раньше книги он всегда покупал один, не хотел, чтобы ему мешали, стояли рядом, торопили. Он любил еще в магазине, еще до самой покупки – не потому что колебался, нет, уже выбрав, прочитать несколько страниц, просто подержать книгу в руках – так вот, даже в книжные магазины он ходил теперь лишь с Лялей.

Ляля до сих пор была хороша собой, мила, доверчива, ей было за сорок, но иногда она по-прежнему казалась девочкой, и когда он за нее держался, когда ни на шаг не отпускал от себя, ничуть и ни от кого это не скрывая, наоборот, явно гордясь, – они оба были как дети со старой-старой фотографии. Из ее рук он брал лекарства и порошки, она же по три раза на дню делала ему уколы и не знаю, что там еще, например, ставила клизму; Чагин любил сало, любил жирные наваристые борщи, в общем, то, что давно и категорически было ему запрещено, но он объяснял, что иначе работать не может, и она безропотно подчинялась, а потом приходила к нам и его оправдывала.

Повторюсь, Анечка, Ляля и сейчас была весьма привлекательна, но люди, знавшие их лет двадцать назад, говорили, что тогда это было нечто ангельское. После его смерти она как-то рассказала историю их романа. Войну Ляля прожила в эвакуации в маленьком сибирском городке под Иркутском, потом вернулась в Полтаву, и здесь у нее начался первый и очень бурный роман с неким Сашей. Саша тоже писал стихи, был учеником и почитателем Чагина. Саша их и познакомил. А дальше Чагин, во что поверить, глядя на него, было нелегко, повел грамотную осаду. Ляля и Саша жили в коммуналке, в маленькой восьмиметровой комнатке, и вот каждый вечер, едва они возвращались домой с работы, тут же и он звонил к ним в дверь. Бывало, что Чагин уже ждал их у подъезда на лавочке. За чаем они сидели, разговаривали, читали стихи. Читал обычно сначала Саша, потом Чагин, дальше снова пили чай, снова читали. Так продолжалось до глубокой ночи, когда они волей-неволей предлагали Чагину остаться и в полуметре от своей кровати стелили для него раскладушку.

В войну город был наполовину разрушен, в развалинах ютились беспризорники, воры, были и вышедшие из лесов бандеровцы, в общем, по ночам было небезопасно, это все знали. Саша был мягок, своего учителя он считал человеком одиноким и никогда бы не осмелился намекнуть Чагину, что хоть изредка тот мог бы ночевать у себя дома. Тем более ни разу, как они оба ни мучались, он не осмелился взять Лялю, пока Чагин был рядом. Наверное, она сама должна была с Чагиным поговорить, ведь комната была ее, но Ляле вдруг сделалось интересно, чем кончится дело. Борьба или, если хочешь, выдавливание продолжалось ровно два месяца, а потом Саша, не сказав ей ни слова, бежал: завербовался на сахалинскую стройку и уехал, Ляля же досталась Чагину.

И вот с тех пор все двадцать лет их брака он писал ей стихи. Он ей, ей одной, написал огромный цикл, целую книгу больше чем из двухсот сонетов. Но и помимо сонетов осталась масса стихов, обращенных к ней и о ней. Тут нет ничего удивительного, любой, кто был тогда с Чагиным знаком, понимал, что он просто не может представить себе мир, в котором нет Ляли. Можно ручаться, что в эти двадцать лет он ни одной минуты не видел никого, кроме нее, ни о ком ни разу не подумал.

За пять дней до смерти (умирал он очень тяжело, по тому, каким он был человеком, мне кажется, незаслуженно тяжело) он упал в ванной, сильно расшибся, она его вытащила и потом почти неделю пыталась достать с того света. Было ясно, что шансов нет, что в нем все разрушено: и легкие, и сердце, и печень, а теперь, после инсульта, вдобавок и голова, но она не сдавалась и никому не позволяла сдаться. А когда он наконец отмучился – умер он ночью, как в жизни держась за ее руку, и так она просидела с ним до утра, – Ляля сразу сдала, в один год расползлась и постарела.

Дальше единственное, что ее поддерживало, – необходимость заниматься его делами. За неполные три года она издала шесть чагинских книг: кроме стихов, том очень любопытной прозы, в основном эссеистики, и два первых тома его дневников, тоже на редкость интересных – он с перерывом на лагерь вел их день за днем с пятнадцати лет. Помимо книг ей с помощью города удалось открыть небольшой его музей, переименовать в память о Чагине улицу, поставить на могиле памятник и еще многое-многое. В общем, она по-прежнему ходила за ним, хранила его и берегла. Ей казалось, что и сейчас, после смерти, он так же от нее зависим, и это Лялю утешало.

Долго, непростительно долго она не замечала, что он начал вдруг крепнуть. Она делала все, чтобы его не забыли, чтобы стихи, как и раньше, издавались и читались, пока однажды не увидела, что в ее поддержке он не очень-то и нуждается. То есть, конечно, она ему нужна, суть в другом, просто теперь он сам вошел в силу. Ляля поняла это чуть ли не последняя и тут же обнаружила, что она у него не одна. Вряд ли у Чагина были от Ляли тайны. Конечно, она знала, что он уже был дважды женат, знала едва ли не всех женщин, которые у Чагина были до нее, но прежде она их вспоминала редко, потому что ее отношениям с ним они никак не мешали. Иногда по его просьбе она им даже помогала, и не только деньгами. Одну из его старых подруг, женщину совершенно одинокую, три года назад она же и схоронила. Ляля никогда его не ревновала, потому что знала: они были раньше, они лишь вестницы, преддверие, а настоящая, единственная его любовь – она, Ляля. И они не спорили, при его жизни не раз ей говорили, что если Чагин кого и любил, то одну ее.

И вот теперь они начали его отнимать. Они стали писать воспоминания и мемуары, стали рассказывать о Чагине бесконечные истории, и нигде в них ее не было, не было напрочь. Они жульнически, все скопом отказались от своего статуса предвестниц и писали о нем, словно Ляли нет и никогда не будет, будто она в его жизни никому не нужна. Не при ней он сделался настоящим поэтом, не она научила его любви, объяснила, что такое женщина. То есть необходимости в Ляле для Чагина не было, он бы и без нее стал тем, кем стал.

Они, причем опять дружно, вместе принялись даже доказывать, что свои лучшие стихи, знаменитые любовные сонеты он написал отнюдь не Ляле, пусть ее имя и обозначено в посвящении. Они находили в чагинских сонетах намеки, разные детали, подробности и говорили: «Это я, это он писал о том, как любил меня, как меня целовал, это я, а никакая не Ляля. И не надо смотреть на посвящение. Над стихами Лялины инициалы, потому что он был стар и болен, потому что был слаб и от нее зависим. Он бы просто не выжил, если бы она не давала ему лекарства, не делала уколы, если бы перестала кормить его и ставить клизмы. То есть он был вынужден или считал себя вынужденным, коли с ней живет, посвящать ей стихи. Но теперь, когда он умер, когда все это: еда, лекарства, прочее – ему больше не нужно, нас ведь интересует, как было на самом деле, о ком и кому он и вправду писал свои сонеты. Так вот, они точно не Ляле и не о Ляле».

Спору нет, что Ляля была хорошая сиделка. Аккуратная, надежная, заботливая, она, безусловно, облегчила Чагину последние годы жизни, быть благодарным ей и справедливо, и честно. И все же сиделка – одно, а муза поэта – другое. Ляля может это не понимать, у нее даже есть право это не понимать, в конце концов, она сделалась чагинской женой чуть ли не девочкой. Она была хорошенькая и глупенькая, она всю себя ему отдала, ничего, кроме Чагина, в ее жизни никогда не было, теперь ей кажется, что так же должно было быть и у него. Но его жизнь и ее не равны, иначе он бы не был поэтом. В его жизни много еще чего было, и раз нас интересует поэт, раз нас интересует сам Чагин и его стихи, то как поэту она, Ляля, ему ничего не дала. Как поэт он начался и сложился задолго до нее.

Они были старше ее, много старше, но оказалось, что у них больше сил. Выхаживая его, она безмерно устала, а они за эти годы оправились, окрепли и к борьбе готовы были куда лучше. В итоге они неправдоподобно быстро убедили всех в своей правоте. Ляля почти не сопротивлялась. И вот она, стыдясь с ними спорить, фактически отошла в сторону, а они брали одну позицию за другой, пока их общие знакомые, которые прекрасно знали, что она была и его музой, и наперсницей, и ангелом-хранителем, и еще Бог ведает чем, тоже не стали говорить, «что да, конечно, в его жизни было немало женщин и от каждой он что-то взял, что же до настоящего поэта, то, наверное, он был им всегда, и до Ляли, и при Ляле».

Отступничество чагинских друзей Лялю добило. Долго оставаться в Полтаве ей сделалось невыносимо, и она каждый месяц, бывало и чаще, стала приезжать в Москву. Приедет, сядет, начнет рассказывать, кто что про них с Алешей в Полтаве говорит, тут же собьется и примется рыдать. Странно, но никого из тех, кто на нее нападал, она не винила, считала, что если в случившемся и есть неправый, то Чагин. Она объясняла нам, что Алеша, люби он ее, должен был, обязан был это предвидеть. Мама спрашивала, что же конкретно Чагин мог сделать. В ответ Ляля плакала, буквально захлебывалась слезами и все пыталась нам растолковать, что, например, он мог оставить четкие, не допускающие разночтений комментарии к каждому сонету, написать ясное завещание, после которого не было бы места для споров, и еще много чего другого, о чем она даже не собирается думать. Но Алеша ни о чем подобном и знать не хотел, в итоге платит она. Если бы он ее любил, доказывала Ляля маме, он обязательно нашел бы выход, а так он просто-напросто ее предал. Эта мешанина обвинений и слез могла продолжаться часами, и остановить Лялю, убедить ее, что она несет чушь, не было никакой возможности. Тем не менее в Москве она чуть-чуть отходила, в Полтаве же – на глазах опускалась.

Теперь, когда Алеши не стало, в их квартире вместе с ней поселилась ее двоюродная сестра, женщина темная и депрессивная. На пару они взяли за правило выпивать почти каждый вечер. При Алеше она спиртного в рот не брала. От природы в Ляле было много хорошей, спокойной разумности, без нее они вряд ли бы долго и счастливо с Чагиным прожили, но сейчас разумность ее буквально топила. Ляля отлично понимала, что для Алешиных стихов весь этот скандал, вся эта бесконечная бабская свара лишь на пользу. Первое, что любому приходило в голову, – с подобным пылом можно сражаться только за стоящее, в итоге тиражи, которыми расходились его стихи, по нынешним временам были просто сумасшедшими. То есть Ляля ясно видела, что те, кто хотел отнять у нее Алешу, в деле, которое она считала для себя главным – Алешины стихи должны знать и читать как можно больше людей, – в сущности, ее союзники. Это ее убивало. Здесь было что-то нечестное и очень для него выгодное, и она чаще и чаще думала, что, может быть, он специально так все подстроил.

Ляле было плохо, с каждым днем становилось хуже, а помочь ей мы не умели, тут мне и пришло в голову отвезти ее к отцу Феогносту. Правда, предложить Ляле пойти к нему мы решились не сразу. Хотя Ляля и была крещеная, она в подобных вещах находилась под полным влиянием Алеши, а он веровал в Бога совсем по-своему. Молился он каждый день и помногу, но церковь не признавал напрочь. Тем не менее в очередной Лялин приезд мама, заручившись санкцией тетки, рискнула, и Ляля согласилась.

С отцом Феогностом было договорено насчет дня, часа, и тетка не без торжества – к ее святому мы тогда еще относились с иронией – повезла к нему болящую. Единственное, чего она опасалась, что Ляля, рассказывая, по обыкновению начнет рыдать, путаться и аудиенция затянется. Отец Феогност чувствовал себя неважно, был очень слаб, и если и соглашался ее принять, злоупотреблять его добротой не следовало. Данную мысль тетка, пока они ехали, постаралась донести до Ляли, но насколько преуспела, не знала. Однако Ляля повела себя умницей, и уже через полчаса вышла из комнаты отца Феогноста. Когда они с теткой вернулись домой, я бы не сказал, что Ляля гляделась какой-то просветленной, но что разговором она довольна, было видно. За чаем Ляля в подробностях пересказала весь визит. По ее словам, отец Феогност слушал ее, не перебивая и не останавливая, и он так ласково это делал, что, во-первых, она не плакала, а во-вторых, рассказывала ясно, четко, он ее даже похвалил.

Теперь, что касается сути. Во-первых, он обещал, что будет за нее молиться, и она уверена, что он и вправду принял ее историю близко к сердцу. Кроме того, отец Феогност объяснил ей, что в нашем мире зло с необыкновенной легкостью умудряется прорастать сквозь добро, и мы здесь часто бессильны. У них с Алешей, судя по всему, были исключительные отношения, но вот он умер и она, плача, в своих слезах винит мужа. Однако он, отец Феогност, знает твердо: Алеша с их первой встречи любил и любит только ее. Сейчас он о ней одной думает и очень печалится, видя, как она страдает. Ляле обязательно надо взять себя в руки; если она это сумеет, он, отец Феогност, обещает, что скоро никто больше не будет отнимать у нее ни Алеши, ни его стихов. Можно сказать точно, чтобы помочь ей, хватит трех-четырех лет. Сегодня, когда вышли два первых тома Алешиных дневников, в которых ее, Ляли, естественно, нет, и, пока не опубликованы следующие, читатели верят ее соперницам. Ляле обязательно надо поторопиться с остальными томами, будут они изданы – и все сразу встанет на свои места. Кстати, дневники Алеши последних двух десятков лет, насколько он, отец Феогност, понимает, и есть те подробные, не вызывающие сомнений комментарии к каждому стихотворению, которых она от Алеши требует.

Вот, Аня, и все; добавлю лишь, что через три года, едва Ляле удалось закончить публикацию чагинских дневников, кампания, что велась против нее, сама собой улеглась и правда восторжествовала.

Вторая история схожа с первой. И в ней речь идет о друге отца, только, к счастью, живом. Человек этот, как и Алеша, прошел лагерь, однако сидел он дольше и тяжелее. Он был арестован восемнадцати лет от роду, едва поступив в университет, а вышел на свободу еще через восемнадцать, в пятьдесят шестом году. Лагерь он называл своим вторым внутриутробным периодом. Его появлению в нашем доме предшествовало письмо, в котором он объяснялся в любви к отцу и к его книгам. Поклонника, сам себя он именовал профессиональным книгочеем, звали Борис, и всем – в контраст с его биографией – он показался человеком легким. Легкостью он нравился, наверное, и женщинам. В Москве он бывал наездами, вообще же родом был из Самары, в которую и вернулся после отсидки. Позже он перебрался на север, в Архангельск, еще позже – в Ленинград, и каждый раз это было связано с очередным брачным предприятием. Устраиваясь, он вел жизнь довольно беспорядочную, но, найдя нору, обкладывался книгами и затихал.

Обыкновенно он работал сторожем «сутки через трое» и на работе тоже читал. Потребности у него были мизерные. С тех пор как при Хрущеве хлеб в столовых стали давать бесплатно и без ограничений, он, привыкший к лагерной пайке, клялся, что коммунизм построен. Была такая песенка: «…и под каждым под кустом нам готов и стол, и дом». Он считал ее своей походной и при случае любил пропеть хорошим, густым баритоном. Его многочисленные дамы поначалу принимали его философию, когда же они уставали и начинали требовать большего, он, не слишком раздумывая, бежал. Нынешнюю ленинградскую жену он увел у кого-то уже шестидесятилетним, она была его моложе на тридцать лет, работала инженером-электриком, и, очевидно, он и книгами, и вообще собственной судьбой сильно ее поразил. Тем более что трения с «органами» у него возникали и после пятьдесят шестого года. Кстати, смену городов он объяснял отцу по настроению: то браками, то необходимостью замести следы. Отец здесь противоречия не видел и говорил, что подобные вещи всегда идут рука об руку.

Борис был отличным собеседником, много чего в жизни видел, много чего знал, и отец бывал рад, когда он как опытный конспиратор неожиданно, без звонка возникал на пороге. Люблю его и я, хотя одна привычка меня в нем коробит. Дело в том, что в любом разговоре он не забывал подчеркнуть, что отец, другие настоящие писатели – творцы, белая кость, а он, так сказать, «человек земли». Подобного уничижения от него никто не требовал, оно вообще было не в стиле нашего дома, и сначала я думал, что просто он пишет сам, но стесняется показать. Однако через год мы узнали о его молитвенном отношении к Олеше, особенно к его последней, уже посмертной книге «Ни дня без строчки», и в этом умалении себя я вдруг почувствовал издевку над непосвященными.

Олешей Борис занимался со страстью профессионального источниковеда. Он был убежден, что короткие новеллы и зарисовки, из которых состоят «Ни дня без строчки», опубликованы наобум, в итоге потеряно почти все. Разговорами Борис не ограничивался, год за годом он тасовал Олешины рассказики, пытаясь выстроить их, как сделал бы сам автор. В Москве он неделями просиживал в рукописном отделе ЦГАЛИ и в следующий раз привозил новый правильный вариант «Ни дня без строчки». Показывались варианты многим. В частности, лет десять он буквально терроризировал несколько провинциальных издательств, пытаясь напечатать Олешу по-своему, но ребята, что в них работали, оказались крепкими и устояли.

В последний год жизни отца у Бориса был сильный инсульт. Отец, тоже больной, поехал в Ленинград и с помощью знакомых врачей сумел не только устроить его в лучшую нейрохирургическую клинику, но и достать какие-то необходимые и очень редкие лекарства.

Все равно его положение долго считалось безнадежным. За несколько дней до возвращения отца в Москву – у него была застарелая язва и требовалась операция – к нему в гостиничный номер пришла Надя, Борина жена, и стала говорить, что не знает, что делать. Врачи ей день за днем повторяют, что у Бори в голове скопилось столько лишней воды, и главное, она там так долго, что даже, справься они с другим, он все равно останется идиотом. «Каждый раз, – говорила Надя, – они меня спрашивают, зачем мне это надо». Похоже, она намекала отцу, чтобы он умерил рвение. Прежде Надя уже сказала, что не представляет, как жить дальше, ведь у нее на руках двое детей, сын от первого брака и трехлетняя девочка от Бори.

Отец разговор с Надей пересказал мне сразу по приезде, но понял он его иначе, потому что все, что я здесь выклевал, было утоплено в море восторженной благодарности, в объяснениях, что он единственный Борин друг, спаситель, чуть ли не сам Господь Бог. К счастью, тема Бориного идиотизма продолжения не имела, произошло чудо – Боря пришел в сознание и через полгода полностью оправился.

Прошло десять лет, и вдруг от Ляли, которая после Москвы съездила в Ленинград, где виделась с Надей и Борей, мама узнала, что у них снова очень и очень плохо. Надя в истерике, а Боря лежит в жесточайшей депрессии, не ест и ни с кем не хочет говорить. Причина более чем серьезная: пропал, и, по-видимому, с концами, труд его жизни – рукопись лагерных рассказов. Он сидел по 58-й статье, пункт «8» – контрреволюционная агитация и пропаганда, и написал ровно 58 рассказов о солагерниках и сокамерниках, сидевших по той же статье и на волю уже не вышедших. Рукопись, а в ней без малого шестьсот страниц, читало пять человек – Ляля со слов Нади назвала весьма известные фамилии – и все в один голос говорили, что сильнее лагерной прозы они не встречали. Что им можно верить, ясно, трое – сами интересные литераторы, кроме того, двое, как и Боря, прошли через ГУЛАГ.

Надо сказать, что я этой историей был ошарашен и вдобавок очень огорчен за отца, перед которым Борис неведомо зачем столько лет валял ваньку. Похоже, и Ляля была смущена тем, что Алеше, второму своему ближайшему другу, Боря рассказов не показал.

За чаем Ляля изложила все подробно. Сразу после освобождения Боря стал записывать лагерные истории. За тридцать лет их скопилось больше сотни, в конце концов он отобрал 58 лучших и дал на прочтение тем пяти людям. Дальше он спрятал рукопись, боясь, что начнется шум, и тогда ни ему, ни тому, что он написал, несдобровать. Многое непечатное даже сейчас, иллюзий у него нет. Первое время он хранил рукопись в Самаре у сестры, писал и привозил рассказы к ней, хотя давно уже жил в Архангельске. Когда КГБ вновь село ему на хвост, Боря испугался, что к сестре нагрянут с обыском, и перепрятал рассказы, зашил их в диванный валик у приятеля в той же Самаре. Однако приятель скоро засветился, у него даже был обыск, правда, не слишком тщательный, и рукопись уцелела, все равно Боря был в ужасе, клял себя последними словами, как он, старый опытный зэк, мог так проколоться.

Надо было искать новый тайник, и первым же самолетом он вылетел в Самару. У его сестры на двоих с соседями был подвал с кирпичным полом, где они держали дрова. Ночью, не зажигая света, он на ее половине отковырнул один кирпич, вырыл под ним ямку и, от сырости обернув рукопись в несколько целлофановых пакетов, туда спрятал. С собой у Бориса был стакан цемента и вода; тот же кирпич он намертво присобачил обратно, а затем опять прикрыл дровами. Следующие семь лет он в Самару не ездил и ничего не проверял. Полгода назад впервые возникла реальная возможность что-то напечатать, но главное, он давно уже скучал по своей «Пятьдесят восьмой статье», одно хотел дописать, другое – переделать. В общем, он поехал в Самару забрать рассказы, но в подвале под кирпичом ничего не нашел. Ему и раньше казалось, что весь тот день, когда он сначала забирал рукопись у приятеля, потом прятал ее у сестры, его пасли. В Самаре он восстановил все буквально по минуте и теперь твердо уверен, что да, слежка была. Тем более что кирпич сидел в гнезде прочно, сдвинуть его случайно никто не мог.

В Самаре, обнаружив пропажу, Борис сразу пошел в КГБ, где у него был знакомый генерал. Еще в прошлые времена пару раз он звал его на профилактические беседы, увещевал, удивляясь, что восемнадцати лет Борису не хватило. Чего в лагере такого хорошего, что он снова туда рвется? Генерал показался ему тогда человеком скорее безразличным, чем злым, азарта сталинских соколов в нем явно не было. На правах старого «приятеля» Борис попробовал записаться к нему на прием, и это неожиданно удалось. Говорили они долго, причем вполне дружески, кагэбэшник уже оформлял пенсию и был настроен благодушно; прямо спрашивать его о рукописи Боря поначалу боялся, но разговор о ней обиняком заводил и по оговоркам понял, что да, вещь у них. Тут он спросил в лоб, почему ее изъяли, ведь давно все быльем поросло. Похоже, генерал вопроса не ждал и смутился, когда же Борис стал настаивать, ответил, что о его рукописи он слышит впервые.

Еще Боре пытался помочь его друг, который сам ныне во власти, но КГБ и на депутатские запро сы отвечал, что в его архивах ничего подобного нет. Что «Пятьдесят восьмая статья» в Самарском КГБ, Боря, однако, не сомневается, объясняя Наде, что возвращать ее не хотят, потому что из-за фамилий следователей рукопись и сейчас настоящая бомба. Теперь он уверен, что, испугавшись шума, они не сегодня-завтра сунут рукопись в машину для резки бумаги – тогда конец, другого экземпляра ведь нет.

«Это все, – сказала Ляля, – что Наде удалось выжать из Бориса, когда он еще разговаривал. В отличие от него, ей ситуация, раз Боря верит, что „Пятьдесят восьмую статью“ пока не уничтожили, безнадежной не казалась. Сегодня можно поднять немало людей, с которыми начальники Самарского КГБ ссориться не захотят. В общем, видя, что сам он так и будет лежать, Надя решила найти тех пятерых, которым Борис давал рукопись. Ему она ничего говорить не стала. Оказалось, что трое живы и в России: двое обитают в Москве, один в Свердловске. Она побывала у каждого, но когда заговаривала о „Пятьдесят восьмой статье“, они, выслушав ее, словно под копирку отвечали, что Бориса хорошо помнят, в свое время он у них бывал и очень понравился, но никакой его рукописи не читали, здесь явная ошибка – книгу с подобным названием они бы запомнили. Надя было решила, что Боря брал с них слово никому ничего про его рукопись не рассказывать, принималась объяснять, что с ним, в каком он состоянии, но и тут ничего не добилась. Почему они молчат, она не понимает и что дальше делать, тоже не знает.

И я ничего не понимаю, – сказала Ляля и выжидательно посмотрела на маму, но та молчала, и Ляля решила продолжить: – В поезде я грешным делом подумала: а может, и не было „Пятьдесят восьмой статьи“, может, опять у него что-то в голове случилось. Когда-то, наверное, и впрямь пытался писать, а сейчас верит, что написал и даже другие читали. Мне почему-то кажется, – сказала Ляля, – что он в первый раз за себя испугался, ему ведь за семьдесят, а Надя, в сущности, молодая женщина, на вид ей тридцати пяти не дашь, вот и выдумал, чтобы ее удержать».

Ляля еще пыталась развить тему, но поддержки не получила и замолкла. Конечно, это могло быть правдой, но во мне с начала разговора сидела обида за отца, выходит, я считал, что рукопись точно есть. Мама тоже, по-моему, думала, что есть. Ляля, однако, все, что собиралась, пока не сказала. Теперь она обратилась к тетке. «А может, Наде с отцом Феогностом поговорить?» – спросила она робко. Тетка отреагировала сухо: «Ляля, это ваша идея или Надина? Надя-то сама хочет этого?» – «Надя очень хочет и приедет сразу, я вам за нее ручаюсь, тут дело только в отце Феогносте, согласится он или нет». – «Хорошо, – сказала тетка, – завтра я у него спрошу».

Все сладилось уже к концу недели, когда я встретил Надю во Внуковском аэропорту и прямо, не заезжая к нам, отвез к отцу Феогносту. В аэропорту я ее едва узнал, настолько плохо она выглядела. Правда, после беседы с отцом Феогностом она немного воспряла. Ей были сказаны две главные для Бориса и для нее вещи: во-первых, такая рукопись действительно есть, и она существует не в одном, как они думают, а в двух экземплярах – некий человек из той же системы, ни его фамилии, ни должности он, отец Феогност, по понятным причинам назвать не может, снял с нее для своих личных нужд копию. Экземпляр, который хранится в Самарском КГБ, тут Боря прав, действительно скоро будет уничтожен, но копия сохранится при любых обстоятельствах. Это точно, и Бориса на сей счет можно успокоить. Еще он добавил одну очень странную фразу, Надя ее тоже произнесла, но тогда на нее никто не обратил внимания. Отец Феогност сказал: «Мой брат в вашей истории осведомлен лучше меня, но раньше чем через пять лет обращаться к нему нет смысла. Он даже не станет разговаривать».

Следующим утром Надя уехала домой, и, судя по ее нечастым звонкам, с Борисом было чуть лучше. Потом она вовсе замолчала, и вдруг недавно мама мне сказала, что она приезжала в Москву, и, хотя пяти лет еще не прошло, очень просила помочь ей разыскать брата отца Феогноста – с Борисом опять плохо, и она боится нового кровоизлияния.


23 мая 1992 г.

Анечка, милая, я продолжаю. Кажется, в семидесятом году, в апреле, незадолго перед днем его рождения, у нас с отцом был один подробный разговор. Весь русский двадцатый век отец считал очень жестоким и очень страшным карнавалом, в котором добро и зло без устали менялись местами и также без устали принимали обличья друг друга. В этом безумии, чтобы просто не сойти с ума, людям давно уже сделалось необходимым установить какие-то градации, упорядочить его, что ли; для себя он все делит по количеству крови: мало – значит, малое безумие, много – большое. У отца тогда не печатали ни строчки, дома был полнейший мрак, хотя он почти и не пил. Старое лежало без движения, нового он не писал, интересовала его в те годы, по-моему, только Библия. Он говорил мне, что убежден, что все комментарии, все попытки понимания и Пятикнижья Моисеева, и пророков, и Нового Завета должны быть сохранены. Мы не обязаны с ними соглашаться, не обязаны считать их истинными, но это попытки понять, что Господь хотел сказать людям, то есть часть личных отношений между Богом и человеком, и цензуру никто здесь наводить не вправе. Каждый раз, когда мы принимаем то или иное решение, каждый раз, когда мы делаем одно, а не другое, мы объясняем, что с нашей точки зрения является добром, а что злом, и так всегда и везде. Одно время он даже думал о собирании подобных комментариев.

В 1972 году отцу неожиданно предложили написать полупопулярную историю генетики в России. По образованию он биолог, и тема была его. Ты, наверное, знаешь, что после войны генетика была у нас раздавлена с обычной для сороковых годов жестокостью; из тех, кто ею занимался, многие были расстреляны, другие попали в лагеря. Позже ветер переменился, и теперь биологи едва ли не поголовно играют на стороне Менделя. Победа генетики, конечно, правильна и справедлива, но отца раздражало, что Мичурин, Лысенко, прочие наши ламаркисты везде рисуются примитивно, по-детски. Речь не шла об их защите, просто отец хотел, чтобы сущность спора не выглядела анекдотом. Например, он был убежден, что триумф Лысенко лишь отчасти связан с его обещаниями Сталину в несколько лет накормить страну; важнее, что идеи, которые защищал этот агроном из-под Одессы, были плоть от плоти того, как понимали мир люди, правившие тогда Россией. Вера, что и человека можно воспитать, выдрессировать, на худой конец принудить стать каким надо, была общей, что уж говорить о примитивных растениях. В те годы главным убежищем отца делается малоизвестный архив Ботанического сада. Занятия там, наверное, последний спокойный и счастливый период его жизни: устав выписывать, конспектировать, он часами бродил по здешним аллеям, потом возвращался, работал, снова шел пройтись, и так день за днем.

В Ботаническом саду отец однажды раскопал совершеннейшую конфетку и целый месяц, веселясь, рассказывал о ней направо и налево. Перед перекуром, чтобы отвлечься, он иногда просматривал случайные папки. В тот раз ему попались бумаги из большого фонда некоего Халюпина, частью пересланные в Ботанический сад из ЦК партии с характерной пометкой: «на отзыв». Они хранились в отдельном конверте, и в нем же лежал отзыв специалиста, правда, лишь один. Но и без отзывов того, что было в длиннющих, на двадцать страниц каждое, халюпинских письмах, было достаточно. Халюпин писал свои жалобы в Кремль из небольшой деревни (во всяком случае, своего почтового отделения в ней не было), которая называлась Кострищево, судя по штемпелю, располагалась она на Алтае. Суть его недовольства сводилась к следующему. В результате сорока лет селекционной работы – ее описание составило три четверти фонда – ему удалось вывести и вырастить то самое райское Древо познания добра и зла, что погубило человека. Однако лето на Алтае чересчур короткое, и плоды не успевают вызреть. А тогда, задавал он в конце второго письма сакраментальный вопрос: зачем все?

По первым двум письмам, говорил отец, он не мог понять, просто ли старик хотел поплакаться или ждет от Москвы конкретной помощи. Только третье письмо, к которому и был приложен отзыв, разъяснило ситуацию. В нем Халюпин писал, что сейчас, когда в Китае наконец победила пролетарская революция, надо немедленно договориться с китайскими коммунистами и лично с председателем Мао о пересадке его, халюпинского саженца в грунт в одной из приморских провинций южной части страны. Халюпин даже указывал, что лучше всего было бы сделать это на острове Хэнань.

Ответ неведомого, во всяком случае отцу, сотрудника ВАСХНИЛ был вполне корректен и, главное, по делу. Он писал, что политическая ситуация в Китае сложная, народная власть многие районы контролирует плохо, то тут, то там появляются отряды гоминьдановских генералов, которые иногда на целые месяцы, пока компартия не подтянет резервы, устанавливают свой режим. В подобных условиях имеет ли право и сам Халюпин, и ВАСХНИЛ рисковать? Ведь саженец один-единственный, плодов, а следовательно, и семян нет, размножить же деревце черенками Халюпину, судя по письму, не удается. Кроме того, хотя климат Хэнаня, по разным данным, и впрямь должен деревцу подойти – остров находится во влажной тропической зоне, но благодаря бризам с моря он существенно мягче, чем на материке, однако ведь климат – далеко не все, Халюпин прекрасно знает, что не менее важна и почва. Уверен ли он, что состав почвы на Хэнане именно такой, какой нужен саженцу, что он на острове приживется, не погибнет?

Все это вплоть до микроорганизмов разбиралось в ответе васхниловца разумно, подробно, и в общем, Халюпин в конце концов, кажется, был убежден. Во всяком случае, переписка заглохла. Отец, да и любой, кто ее слышал, принимали историю про саженец Древа познания добра и зла за забавный курьез, и вдруг через месяц отец обнаружил фамилию своего Халюпина в архиве Мичуринской опытной станции, причем оказалось, что тот был из первых и любимейших учеников народного академика. Мичурин, выращивающий на одном стволе по тридцать разных сортов яблок вперемешку с грушами, заставивший абрикосы плодоносить чуть ли не за Полярным кругом, был одновременно и зримым свидетельством, и символом того, что человек – царь природы, что как человек скажет всему живому, так и будет. Для лысенковцев он был главной козырной картой в их борьбе с генетикой, именно его величина, его тяжесть позволяла Лысенко год за годом побеждать, перевешивать и в глазах начальства, и в глазах простого народа. И вот отец нашел совершенно уникальные материалы селекционной работы его школы. Тут была возможность проследить и ее пути, и приемы, и методы, даже саму философию подхода мичуринцев к природе. Их понимание ее. Находка напрочь меняла ситуацию. При успехе был шанс вместо рутинной компиляции получить нечто новое, и отец, заказывая Халюпинский фонд, колебался недолго.

Было и другое обстоятельство. В студенческие годы, еще до войны, он много мотался по разным геоботаническим экспедициям, чаще сибирским и дальневосточным, но не только. База одной из них, и именно Алтайской, была в деревне Кострищево, не исключено, что в той же, откуда писал Халюпин. Местные тогда рассказывали, что раньше, в двадцатые годы, рядом была толстовская коммуна, позже ее разогнали и землю решили отдать деревенским, но те взять ничего не захотели. Село было новое, на две трети недавние столыпинские переселенцы, места в округе хватало, главное же – к толстовцам хорошо относились. В итоге часть земли так и осталась за прежними хозяевами, они теперь считались обычными крестьянами. Конечно, толстовцы и дальше друг друга поддерживали, что удавалось, делали вместе, но чтобы власть не раздражать, ничего не афишировали.

Когда коммуну разгоняли, примерно треть земли отошла к сельсовету, как бы в резерв, на ней уже в середине тридцатых годов организовали инвалидный лагерь с большой женской и куда меньшей мужской зонами, свой срок отбывали в нем в основном жены врагов народа и бытовые. Лагерь довольно быстро рос и перед войной перебрался на другой берег речки Середы. Там, прямо напротив Кострищева, было раньше село староверов Купель, когда же старообрядцев сослали в низовья Оби, лагерю отошли и их земли. Эти совпадения отца, конечно, не могли не поразить.

Аня, кажется, я тебе говорил, что в последнее время дела у моей соседки Ирины идут не важно, похоже, я ее сглазил. Недавно, например, она снова мне заявила, что никто из умерших не хочет воскресать во плоти. И не потому, что плоть – источник похоти, греха, о похоти никто не думает и не помнит. Плоть для них хранилище боли, страданий, именно их плоть мучили все эти годы на следствии, в лагере, именно она беспрерывно болела, голодала, мерзла так, что они нигде и никогда не могли согреться. Отмороженная, она гнила на них заживо. Именно плоть делала их слабыми, немощными, именно она не выдерживала первая, заставляла оговаривать других, предавать, и они ее ненавидят. Не хотят ее возвращения.

Она говорила мне, что отец ее из тех людей, на ком было очень мало грехов, и то воскресению он не рад, и ей кажется, что для других, для большинства, оно будет еще страшнее. Снова знать, помнить, что ты делал в жизни, они не захотят. «Видите ли, – объясняла она мне, – в Божьем мире иной счет, и если считать, как там принято, мы на земле, за редким исключением, творим бесконечное, кромешное зло, зло без единого просвета, и чтобы его простить, надо Божье милосердие. Но в самом человеке подобной доброты нет и быть не может. Бывает, что человек, окончивший земной путь, готов к Божьему суду, готов на Его суде ответить за все, что он в жизни совершил, но дальше он хочет единственной милости – ухода, беспамятства, потому что в отличие от Бога никогда ничего простить себе не сумеет».

После того разговора прошла неделя, а я все о нем думаю. Здесь, на земле, мы себя легко оправдываем, действительно, «кто из вас без греха, брось в него камень». В крайнем случае, найдется ближний, и не один, зло которого больше, или свой грех мы сумеем объяснить обстоятельствами, тем, что нас заставили, принудили. Посмотри, Аня, грех – естественная часть человеческой жизни, он везде, и уже эта его естественность, обычность, как будто нас обеляет. Но вот человек попадает на небо, где греха нет и никогда не было, там мы сразу видим, какими были, то есть видим все наше безумие. Кто же захочет себя вспоминать и помнить?

Ирина впряглась, боится остановиться, но, наверное, и в самом деле умершим воскресение не нужно, нужно оно ей и мне, словом, тем, кто воскрешает. Нам жизнь еще дорогá, и нам кажется, что и другим она тоже нужна. И мы, любя, хотим верить, что смерть не окончательна, что это так – отдых, сон, а потом наши близкие очнутся и мы снова будем все вместе. Нам трудно принять, что в человеке, едва он уйдет, жизнь, кроме отвращения, мало что вызывает, и самое страшное в ней, что ничего нельзя ни изменить, ни отмолить, ни исправить. То есть, понимаешь, Анюта, у меня меньше и меньше сомнений, может ли человек воскресить другого человека, но надо ли это делать – я не знаю. И тут даже не важно, кто воскрешает, человек или Бог.

Аня, я тебе уже писал о Николае Кульбарсове, теперь посылаю десяток его писем, примерно четверть из найденных в папке. Остальное пока не разобрал. Бумаги Кульбарсова среди прочего перешли ко мне после смерти отца Феогноста и тетки. Письма во многих отношениях любопытны. Во-первых, автор. Кроме того, что я тебе писал раньше, о младшем Кульбарсове я знаю следующее: в Мировую войну он был санитаром, причем не при тыловом госпитале, а с поля боя таскал раненых, следовательно, рисковал жизнью не меньше любого пехотинца, но сам не убивал. Адресат всех писем один – его жена Наталья Стрепетова. Они венчались в начале двадцать первого года, и тогда же он отправился в свое довольно известное путешествие из Москвы во Владивосток. Цель – проповедовать переполненному ненавистью, разделенному и расколотому Гражданской войной народу мир и любовь. Убедить его простить друг другу обиды, зло, опять сойтись в одно.

От тетки я слышал, что сначала предполагалось, что Кульбарсов дойдет до Владивостока примерно за четыре года, однако сколько он в итоге шел и дошел ли, не знаю. Если судить по датам на письмах, он был в пути чуть ли не 15 лет, но, наверное, делались перерывы, скорее же было не одно, а несколько разных путешествий. Письма, что я тебе посылаю, писались в дороге. Писал он жене очень часто, во всяком случае время от времени он перед ней оправдывается, что вчерашний день пропустил. Если это так, то, что осталось, капля в море. Письма любопытны не только кем и откуда они писались, в них есть практически законченная теология, я ее зову теологией Доброго Бога, немало других Колиных идей, отчасти есть и время. Письма, кроме двух, длинных и путаных, – их я тебе пересказал – посылаю один в один, по моей просьбе мама сняла копию. Вот, собственно, и все введение.


Боровск, 17 февраля

Ната, милая моя, любимая моя Ната, это письмо как бы за два дня, за вчера и сегодня, и оно очень грустное, ты сама увидишь, как я разделен и расколот, не хуже, чем страна. Мне и вправду один день кажется одно, другой – другое, в общем, я запутался. Вчера картина казалась ясной, понятной, а сегодня я целый вечер проговорил с замечательным человеком, дальше я к нему вернусь, и снова ничего, кроме неуверенности, смущения, во мне нет. Будто старуха, я опять у разбитого корыта.

Все-таки по порядку. В связи с детством Христа я тебе уже писал, что в первые семь дней творение мира не было завершено. Тогда не было создано не только детство, но и народы, они тоже творение чисто человеческое, нужное, наверное, потому что жить на земле было очень и очень трудно, стаей же, племенем – легче. Первым народом были строители Вавилонской башни, то есть первый же народ против Бога восстал. Люди тогда сошлись в народ, чтобы унизить Бога. Чего тебе надо еще, чтобы сказать, что народ – существо, Богу враждебное, может быть, даже всегда.

Из истории с Вавилонской башней следуют и другие выводы. Например: сойдясь в народ, люди сразу же приходят в необыкновенную силу, то, что за считанные месяцы способен сотворить народ, поодиночке не сделаешь и за миллион лет. Соблазн, конечно, огромный. Кстати, откуда сила, понять легко. Люди отказываются почти от всего, что в них разное, значит, сходят на нет ссоры и свары, в итоге любая работа идет семимильными шагами.

Но я хочу вернуться к мысли, что народ есть радикальное упрощение жизни, того мира и того человека, каким его создал Господь. Бунт уже в этом. Будучи проще любого отдельного человека, народ и сам, где и сколько может, пытается упростить жизнь. В первоначальном, Божьем мире ему плохо. Впрочем, та сила, мощь, которые есть в народе, многим кажутся достаточной компенсацией. Выгодность народа не только здесь: он дает человеку возможность спрятать, утаить свой грех. Сделать так, чтобы его грех потерял имя и адрес, стал грехом всех и каждого, тем самым не позволив Господу никого осудить. Отсюда и человеческая, совершенно греховная мысль, что народ всегда прав, что виновен он быть не может. «Что скажет народ, то и правда». А значит, пока ты часть, пока ты вместе со всеми, ты безгрешен.

Дальше: народ, пытаясь упростить мир, как бы говорит, что он создан Господом чересчур, может быть, даже преступно сложным. Нет ничего ровного и понятного, везде норы, дыры, щели, в них прячется зло, и его оттуда ничем и никогда не выкорябаешь. Сойдясь в народ, люди начинают подозревать Господа, что это специально, чтобы человек не мог ни в чем разобраться, не мог за свою короткую жизнь понять, где добро, а где зло, отделить зерна от плевел. То есть мир не благ и Господь не всеблаг, наоборот, Он даже покровительствует злу. Так, Ната, я думал вчера, а сегодня, оказавшись в Боровске – совсем небольшой городок, недалеко от Калуги – и проведя целый вечер с милейшим учителем математики местной школы, фамилия его Циолковский, снова ничего не понимаю.

Циолковский, конечно, несомненный федоровец, только еще более радикальный, хотя Федорова он при мне не упомянул ни разу, а когда я о нем заговорил, был недоволен. Но дело тут, кажется, не в различии идей, а в ревности, в том, за кем приоритет. Вдобавок, в отличие от Федорова, Земля ему неинтересна, Циолковский считает, что она – нечто вроде люльки, а настоящая, взрослая жизнь человека начнется в космосе, где мы, людской род, скоро будем признаны высшей расой и станем править Вселенной.

У Циолковского очень здравый, практический ум, и его планы отнюдь не девичьи мечтания, напротив, он сделал, причем с величайшей точностью, все математические расчеты для ракеты – объем, вес, сколько ей понадобится топлива, чтобы преодолеть земное притяжение и оказаться в космосе. То же и для другой, которой, чтобы уйти уже в свободный космос, придется преодолевать еще более мощное притяжение Солнца. Только там, в космосе, никто и никогда не сможет нам помешать. Кстати, получилось, что ракета должна иметь несколько ступеней, в каждой из них будет топливо; выгорев, отдав свою энергию, они отстегнутся и упадут на землю. По-моему, для Циолковского это символ отношений человека с землей.

О свободе он говорит очень интересно. Для него притяжение земли, ее нежелание отпустить человека во взрослую жизнь, в космос, и есть несвобода. Он объяснил мне, что полное воскрешение всех когда-либо живших на земле людей тоже возможно лишь в космосе. В космосе оно произойдет легко и естественно. Причина проста: атомы, из которых человек состоял, продолжают помнить его вечно, это пик их жизни, время гармонии, наивысшего счастья и наслаждения, того, ради чего вообще существует материя, – подобное, конечно, не забывается. Но на земле снова собраться и начать воскрешение атомам трудно, почти невозможно, закон земли – зло, жадность, грабеж. Отчего умирают люди – или их убили соплеменники, или миллионы и миллионы вызывающих болезни мельчайших существ напали на них все скопом и разодрали на части. Они захватили атомы, которые составляли человека, и теперь считают их своей собственностью, своей военной добычей, добровольно с ними они никогда не расстанутся. Не то в космосе; там для этих существ чересчур чисто и холодно. В космосе, где атомы вольны и свободны, они сами без какого-либо принуждения снова сойдутся и воскресят нас для новой и уже вечной жизни.

Но это – будущее, а чтобы оно наступило скорее, считает Циолковский, человеку еще здесь, на земле, предстоит огромная работа. Он говорил мне, Ната, что в мире должно выжить, остаться лишь прекрасное и совершенное, а то, что недостаточно хорошо, должно уйти, оно – тупик, дорога, которая никуда не ведет, только путает. С простейшими, которые вызывают болезни и больше вообще ни на что не годны, с мириадами и мириадами насекомых Циолковский предлагает поступить радикально: прокалить землю на несколько метров в глубину и разом их уничтожить. Если сравнивать, потоп – пример мягкости и разгильдяйства. Ведь Господь надеялся, что и после него мир будет такой, каким был создан, погибнет одно зло, вот и сказал Ною взять на ковчег каждой твари по паре. У Циолковского, наоборот, жестокий отбор, и пройти его, получить санкцию на жизнь смогут немногие. Не исключаю – кроме человека, никто не получит. Как он предлагает поступить с насекомыми, ясно, что же до крупных животных, конец ждет и их, но средства более мягкие. Млекопитающих, по его плану, разделят по полу: пусть спокойно доживают свой век, но не размножаются. Или даже еще либеральнее – перевяжут им семенные железы, пусть тогда совокупляются, сколько влезет, все равно через несколько лет без потомства вымрут.


Боровск, 18 февраля

(продолжение предыдущего письма)

Понимаешь, Ната, Циолковский меня поразил, он ведь милый, домашний. Толстенький, в огромных роговых очках – он и в них едва видит, от того движения его мягкие, неуверенные, – а в контраст такая вера, такая увлеченность и искренность. Циолковский не сомневается, что на все хватит двадцать – тридцать лет и по-другому коммунизм не построишь. Циолковский, Ната, мне настолько понравился, что я не удержался, рассказал, куда я иду, чего, в свою очередь, хочу, и он меня одобрил, всячески поддержал, сказал, что мы очень близки. А уже когда я прощался, заявил, что берет на себя обязательство везде пропагандировать мою идею, будь же он моложе, сам бы ко мне присоединился. Я иду с запада на восток, а он бы пошел из Боровска или на север, или на юг, к сожалению, из-за глаз он в собственной комнате стол не сразу находит, но душой он со мной и за меня.

Напоследок мы обнялись, и я вышел ни улицу. Городок спал, ни огонька; если бы не луна, не знаю, как бы разыскал дорогу. А так видно, будто днем. От штакетника настолько четкие тени, что я прыгаю по ним, словно по ступенькам, как ребенок, играю, смотрю, чтобы не промахнуться. В общем, красиво, и совершенно не хочется спать. Дошел до избы, где уже договорился о ночлеге, но заходить не стал, просто постоял, решил еще пройтись, и тут настроение у меня переменилось. Мне вдруг пришло в голову, что корень, суть здесь. Не вера и атеизм, они друг с другом даже не знакомы: если прав атеизм, значит, Бога в самом деле нет, нет и разговора, а если Бог есть, об атеизме можно забыть – их спор мертвый, в нем и сегодня, и пять тысяч лет назад одно и то же: или да, или нет; борьба же, вечное противостояние идет – церковь, конечно, права – между Богом и сатаной, между добром и злом, между Христом и антихристом. Именно они сражаются за душу Иова и за наши души. Ведь зло, сатана, не отрицает существование Бога, отнюдь, он отрицает, что мир, созданный Господом, благ, что в Его мире можно жить без греха. То есть, строго говоря, Божий мир со всем, что в нем есть, создан разумно, справедливо. Сатана говорит, что корень зла, которое существует и которого с каждым поколением становится больше, – в Нем, в Господе. Его вину Сатана разбирает очень тщательно.

В Иове много о том, что нельзя Богу возразить и остаться правым, нельзя усомниться в его приговоре и остаться невиновным. А ведь мы точно знаем, что Иов перед Господом чист. И все равно он должен принять наказание, как будто оно им заслужено. Книга Иова – отголосок давних споров об устройстве мира, о том, справедливо ли оно, таково ли, что добро в нем может победить.

И вот первое, к чему пришли люди, что нет – мир плох, и главный его порок – он сразу бросается в глаза – мир чересчур, совсем неоправданно сложен. Он сложен ради сложности, красив ради красоты. Можно говорить, что именно в них и цель, и смысл творения. В пользу подобного взгляда тысячи свидетельств, и наоборот, глядя на наш мир, честно пытаясь понять, что в нем к чему, трудно поверить, что цель его – добро. Он настолько странно устроен, что чуть ли не каждый раз, когда какой-нибудь твари Божьей делаешь хорошее, одновременно сотням других существ, которые тоже сотворены Богом, приносишь зло. Недаром буддисты говорят, что надо сидеть и не двигаться, стоит сделать хоть шаг, сразу раздавишь, растопчешь мириады неповинных жизней. Но ведь это другое, еще более страшное, чем у атеистов, опровержение Бога – он есть, но он не Бог, потому что не всеблаг. Тот, кто не всеблаг, не может называться Богом. Отсюда, кстати, следует, и что человек, невзирая на заповедь, не должен размножаться – плодит он лишь зло и грех.

Вот, Ната, что за мысли приходили мне в голову, когда я шел по этому спящему городку. Не было ни души, я, будто Адам, был единственным человеком; я шел, а везде – и сверху, и снизу, и во все стороны, куда ни посмотри, – был Божий мир, и мне казалось, что он точно такой, каким был давным-давно, в самом начале. Знаешь, подобное у меня было два-три раза в жизни. Вокруг огромный бесконечный мир, и ты знаешь, ни на минуту не сомневаешься, что Богом он только что создан, от этого в тебе трепет, страх, и в то же время восторг, потому что все, что ты видишь, чего касаешься рукой, даже что топчешь ногами, минуту назад касались Божьи руки. Ты прямо видишь, что если в стволе дерева, например, есть вмятина, это потому, что Бог надавил тут одним из своих пальцев, а если кора вдобавок теплая и тебе хочется прижаться к ней щекой или рукой ее погладить, это не просто собственное, идущее из нутра тепло дерева, нет, его Бог согрел, когда лепил.

Довольно скоро я снова вышел к избе, в которой остановился, но уйти спать было невозможно, все было, будто на литургии в том первом храме, куполом которого был свод небес с луной и бесчисленными звездами, на литургии, где и земля, и снег, и деревья, те же звезды – славили и славили Господа. От любви, что поднималась к своему Создателю, от каждой твари, от каждого растения и даже от засыпанных снегом домов, от красоты, которую я вокруг видел, мне стало тяжело стоять, я сел на лавочку, она была врыта у калитки, и тоже со всем, что было вокруг, плакал от радости.

Лег я под утро, по-моему, уже светало, но не заснул, лежал, думал, что как же получается, человеку дан в удел бесконечно прекрасный мир, а в нем, человеке, нет ни радости, ни благодарности, и на добро он отвечает одним злом. Мысли – не то что когда я сидел на лавочке – были теперь совсем грустные, но постепенно, когда, я и сам не заметил, мое непонимание человека – почему он такой, почему выбирает зло – стало проясняться. Нет, черное по-прежнему черное, но я хотя бы начал понимать, откуда оно взялось.

Вот посмотри, Каин и Авель, оба приносят жертву Господу. Жертву одного из братьев, Авеля, Господь принимает, а другого, Каина, нет. Единственная разница между братьями, о которой мы знаем из Библии, это, что Каин земледелец, а Авель пастух, и в жертву Богу они принесли начатки своих трудов, и вот я подумал: почему то, что возложил на алтарь Каин, Он отверг, а что Авель – принял. Смотри, Ната: пастух со стадом проходит по земле, ничего на ней не меняя, какой ее создал Господь, такой она и осталась. Что-то овцы съели, другое оставили и пошли дальше. Минет время, прольются дожди, и степь будет снова, словно в первые дни творения. Конечно, овцы многое вытопчут, и однажды земля может не ожить, превратиться в пустыню, но здесь нет злого умысла, для самого кочевника это тоже несчастье, и он будет драть свои власы, моля Господа опять сделать пастбища тучными. То есть мир, каким Господь его создал, для скотовода хорош, он любит его, радуется, ликует, и жертва, которую он приносит, полна благодарности.

Земледелец – Каин – другая статья. Божий мир редко когда нравится крестьянину. На собственной земле он, как мой Циолковский, безжалостно выпалывает, уничтожает до последнего травы, кусты, деревья, чтобы немногое нужное ему, его питающее и кормящее, получило больше влаги, солнца. Все, что он делает, – каждым своим усилием он будто говорит Богу: это не надо и это тоже не надо, это Ты создал зря, из прихоти. Разве в сорняках есть толк, есть смысл, наоборот, из-за них я и мои дети будут голодать, плакать. Ты сотворил мир из рук вон плохо, в нем почти все лишнее, полезного же мало и оно слабо, если не помогать ему денно и нощно, оно погибнет на корню. И вот земледелец одно выпалывает, других травит. В общем, я, Ната, хочу сказать, что он не любит Господен мир, не благодарен Богу и жертва его неискренна, фальшива.

Именно с Каина, с его жертвы, начинается противостояние Богу. От Каина – что Бог не всеблаг, что мир, который он создал, плох и нужны немыслимые усилия, чтобы его исправить, сделать пригодным для жизни. В Каине – семя бунта, а уже ближайшие его потомки, строители Вавилонской башни, решаются на прямое восстание против Создателя. Суть тех обвинений, которые они предъявляют Богу, проста – мир создан таким сложным специально, чтобы запутать человека, не дать ему спастись. На то, чтобы прокормить себя и своих детей, у него уходят все силы и время, Господь просто лишил его возможности стать лучше, найти и исправить в себе зло. Здесь истоки всех попыток изменить мир, корень всех революций, в том числе и нашей, последней. В основе – одна и та же идея упростить природу и человека.

Я уже говорил, суть народа в том, что главное в нас – наше общее, одинаковое, а в чем мы друг от друга отличны, – ерунда, мелкие подробности, которые не стоят внимания. Более того, различия вредны, они мешают нам сойтись, сплотиться, действовать, словно один человек. Поэтому там, где народ как бы всего «народнее» – в армии, люди ходят строем, одинаково, и одеваются одинаково, и на то, что им говорят – на приказы, – должны отвечать равно, не раздумывая и не размышляя. Наверное, народы когда-то были необходимы человеку, без них невозможно было защитить себя и свою землю, лучше они сберегают и общие воспоминания, однако народ всегда язычник.

Во время войн он на алтарь своей любимой богини Победы гекатомбами приносит в жертву человеческие жизни. Столько, сколько душ, не ведая раскаяния, загубили народы, по отдельности людям не извести и за миллиард лет. Народ страшен, ужасен, и он ненавидит Бога. Люди для того и собрались в первый народ, чтобы восстать против своего Создателя. Как известно, в тот раз Господь смешал языки, но вскоре люди опять начали сходиться в народы, и Господь увидел, что тут ничего не поделаешь: человек, какой он есть, по-другому жить боится. И тогда Господь, чтобы понять, почему так, решился породить собственный народ.


Алексин, 5 апреля

Ната, милая, мне стыдно тебе писать, но ты и не представляешь, какую радость я теперь испытываю, когда бегу. В Москве, ты знаешь, во мне не было ничего, кроме страха, ежедневного, ежечасного ужаса, что вот сейчас за мной придут, сейчас постучат в дверь. От него никуда невозможно было деться; и наяву, и во сне я видел одно и то же – за мной пришли. Все это было и в первый месяц, что я бежал, а тут вдруг в один день кончилось. Тогда, в начале – сейчас я это понимаю – я бежал совершенно неправильно. Три года голода, холода, главное, бесконечный страх измотали меня до последней степени. Я частью пробегал, частью проходил километр, максимум два, а ноги уже заплетались. Я знал, что мне надо бежать дальше, бежать во что бы то ни стало, иначе схватят, и вот, чтобы заставить себя двигаться, я сильно, чуть не до земли, наклонял тело вперед. Еще занимаясь коньками, я хорошо усвоил, что при правильном беге корпус должен лежать строго параллельно земле, как бы над ней парить. Я же наклонялся вперед, будто хотел упасть, тем самым я гнал и гнал ноги, вынуждал их ни на секунду не останавливаться, а то ткнешься носом в землю. Я будто все время падал, и лишь в последний момент мне удавалось или одну ногу, или другую вытащить из этой бесконечной весенней грязи – я увязал в ней почти по щиколотку, но выдергивал, успевал подставить под тело и удерживал равновесие.

То был, конечно, дурной бег. Каждый раз, доводя дело до края, когда думал, что упал, я спешил, суетился и скоро сбивал дыхание. Прошел километр, а меня качает, будто старуху, пешком забравшуюся на седьмой этаж. Ясно, что мне надо было остановиться, отдышаться, но ужас гнал и гнал вперед, и ничего поделать с собой я не мог.

Это продолжалось ровно месяц. Ко вчерашнему дню силы во мне кончились. Мне и ночью не удавалось забыться, чуть не до утра колотил озноб. Я даже не знаю, отчего: то ли от холода, я ведь шел и иду мокрый, голодный, то ли от ужаса, от того, что через час-два надо вставать и бежать дальше. Я уже знал, что бегу последний день, я так устал, так измотался, что мне было безразлично, настигнут меня или я сам где-нибудь свалюсь в канаву и подохну. Пожалуй, я, Ната, хотел, чтобы меня схватили и все кончилось.

Как я тогда добрался до Петухов – деревни, в которой еще в Москве наметил выступить и заночевать, не помню. Я вообще мало что соображал, шел, падал, потом вставал и шел дальше. Помню лишь, что солнце закатилось, а я стою на околице, держусь за плетень, вместе с ним качаюсь и проходящего мимо мужика спрашиваю, что за деревня, и он мне отвечает – Петухи. То есть я дошел. Ну вот, я в Петухах выступил, хотя, конечно, ни что говорил, ни кто слушал, не помню. Затем меня уложили спать, а утром я проснулся и вдруг понял, что ужаса во мне больше нет, нет ни капли. Наверное, просто сил на него не осталось.

Ната, ты не думай, я и сейчас очень боюсь ареста, но это другой, веселый страх. Я знаю, что мы с ним будто бежим наперегонки – и вот, пока я так бегу, им меня не догнать, я бегу быстрее. Ты ведь помнишь, как в Малаховке мы с тобой съезжали с высокой ледяной горки – скользишь, ветер свистит в ушах, и хоть тебе страшно, но тут же и хорошо, весело. Вот и теперь. Новый страх меня лишь подгоняет, он замечательно легкий, он гонит меня, будто ветер, гонит и не дает упасть. Несет, несет, я бегу, и мне хочется смеяться и все время хочется обернуться и тем, кто меня преследует, показать язык. Будь у меня хвост, я бы и хвостом помахал.

Знаешь, первый месяц, когда я, по правде говоря, не столько бежал, сколько, спотыкаясь, падая, плелся, мне иногда приходило в голову, что вот до войны я целых четыре года каждую зиму по многу часов в день на норвежских коньках мерял и мерял ледяное поле. Мне тогда казалось, что любая самая маленькая мышца моего тела запомнила, как ей надо себя вести, как сжиматься и разжиматься, чтобы телу бежалось быстро, легко. Я был уверен, что забыть это невозможно, даже на смертном одре я буду так же складываться, так же группироваться. А тут выяснилось, что ужас все стер, он куда сильнее любых затверженных на тренировках навыков. Не то чтобы из-за их потери я горевал, за последние годы мы лишились многого и более важного, но мне было странно. А теперь я вспомнил, что знал, разом вспомнил и вернул. Я вышел со двора, попрощался с теми, кто хотел меня проводить, и едва сделал первый шаг, тело само собой легло ровно параллельно земле, руки же сложились сзади, правильно сведя плечи и голову в гладкий, почти не вызывающий сопротивления воздуха эллипс.

Тренер учил нас видеть себя со стороны, иначе трудно заметить и исправить ошибку. Когда-то еще в гимназии мне в учебнике попалась картинка с пикирующим за добычей соколом, и вот он так же держал голову и так же складывал крылья, как мы – руки, когда бегали на коньках. При подобной посадке воздух огибает тело без помех. Спереди и сбоку он обтекает тебя, ни за что не цепляясь, а снизу, где живот, держит, иногда будто мощный домкрат, прямо отрывает от земли, и ты летишь. В итоге бежишь без усилий, не уставая, и быстро-быстро. И еще, поскольку в твоем теле каждая мышца снова двигается автоматически, голова свободна, чиста – и тебе, словно в детстве, думается хорошо и красиво.


Лысая Гора, 13 апреля

Милая моя, дорогая, любимая моя Ната, как я без тебя скучаю, как без тебя тоскливо и грустно! Хуже всего, когда недалеко проходит железная дорога, только представлю, сколько мы еще с тобой не будем вместе, и хочется все бросить, завязать с моей бесконечной агитацией и пропагандой, первым же поездом ехать домой. Последнее время я часто боюсь, что то, что взвалил на себя, мне не по силам, шапка не по Сеньке. Если бы ты была рядом, я бы смог, но тебя рядом нет, наоборот, с каждым днем, с каждым моим переходом ты делаешься дальше, и от этого я прямо на глазах слабею. Уже не понимаю, куда я иду и зачем. Будто и вправду никакое дело не может быть хорошим, если оно лишь уводит меня от тебя. Думаю, что мне было бы легче, если бы сначала я поездом добрался до Владивостока и оттуда пошел в сторону дома. Тогда я бы точно знал: день прошел, и я к тебе пусть чуть-чуть, но ближе. Я безумно тебя люблю и безумно хочу быть, где ты, особенно сейчас, когда моя Натка вот-вот родит нашего с ней ребенка, нашу с ней плоть и кровь. Все это время он в тебе рос и рос, из капельки развился почти что в человека, в тебе ему было и сыто, и хорошо, и тепло, ты была для него всем миром, причем миром невообразимо добрым, и вот теперь так назначено, что он хочет от тебя отделиться, начать жить своей жизнью. Конечно, и дальше ничего ближе и роднее тебя у него не будет, и все же он отделится, чтобы пойти собственной дорогой.

Я тут многого не понимаю, но что это настоящее чудо: и само зачатие, и рождение, и дальнейшая жизнь – мне ясно как дважды два. И я очень хочу быть рядом с этим чудом, рядом с тобой, потому что нормально, правильно, чтобы муж был рядом с женой, когда она не сегодня-завтра родит. У меня же наоборот. Если бы не твои письма, я бы просто сошел с ума.

В том, что я от вас так далеко, есть одна вещь, примириться с которой мне особенно трудно. Как ты знаешь, ровно десять лет назад я не решился пойти за Федором, не принял постриг. Тогда я предал и его, и все то, о чем мы мечтали с ним вдвоем еще детьми, о чем только и думали. Конечно, из нас двоих Федор с первых шагов был лидером, но я верил, что буду ему надежным спутником. Происходящее сейчас в Рос сии его правоту лишь подтверждает. Это касается и перевода богослужения со старославянского на современный русский язык, без чего люди не понимают, что сами же говорят Богу и, конечно, главной Фединой мысли, что проповедь должна быть центром, вершиной литургии, а священники – сделаться действительными посредниками между Богом и человеком. Между Ним и христианской душой, которая Его ищет, мечется туда-сюда, которой надо немного помочь, и она найдет правду. У нас же церковь так до конца и осталась смотрящей на власть, а не на Бога. Она просто ставила печать, визировала то, что вокруг делалось, в итоге однажды оказалась никому не нужна.

Новой власти такой штамп ни к чему, она сама себе высшая санкция, сама себе начало и конец. На дух не вынося церковь, она объявила, что христианский Бог устарел, и народ встретил это равнодушно. За свою жизнь церковь одобрила слишком много того, что одобрять ни в коем случае нельзя было, наоборот, следовало обличать и анафемствовать. В ней было чересчур мало любви, чересчур мало сочувствия к людям, и теперь, когда она гибнет, так же мало сочувствия вызывает ее смерть. Не то чтобы людям нравилось смотреть, как взрывают храмы и расстреливают священников, – совсем оголтелых немного, в большинстве они из молодых комсомольцев, – но факт, что защищать ее на баррикадах никто не спешит. Конечно, все это ты знаешь и сама, я же о церкви заговорил даже не потому, что в деревне, в которой вчера выступал, старый, еще допетровский храм Иоанна Предтечи разрушили накануне (священник пока здесь, сидит и плачет на пепелище, но, по словам моих хозяев, в деревне не сомневаются, не сегодня-завтра за ним приедут чекисты), просто тогда, после Федора, ты меня подняла, не знаю, что бы вообще со мной было. Печально же, что силы ты мне дала на то, что я могу делать лишь очень-очень от тебя далеко. Вот и все. Крепко-крепко тебя целую. Коля.


Скобь, 20 апреля

Ната, милая моя, дорогая Ната, я вот уже неделю иду и думаю о евреях. То, что приходит в голову, для моего дела пока мало радостно. Иногда даже кажется, что кто-то меня искушает, чтобы сбить, помешать. Столько мыслей сразу на меня обрушилось, и все они между собой сцеплены и связаны, все друг дружку подтверждают. Я ведь никогда этой темой по-настоящему не интересовался, а мне вдруг является законченная теория, в которой сам слабых мест я не вижу. Но если она правильна, на моем предприятии ставится крест. Я, конечно, и дальше буду идти и идти, буду говорить, убеждать каждого, кто встретится по дороге, что им опять надо соединиться, сойтись, но если раньше в своих проповедях я видел лишь одно хорошее, считал их как бы тельцом без изъяна, то теперь прежнего куража во мне нет.

Кстати, и не евреи здесь, в сущности, виноваты, просто последние два месяца я со всех сторон и всегда окружен народом, именно народом, а не людьми, ведь я никого не успеваю рассмотреть, узнать, чтобы он вышел для меня из ряда вон. Любой встреченный только часть целого, слит с этим целым, а если и выступает из него, то очень мало.

Помнишь, я тебе когда-то рассказывал про профессора Серегина, читавшего у нас на четвертом курсе историю религий. Даже не знаю, жив ли он, а если жив, эмигрировал или по-прежнему в Москве. Серегин в одной из лекций о христианстве говорил, что то огромное новое, что вместе с Христом пришло в мир, было детство. Серегин считал рождение Христа естественным и совершенно необходимым продолжением семи дней Творения, чтобы понять, что тогда, в эти семь дней, оно не было завершено, понадобилось время. Главным из упущенного было человеческое детство. Человек сразу был создан Господом в высшем развитии, но, придя к нему не постепенно, не шаг за шагом, не изменяясь, он ничего в этой своей вершине не научился ценить. Все было дано ему как подарок, досталось без труда, и однажды Господь понял, что именно тут корень грехопадения Адама и нашей последующей жизни, ты видишь сама, довольно горькой.

У Серегина было что-то вроде тика: словно породистая лошадь, он то и дело начинал перебирать ногами. И вот, стоя за кафедрой и по обыкновению пританцовывая, он объяснял нам, что в раю Адам ведет себя будто ребенок. Играясь, он по слову Господа дает имена зверям, птицам, рыбам; так же играясь, без страдания и сострадания, без любви и ненависти, просто съев яблоко, узнает о добре и зле, потому-то и мы сейчас, не боясь последствий, легко смешиваем одно с другим. Зачатие Девой Марией Христа, ее непорочное зачатие Богочеловека, говорил Серегин, и было связано с тем, что Господь хотел Сам пройти весь путь, которым человек идет к своей зрелости. И до тех пор, пока эта дорога – от зачатия до рождения и дальше детство, отрочество, юность – не будет пройдена, Христос ничего не проповедует и никого ничему не учит. Открыться избранному народу как пророк и спаситель он еще не готов.

Мы тогда с Федором, который Серегина тоже слушал, целый вечер проговорили о ни с чем не сравнимом самоумалении, на которое идет Господь, чтобы помочь нам спастись. Мир словно становится с ног на голову. Обыкновенная земная женщина, сама созданная Богом из праха, теперь сначала зачинает Божьего Сына, а потом девять месяцев своим нутром, соками своего тела лепит Его и растит. Меня мысль Серегина, что Богом в первые семь дней детство сотворено не было, и лишь потом, много тысяч лет спустя, рождением Христа неполнота была восполнена, сильно поразила, и я несколько раз пытался на сей счет с ним переговорить, но каждый раз что-то мешало. Ему, не мне. А может быть, он сознательно уклонялся. Последнее время мне кажется, что именно второе: по каким-то причинам разговаривать со мной он тогда не хотел.

Позже Серегин на год уехал за границу для подготовки новой книги, затем вернулся, преподавал в университете, но больше мы с ним не виделись.

Вчера, Ната, выйдя из Гостюхино, я вдруг сообразил, что то, что Серегин говорил о человеческом детстве и неполноте творения, напрямую относится и к народам. Без исключения ко всем народам, которые жили и сейчас живут на земле. Во всяком случае сначала я думал, что без исключения. Господь ведь никогда не создавал народов, более того, похоже, что любой народ по самой своей сути есть организм богопротивный. Это и понятно, Бог сотворил, создал человека, дал ему жизнь, в разных местах Библии Он говорит, что одна душа для Него столь же важна, сколь и вся Вселенная. Человеческая душа есть та мера, с какой Господь подходит ко всему роду Адама. Народ, о чем я тебе уже писал, рожден желанием человека спрятаться, уйти, убежать с глаз Господа, так некогда, убив брата, бежал от Его лица Каин. Человек боится один на один предстать перед Богом и прячется среди себе подобных, как бы говоря: здесь нет моего греха, а если есть, разве он велик, ведь мы все такие, что же Ты именно мне ставишь это в вину? Посмотри, Ната, ведь когда люди идут на войну, то есть идут повторить Каинов грех, они, чтобы обмануть Бога, замести следы, устраивают настоящий маскарад – от первого до последнего одеваются в одинаковую форму и верят, что собьют с толку, запутают Господа.

Вожди народа, будь то цари или полководцы, наверное, величайшие упростители человеческой природы. Одна человеческая душа для них не существует вовсе. Будто в математике, это столь малая величина, что ею можно пренебречь. Даже мораль у них другая, на жизнь они смотрят, как на свою игру шахматисты. Главное поставить противнику мат, а сколько материала пришлось отдать, значения не имеет. Наоборот, самыми красивыми считаются партии, где ты выиграл, до конца жертвуя фигуры и пешки.

Господь впервые понял, как опасен народ, как он чужд миру, который создан, когда люди, объединившись, стали строить Вавилонскую башню. Они тогда говорили друг другу: сделаем себе имя, прежде, нежели рассеемся по лицу земли, и хотели показать Богу, что и без Его помощи сумеют достигнуть Неба. То есть в рай можно вернуться не медленно, шаг за шагом и с большими трудами познавая добро и так же трудно расставаясь со злом, а как бы механически – соорудив лестницу. Кстати, Ната, я читал комментарий, где говорится, что сотворенный Богом камень, узнав, что задумал человек, отказался ему помогать, и людям пришлось строить башню из искусственного материала – кирпича.

Еще одно: как известно, Господь, чтобы не дать людям достроить башню, смешал языки. Принято считать – так можно понять и Библию – что тем самым род человеческий был тяжко наказан, я же убежден, что для человека это было благодеянием. В чем оно? Созданный Богом мир был куда сложнее и прекраснее, чем понимал его человек. И вот Бог смешал языки, люди перестали понимать друг друга, рассорились и разошлись в разные стороны; на следующее утро злые, мрачные, они встали и вдруг увидели землю сквозь слова десятков наречий. Мир был тот же, что и вчера, тот же Божий мир, но увиден он был заново и впервые, все как бы сделалось выпукло, приобрело цвет, фактуру, объем. Любой переводчик тебе скажет, что сколь он ни мастеровит, добросовестен, перевести книгу, что называется, один в один – невозможно, и это из-за нутряных особенностей языка. Слово само себе не равно, текст будто живой, играет с тобой, беспрерывно движется, пульсирует, и главное, он ведь всегда комментарий, всегда твое собственное понимание того, что хотел сказать нам Господь.

Подумал, что в мире есть природное и искусственное, и ушел вбок. Искусственное тоже разное – человеческих рук и нет. Господь раздробил, разбил на части народ Вавилонской башни, однако прошло немного времени, и каждый язык породил свой народ, люди добровольно и во весь опор сбивались в новые стаи. Получается, что не только без детства, но и без народа человека понять невозможно. Ни хорошее в нем, ни плохое.

Посмотри, Ната, начало евреев намеренно неприродно, оно явно выходит за пределы тех правил, которые Господь установил для живого в первые семь дней. Уже с Авраама, в самом Аврааме происходит разделение человеческого рода на народ, избранный Богом, и на народы, тоже получившие благословение, но не избранные. Авраам через Агарь и Хеттуру продолжает идущую от Адама и Ноя линию праотцев, через них он порождает многие племена, почти сразу сильные и обильные людьми, а через Сарру по чуду Господню начинает избранный народ. Авраам продолжает единую цепь человеческого рода, неразрывную цепь зачатий и рождений, и с него, Авраама, начинается путь многократного и полного разрыва старых родовых связей. Господь говорит Аврааму: «Пойди из земли твоей, от родства твоего и из дома отца твоего в землю, которую я укажу тебе» (Б. 12:1). Дважды Господь обещает Аврааму дать ему сына от Сарры, его любимой жены, и дает его только тогда, когда ни Авраам, ни Сарра уже не верят в это, не верят в обетование (здесь первый и последний раз неверие Господу есть благо). Понимаешь, Ната, неверие Авраама и Сарры означает, что та жизнь рода, которой жили их предки из поколения в поколение, предки, молившиеся чужим богам, через Сарру продлиться уже не может: «Авраам же и Сарра были стары и в летах преклонных, и обыкновенное у женщин у Сарры прекратилось» (Б. 18:11).

Неверие Авраама и Сарры означает их знание, что только чудо Господне может дать Аврааму сына от Сарры. Дважды в Библии Господь называет себя «Богом-ревнителем», ревнующим род Авраама к чужим богам: «…ибо ты не должен поклоняться Богу иному, кроме Господа, потому что имя его „ревнитель“. Он – Бог ревнитель» (Исход. 34—14). «Не последуйте иным богам, богам тех народов, которые будут вокруг вас, ибо Господь Бог твой, который среди тебя, есть Бог-ревнитель» (Втор. 6:14—15). Господь ревнует к богам, которым молились предки избранного им Авраама. Он знает, что жизнь человеческая непрерывна и акт ее творения однократен, он помнит, что Авраам плоть от плоти своих предков, которые по вере своей из поколения в поколение просили других богов о плодовитости жен, стад, полей, о защите от врагов. Они приносили им благодарственные жертвы и за рождение Авраама тоже, а значит, по вере их Авраам, избранный Господом, – сын Фары, сына Нахора, сына Аруха… обязан жизнью прежним богам, а ему, Господу, – лишь избранием. И потомки Авраама тоже, и потомки его потомков – и так до скончания века. После рождения Исаака Господь снова испытывает Авраама, его веру, требуя принести сына Ему, Господу, в жертву. Он как бы спрашивает Авраама, чей сын Исаак – его, Авраама, или сын чуда Господня. Сын, дарованный ему Богом, которого Авраам должен вернуть по первому требованию. Авраам соглашается принести Исаака в жертву, возвратить его Богу, и Господь оставляет Исаака Аврааму.

Разделение человеческого рода не завершается рождением Исаака. Потом, в самом малом для живого человека пространстве, в утробе матери – в утробе Ревекки, жены Исаака, будут бороться две части рода человеческого, равные во всем, равные как только может быть равным живое, и одну из них Господь изберет себе. Так будет, Ната, и впредь, Серегин говорил, что, по его подсчетам, на каждом повороте еврейской истории, а их было немало, отсеивалось, уходило из народа не менее пяти шестых его. Пять шестых оказывались не в силах нести дальше ту ношу, что Господь взвалил на свой народ, они уходили из евреев и дальше жили уже, как все. Так было и во время исхода из Египта, и после разрушения Первого и Второго храмов. То же происходит и сейчас. Уже больше трех тысяч лет Господь отбирает самых выносливых, самых терпеливых к страданию, но насколько я понимаю, Ната, вначале было по-другому.

Если посмотреть, почему были предпочтены потомки Сарры, а не а Агари, почему Иаков, а не Исав – первенец, то, похоже, суть в слабости первых евреев, в их особой зависимости от Бога. Тогда, наоборот, уходили сильные, могущие сами себя защитить, за себя постоять, оставались же те, кто нуждался и помнил о Боге каждую минуту жизни, кто знал, что без Господа ему не выжить. Это был отбор одной-единственной линии, в которой был как бы инстинкт Бога, и шел он очень трудно. Из Бытия видно, что путь спасения человеческого рода, начатый Авраамом, путь от избранного Богом одного человека до избранного Богом народа, многочисленного, как звезды и морской песок, медленен. Три поколения идет очищение от грехов праотцев, разрыв Авраама и его потомков – Исаака и Иакова – с предками Авраама, разрыв в вере и в наследовании жизни. У истоков Божьего народа – нарушение всех обычаев: и избрание наследника, и дарование первородства, и благословение – дело не отца – главы рода, а посредством отца – Бога. Только потом, с сыновей Иакова, Господь начинает избранный народ. С них нить жизни, которой Господь не давал прерваться, но и не множил ее, двоится, троится и, наконец, переплетаясь все гуще и гуще, образует из семей, родов, колен – народ.

* * *

Суслово, 26 апреля

Ната, милая, дорогая моя Ната.

Сегодня я тебе пишу в настроении очень хорошем, пожалуй, за все время, что я изо дня в день иду свои двадцать – тридцать верст на восток, я еще ни разу так бодро себя не чувствовал. Два года, пока я обдумывал свое путешествие, мне и в голову не приходило, что на него просто может не хватить сил. В конце концов я почти 10 лет регулярно занимался спортом, на коротких конькобежных дистанциях, ты знаешь, входил в Москве в тройку лучших и летом баклуши не бил, дни напролет гонял на велосипеде. В общем, я был уверен, что ноги у меня крепкие и урок, который я себе установил, легко выполнить и перевыполнить. Помнишь, я говорил, что можно проходить и сорок верст в день, тогда, чтобы дойти до Владивостока, мне вполне хватит года, то есть мы расстаемся на год-полтора, чего лить столько слез. И ты мне верила, и я сам себе верил.

Писал и вдруг подумал, что если и вправду пройду от Москвы до Владивостока, буду первый за несколько столетий, кто узнает истинные размеры этой страны. Конечно, исключая каторжников. Ведь она создавалась пешком, шаг за шагом, а не как теперь ездят – по железной дороге, и даже не как ездили прежде – на ямщиках. Если, Ната, дойду, а если окажусь слаб, сдамся – значит, для меня она и вовсе бесконечна. Но это я для проформы, вообще пораженческих мыслей теперь, слава Богу, нет. Две недели подряд я шел и неотвязно, словно маньяк, думал, что все, больше не могу, грязь такая, что в ней буквально тонешь, делаю шаг, хочу сделать второй и вижу, сапог остался в глине, а я собираюсь идти дальше в одних портянках. Ноги вязнут, вдобавок котомка ездит по спине, словно по льду, ну и ты, будто пьяный, одного ищешь – где бы свалиться.

Обычно я прихожу в село затемно, мокрый, голодный, а люди уже собрались, ждут меня. И вот я кусок хлеба съем и начинаю говорить, объяснять, куда и зачем иду, а потом мы с ними вместе обсуждаем, что делать. Они, в свою очередь, мне что-то рассказывают, предлагают, я записываю, если есть вопросы – отвечаю; как правило, разговор кончается глубокой ночью, бывало, что я и вовсе не ложился, – народ сидел до утра – разговаривали, затем хлебал щи, что давала хозяйка, съедал хлеб и уходил; день за днем шел, и, наверное, накопилась усталость. Сначала думал: отлежусь, отдохну немного и снова пойду, но мной вдруг овладело такое безразличие. Я шел неизвестно куда, механически, неведомо кому и для чего повторял то же, что рассказывал в соседнем городке; ни горя во мне не было, ни сочувствия – отбыл номер, и все. Я словно забыл, зачем пошел, зачем, почему оставил тебя, когда люблю больше жизни, когда и ты любишь меня, когда ты беременна и вынашиваешь моего, нашего общего ребенка и нужно, чтобы я был рядом, мог тебя поддержать. Я перестал понимать и цель, и смысл своего предприятия, оно начало мне казаться глупой, наивной, может быть, даже оскорбительной утопией. Вокруг бездна настоящего горя, а я, которого по большей части плохое миновало, который счастлив, любим, проповедую что-то совершенно фальшивое. Ведь я для них чужой, абсолютно чужой, и притворяться своим, готовым разделить их беды, с моей стороны подло.

Местная власть сразу видит, что я из белоподкладочников, которых в восемнадцатом году она пачка ми расстреливала. Комиссары верят, что те годы еще вернутся, они сильно раздражены и не понимают Москвы, будут давить на нее, чтобы и дальше продолжить Гражданскую войну. На войне им хорошо, это их время и они его дети. Меня они принимают за эмиссара Кремля. Им кажется, что я пропагандист новой линии партии, линии на примирение, что, конечно, огромное подспорье. Во всяком случае сам я бы не собрал и десятой части людей, которые приходят, вообще давным-давно был бы арестован. Затея, вне всяких сомнений, была идиотская и безнадежная, спасает меня лишь листовка спортобщества. Страна прежняя, после Гоголя ничего не изменилось. Может, и вправду один Хлестаков способен здесь принести пользу; только умный, честный, не берущий взяток Хлестаков. Москву боятся сильно, но и ждут от нее чуда, народ всегда готов принять, поверить, что чудо – вот оно. Готов идти за любым самозванцем. Понимаешь, Ната, они верят, что то, что я говорю, не мои собственные слова, а новая генеральная линия. Они отбирают их у меня и передают партии, которая только и делала, что убивала. Тем не менее вчера я вдруг понял, что это хорошо. То есть нужно, даже необходимо, чтобы я шел и говорил. В разных местах меня, наверное, уже слышало несколько тысяч человек, и каждый не одному десятку пересказал, ты не представляешь, сколько вопросов – такие залетные птицы, как я, в небольших городках редкость. Все учителя, все делопроизводители собираются обязательно, а потом зовут к себе чаевничать и ночевать. Они говорят, как ждали и заждались слов, что от меня слышат, как они мечтали о них и молились. Люди думают то же, что и мы, просто раньше отчаянно боялись, теперь же семена посеяны, и, я уверен, взойдут.

* * *

Письмо (в переложении) По поводу того, что такое народ, как он понимает это слово, Кульбарсов высказывался в своих письмах не единожды и, в общем, по-разному. Друг другу его высказывания противоречат мало, тем не менее соединить все это во что-нибудь цельное он был не в состоянии, скорее, оконтуривал некое пространство: то, что внутри него – есть народ, а что вне – нет. Например, в письме, адресованном жене в Петроград и датированном 11 августа, он писал, что не может сказать про себя, что он учитель и знает, куда и зачем ведет людей. И конечно, он не пророк, он просто бежит, спасается бегством. Бежит потому, что отчаянно боится ареста, боится смерти и пыток, бежит потому, что немощен, слаб. Кульбарсов писал, что сейчас – не в первые дни, тогда была только невыносимая усталость, страх, ему казалось, что его вот-вот настигнут, и все, конец; сил дальше бежать не было, ноги тяжелые, будто снизу доверху на них навешаны кандалы, и так отекали, что он едва мог ими двигать; как он тогда хотел перестать бороться, лечь на землю, пускай пристрелят, лишь бы больше не бояться, не ждать смерти; но теперь нет, теперь ему сладко бежать, кровь теплая, и он чувствует ее тепло.

Утром, оставив село, где ночевал, он примерно через полчаса входит, втягивается в ритм, и это тепло разливается по всему телу, оно ходит туда-сюда и греет его, греет, словно водка. Шагов своих он больше не ощущает, бег его уже не членится на шаги, он то ли летит, то ли плывет, и ему легко, тепло, безопасно. Он знает, что может ничего не бояться, потому что, пока он вот так бежит, он как бы в законе. Они идут за ним, не отстают, но и не настигают; ночью, когда он спит и в полной их власти, они останавливаются, тоже отдыхают, и не потому, что ночью не видно его следов и они не знают, куда идти, а потому, что перед ними он теперь прав.

Кульбарсов и в других письмах писал Нате, что когда он примерится и приноровится, когда дыхание его станет ровным, сильным, воздуха наконец начнет хватать и сердцу, и ногам, и прочим мышцам, нужным для бега, воздуха вдруг сделается так много, что и голова очистится, все станет четким, прозрачным и даже то, что очень далеко, будет как на ладони. Сделается ясным, и что ждет лично его, и судьба тех людей, с которыми он связан, которых он любит, и от этого чуда каждый раз на выдохе ему будет хотеться шептать: «Ох, Дух Святой, Дух Святой!»

А о народе он тогда писал следующее. «Народ, Наточка, в том состоянии, в каком я его застал, представляется мне распавшейся на куски плотью. Может быть, так на земле лежит женщина, которую только что изнасиловала банда подростков. Она из последних сил сжимала ноги, чтобы никого в себя не пустить, а теперь нутро ее раскрыто, расщерено, она даже не натянет юбку, все равно все осквернено и загажено. И вот я вбегаю в эту лишенную жизни плоть, в это огромное обездвиженное тело, я – какое-то совсем ничтожное насекомое, жучок или, например, муравей, и я не знаю, не чувствую, что то, что вокруг, недавно было сильным, ловким существом, ничего подобного мне и в голову не приходит. Тело для меня слишком велико, чтобы я что-нибудь в нем понимал, я просто хочу спрятаться от собственной опасности, она мала, но мне под стать, для меня она грандиозна, ужасна. Спасаясь, я вбегаю в глубокую расщелину, или, может быть, узкую долину, и когда я так бегу, семеню своими ножками, вдруг оказывается, что оно до конца не умерло, что оно еще живо.

Своим бегством, куда больше именно им, чем словами, которые я говорю, я эту плоть щекочу, раздражаю, в ней, по ней начинают идти токи, слабые конвульсии, и тут же, я и не успеваю заметить, она схлопывается, смыкается. Там, где я пробежал, она сжалась, сошлась и скрыла меня от преследователей. Они остались вовне, им уже до меня не добраться. Где я прошел, дороги больше нет, где я видел расселину, плоть, разделившуюся на белых и красных, вставшую друг на друга, теперь вновь стена. Ната, я стараюсь рассказывать спокойно, а на самом деле я полон каким-то неслыханным ликованием, ведь я внутри ее, в тепле, я будто снова в материнской утробе, со всех сторон спрятанный и укрытый, защищенный и накормленный. И я знаю, что больше бежать мне незачем, народ принял меня в себя, и этот народ – мой народ – никогда никому меня не выдаст».

Тогда же Кульбарсов стал писать и о воскрешении народа. Некоторые его мысли из этого ряда, Анечка, весьма любопытны. Например, он говорил, что считать главным назначением органов ЧК борьбу с врагами народа неправильно. То есть такая задача, без сомнения, есть и перед ними стоит, но она короткая и простая. Врагов не слишком много, маскируются они плохо, выдернуть их, как морковку с грядки, ликвидировать, несложно. Куда серьезнее другая вещь. После революции и Гражданской войны народ стал очень разным, неровным. Конечно, народ всегда разный, и в прежней России повадки крестьян были мало в чем схожи с дворянскими, но это складывалось веками, и люди успевали привыкнуть, притерпеться, научались, и видя зазор, думать, что да, мы хоть и разные, но все части одного.

Сейчас же не так, люди стали друг на друга не похожи по-новому и только что, буквально вчера. Несходство бьет в глаза, бесит, прямо сводит с ума. Каждый и каждую минуту, сравнивая свою жизнь и чужую, говорит себе: если я народ, если я часть какого-то народа, то этот человек или вообще не народ, или в лучшем случае часть другого народа, и не понятно, что он на моей территории делает. Он враг, агрессор, завоеватель. Я готов на все, лишь бы его тут больше не было. Это как нарушение стиля, и оно буквально вопиет о правке. Правка нужна такая, чтобы люди, встретившись на улице, сказали: естественно, что мы разные, текст не может состоять из слов одинаковых, будто солдаты. Главное, что все мы друг другу нужны, все друг друга дополняем и объясняем, без единого из нас народ неполон.

Помочь здесь быстро, писал Кульбарсов, могут лишь новые и новые страдания, великие потрясения и великие стройки. Сейчас случившимся люди просто убиты. Над кем-то судьба поглумилась и все у него отняла, всего, как Иова, лишила, а кому-то дала столько, что и не переваришь, дала ни за что, как в лотерее. Но вот приходят великие стройки, а вместе с ними новые бедствия, у каждого из народа они отнимут последние силы, у многих жизнь, те же, кто уцелеет, смогут твердо и честно сказать: мы это пережили и построили, все остальное мура. Мы одинаково страдали и одинаково надеялись, одинаково верили и одинаково работали, общего, схожего в нас теперь много – мы один народ.

* * *

Канск, 16 января 1928 г.

Ната, моя милая, ради Бога извини, что не писал тебе целых пять дней, причина в необыкновенной истории, что со мной приключилась. Ты не однажды меня упрекала, что я пишу чересчур свободно, в частности, упоминаю имена, которые упоминать не следует, и все в этом роде. Сейчас пришло время, когда я могу тебе сказать, что сознательно рисковал сам и подвергал риску других. Еще готовясь к своему путешествию, я сознавал, что то, что задумал, в контрах с официальной линией: вместо классовой борьбы до полной победы – призыв к милости, взаимному прощению, миру, – и не может не привлечь внимание органов. У меня есть единственный шанс – полная открытость. Не только выступления, которые всегда организуются местными властями, но и моя переписка, вообще весь я должен быть ясен и прозрачен как стекло. То есть они должны знать каждый мой шаг, каждое слово и место, где я его скажу, на месяцы вперед. Конечно, я понимал, что мои письма с начала до конца будут перлюстрироваться, понимал, что ставлю под удар не одного себя, но повторяю: я ни в чем не раскаиваюсь. Упрекая меня, ты в первую очередь, наверняка, имела в виду Федора, но ведь он сам еще ребенком решил, что посвятит жизнь Богу и своему народу, а то, что я делаю, есть служение народу. Пойми, по-другому мне бы и за Калужскую заставу уйти не дали. А так я уже два месяца иду по стране, каждый день говорю с десятками людей, и они не просто меня слушают, но многие, очень многие соглашаются больше друг друга не убивать, наоборот, любить своего ближнего и верить ему. Разве это не народное благо, и разве право на него выдает Федор?

Теперь перехожу к сути. В Канске прямо перед выступлением ко мне подошел работник ОГПУ, документов не предъявлялось, но кто он, было ясно: кожанка, кобура, прочее… Я встречи с ними давно ждал, естественно, боялся, когда же чекист заговорил, сразу успокоился. Арестовывать он меня не стал, отменять выступление тоже, наоборот, держался до крайности вежливо. Сказал, что просит освободить время после доклада. Повторяю, когда это случилось, я почувствовал не просто облегчение, а почти счастье. В результате в тот вечер я говорил, как еще ни разу. Я даже не знал, что умею так держать людей. Доклад и обсуждение вместо обычных трех продлились пять часов, но торопить меня, тем более прерывать, никто и не думал. Когда народ наконец разошелся, тот самый человек сказал, что у ворот меня ждет машина – верх внимания. В Канске она вообще чуть ли не единственная – большой черный «паккард» – во всяком случае другой я не видел. Главное, до здания ОГПУ, куда мы направились, не было и трехсот метров. Там, прямо у дверей, я был встречен милым интеллигентным человеком, если он и старше меня, то года на три-четыре. По коридору мы прошли в кабинет, где уже был сервирован ужин, довольно скромный, но я со вчерашнего вечера ничего не ел и в изысках не нуждался. За ужином разговор начался, продолжался же до рассвета. Если это был допрос, то, как допрашивают, мне понравилось. Первое, что он сказал: за мной и за тем, что я делаю, наблюдают давно и с вниманием, а дальше – его имя Николай Аксентьевич Костюченко – стал рассказывать о себе. Объяснил, что он ни много ни мало член коллегии ОГПУ, причем возглавляет одно из перспективных направлений. Дал понять, что и нынешний его пост не предел, правда, в отличие от последующего сильного впечатления на меня это не произвело.

Затем Костюченко сказал, что сейчас идет полная реорганизация госаппарата, в результате он станет куда эффективнее, и здесь снова вернулся к себе, да так, что я рот открыл. Представляешь, оказывается, по образованию он врач-логопед, его отец тоже был врачом-логопедом, и до революции они оба имели в Москве неплохую частную практику. Я было изготовился спросить, как он стал чекистом, но Костюченко меня опередил, сказал, что он никогда никого не допрашивал и не расстреливал, был логопед и есть логопед, единственное, что хорошо умеет, учить детей произносить буквы «р» и «л». Насчет же органов: год назад всех логопедов и дефектологов в обязательном порядке перевели на работу в ЧК и образовали из них спецподразделение с чрезвычайно широкими полномочиями. Причина в следующем: партия наконец поняла, что предотвращать преступления легче, чем ловить преступников. Во-вторых, она осознала, что если человек совершает преступление против своего народа, то есть вредит самому себе, виновата не столько буржуазная пропаганда, сколько поражение мозга, причем очень раннее – или в младенчестве, или еще раньше, когда он как плод находился в утробе матери. В результате было принято решение немедленно изъять врачей-дефектологов из ведения комиссариата здравоохранения и передать в ОГПУ. Правда, умно и логично? Причем Костюченко мне объяснил, что они там сразу сделались не на вторых ролях, наоборот, в чинах и званиях их двигают с таким напором, что они скачут через три ступеньки. Старые работники даже ропщут. Вот он, Костюченко, например, в органах чуть больше года и уже член коллегии. Это было введение, зачин, дальше мы снова вернулись ко мне, к тому, что я делаю, и проговорили до утра.

То же и на следующий день. Обсудили, чем каждый из нас другому может быть полезен, много говорили и о народе. Что это за существо такое – народ, что заставляет людей сходиться в него, хотеть, желать, гордиться своим сходством с другими представителями рода человеческого. Я высказал мысли, которые в моих прежних письмах тебе уже были, и мне показалось, что Костюченко они близки. Я сказал, что народ рождает все большое и великое, что один человек просто не в силах ни понять, ни охватить – например, великие бедствия, войны или грандиозные стройки. Из этого прямо следовало, что страшная Гражданская война, которая недавно закончилась, может и должна стать фундаментом нового и очень сильного народа. Костюченко мои слова сразу принял и подхватил. «Народ, – сказал он, – если я, конечно, вас правильно понял, – некая сумма общих воспоминаний, и чем их больше, чем они ярче и сильнее в каждом человеке сумели заслонить свою отдельную память, тем больше народ спаян». Разговаривая, Костюченко многое записывал – в частности, про страдания, стройки, войны, в конце заверил меня, что по возвращении в Москву обо всем доложит и уверен – выводы будут сделаны. Особенно, сказал он, важно, что своя, частная человеческая жизнь в сравнении с общей должна самому человеку казаться более серой, блеклой и неинтересной.

Третий день у нас ушел на разговоры о Федорове. Оказывается, они Федоровым интересуются, еще с дореволюционных времен. В частности, ему, Костюченко, кажется, что воскрешение умерших, построение здесь, на земле, рая и может быть тем, что объединит народ. Тут никому ничего не надо объяснять, ясно, что ради такой цели объединиться стоит. Я с ним согласился, и дальше мы уже обсуждали вещи вполне практические. Например, переселение сыновей на кладбища, организация там школ-библиотек и школ-музеев. Всё, где остался след о живших прежде людях, должно быть собрано, чтобы помочь сынам воскресить отцов. И тут мой собеседник подвел меня к вопросу, который, это было ясно, его смущал. Что будет с теми, кто погиб или умер, не оставив потомства. Можно ли их воскресить; если нет, ведь мир будет неполон, а если можно – как? Похоже, мир представляется ему напрочь несправедливым и суть не в том, что один богаче, а другой бедней, это ерунда, и Костюченко не об этом печалится.

Шаг за шагом он подводил меня к тому, что выживают лишь палачи, только они оставляют потомство, даже память о жертвах – и та остается только палаческой. Получается, что в мире, в котором мы живем, убитые осуждаются навечно, у них нет и шанса на реабилитацию. Я сказал Костюченко: надеюсь, что воскресить удастся и их. По кусочкам, по фрагментам, как сыщик восстанавливает картину преступления, но он заметил, что это будет делаться без любви, без сыновней преданности, механически, и люди, которых так воскресят, наверняка будут чувствовать себя обделенными, жить одиноко и неприкаянно. Ведь, в сущности, они никому не будут нужны. Он, Костюченко, боится и худшего: они вообще не станут настоящими людьми, выйдет нечто вроде гомункулов – по внешности обычный человек, а главного – души, в нем нет и взяться ей неоткуда.

Он рассуждал разумно и безнадежно, но тут прямо во время разговора меня осенило, как нашей беде помочь. И что надежда именно на ЧК. Во-первых, сказал я, когда вы кого-то арестовываете и начинаете следствие, вы должны допрашивать обвиняемого не только о том, что непосредственно касается сути преступления, нет, вы должны узнать об этом человеке все, вывернуть его наизнанку, вынуть всю душу, говорил я Костюченко, вся его подноготная должна быть запротоколирована до последней капли, особенно когда уже видите, что так и так его расстреляете.

Убивая человека, вы должны оставить с избытком, чтобы, когда придет время, его без затруднений можно было восстановить. Сразу после смерти обвиняемого его дело поступает в ваш архив или в музей при тюрьме, при лагере – словом, там, где его зарыли. Значит, необходимое для воскрешения уже собрано и готово, причем это не холодные, бесстрастные записи, нет, следствие должно идти предельно жестко, чтобы быть уверенным, что арестованный не скрыл ничего, до дна выложил и свои тайны, и страхи, и надежды, привязанности и обиды, вкусы и привычки, словом, все. С первого дня, когда ты себя помнишь, важна каждая мелочь. А дальше настает срок и человеческий род, наконец, поворачивает обратно; деторождение прекращается и сыновья, как и предвидел Федоров, начинают восстанавливать своих отцов, восстанавливают отцов и дети палачей, но тут – отступление от Федорова.

Сами палачи прежде отцов восстанавливают тех, кого они убили. Жертвы еще на следствии усыновляют собственных палачей, чтобы, когда придет время, они по праву могли их воскресить. Именно в этом, объяснял я Костюченко, я вижу великий акт прощения и примирения, палачи и так при жизни наследуют своим жертвам, присваивают их имущество, жен, славу, а теперь оказывается, что единственно для того, чтобы убиенные не погибли окончательно, наоборот, могли жить вечно. То есть любовь палача к жертве станет высшей, наиболее чистой и бескорыстной любовью. Если мой проект коллегией ВЧК будет одобрен, сказал я, «органы» сделаются самым важным государственным институтом. Функции их изменятся диаметрально: из органов смерти они станут органами жизни, причем жизни вечной, может быть, именно в этом и есть великий смысл революции.


Дедово, 3 мая 1928 г.

Милая моя, дорогая моя, любимая Ната.

Сегодняшний день, да и три предыдущих были у меня легкими, хотя я проходил больше 40 километров по скользкой разъезжающейся под ногами дороге. Наверное, раз пять, не меньше, падал, плюхался прямо в грязь – не больно, но обидно, – однако затем вставал, оттирался ветками и шел дальше. Сначала, упав, по обыкновению чертыхался, ругал себя и российские дороги, но потом понял, что здесь есть своя правда. Пока я проповедую чистенький, интеллигентный, привыкший мыть руки до и после еды, я был и остаюсь для них чужой, я совсем не часть, соответственно на меня и смотрят. Скорее дивятся, чем слушают, и все пытаются понять, догадаться, зачем я пришел. Но отношение доброе, даже участливое, везде стараются накормить, обогреть, зовут переночевать. И вот я стал думать, нет ли в моих падениях намека, не хотят ли мне мягко, по-отечески показать, каким и как я должен идти со своими проповедями. Не высокомерно давить, топтать землю, а упасть, прижаться к ней, вымазаться в размокшей липкой глине, так, чтобы стать от нее неотличимым. В общем, умалиться и смириться, подобно русским князьям перед ордынскими ханами, есть ее ртом. Я, наверное, километров десять шел и этими словами играл, но больше думал не о сути, а о том, как существует язык, как он привычные вещи, то же падение на землю, умудряется оторвать от обыденной жизни, обратить в метафору.

Неделю назад ты написала, что ходят слухи, будто отец Феогност собирается оставить кафедру и принять на себя крест юродства. Если известие верное, я хотел бы, чтобы ты написала сестре следующее: я видел, как в деревнях разрушают церкви, верующих, конечно, больше, и все равно очень, очень многие поддерживают власть. В Боге повсеместное разочарование, мы ждали Христа долго, ждали и молили, а Он не приходил, и теперь люди чувствуют себя обманутыми. Это страшно, когда вдруг начинаешь думать, что тебя всю жизнь обманывали. Может быть, юродство единственный выход. Оно вроде катакомбы, там и самому можно спастись, и веру сохранить. Власть настроена жестко, и я не удивлюсь, если через несколько лет в стране не останется ни храмов, ни монастырей. Или останутся коммунистические капища, этакий сплав коммунизма и христианства, много-много коммунизма и чуть-чуть христианства: Христа объявят вождем коммунистов древности, ему и место в Пантеоне найдется, но от веры мало что уцелеет.

В общем, если он колеблется, ты его поддержи. Сам ему писать боюсь, знаю, что когда не принял схиму, он счел меня предателем, но я не мог за ним пойти, я тебя любил, да и уйди я из мира, добра от меня было бы немного. Нынешнее же мое «хожение за три моря» получит смысл, только если и я «опрощусь». Я, когда оттирал с себя грязь, об этом думал и еще думал, что, конечно, его и меня равнять глупо, но вдруг наши пути однажды и впрямь сойдутся?

С раннего детства я всегда хотел того же, что Федор, и если получалось, был счастлив. Тогда я знал, что хочу, хорошего и правильного, потому что Федор ничего плохого хотеть не может. Пока мне до юродивого далеко, грязь с себя счищу, и опять все уверены, что я власть. Не ревизор, конечно, но человек, или властью посланный, или идущий с ее одобрения. Так, похоже, и есть. Тут одна забавная история: год назад на станции Шацк среди тех, кто меня слушал, был местный телеграфист, очень милый человек, и вот он по собственной инициативе, по всей железной дороге чуть не до Владивостока отстучал другим телеграфистам, чтобы везде, куда бы я ни пришел, мне был готов стол и ночлег. А главное, чтобы на мое выступление собиралось побольше народа. Телеграмма, как водится, сразу попала к местному начальству и была принята им за приказ. Телеграфист еще там, в Шацке сказал, что поможет мне, но я и не предполагал, что у него такие возможности. Теперь понятно, как с помощью одного телеграфного аппарата большевики в семнадцатом захватили власть от Петербурга до Сахалина.

Кстати, не меньшее спасибо и моему тренеру Сергею Порфирьевичу Вдовину. Листовки, где сказано, что пешее путешествие из Москвы во Владивосток организовано Московским спортивным обществом конькобежцев и велоциклистов и оно просит всех оказывать мне содействие, – Вдовин лично их и написал, и напечатал, – конечно, верх идиотизма, но чем непонятнее, тем страшнее: на местные власти эти рекламки действуют прямо магически.

P.S. Сначала, Ната, признаюсь, мне было приятно, что благодаря телеграфисту на мои выступления приходит много народу, и переночевать есть где, но теперь нравиться перестало. Я понял, что если и дальше буду идти вдоль железной дороги, так и останусь для встреченных то ли государственным посланником, то ли тем же Хлестаковым. Вдоль дороги и впрямь живет другой народ, из прошлой жизни он вышел, но никуда не пришел. Станция – бивуак, временное пристанище, эта печать здесь на всем. И в разговорах я часто слышу, что надо жить как поезд, хотя если станция маленькая, они тут и не останавливаются. Каждый мечтает куда-нибудь податься, сделаться кочевником и ехать, ехать. На ходу и любить, и детей рожать. Соблазн, конечно, немалый, в конце концов, ведь и нам с Федором тоже не сидится. Понимаешь, Ната, меня одно смущает, я, когда отправлялся во Владивосток, думал, что я, кочевой, пройду среди оседлых, а получается я – кочевой и они кочевые: что я им могу сказать? Надо мне от железной дороги бежать, а с другой стороны, может, в глухих местах и нет никакой розни, все ровно, – Бог даст, они и без меня разберутся. Я знаю, что Россия и с немцами вся воевала, и в Гражданскую в стороне не многие остались, но вдруг там давно успокоилось? Те, кто вернулся, снова пашут, сеют и о крови забыли. Это для меня серьезный вопрос, и я то в одну сторону клонюсь, то в другую. А что судьба наши с Федором пути сблизила, я рад: только представлю, что и он тоже идет по Руси, сразу легче. Еще раз, моя милая, дорогая, любимая, целую и прощаюсь. Твой Коля.

* * *

Вылково, 4 июня

Милая моя, дорогая моя Ната, мне очень жаль, что раз за разом письма, что я пишу, невеселые. Но что поделаешь. За день я вижу столько горя, столько совсем безнадежных историй мне рассказывается, что писать по-другому не поднимается рука. Да и неоткуда взяться хорошему и радостному, или, вернее, мне кажется, что только у нас с тобой в этой огромной стране оно и есть, а вокруг лишь беды и несчастья. Сегодня после Вылково шел в полном одиночестве, обыкновенно меня долго провожают, но тут – никого. Может, потому, что слушали накануне равнодушно. С некоторых пор я говорю суше, холоднее как-то, и ничего не могу с собой поделать. У меня уже выработались свои ораторские приемы, я знаю, что вернее затронет людей, знаю, как сказать ударные куски, и повторяю их слово в слово. Всякий раз, когда дневной переход окажется длиннее обычного и я подустану, становлюсь в наезженную колею и качу, будто под горку.

Я понимаю, что поступаю плохо, не за тем я пошел, да и никому не нужно, чтобы я, словно граммофон, крутил одно и то же. Но бывает это нередко. Наверное, было и в Вылково. Вчера в письме я тебе написал, что революция была потопом, но не написал о главном, оно как бы следовало, но прямо сказано не было. При Ное потоп наслал на людей Бог, а наш – человеческий с первой до последней капли. Мы живем во время, когда человек сильно разочаровался в Боге и теперь пытается все сделать сам. Сначала потоп, чтобы смыть старый грех, потом можно строить рай. Здесь и зарыта собака.

В прошлом веке в России огромный нравственный скачок совпал с разочарованием в Боге. Почти семь веков Россия ждала второго пришествия Христа, последние два века, после раскола, не просто ждала, считала каждую минуту, а Он все не приходил. Разве мало на земле было зла, разве мало горя и страданий, но Ему, наверное, казалось, что чаша до дна еще не испита. Когда сил ждать у людей не осталось, они решили, что сами сделают то, что когда-то Он им обещал. Понимаешь, Ната, они сказали себе, что больше не будут на Него надеяться и просить у Него тоже больше ничего не будут, все сами. Они даже объяснили друг другу, что так и надо – именно этого Он от них и ждет. То есть здесь нет бунта, нет отступления от Бога, наоборот – Он их благословляет. И как здорово не ждать, не молить, не выпрашивать, а все с первого камня до флюгера на крыше построить собственными руками.

Сегодня, когда, выйдя из Вылково, шел лесом, вспомнил одну свою старую мысль, может быть, ты от меня ее слышала. Раньше она мне казалась скорее красивой, а тут я даже испугался точности. Чуть ли не ключ к истории рода человеческого за многие, многие века. Суть в том, что если взять каждого из нас и поодиночке, и всех вместе, все народы, все секты и веры, корень которых в Аврааме, в том, что пошло от него, от Библии, окажется, что мы от рождения до смерти только и делаем, что своей жизнью, своей судьбой ее комментируем. Редко все Писание, обычно берем какой-нибудь стих или строку.

То ли в воспоминаниях Якубовича, то ли у Короленко в «Истории моего современника» я лет десять назад вычитал про секту покаянников. Эти люди считали, что главное в христианстве покаяние. Помнишь: «Сказано вам, что там, на небесах более радости будет об одном грешнике кающемся, нежели о 99 праведниках, не имеющих нужды в покаянии (Лука 15:7). Не здоровые имеют нужду во враче, но больные (Мф. 9:12). Пришел призвать не праведников, но грешников к покаянию» (Мф. 9:13). А дальше никуда не сворачивая: покаяния без греха не бывает. Без греха – фарисейство. Наоборот, чем больше грех, тем больше и покаяние. Эти покаянники были сектой убийц, державших под собой весь Сибирский тракт. Они убивали и каялись. Год проводили в молитве и посте, накладывали на себя жесточайшие епитимьи, вериги, а потом, отмолив грех, снова убивали.

Как сама возможность христианства – в словах Христа: «Бог может из камней сих воздвигнуть детей Аврааму» (Мф. 3:9), так и основой нового пути России, совсем нового понимания ею своего предназначения были слова Николая Федорова, что настало время, о котором Христос сказал, что тогда мы, смертные, сможем делать то, что делает Он (то есть воскрешать мертвых), и еще больше Его делать. Время, когда слово Христа станет делом. В федоровском комментарии наша сегодняшняя история свернута, будто в коконе, он с учениками стал его разматывать, объяснять нам, за что и в каком порядке приняться, теперь мы идем дальше уже сами. Главное, Ната, это не те комментарии, которые можно найти у философов и богословов, там одно словоблудие, здесь же все приходится подтверждать своей и чужой жизнью. В общем, тут везде кровь и просвета не дождешься.

Федоров, Ната, раньше многих понял, что всю линию жизни надо повернуть вспять. Бесконечное зачатие детей, лишь порождение нового зла, новых страданий, и больше ничего. Сколько столетий прошло после прихода Христа, а разве стали мы лучше, разве стали меньше убивать? Мы только дальше и дальше уходим от Бога. Адам согрешил, Каин убил брата Авеля, и с этого началось бегство человека от Господа. Человек бежит от Бога и путает следы, он хвалится, ликует, что обманул Господа, что Господь его потерял. Он, грешник из грешников, вор из воров, породил невинного младенца, даже первородный грех которого искуплен, взят на себя Спасителем. Человек бежит, путает след своим потомством. Даже когда Господь говорит Каину, что грех его будут наследовать семьдесят семь поколений, его потомки умудряются спастись. Они смешиваются с потомством ни в чем не повинного Шхема и вопрошают к Господу, почему мой сын или моя дочь должны страдать. Да, он, она потомок Каина, но он же, она же и потомок Шхема, а тот ведь, Господи, перед Тобой ни в чем не виновен. Так, прямо при зачатии происходит смешение добра со злом и добро прячет зло, укрывает его от Божьего гнева. Вот Федоров и говорит, что, идя как раньше, нам не спастись – на это нет ни единого шанса. Если мы в самом деле хотим искупить грехи, мы должны повернуть и идти не от Бога, а к Богу. Пойти строго назад, от сына к отцу, дальше – к деду… Поколение за поколением мы должны идти к тем немногим дням, когда сотворенный Господом человек был еще непорочен и безгрешен.


Узаново, 23 марта

Ната, милая моя, дорогая Ната.

Сегодня я встал очень рано, но встал легко, с удовольствием. Светит солнце, мороз совсем легкий, думаю, что днем начнет таять. Уже март, скоро придет настоящее тепло, и мне больше будет не надо тащить на себе тулуп. Мало о чем я мечтаю сейчас, как об этом. Не знаю, согласишься ли ты, но я опять целый день шел и думал, что люди собираются в народы не просто так, народ тоже есть комментарий. Так мы, русские, собрались, чтобы подтвердить слова Христа, что и из камней Господь может сделать себе сынов Авраама, доказать, что теперь именно мы – хранители истинной веры, Третий Рим, Новый Израиль. В нас, в одного из нас воплотится Христос, когда во второй раз придет на землю. Вера, что мы – Новый Израиль, не просто нас грела, ради нее, во имя нее мы были готовы на любые жертвы. И так век за веком.

Посмотри, сколько жизней положили наши предки, чтобы создать эту огромную, когда едешь, а тем более идешь, в самом деле, понимаешь – бескрайнюю – страну. А ведь росла она пешком, как иду я, и на каждой версте приходилось воевать, а потом строить крепости, расчищать и распахивать землю. Конечно, некоторые из нас, подобно тем же англичанам и французам, просто хотели нажиться, но другого и других, думаю, было больше. Идя, мы шаг за шагом расширяли территорию истинной веры. И сейчас, нищие, больные, голодные, загубив чуть ли не десятую часть народа, мы снова страстно мечтаем о всемирной революции, о том, чтобы везде на земле установилось царство правды. Ради революции наши вожди готовы сжечь в мировом пожаре всю Россию, и в большинстве, в огромном большинстве мы им сочувствуем. Да, мы готовы сгореть, потому что это угодно Богу, потому что именно этого Господь от нас ждет. И не важно, что сегодня мы легко, даже с восторгом рушим храмы, жжем иконы и священные книги, ведь главное сохранено, главное осталось – как и раньше, мы идем к правде. Только ряды наши – без споров о вере – стали еще многолюднее, и движемся мы еще быстрее.

Ната, я каждый день говорю с десятками разных людей и все время чувствую этот огромный напор правды. Люди веруют, не верят, а именно веруют, что они принесут миру правду и спасение. Как и говорил Господь, они ликуют от того, что в новом учении нет ни эллина, ни иудея – один пролетариат. Мы давно истомились в одиночестве. Мы всегда хотели и были открыты миру, а он держал нас за еретиков, схизматиков, заталкивал куда-то в Сибирь, звал азиатами, варварами, но теперь мы победим – нас не остановить.

И ведь это, Ната, никакой не марксизм – о марксизме здесь, с кем бы я ни говорил, никто и понятия не имеет, – а чистейшей воды учение о правде.


Читать далее

Фрагмент для ознакомления предоставлен магазином LitRes.ru Купить полную версию
Владимир Шаров. Воскрешение Лазаря
* * * 19.03.17

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть