Эпизод второй*. Антоша

Онлайн чтение книги Воспоминания
Эпизод второй*. Антоша

Patet exitus.[135]Выход открыт (лат.).

Мораль Адама Вейсгаупта *

К нашей жизни не привились еще маскарады, это старая истина, в Москве ли, в Петербурге ли, они всегда необычайно скучны. Разговоры масок до нелепости пошлы. Язык ли уж наш виноват в этом, другое ли что, только они никак не выходят из спряжения глагола знать , и постоянно слышите вы: я тебя знаю, или: я тебя узнал, повторяемые часто несколько раз одному и тому же лицу, вероятно за неимением сказать ему ничего поважнее. Порой только мелькнет, как молния, быстрая и жгучая французская фраза, сказанная страстным шепотом, порой только маленькая ручка сожмет с неженскою силою чью-нибудь избранную руку и за трауром маски загорятся два огонька глаз…. но это так редко, так редко, но это выпадает на долю слишком немногих, да и для этих немногих даже слишком необыкновенно подобное явление. Нет! не дались нам страсти, мгновенно вспыхивающие, опаляющие страсти, — ленива русская природа, простор любит русская природа, простор во всем, даже и в любви. Эта страсть к простору делает наших порядочных людей самыми порядочными людьми на свете, порядочнее даже англичан, которые зевают от пресыщения, тогда как мы зеваем от, благодатного устройства организма, но бог с ней, с этой порядочностью, — как часто, страдая не зевотою пресыщенья, но пресыщением зевоты, хотел бы, вероятно, каждый из нас быть в состоянии хоть чему-нибудь удивляться*, в противность совету древнего.

Посмотрите, пожалуйста, вот в этой огромной зале большого театра движется с полсотни пар, медленно, лениво прохаживающихся взад и вперед под бесовски-неистовые звуки, раздающиеся с верхнего балкона; вот впереди всех господин с Анною на глее, с страшно отъевшеюся физиономиею, и об руку с ним темно-коричневое женское домино, с вялыми движениями, с тяжелой ступней немки… о немки, немки!.. в какую полусонную минуту создает вас вечная мать-природа, утомившаяся разнообразием резких южных профилей! И чем бы, кажется, не женщины — чудесный бюст, правильное очертание лиц, идеально правильное, и на каждом лице печать казенной чувствительности, но глаза… глаза, в этих больших, голубых, вечно спокойных глазах вам уже нечего искать с самой первой минуты, как вы их увидели, эти глаза, пожалуй, чисто небесные, но ведь чем ближе к небу, — холоднее, говорит пословица. И эта речь, эта речь приторно-сладкая, не частая, не рассыпчатая речь француженки, не полногласно певучая речь южной женщины, не ленивая даже, но полная соблазна речь русской женщины, а немецкая речь, пересыпанная вечными Ach! и до бесконечности протянутыми Ja… о немки, немки! они только тогда и хороши, когда погибают рано, как все героини Шиллера,  — но беда, истинная беда, когда немка дожила уже до того возраста, когда она узнает толк в бестолковом Жан-Поле. О! тогда она замучит себя и других приторной аффектациею чувства, она пересластит самую любовь до того, что нужна детская страсть к конфетам, чтобы понять эту любовь, она из каждого мелкого чувства сделает маленькое чудовище на муку ей самой и другим, разумея под этими другими не немцев. Немцев сама природа создает для немок.

Но я увлекся, я начал маскерадом и пишу о немках. Не виноват — что же делать, когда нет русских женщин. Где они — давайте их, русских женщин!.. Мы не видели еще русских женщин. В Москве и Петербурге есть барышни, в Москве есть барыни, в Петербурге есть чиновницы: но ни в Москве, ни в Петербурге нет женщин, не родятся женщины — почва такая! А если и появится женщина, то ведь и там и здесь, по слову Пушкина, она — беззаконная комета в кругу расчисленном светил*.

Званинцев скучал невыносимо, ходя об руку с какою-то схваченною им на лету женскою маскою и слушая ее догматические, заказные Liebeleien.[136]любезности (нем.).

Наконец, остановясь с ней недалеко от главного входа и направивши лорнет на ложу бельэтажа, он очень нецеремонно снял ее руку с своей.

— Du labt mich… Schame dich![137]Ты оставляешь меня… Постыдись! (нем.). — с невыносимою нежностью сказала его маска, но, не получа ответа, тотчас же схватила руку довольно толстого господина с лысиной на голове, сказавши: — Ich kenne dich.[138]Я знаю тебя (нем.).

В ложе, в которую был направлен лорнет Званинцева, стоял, опершись на балюстраду, молодой человек. Он смотрел вниз, ища, казалось, кого-то глазами, и, наконец, быстро вышел из ложи.

— A! — почти вслух сказал Званинцев, надвинув шляпу и садясь на балюстраду одной ложи бенуара.

Взгляд его вскоре отыскал опять молодого человека, который, сошедши с лестницы из бельэтажа в залу, почти тотчас же подал руку маленькому белому домино и вмешался с ним в толпу.

Званинцев обратился к капуцину, стоявшему недалеко от него и давно уже неподвижному, как статуя.

— Послушай, — сказал он ему довольно тихо.

Тот не отвечал.

— Антон Петрович, — громче повторил Званинцев.

Капуцин невольно вздрогнул, Званинцев улыбнулся.

— Ты задумался не на шутку, — продолжал он.

— А что? — равнодушно спросил тот.

— Вот что, — сказал Званинцев. — Тебе все равно — быть замаскированным или незамаскированным?

— Почти… меня никто здесь не знает.

— Так дай мне, пожалуйста, твоего домино.

— Пожалуй — зачем тебе?

— Мне это нужно.

И они вышли вместе.

Почти вслед за их уходом явился молодой человек с маленьким домино. Молодой человек был Севский.

— Знаете ли, Лиди, — говорил он своей спутнице печальным тоном, — знаете ли, что вам грех меня так мучить?

— Вас мучить, — повторила со смехом девочка, — разве я вас мучу?

— Если б вы знали, — продолжал он, — чего мне стоило быть сегодня здесь… о Лиди! Пожалейте обо мне, если вы меня точно любите.

— Мне вас жаль, — сказала холодно его маска.

— Да я сказал, впрочем, не с тем, чтобы вы обо мне жалели… Мне уж теперь все равно, — отвечал Севский с какой-то отчаянной решимостью.

— Право? — засмеялась Лиди… — вам все равно, говорите вы, вам все равно… а ваша матушка…

— Лиди, Лиди, — говорил Севский страстно, — вы знаете, что я люблю вас, вы этому верите, вы должны этому верить.

С ними поравнялся почти в эту минуту капуцин и пропустил их вперед.

— О! да, я вам верю, Севский, — прошептала рассеянно Лиди… — но что вы так странно смотрите?

— Этот капуцин, — сказал ей на ухо Севский с видимым волнением.

— Ну что же? — спросила она и, засмеявшись, опять показала свои хорошенькие зубки.

— Если этот капуцин — Званинцев?

Лиди робко взглянула в сторону, но капуцин исчез.

— Так что же нам до него? — сказала она наконец.

— Что?.. Я ненавижу этого человека, Лиди… он беспрестанно следит за вами.

— Следит за мной? — с трепетом спросила Лиди.

— Бывают минуты, когда мне хочется убить его, — сказал Севский.

Севский и Лиди исчезли снова в толпе.

— Здравствуй, Воловский, — сказал капуцин, подходя к своему приятелю, разговаривавшему с человеком, которого лысина показывала с первого раза его солидность.

— Здорово, — отвечал Воловский, пожимая его руку. — Что тебе за охота нарядиться шутом?

— Так; мне надоело кланяться разным господам.

— Отсюда ты куда? — спросил Воловский, зевая.

— В клуб конечно, а ты?

— И я тоже. Да вот вместе, втроем, господа, отправимтесь, — продолжал Воловский, обращаясь к своему собеседнику… — Рекомендую вам, Степан Степанович, моего приятеля Званинцева… Званинцев! Степан Степанович, мой начальник…

— И хороший приятель, добавьте, — сказал человек с лысиною, подавая руку Званинцеву. — Я давно хотел с вами познакомиться, — обратился он к Званинцеву.

Званинцев поклонился.

— Не родня ли вам, — начал он, — молодой Севский…

— Николаша? — спросил толстяк.

— Кажется, — отвечал Званинцев.

— А вы почему его знаете? он мой родной племянник, сын моего брата.

— Я с ним виделся в одном доме, — сказал Званинцев.

— А! верно у Мензбира?

— Вы угадали.

— Ох, уж мне этот дом! — сказал толстяк, сжавши губы. — Вам и Воловскому, разумеется, ничего быть где угодно, но Николаша… Хоть бы вы его остановили, право, а кстати, как звать вас по имени и по отчеству? — добавил он, нюхая с расстановкою табак из серебряной табакерки.

— Иван Александрович, — отвечал за Званинцева Воловский.

— Ну да, хоть бы вы его остановили, право, Иван Александрович. Я уж ему говорил, да что? нас, стариков, не слушают. Матушка его — хоть и родня моя, а баба вздорная, ничего не умеет делать толком. Подымет всегда содом такой, что боже упаси, а путного ничего не сделает. А Николашу, право, жаль, я его люблю, малой славный.

— Я его, кажется, видел сегодня, — сказал Званинцев, как будто б отклоняя разговор.

— Где?

— Здесь, — спокойно отвечал Званинцев и тотчас же отошел от Воловского.

— Куда ты? — спросил его тот.

Но Званинцев исчез уже в толпе.

— Так он здесь? — заметил как бы про себя толстяк… — как бы его встретить, право?

— Что ж, пойдемте на счастье, — сказал Воловский.

Они пошли.

Через несколько минут им в самом деле попался молодой Севский об руку с Лиди.

— Да, — говорил он с жаром, — я знаю, что когда-нибудь один из них непременно столкнется с другим, я это знаю — и тогда…

— Кто это столкнется, мой любезнейший, и с кем? — перервал его вовсе неожиданным смехом чей-то знакомый голос.

Он остолбенел… Перед ним стоял его дядюшка и очень добродушно хохотал, показывая на Лиди чуть не пальцем.

— Ага! попался, друг? — продолжал он. — Молодец, право! кто это. с тобой?

— Дядюшка, — с досадой начал Севский.

— Ничего, ничего, — говорил Степан Степанович, — я тебе мешать не буду, это все, братец, ничего, на все это мое тебе разрешение… Вот только к Мензбиру.

Лиди вспыхнула под маской и почти насильно повлекла молодого Севского дальше от хохотавшего Степана Степановича.

— И я должна это слышать, — почти вскричала она, — и из-за вас, сударь, из-за вас.

Севский был уничтожен…

— Лиди, — начал он покорным голосом, — требуйте от меня чего хотите, но сжальтесь надо мною… Есть вещи выше сил моих.

— Я ничего не требую, — сухо отвечала Лиди и, бросивши его руку, подбежала быстро к женской маске.

— Поедемте, тетушка, — сказала она повелительно и схватила за руку маску.

— Здравствуйте, Лидия Сергеевна, — сказал ей почтительным голосом Позвонцев, стоящий в двух шагах от нее, — я вас узнал.

— А! это вы, здравствуйте, — рассеянно отвечала Лидия.

— Куда вы спешите? — начал опять тот.

— Пора, мне скучно… впрочем… я останусь… пойдемте со мною. — И, схвативши руку Позвонцева, она пошла с ним быстро мимо бледного Севского, который, сложивши руки на груди, прислонился к эстраде.

— Послушайте, друг ваш здесь? — начала Лидия, с особенно злым ударением на слове друг.

— Здесь, если вы так называете Званинцева, — тихо и грустно отвечал Позвонцев.

— Как же иначе? вы с ним всегда вместе.

— Что ж вы не добавляете, что он мой благодетель,  — с горькой улыбкой заметил Позвонцев.

— Благодетель? — с удивлением сказала Лидия.

— Неужели вы об этом не слыхали? — отвечал Позвонцев тем же грустным тоном. — Ну, так я вам скажу это, несмотря на то что терпеть не могу всяких благодеяний. Да… Званинцев спас меня, — продолжал он равнодушно-гордо.

— Ах, боже мой, что мне за дело до этого? — с нетерпением перервала Лидия.

Позвонцев грустно взглянул на нее.

— Так вам до этого вовсе нет дела? — спросил он. — Впрочем, это и понятно, что вам до меня, вам, которой ни до кого нет дела.

Лиди посмотрела на него пристально. В его тоне слышалось что-то очень странно грустное.

— Но вот и он, — сказал Позвонцев, увидевши недалеко капуцина, — передаю вас ему, — прибавил он с поклоном.

— О, нет, нет, — прошептала Лиди, сжимая невольно его руку.

Но Званинцев уже стоял подле нее и предлагал ей свою руку. Она не могла не пойти с ним.

— Ну-с, где же ваш Севский? — беззаботно спросил Званинцев, — неужели дядюшка был так неучтив… чтобы…

— Итак, это вы, это все вы, — сухим и резким тоном отвечала девочка.

— Да я — и все я, и везде я… — со смехом возразил Званинцев.

— Я вас ненавижу, — с силою прошептала Лидия.

— Благодарю вас. Но согласитесь, однако, что я говорил вам всегда правду, моя бедная Лиди, — сказал он с участием, смотря на нее пристально. — Вас продадут, мой бедный ребенок, продадут при первом опасном случае.

— Я его люблю, — опять прошептала Лидия, — слышите ли вы, я его люблю.

— Можете, — спокойно отвечал Званинцев. — Впрочем, и я его очень люблю.

— Я это знаю, — с досадою заметила Лидия.

— Только по-своему, — равнодушно продолжал он, — надобно, чтоб он сам узнал, до какой еще степени он ребенок. Он, кажется, сбирается убить меня — по крайней мере, мне так послышалось. К сожалению, ему не удастся даже и этого, бьюсь об заклад: на это все-таки нужна твердость… хоть руки, пожалуй.

Лидия вырвала свою руку из руки Званинцева и, схвативши тетку, увлекла ее к выходу.

Званинцев уехал в клуб.

Севский тоже исчез.

Один Позвонцев долго еще стоял у балюстрады, прикованный глазами к выходу…

. . . . . . . . . .

Было три часа ночи. Около часу уже Позвонцев, не раздеваясь, сидел в больших креслах в кабинете Званинцева. Взгляд его был дик и мутен; наконец он обмахнул лоб рукой, как человек, желающий согнать упорно засевшую в голову мысль.

Так! то, в чем искал он спасения, стало для него источником муки. Что из того, что этот человек, насмешливый, суровый и гордый со всеми, не стыдится перед ним плакать, пожалуй, что из того, что он сам, когда-то раб и приспешник Сапогова, когда-то полупомешанный Антоша, теперь имеет полную возможность и думать и грезить сколько душе угодно, что из того, что ему не отвратительно теперь возвращаться домой, — все-таки он погиб, он погиб потому, что никогда, никогда не удастся ему высказаться, что нечто гнетет и давит его и мешает ему высказаться.

А может быть, и ошибка — это желание высказаться… какие, в самом деле, формы бытия ему еще нужны? Он свободен, он не связан ничем даже нравственно, ибо все старые связи им разорваны, а Званинцев всего менее хочет ограничивать его произвол. Уж точно, есть ли в нем его собственная личность, как приходила ему мысль в былые годы?

Но это желание, но это стремление, эта тоска безысходная и это чувство своего духовного превосходства? Но это прошедшее, все полное мук и пыток, это прошедшее, с самого детства залитое слезами… Нет, нет, для него еще придет час освобождения, час примирения, за эти муки судьба еще должна заплатить счастьем. Иначе что же после этого упования живой души.

Прошедшее, грустное прошедшее… Вот перед ним, как китайские тени, мелькают картины этого прошедшего.

— Вот опять перед ним маленькие комнаты в одном из отдаленных углов Москвы, вот опять целый однообразно глупый, страшный день. Ему восьмнадцать лет, бедному малому, а ему каждое утро чешут головку костяным гребнем за догматическим чаем: ему больно физически, ему больнее нравственно, — но костяный гребень все-таки чуть не до крови чешет его голову, и льются неумолкающие жалобы из уст больной матери — бедная, больная женщина! Вот опять перед ним ее бледное, изможденное страданием лицо, ее лихорадочно блестящие глаза, ее болезненная злость, — и ему хочется рыдать о ней, его бедной матери, о ней, которая мучила его всеми истязаниями пыток… И вот опять, кажется, является вечно пьяный повар, и отец его в задумчивости начинает ходить по комнате, изобретая кушанья… а Антоше тяжко смотреть на эту задумчивость, он знает, что при первом неудачном желании какого-нибудь кушанья мать не утерпит, чтобы не сказать что-нибудь очень язвительное, и отец вспыхнет, покраснеет, раскричится — и расстроенный пойдет в свою тяжелую должность. И у бедного ребенка сжимается сердце, и еще больше сжимается оно, когда по уходе отца мать начинает свои бесконечные монологи об отце, о том, как он ничего беречь не умеет, о том, что он живет только в своих родных. И она плачет, она действительно плачет, она искренно страдает, бедная больная женщина, но она не в силах понять, что от этих монологов с каждым днем худеет и худеет сын, она еще спрашивает, отчего дрожат, как на проволоках, его руки, не могущие удержать чайной чашки. Но он вырвался наконец… он там, куда рвался давно, он сидит на лавке против кафедры, он слушает, он усердно слушает, ибо это его единственно спокойные минуты; в голове его совершается умственный процесс, идея вяжется за идею, великолепное здание является пред очами духа… но боже, боже — нет основы у этого здания*, и оно рушится, и перед ним бездна, страшная бездна, и перед ним невозможность здания… И вот раздается голос — его зовут; он бледнеет, он трепещет, ибо знает, что хоть здесь должен он быть первым, ибо он честолюбив и горд, бедный ребенок. И зато какими муками искупает он минуты своих академических торжеств! Он готов до бесконечной преданности привязываться к глашатаям истины, он думает еще, что есть люди, которые больше его разумеют цель жизни, он винит себя за то, что не видит цели в мертвых отвлечениях науки, он презирает самого себя, он рыдает целые ночи, он мучит себя целые дни над книгами… а взгляд его на жизнь не просветлел нисколько.

И предстает ему иная сфера жизни. Он уже понял, что обман, что лицемерие — вся эта научная деятельность, — и он усвоил себе этот обман, он стяжал себе им уважение глупцов и дружбу лицемеров. Он подает большие надежды, бедный ребенок, — беда в том только, что на вечерах известных кружков еще не играет он в преферанс, по причине весьма естественной, потому что ему не на что играть, потому что его касса, точно так же, как прежде, каждое утро поверяется матерью, по окончании обыкновенной операции костяного гребня… Ну, да это еще ничего, что он не играет в преферанс, зато он хорошо рассуждает, обо всем рассуждает, об астрономии, пожалуй, которой он никогда не учился, зато он рекрасная душа зато он примерный сын, солидный молодой человек.

И вот из-за множества фантасмагорических призраков с длинными носами, с догматическими физиономиями — мелькает легкий, воздушный образ девочки. Лицо ее очень простодушно и мило, голубые глазки смотрят так преданно, так покорно, и она, как и многие, замечает часто следы нравственных страданий на лице молодого человека, но она одна высказывает ему это почти прямо: о! я знаю, вы часто плачете — говорит ему она своим детским голосом, — ведь это смешно, смешно, боже мой! что женщина уличает мужчину в слезах, но вспомните, что этот мужчина — больной ребенок, истерзанный нравственными пытками. И пусть речи этого ребенка полны часто злой иронии, пусть в иную минуту, в иной вечер девочка в состоянии подчиниться тягостному влиянию этих речей, в состоянии грустить сама и говорить ему об этом простодушно-откровенно, — все же он ребенок, все же ведь она, же потом скажет ему: вы много читали… мало жили.

И ночь, ночь волшебная, редкая, прозрачная ночь перед взором Позвонцева — ночь, какую можно видеть только в грезах детства, и тихое качанье кареты, и робкий, и грустный взгляд девочки, которой впервые открыл он, что она — женщина, которой еще не верится это…

О, зачем, зачем исчез этот детский профиль, эта простодушная покорность, зачем вызвал он сам эти прозрачно-бледные черты, эти болезненно-сверкающие очи; зачем он должен быть ее демоном. Но он будет им, он им будет — он будет демоном, если она может любить только демона.

И призраки смешались, и прошедшее исчезло, и Позвонцев глухо рыдал все о нем, о прекрасном легком призраке…

Ибо что такое теперь, в самом деле, вся жизнь его?.. Неконченная драма, остановившаяся на четвертом акте… Все развитие совершено, оставалось пережить только катастрофу, а ее-то и не было. Бедная, странная жизнь, скептический вопрос без разрешения…

И что ж теперь?.. о! он в состоянии проклинать ту минуту, когда он был спасен Званинцевым… Пусть он нежен с ним, как женщина, этот человек, — все равно, он спас его — и они неравны. Есть человек, которого невольно должен Позвонцев признать по крайней мере хоть своим старшим братом. А он опять влюблен, влюблен страстно и безумно — зачем станет он скрывать это от себя? Да, он влюблен; но имеет ли право на любовь? Он уже слишком стар, чтобы подчиниться женщине, — он еще слишком молод, чтобы подчинить ее себе. Нет, нет — вон, с корнем, вон эту страсть из сердца, эту глупую безрассудную страсть. Он не должен больше любить, потому что не может любить по-своему. Так, так — и он покорен этому решению рока, но что же осталось ему? Жизнь так пустынна, так печальна, будущего нет более, остается одно прошедшее, мучительное своей безвозвратностию.

Позвонцев поднял наконец голову и вперил свой мутный взгляд в пару пистолетов, висевших на стене.

— Да, это так, — сказал он шепотом, — это так — рано или поздно.

— Но — не теперь, — раздался за ним звучный знакомый голос. Позвонцев вздрогнул.

— Я тебя поймал, — сказал тихо Званинцев, положивши руку на его плечо.

Позвонцев глухо рыдал, закрывши лицо руками.

— Послушай, — продолжал кротко Званинцев, — я тебя знаю, как свои пять пальцев, но теперь, признаюсь тебе, я не могу догадаться, что тебя так взволновало.

— Оставь меня, ради бога, не спрашивай меня, — прошептал Позвонцев.

— Я не люблю лгать, — начал опять Звацинцев, садясь в кресла и складывая на грудь руки, — я не люблю лгать, ибо уверен, что ложь слишком вредна. Правде надобно смотреть всегда прямо в лицо. Прикажешь мне а тебя догадаться о твоем внутреннем расстройстве?

Позвонцев опустил глаза в землю перед его испытующим взглядом. Званинцев видел это.

— Ну да, — сказал он тихо и грустно, — я знал это, тебе тяжело быть обязанным даже мне.

Позвонцев вскочил с места и начал ходить по комнате.

— Что ж? — продолжал Званинцев так же скорбно, — твоя воля! Видно, уж мне суждено идти по жизни одному, видно, уж ни на чью грудь не склонить мне головы… я был с тобой откровенен, как с любимой женщиной, я был — да, я был с тобой счастлив, я, старый волк в людской толпе, нашел в тебе семейство, и верь мне, брат, — сказал он с глубоким чувством, — только в это последнее время возвращался я не с омерзением под свой домашний кров, и только в это последнее время я был меньше зол на людей. Но я сказал тебе — твоя воля! Тяжело, и тебе и мне тяжело будет жить одним, но уж лучше же выносить тяжесть жизни, чем лгать, как рабы.

Позвонцев, грустный и бледный, качал головою.

— Нет, — начал он наконец, с усилием, — я сам не могу тебя оставить, я привык к тебе, я тебя люблю… Видно, так уж должно, — прибавил он тихо.

— Итак?

— Что бы ни было, я остаюсь… по свободному избранию.

— Благодарю, — сказал Званинцев: — ты и сам не знаешь, как ты много делаешь мне добра.

— Да, — отвечал медленно Позвонцев, — может быть, но почему я осужден встречать в жизни только высших или низших, а никогда равных? Впрочем, это очень глупый вопрос, — прибавил он с принужденным смехом. — Видно, так уж надо . . . . . . . . . .

Вот перед нами опять маленькая, чистая комнатка Севского, и ничто не изменилось в ней, пол, кажется, выметен только еще чище, да на столе прибавилось множество безделушек большею частию работы нежных рук кузин, вероятно.

Но, бедный Севский, как он исхудал, как страшны его впалые щеки, зеленый цвет лица, обметанные лихорадкой губы, как уныло смотрят его светлые глаза, как резко обозначились угловатые линии лба!

Бедный молодой человек! Бедное, любимое дитя природы, истерзанное людскими отношениями, неотвязной людской любовью, идущей всегда наперекор любви вечной матери, наперекор здравому смыслу человека!

В самом деле, человек — существо разумное и свободное, существо высшее по своей организации и потому имеющее полное право на жизнь, сообразную с его высшими потребностями, — это существо, вследствие какой-то страшной путаницы, должно ограничивать свои желания, уничтожать свои потребности! Природа его требует любви, и, кажется, не все ли прекрасное стоит любви, равно может быть ее предметом и источником. Нет! первые впечатления, первые наклеенные понятия ограничили взгляд человека, давай ему не вообще прекрасного, но такого прекрасного, какого он привык ожидать и желать по понятиям того кружка, в котором он живет. Мало этого. Он наконец встретил прекрасное, им самим избранное прекрасное, он наконец остановился перед избранной женщиной — и готов сказать ей слово любви, слово союза. И что же? ему — которого мысль в единое мгновение облетает бесконечное пространство — ему говорят другие люди: «Она не пара тебе» или «Она не может быть твоею, ибо предназначена другому», — и пусть человек и женщина любят друг друга такою любовью, которая в состоянии уничтожить и их самих и все возможные отношения, — попробуй они поверить в силу этой любви!.. Нет силы, которую не уничтожили бы постоянные муки и расчетливые пытки, нет любви, которой не залили бы собственные, выдавленные слезы.

Севский сидел у стола, сжимая голову руками.

— Дмитрий Николаевич! — послышался из другой комнаты пронзительный и дребезжащий голос.

Севский не слыхал… он был слишком углублен в самого себя.

— Дмитрий Николаевич, а Дмитрий Николаевич, — снова раздался тот же голос, но гораздо повелительней и строже, — я вас зову.

И вслед за этим в растворившиеся двери показалась голова матери.

— Да что ты, оглох, что ли? — сказала она, подходя наконец к нему и грозно сверкая лихорадочными глазами.

Севский поднял голову; лицо его горело.

— Виноват, маменька, — прошептал он, — у меня голова болит.

— Голова болит! — вскричала мать, и что-то похожее на чувство сожаления блеснуло на ее лице. Она быстро приложила свою худую, костлявую руку к голове Севского.

— Да ты весь в жару, Митинька, — начала она… — Вот то-то, мой голубчик, по ночам-то рыскаешь до свету. Погубишь ты себя, совсем погубишь, Дмитрий Николаевич, и оставишь меня одну. Уж я и так мало радости-то на свете видела, а тут…

Она не договорила, слезы градом полились по морщинам ее бледного исхудалого лица.

— Маменька, — страдающим тоном сказал Дмитрий, — покрывая поцелуями ее руки, — да полноте, полноте, маменька.

— Не жалеешь ты меня, дружочек мой, — говорила она рыдая. — Вишь, — продолжала она с сердцем, — голова-то так и горит. Где был вчера целую ночь, мой батюшка? Знаю, знаю, не вертись, не лги, грех перед матерью вертеться, мне дядюшка все сказывал, все.

И голос ее задрожал от гнева при последних словах.

— Знаю, где и вечера-то сидишь, Дмитрий Николаевич, — начала она опять, садясь на диване и утирая платком слезы. — Что ж, твоя воля, я тебя не удерживаю, погуби мать, погуби — я уж и так на свете мученица.

Севский молчал и тяжело дышал, как человек, у которого на груди лежит тяжелый камень.

Послышался звон колокольчика.

— Небось, к тебе несет нелегкая, — язвительно заметила мать. — Вот дожила до какого времени! И с сыном поговорить не дадут. Ну, что ж ты, — вскричала она, приподнимаясь с гневом, — поди, принимай своих гостей.

— Г-н Званинцев, — доложила входя рыжая девка.

Севский побледнел.

— Это не ко мне, — сказал он с живостью, — я его не звал.

— Да я-то его звала, — отвечала мать насмешливо. — Конечно, уж не к тебе он приедет, к мальчишке…

— Маменька, маменька. Да не вы ли… — с нервною дрожью начал Севский.

— Что не я ли? Что не я ли? — сказала мать с возрастающим бешенством. — Званинцев не твоим мерзавцам чета: я его не знала, так и говорила о нем прежде, что и он такой же. У меня смотри, — быстро закричала она, — выдь к нему.

Вся кровь бросилась в голову Севскому… он упал без чувств на кресла.

Когда он очнулся, перед ним стоял Званинцев с ласковою и грустною улыбкою.

— Вы больны, — начал он, взявши с состраданием его руку. Севский выдернул руку и прошептал: — Оставьте меня.

— Вы видите, — оказал Званинцев уныло, — ваше сопротивление тщетно, вы в моей власти, я вам говорил это, я вам это доказываю.

— Варвара Андреевна, — обратился он спокойно к вошедшей матери Севского, — ваш сын болен, пошлите за доктором…

. . . . . . . . . .

Мензбир быстрыми шагами ходил по желтой комнате. Его седые волосы поднялись, как щетина, ноздри раздулись от гнева и волнения, на лбу его показались морщины.

Лидия сидела у рояля, беспечно закинув голову за спинку стула и по временам перебирая клавиши рукою.

— Да тебе, что ли, я говорю или нет? — вскричал наконец Мензбир, судорожно сжимая кулаки и останавливаясь перед нею.

Лидия презрительно улыбнулась.

— Я вам сказала, — равнодушно отвечала она, — будет с вас.

— Лидка! — закричал Мензбир, ближе и ближе подступая к ней.

— Что это!.. — вскричала Лидия… — о! вам не удастся! — и с этим словом она с быстротою молнии вскочила с своего места и была уже на балконе.

Мензбир топнул ногой и опять заходил по комнате.

— Скажите вашему барону, — быстро проговорила Лидия, отворяя половинку дверей балкона, — что я не буду принадлежать ему.

Мензбир ударил себя по лбу.

— Скверная девчонка! — прошептал он сквозь зубы. — Лидия, а Лидия, — начал он ласково, — поди сюда, мы поговорим с тобою посерьезнее.

— Ну-с, я вас слушаю, — сказала Лидия, снова отворяя половинку дверей.

— Да поди сюда… эх, какая!

— Я вас слушаю. Чего ж вам… ну-с, говорите… да говорите же… я жду, — быстро сказала Лидия.

— Ты все на Севского-то надеешься, — начал Мензбир ласково, — ведь я тебе говорил, что о нем уж справлялся… имение все записано на счет, да и что за имение-то… Дрянь сущая… ну, каких-нибудь тысяч пятьдесят в ланбарде, да и те едва ли наберутся, — чем тут жить, сама ты рассуди только… А у барона-то миллион, а. барон-то хоть скуп, как жид, да зато богат, как жид.

Лидия задумалась.

В эту минуту отворились двери комнаты, и вошел Званинцев ровными и тихими шагами, с веселым и ясным челом.

— Здравствуйте, — кивнул он головой Мензбиру… — я к вам в необыкновенное время, потому что за делом.

— Что вам угодно, Иван Александрович? — с приторно нежной заботливостью обратился к нему Мензбир.

— О, дело не до вас, — почти презрительно отвечал Званинцев, — дело до вашей дочери.

— До меня! — быстро перервала Лидия.

— Да, до вас, — спокойно сказал Званинцев, садясь в кресла против нее. — Я, — продолжал он с комическою важностью, — приехал к вам сватом, именно сватом.

Лидия быстро взглянула на него, но тотчас же опустила глаза, встретивши их ослепительно холодное выражение.

— Я приехал уполномоченным от матушки Дмитрия Николаича, — начал снова Званинцев.

— Севского? — перебил Мензбир.

— Теперь, — продолжал Званинцев, не обращая внимания на слова отца и пристально смотря на Лидию, — все зависит от вашей воли.

Лидия опять взглянула на него и опять увидела то же бесстрастное выражение лица, которое напоминало спокойствие египетских сфинксов*. Она тихо встала.

— Скажите Дмитрию Николаевичу, — сказала она тихо, — что я не отрекаюсь от своих слов.

— Только? — спросил немного насмешливо Званинцев. Лидия опустила глаза в землю; правая рука ее рвала платок, на ее щеки выступил румянец досады.

— Да-с, — прошептала она сквозь свои хорошенькие зубки. Званинцев засмеялся.

— Я у Севского посаженным отцом, Лиди, — сказал он. — Вот видите ли — вы правы: все я ж везде я… Ну, так дело в том, что я могу объявить Севскому о его счастии,  — прибавил он с насмешливым ударением на слове счастие.

— Кажется бы… — начал Мензбир.

— Что-с? — строго оборотился к нему Званинцев.

— Нет… я ничего… я, право, так, заметил только, — заговорил старик.

Лиди быстро встала с места и ушла в свою комнату.

Ей было досадно, ей было больно… она в волнении упала на постель… Расстаться с мыслию, что Званинцев ее любит, было для нее слишком тяжело.

Она его проклинала.

Она уже любила его всей силой первой девственной страсти . . . . . . . . . .

Знаете ли вы зимние вечера, длинные, бесконечно длинные зимние вечера, проведенные в одинокой комнате с нагоревшей свечою, когда над вами лежит что-то страшно тяжелое, и сжимает, и давит грудь, и перед вами, как будто на смех, кружатся и роятся светлые легкие призраки, которые дразнят вас, как дневной свет, проникающий в узкое отверстие тюрьмы.

В один из таких адски-томительных вечеров Антоша сидел один у письменного стола, склоняясь головою на лист почтовой бумаги.

Он поднял наконец лицо, залитое слезами, и с негодованием покачал головою.

Он встал. В чертах его высказалась роковая неизбежная решимость.

— Давно… — прошептал он горестно.

— В последний раз, — прибавил он чрез минуту. Он зарыдал и упал на колена.

— Нет! — вскричал он почти громко, с отчаянием махнувши рукой, и встал.

Он быстро вышел.

Долго оставалась пустою комната, — и что-то таинственно-торжественное было в этой пустоте.

Наконец послышался звон колокольчика, и через минуту вошел в кабинет Званинцев.

Он сел на кресла у стола, и первый взгляд его упал на незасохшее еще письмо Антоши, залитое слезами.

Званинцев схватил его и, пробежавши быстро, судорожно сжал в руке, на челе его выступил холодный пот.

Вот что писал ему Антоша:

«Друг, брат, отец мой!.. ты вырвал меня из омута, но ты не мог возвратить мне моего прошедшего. Я хотел быть выше всех, я не был равен с тобою, я любил снова… но, не имея силы быть в любви властелином, я не хочу быть рабом. К чему жить, когда я не умею властвовать жизнию… Быть может, есть иные сферы, где все, что сдавлено земною оболочкой, найдет простор и широкие размеры. Ты сам учил меня, что в человеке сокрыта целая вселенная. Прощай: жизнь моя была гадка, — смерть будет торжественна. Ты меня любил — пожалей обо мне.

Есть души, которым в самом деле неловко в своих сосудах, потому, может быть, что эти сосуды повреждены.

Мира, мира просите им, этим бедным душам».

Званинцев тихо сложил письмо и сказал:

— Patet exitus!

Он приехал с обручения Севского и Лидии.


Читать далее

Эпизод второй*. Антоша

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть