Глава вторая

Онлайн чтение книги Всегда тринадцать
Глава вторая



1

По-стрекозиному узкохвостый, словно подвешенный к небу на тончайшей и потому невидимой нити, снизу, с земли, вертолет казался игрушечным. Но для Андрея Никандрова, выжимавшего свой вес на гимнастических кольцах под брюхом машины, все было иначе. Над головой ревел мотор, в стремительном вращении свистели лопасти, да еще неустанная вибрация: пробегая по тросам, на которых закреплены были кольца, она отдавалась в руки, в плечи, во все тело.

Вертолет поднялся на сравнительно небольшую высоту — такую, чтобы снизу можно было разглядеть упражнения гимнаста. Но стоило летчику лечь в вираж — в плечи больно ударило ветром. Земля стеной взметнулась к небу, и оно, только что незыблемое, вдруг накренилось и описало полукруг. Мгновение спустя Никандров одолел болтанку, а летчик просигнализировал: начинай.

Те, что наблюдали с земли, могли быть довольны. «Крепкий парень!» — признал один. «Такой и посреди небес не стушуется!» — поддакнул другой. Остальные молчали, не отрывая глаз. Временами создавалось впечатление, что Никандров не связан с вертолетом, что он самостоятельно и независимо парит в воздухе: солнечный свет скрадывал линии тросов.

Когда же, исполнив серию упражнений, Никандров приготовился к возвращению на землю и она (вертолет пошел на снижение) заполнила собой все пространство, горстка людей, стоявших посреди аэродрома, рассыпалась. Поспешили навстречу гимнасту.

Сознавая, что под машиной висит живой груз, летчик приземлялся с великой осторожностью. И все же, коснувшись ногами земли, Никандров не смог сохранить равновесие: пошатнулся и завалился на бок. Вокруг, прибиваемая к земле потоками воздуха, яростно бьющего из-под лопастей, трава трепетала каждым стебельком. Никандров спружинил, вскочил. Летчик, посадив машину, выключил мотор, и пришла тишина: такая внезапная, что казалось, не только мотор, но и все остальные звуки разом отключились. Так показалось тем, кто окружил Никандрова. Сам же он продолжал ощущать себя среди ветра, рева. К нему наклонялись, кричали что-то, но он (в ушах продолжало реветь) мог лишь догадаться по жестам, движениям губ. Врач проверил пульс и жестом показал — порядок.

Еще через полчаса, выйдя за ворота аэродрома, Никандров вскочил в проходивший мимо рейсовый автобус: времени оставалось в обрез, скоро должно было начаться совещание в штабе молодежного праздника.

Автобус бежал по безупречно ровной, асфальтированной дороге, и Никандров сперва удивился, поймав себя на неприятном ощущении: его начало укачивать, мутить. Затем догадался — виной тому не автобус и не дорога, а реакция после недавней предельной напряженности. Так и прежде иногда бывало. Чтобы справиться с этой тошной мутью, лучше всего переключить внимание, сосредоточить его на чем-нибудь постороннем.

Никандров так и сделал. Увидя впереди пассажира, читающего газету, наклонился к нему и заглянул через плечо. Тотчас бросился в глаза четкий заголовок: «Радости и огорчения цирковой программы». «Братцы! — чуть не воскликнул Никандров. — Это же я написал!»

Сперва рецензия ему не давалась. Несколько раз принимался заново, переделывал, переписывал, но все равно чувствовал: не то, не так. Потом, обозлившись, приказал себе не ложиться спать, пока не окончит. Точку поставил к утру, плеснул в лицо холодной водой и отправился в редакцию: «Поглядите. На большее не способен».

К его удивлению, рецензия понравилась.

— Дельно написал, без реверансов, — похвалил завотделом. — Великовата, правда. Ну, да это не грех. Малость подсократим.

Никандров ушел обнадеженный, но прошла неделя, вторая, а рецензия все еще не появлялась. «Раздумали, верно, — решил Никандров. — Да и какой я рецензент. Поделом!» Он решил не думать больше о своей незадачливой пробе — и вдруг. «Радости и огорчения цирковой программы». Неприятное самочувствие как рукой сняло.

На первой же городской остановке сошел с автобуса. Отыскал киоск Союзпечати, обзавелся газетой и с трепетом стал читать свое произведение. Рецензия была напечатана без изменений, лишь в самом конце чуть ужали. Однако оценку, выводы сохранили полностью. «Ай да я, — сказал себе Никандров. — Выходит, кое на что гожусь!»

Затем участвовал в совещании и обрадовано примечал: читают вокруг под шумок газету, у многих она в руках. Выходит, и рецензию читают. Совещание тем временем шло своим чередом: утверждалась окончательная программа праздника, а также календарь предстоящих сводных репетиций на стадионе.

— Сагайдачная как? — справился председатель. — Без изменений?

Никандров заверил, что молодая гимнастка вполне подготовлена, находится в должной форме.

— Добре. Оставляем в списке. Дальше!

Выйдя затем на улицу и посмотрев на часы, Никандров подумал: не зайти ли в редакцию газеты. Но передумал, побоялся, что в этом может быть усмотрена нескромность, даже назойливость. На следующий день, однако, газета сама разыскала его.

— Приходи, — сказал по телефону заведующий отделом и добавил, хмыкнув: — Получили только что благодарственное письмо в твою честь.

Вот письмо, которое, придя в редакцию, прочел Никандров:

«Уважаемый товарищ редактор! Во вчерашнем номере газеты помещена рецензия на программу Горноуральского цирка. Должны сигнализировать: рецензия крайне искаженно освещает программу. В то время как Партия и Правительство не жалеют сил, чтобы дальше развивать любимое советским народом искусство, некий А. Никандров, которому вы ошибочно поручили написать отчет о цирковой программе, огульно и необоснованно чернит лучшие в ней номера, позволяет себе безответственные выпады против признанных, опытнейших мастеров советского циркового искусства. Допустимо ли, товарищ редактор, такое нетактичное, недоброжелательное, больше того — голословное выступление в одном из органов большевистской печати?» Подписано было письмо: «Друзья советского цирка».

Никандров прочел и перевел недоуменный взгляд на заведующего отделом. Тот усмехнулся:

— По вкусу пришлось?

— Так ведь это же.

Никандров вскочил. Сперва даже слов не мог найти.

— А ты зря не кипятись, — сказал завотделом. — Сразу видно, что не газетчик. Выдержкой не обладаешь.

— Какая там выдержка! С начала и до конца возмутительное письмо. Кто мог такое написать?

— Сие неведомо. Оставлено на вахте. Да и так ли важно, кто именно написал. Если уж хочешь дезавуировать, иной для этого имеется способ — демократический, гласный. Что, если провести в цирке общественное обсуждение твоей рецензии?

— Согласен! Хоть сейчас!

— Ладно. Подскажем. Не скрою — это предложение главного редактора.

Вечером, проведя занятие с Жанной, Никандров, как обычно, вышел вместе с ней из спортклуба.

«Интересно, читала она мою рецензию? — подумал он. — Вряд ли. А если показать? Да нет, и без того враждебно относится к цирку!»

Однако именно в этот вечер Жанна сама заговорила неожиданно о цирке:

— В прошлый раз, Андрей, я не все тебе досказала. Тебе, наверное, странно показалось, что я от живого отца открещиваюсь и с ним, и с цирком избегаю встречи.

Сейчас объясню. Ты послушай.

Никогда еще не рассказывала Жанна с такой откровенностью. До дому дошли, назад повернули, снова вернулись к подъезду, а она все еще рассказывала. И про то, какое случилось несчастье когда-то с матерью на манеже. И про то, как гибельно отразилось несчастье это на ее жизни с Сагайдачным. И про то, как вскоре он бросил мать. И как с детских лет приходилось Жанне быть свидетелем материнских запоев — иногда до того тяжких и безобразных, что даже вспоминать больно. Ничего не оставалось тогда, как перебираться на время к тете.

Никандров слушал, смотрел в широко раскрытые, доверчиво к нему устремленные девичьи глаза, и все более жаркое, неотступное приливало к сердцу. Ему хотелось прижать к себе Жанну, заслонить от всего тревожного, несправедливого.

— Видишь, Андрей. Теперь я рассказала все. Разве могу я признать такого отца?

И вдруг (в третий раз уже возвращались к домовому подъезду) увидела, какая необычная взволнованность во взгляде Никандрова.

— Что с тобой?

Сильный, собранный, при любых обстоятельствах безупречно владеющий собой, сейчас Андрей Никандров стоял перед ней с лицом и счастливым и потерянным. И будто озаренным изнутри.

Ничего не ответил он Жанне. Перейдя на шепот, она еще раз спросила:

— Ты почему так смотришь? Не надо так смотреть!


2


Прасковья Васильевна, бабка Никольских, прочла рецензию, возвращаясь с рынка: газету только что расклеили на уличном щите. Прочла и пригорюнилась: «Я ли не предупреждала! Дождались!»

Всю свою жизнь Прасковья Васильевна провела в цирке. Родом была из циркового семейства, замуж сосватали за «своего», за музыкального клоуна, с которым долгие годы и проработала в одном антре («Жоржетта и Жорж» — значилось в программах). Затем, овдовев, пристала к дочери: детей помогала растить, хозяйство вела. «Наша бабка зря хлеб не жует! — великодушно признавал Никольский. — Правильная бабка!»

Павел Назарович был семьянином преданным, никаких излишеств себе не дозволял и на пятом десятке даже отказался от курения, справедливо рассудив, что бессмысленно обращать деньги в табачный дым. С деньгами Никольский был аккуратен: каждую получку, как свою, так и жены, заносил для памяти в особую книжечку и требовал ежедневного отчета по всем статьям домашних расходов. «Тьфу ты! — обижалась бабка. — Что я — чужой человек? Копейку лишнюю присвою?» Но не только этим одним омрачались ее отношения с зятем.

— Лидушенька, — несколько раз заговаривала Прасковья Васильевна с дочерью. — Погляди на Вавочку. Вытянулась до чего.

— Верно, мама. А вы к чему об этом?

— К тому, что время шибко бежит. Почему бы Вавочку не приспособить к номеру?

— Ну что вы, мама. У нее здоровье слабое. Да и ни к чему нам это с Павликом. Слава богу, в полной форме пока. Никто еще ни разу не сказал.

«С Павликом! — неодобрительно думала Прасковья Васильевна. — Плешивый, вторые зубные протезы завел — вот какой твой Павлик. А насчет того, что в лицо не говорят, — зато за спиной шушукаются, Вавочка и та слыхала. Переживает за родителей!»

В бабке, хотя и рассталась она давно с манежем, продолжало жить артистическое самолюбие. С горечью видела она, как оскудевает номер, некогда и в самом деле сверкавший мастерством.

И вот рецензия в газете.

«Двойственное впечатление производит номер эквилибристов Никольских, — писал рецензент. — Трюки исполняются сложные, но эстетическая их сторона страдает, так как слишком очевидно прилагаемое физическое усилие. Оно неприятно отяжеляет номер».

«Дождались!» — горестно повторила Прасковья Васильевна.

Вернувшись домой, ни дочери, ни зятя не застала.

— В цирк ушли, вместе с Вершининым, — сообщила Вавочка. — Очень был сердитым Федор Ильич.

«Еще бы, — подумала бабка. — И ему досталось».

Действительно, вершининский номер критиковался в рецензии как штампованный и тусклый, лишенный какой-либо оригинальности. Но не только это всполошило Вершинина. С похвалой отзываясь об аттракционе Сагайдачного, рецензент вместе с тем брал под сомнение ту комедийную сценку, что предшествовала непосредственно аттракциону. И спрашивал напрямик — есть ли надобность в таком довеске? Федор Ильич прочел и сразу почуял угрозу — одинаково и приработку, и тому покровительству, на какое мог рассчитывать, находясь вблизи признанного артиста.

По дороге в цирк он всячески настраивал Никольских:

— Нельзя, немыслимо так оставить! Я сперва глазам своим не поверил. Не подумайте, что за себя обижен, — прежде всего за вас!

В цирке увидел Васютина, репетирующего с Жариковым, и кинулся к нему:

— Это и к вам относится, Василий Васильевич. И ваш репертуар ругает рецензент. Бедный, дескать, репертуар!

— В общем-то оно и правильно, — согласился, подумав, Васютин. — Сколько уж раз на это обращали внимание главка.

Васютинское добродушие известно было в цирке каждому. Теперь же, когда из родильного дома вернулась жена и беспрерывным криком заявлял о себе долгожданный младенчик мужского пола, Василий Васильевич тем более настроен был миролюбиво.

— Стоит ли, Федор Ильич, портить кровь?

— Ах, вот как? — чуть не задохнулся Вершинин. — Другими словами, нам будут плевать в лицо, а мы.

— Федя, не надо так волноваться. Напрасно ты так волнуешься, — попыталась образумить жена.

— Напрасно? По-твоему, напрасно? — окончательно взъярился Вершинин. — Да попадись мне этот рецензент. Сопляк, вероятно, какой-нибудь. Теперь это принято — чтоб яйца курицу учили!

— А кто же курица? — с самым серьезным видом поинтересовался Жариков. — Ах, вы себя самого имеете в виду, Федор Ильич?

Среди тех, кто слышал этот разговор, была и Столбовая со своей новой помощницей.

— Чего он разорался? — кивнула Клавдия на Вершинина.

— Такая уж порода, — с усмешкой объяснила Варвара Степановна. — Тронь за карман — врукопашную лезть готов. Да и Никольский не лучше: ишь как глядит — туча тучей!

Клавдия брезгливо повела плечами и ушла назад — за кулисы, к птичьим клеткам. С питомцами Столбовой она и в самом деле быстро научилась ладить. Вот только Петя-попугай опять укусил за палец. «Ладно, попочка! — пообещала ему Клавдия, превозмогая боль. — Ты еще прощения у меня попросишь!»

Костюченко также успел с утра прочесть рецензию. Сперва огорчился: пусть и не все равноценно в программе, но разве сильное и талантливое в ней не преобладает? А затем, перечитав, подумал: «Впрочем, нет худа без добра. Пусть и не во всем хвалебна, зато дает материал для серьезного разговора!» (Именно такой разговор — всесторонний разбор программы — рекомендовала провести партгруппа.)

Придя в цирк, Костюченко сразу же, на пороге кабинета, столкнулся с Никольским и Вершининым.

— А мы к вам, товарищ директор, — елейно начал Вершинин. — Уж не взыщите, ежели несколько минут отымем.

Костюченко пригласил войти. И сразу, даже не присев, угрожающе заговорил Никольский:

— Хотелось бы знать, товарищ директор. Поскольку в газете уделено нам внимание. (Достал из кармана газету, прихлопнул ладонью.) Хотелось бы знать, какие на этот счет будут шаги предприняты?

— Шаги? Не понимаю.

— А что ж тут не понимать? — мотнул головой Никольский, и сразу на шее у него толсто набухли жилы. — Рецензия напечатана, ряд артистов в ней ошельмован.

— До слез обидно, — вставил Вершинин. Как всегда предпочитая роль не столько зачинщика, сколько подстрекателя, он держался немного позади, за спиной Никольского. — Павел Назарович вполне справедливо поднимает вопрос.

Костюченко не отозвался. Он внимательно всматривался в лица артистов.

— Так как же, товарищ директор? — вторично, на этот раз усилив голос, справился Никольский и насупил низкий, приплюснутый лоб. — Желательно знать, собирается ли дирекция опровергнуть необоснованные выпады? Или же у вас, в Горноуральске, порядок такой — кому не лень может дегтем мазать артистов?

— Дегтя, признаться, я не заметил, — откликнулся на этот раз Костюченко и также положил перед собой на стол газету. — Отдельные критические замечания — разве это деготь? Нам не возбраняется вынести их на коллектив, сообща обсудить, взвесить.

— Ах, вот как? На коллектив? Собственное мнение предпочитаете не высказывать?

— Да нет, почему же. Наряду с остальными товарищами приму участие. Я твердо убежден, что критика.

— Критика? А мы разве против? — перебил Вершинин. — Сделайте милость, критикуйте. Весь вопрос — как, с каких позиций. Нельзя же, чтобы критика травмировала, выводила из творческого состояния.

— Вот-вот! — подхватил Никольский. — А иначе что получается? Сколько лет с женой работаем на манеже, где не побывали только — всюду хорошими были, вот такой толщины могу предъявить альбом: все до одной рецензии в нем подклеены. А тут.

Костюченко продолжал пристально вглядываться. В этот миг ему припомнились многоопытные директора, что еще зимой, в Москве, старались внушить ему, что, мол, цирковые артисты — народ трудный, с ними нужно быть постоянно начеку.

Нет, и сейчас Костюченко не желал согласиться с этим утверждением. Хоть и сравнительно недолгим было его знакомство с артистами — успел разглядеть многих, ко многим почувствовать симпатию, уважение. Как же можно всех стричь под одну гребенку? Можно ли обо всех судить по этим двум?

— Вполне разделяю негодование Павла Назаровича, — заявил Вершинин. — О себе говорить не стану. Хотя и мог бы. Повсюду огромный успех!

Костюченко почувствовал, что ему невмоготу дальше слушать.

— Не понимаю, Федор Ильич. Стоит ли так огульно отвергать критические замечания? Если угодно — и меня далеко не все радует в вашем номере. Да-да, он мог бы быть интереснее, свежее. И в музыкальном отношении, как мне кажется, не все ладно. Рецензент справедливо указывает на это, а вы.

Улыбочка разом сползла с лица Вершинина. Откровенно злыми сделались глаза.

— Понятно. Теперь-то наконец понятно. Так бы и говорили, товарищ директор! Теперь хоть будем знать, как в здешнем цирке артистов настоящих ценят. — И обернулся к Никольскому: — Пошли, Павел Назарович. Как видно, нечего нам здесь больше делать!

Только сейчас, когда артисты удалились, Костюченко обнаружил, что при его разговоре присутствовал свидетель. Это был Станишевский, до того тихонько сидевший в углу.

— Поражаюсь вашей выдержке, Александр Афанасьевич!

— У вас ко мне дело? — перебил Костюченко.

Станишевский будто не услыхал вопроса.

— Нет, подумать только! — воскликнул он с жарким сочувствием. — Приходить к директору, время отнимать необоснованными претензиями. Я бы на дверь показал, а вы до последнего слова выслушали. Иначе не скажешь, армейская выдержка у вас, Александр Афанасьевич.

Вечером, переодеваясь к выходу, Лидия Никольская поймала себя на ощущении тягостной неловкости. Прежде никогда такого не испытывала. Всегда было привычно сбросить будничное платье, а затем увидеть в зеркале иной свой облик — нарядно-полуобнаженный, готовый к встрече со зрителями. Теперь же впервые усомнилась: по праву ли идет на манеж.

Вышла. Поклонилась залу. И тут же увидела Прасковью Васильевну, мать. Старуха стояла сбоку, за спиной пожарника, и горестный взгляд ее говорил: «Пора бы, Лидуша, тебе домой. Всему свое время. Пора!»

Номер был в середине; когда при сложном балансе на верху лестницы Лидия чуть не утратила равновесия. Хорошо, что униформист, державший лонжу, успел натянуть веревку.


3


С того дня, как он передал дела Костюченко, — Князьков ни разу не появлялся в цирке.

— Жить-то как дальше думаешь? — спросила жена, когда, вернувшись домой, он завалился на тахту. — Тебе же тянуть и тянуть до пенсии.

— Не скули. Придумаю что-нибудь. Не бывать такому, чтобы князя Горноуральского живьем слопали!

Жена отмахнулась: тоже мне князь. С работы прогнали, по партийной линии выговор. Одна похвальба, а на деле пшик.

В прежние годы на человека непосвященного Князьков мог произвести впечатление: громогласен был, размашист, и не сразу обнаруживалось, что это лишь показуха. Ну, а затем, все чаще прибегая к горячительному, стал Князьков позволять себе такие фортели, что о них не только в Горноуральске, но и в Москве, в самом главке, прослышали. Вызывали в главк, устраивали баню, и лишь одно до времени спасало Князькова — уж очень натурально каялся: «Слово даю! Вот увидите, не повторится!»

И верно — притих. Однако без малейшей пользы для цирка. Просто алкоголь, вконец пропитав директора, настолько им завладел, что не оставлял энергии для новых громких художеств.

С утра придя к себе в кабинет, грузно опускался в кресло и мог часами сидеть в полнейшей недвижимости, уставясь рачьим взглядом в борзую — каслинского литья собаку. Затем удалялся домой, чтобы переспать часок-другой до вечера. К вечеру появлялся снова и перво-наперво отправлялся во флигелек к Николо Казарини. Входил без стука: «Ну как, старичок, скрипишь?» Прикладывался к заранее припасенной бутылке и добрее становился: «Ну-ну, валяй себе, дальше скрипи!» Потом усаживался в зале, смотрел программу, обеими руками опершись на палку с резным набалдашником, лишь иногда добавляя пару вялых хлопков к аплодисментам зрителей. В антракте кивал Станишевскому: «Так я пойду. Без меня управишься!» Надо ли удивляться, что Филипп Оскарович Станишевский возомнил себя полновластным цирковым хозяином.

В отличие от своего патрона, Станишевский был подвижен, энергичен и при случае охотно объяснял, что эти свойства натуры унаследовал от предка, еще в прошлом веке сосланного за Уральский хребет: якобы был сподвижником Тадеуша Костюшко. Поди — проверь. Так или иначе, не видя над собой контроля, Филипп Оскарович избаловался. На первых порах, откупаясь от Князькова, подкидывал ему на выпивку: дескать, только не мешай, не суйся. Ну, а когда в дальнейшем, войдя во вкус, директор цирка стал уже не просить, а требовать, прибегать к откровенным поборам, — Станишевскому пришлось пустить в ход всю свою изворотливость: и шефа пьющего ублажать, и собственные интересы блюсти.

Как ни странно, сперва Станишевский обрадовался избавлению от Князькова. Цирковые дела к этому времени настолько пошатнулись, что — того гляди — можно было ждать капитальной ревизии. Она обнаружила бы слишком многое, и хитроумный администратор понимал: пора менять пластинку. И еще была одна причина. Зная, что Костюченко не обладает опытом цирковой работы, Станишевский рассчитывал неплохо при нем устроиться, стать незаменимой опорой. Рассчитывал, но горько обманулся. В первый же вечер сезона это обнаружилось со всей очевидностью. Костюченко не только категорически запретил продажу входных билетов (до сих пор это было немаловажной доходной статьей администратора), но и предупредил со всей прямотой и жесткостью, что впредь никаких махинаций не допустит: «Вы об этом крепко призадумайтесь, Филипп Оскарович. У меня характер такой — вторично предупреждать не стану».

Станишевский после этого сделался тише воды, ниже травы, всячески пытался расположить к себе Костюченко. Оказалось, что это трудная задача. Новый директор продолжал настороженно приглядываться к каждому шагу своего помощника. При этом сохранял ровный, но неизменно деловой, суховатый тон. На лесть не откликался. В советчики не приглашал.

В один из этих дней, увидя Князькова на улице, Филипп Оскарович не только не уклонился от встречи сбывшим директором, но, напротив, напросился к нему домой.

— Соскучился я без вас, Петр Ефимович. Крутишься день-деньской с утра до ночи, а словом откровенным, поверите ли, перекинуться не с кем!

— Да ну? Выходит, сиротинкой живешь при директоре новом? — не без каверзности справился Князьков.

Станишевский ограничился вздохом, а затем, будто задавшись целью при любых обстоятельствах сохранить беспристрастие, весьма похвально отозвался о Костюченко: мол, безотказный работник, самолично во все дела вникает, со временем не считается.

— Одно досадно, Петр Ефимович: в помине нет опыта, каким вы обладали. Отсюда и неувязки, неприятности. Вот, скажем, рецензия в газете. Кое-кого из артистов чувствительно задела. А ведь, кабы заранее переговорить с рецензентом, другой получиться бы мог оборот. Разве у нас с вами такие дела пускались на самотек?

Князьков в ответ руками развел: трудно что-либо изменить, поскольку в горкоме сложилась неблагоприятная точка зрения.

— Неблагоприятная? Это ведь как сказать! — осторожно отозвался Станишевский. — Точка зрения — понятие условное, зависящее от многих побочных факторов. Сегодня факторы эти складываются по-одному, завтра по-другому. Вот если бы, Петр Ефимович, кто-нибудь из ведущих артистов замолвил бы слово за вас, — это и был бы существенный фактор. Такой, что мог бы повлиять на перемену точки зрения!

Князьков посмотрел выжидающе, в осоловелых его глазах точно пробудилось или оживилось что-то.

— Конечно, Петр Ефимович, я дурного не могу сказать про нового директора, — повторил Станишевский. — Одно замечаю: не все обожают его. Взять хотя бы Сергея Сергеевича Сагайдачного. Имело место резкое столкновение между ним и Костюченко. Затем как будто улеглось, утряслось. А все же, думаю, Сагайдачный запомнил тот случай!

Этим и закончился первый разговор. Не так уж много было сказано, и все-таки Князьков встрепенулся внутренне. Придя вторично, снова заговорив о Костюченко, Станишевский на этот раз позволил себе ухмылку:

— Позабавился я нынче. Зашел к директору, а он квитанцию багажную разглядывает. В ней среди прочего груза моноцикл проставлен. Вот мой директор и спрашивает: «Не ошибка ли тут? Вероятно, о мотоцикле речь идет?» Где же ему, полковнику недавнему, знать разницу между мотоциклом и велосипедом одноколесным?!

— Ну, это еще не самое страшное, — дипломатично возразил Князьков. — Главное то, что план выполняется, касса обеспечивается. Слыхал, по сей день с аншлагами живете?

— Живем, — подтвердил Станишевский и вдруг, точно поддавшись порыву откровенности, вскричал: — Э, да что нам в прятки играть, Петр Ефимович! Разве при такой программе, как нынешняя, мы бы с вами не ходили в таких же именинниках? Больше скажу: не я один сожалею о вашем уходе!

Что означало все это? Неужели Станишевский допускал возможность возвращения прежнего директора? Избави бог! Филипп Оскарович был человеком трезвым, мыслить привык реально и прекрасно понимал, что Князькову пути-дороги назад заказаны. Рассчитывал он на иное: на склоку, на заварушку, на то, чтобы руками Князькова воду замутить, да и брызнуть ею на Костюченко. Авось покладистее станет.

Самая несбыточная мысль, если ее настойчиво взращивать, начинает казаться исполнимой. Поддавшись на увещевания Станишевского, Князьков даже внешне переменился — подобрался как-то, в глазах появилась живость.

Теперь, не в пример недавнему, он стал захаживать в цирк, заговаривать с артистами, сетовать, что скучает без манежа. Если же возникали при нем какие-либо претензии — кивал сочувственно и давал понять, что была бы его, князьковская, воля — в миг единый удовлетворил бы.

Несколько раз, проходя через зал, Костюченко замечал там Князькова, но особого значения этому не придавал. И даже удивился, когда Николо Казарини (директор зашел проведать старика) сказал неодобрительно:

— Поостерегитесь, Александр Афанасьевич. Как бы Князьков не подстроил каверзу.

— А что он может?

— Как знать. Нельзя быть таким доверчивым, — покачал головой старик и вторично напомнил, уже прощаясь с Костюченко: — Дурной человек! Не подпускали бы близко к воротам!

Позднее в этот же день Станишевский принес на подпись пачку служебных пропусков.

— Кстати, — вспомнил Костюченко. — Замечаю, стал к нам наведываться Князьков. Скучает, видно. По-человечески понять, конечно, можно.

— Совершенно верно, — поддакнул Станишевский. — Если желаете, могу Князькову пропуск выписать.

— Это, пожалуй, лишнее. Ведь не в штате у нас, — сказал Костюченко. — Ну, а на вахте предупредите, чтобы и впредь не препятствовали.

Станишевский охотно пообещал предупредить на вахте.


4


В репетиционное время цирк прикрас не знает: ни эффектных костюмов, ни прожекторных огней, ни подстегивающей музыки, ни той приподнятости, что, наподобие тока пробегая между артистом и зрителем, пьянит обоих. Зал обнажен, зияет рядами пустых кресел. Все одноцветно. Да и самый номер, вынесенный на репетиционный манеж, перестает быть номером, распадается на отдельные трюки. Только трюки и трюки. Только многократная, иной раз до одури душу выматывающая их отработка. И все же — пусть по-иному, чем вечером, чем в своем парадном многокрасочном обличье, — цирк и в эти часы являет красоту. К ней надо приглядеться, и тогда она заставит затаить дыхание. Она, скрытая эта красота, в сатанинском упорстве, в предельной самоотдаче. Малейшее движение мысли, каждый мускул и нерв артиста, тело его, реквизит, аппаратура — все подчинено одному: добиться такого совершенства, чтобы лишь волосок отделял от сказочного, немыслимого. Как же не затаить дыхание!

Иногда бывает и так, что задуманное ускользает, никак не дается в руки. Казалось бы, все предварительные расчеты правильны, а на деле сплошные завалы, мазня. Именно так обстояло дело у Тихона Федорченко. Вот уже более полугода — в параллель к групповому номеру прыгунов-акробатов — он вместе с Зоей Крышкиной готовил второй, парный номер.

Началось с невинного разговора. Как-то, задержавшись после репетиции, стали припоминать те рекордные трюки, что исчезли из цирка вместе с их исполнителями. Вспомнили и про заднее сальто-мортале, которое, находясь на крохотной площадке, венчающей шестиметровый перш» крутила когда-то Серафима Сосина, славная представительница семейства «людей-мячиков» (так прозвала реклама труппу Сосиных). Действительно, трюк этот во всех отношениях был рекордным, требовал и силы и ловкости.

— Не только, — сказал Федорченко. — А какая нужна согласованность между нижним и верхним. — И оглядел товарищей, накрепко сцепив пальцы обеих рук. — Одна загвоздка: где в наши дни отыскать такую куражную?

Зоя Крышкина присутствовала при этом разговоре. Она и подала вдруг голос:

— Почему же не отыскать?

— Вот как! Не себя ли имеешь в виду?

— Хотя бы!

Разговор этот запал в память Федорченко и заставил его внимательнее приглядеться к девушке. Казалось бы, Тихон хорошо знал Зою: бок о бок четыре года провели в училище, затем еще два на манеже. И в номере она заняла заметное место: «по-школьному», легко и красиво, крутила сальто в арабеск, в одну руку, в колонну. Превосходно совершала круг стремительных флик-фляков. И все-таки лишь теперь Федорченко увидел, как выросла девушка: настолько, что, пожалуй, не назовешь по-прежнему Зайкой. Да и товарищи подзадоривать стали:

— Не теряйся, Тиша! Невеста возле тебя!

Шуточки эти Федорченко оборвал: терпеть не мог двусмысленностей. К Зое продолжал относиться все так же ровно, по-товарищески. Но однажды напомнил ей:

— Так вот. Если не раздумала. Я насчет того, чтобы попробовать сальто на перше.

— Я согласна! — быстро подтвердила Зоя.

При этом вспыхнула, но не от смущения — от радости. Любой, самый трудный трюк была готова освоить, только бы рядом был Тихон, только бы слышать его голос, смотреть ему в глаза.

— Договорились, — кивнул он. — Пошлем заявку в главк, и если там заинтересуются.

В главке заинтересовались. Помогли обзавестись необходимым реквизитом. А Серафима Иосифовна Сосина (она к этому времени ушла на пенсию) открытку прислала: «Узнала я, ребятки, что собираетесь потягаться со мной. В добрый час. Ваша тетя Сима».

Поначалу все шло хорошо, а затем. Как ни бились Федорченко и Крышкина, не удавалось им безотказно освоить трюк. Зная Сагайдачного как опытного, во многих жанрах работавшего артиста, Федорченко решился обратиться к нему:

— Если бы вас не затруднило, Сергей Сергеевич. Хотелось бы нам с Зоей показать тот трюк, что готовим. Когда? Хоть нынче. Мы после трех репетируем, когда народу меньше.

Сайгадачный обещал посмотреть.

Расставшись с женой и сыном («Задержусь. Без меня обедайте»), он пришел к себе в гардеробную. Минуты не прошло, как, тихонько постучав, заглянул Князьков:

— Разрешите? Надеюсь, Сергей Сергеевич, по старым временам меня помните? А уж я-то такого большого артиста, как вы, всегда и почитал и почитаю. Вам одному душу могу открыть!

— Чем теперь занимаетесь? — перебил Сагайдачный.

— В том-то и беда. Пока что еще не нашел себе приложения. На последние, так сказать, сбережения существую.

Слова звучали жалостливо и, возможно, могли бы вызвать сочувствие, но облик Князькова тому мешал: припухлые глаза, обвислые, в лиловатых прожилках, Щеки.

— Ладно, открывайте душу, — сказал Сагайдачный.

Однако Князьков не сразу перешел к своим делам.

Сначала он выразил восхищение аттракционом Сагайдачного, затем посетовал, что в газетной рецензии аттракциону уделено недостаточное место.

— Какой же, спрашивается, был резон об остальных номерах писать, ежели они не больше как гарнир, ежели «Спираль отважных» в центре программы! И вообще начудачил рецензент: крупнейшему аттракциону один-единственный абзац, да и то с оговоркой по поводу вступительной сцены. Наивно, право! Нашел кому советы давать!

Сагайдачный промолчал. Ему самому не слишком понравилась рецензия — в других городах он привык читать куда более пространные, хвалебные. Однако и соглашаться с Князьковым не захотел.

— Вот так-то, Сергей Сергеевич! — продолжил тот. — Хочу одного: чтобы знали вы о моей постоянной преданности. Для циркового директора что всего важнее? Артиста обласкать настоящего, все условия ему создать! Правда, ныне оказался за бортом. Но если бы.

Снаружи, в коридоре, послышался голос Федорченко:

— Сергей Сергеевич! Вы здесь? Мы готовы!

— Извините, — сказал Сагайдачный, отворив дверь и пропуская перед собой Князькова. — Вижу, что полезен вам быть не смогу!

Федорченко и Крышкину застал на середине манежа. Сбоку, у барьера, дожидался Жариков: его попросили держать лонжу.

— Начинайте, — кивнул Сагайдачный, усаживаясь в первом ряду.

В одних трусах, играя тугой, превосходно вылепленной мускулатурой, Федорченко взялся за перш, отвесно приподнял его, вставил нижним концом в специальную лунку на кожаном поясе. Потом, отфиксировав, подал Зое знак.

Поднявшись партнеру на плечи, руками и ногами обхватив металлический стержень, она вскарабкалась наверх, на такую тесную площадку, что, казалось, не только прыгнуть — повернуться на ней немыслимо.

— Внимание! — приглушенно предупредил Федорченко.

Зоя заняла исходное положение.

— Ап!

Оторвавшись толчком, Зоя скрутила заднее сальто, но назад, на площадку, вернуться не смогла — тому помешала какая-то неуловимо малая, но решающая неточность. Скользнув ногами по краю площадки, девушка беспомощно повисла на лонже.

— Ничего! Лиха беда начало! — ободряюще крикнул Жариков. Короткими движениями рук перебирая веревку, он опустил Зою на манеж. Она там и осталась стоять, где коснулась носками опилок.

— Видели, Сергей Сергеевич? — спросил Федорченко. — Из десяти попыток в шести-семи такая мазня.

Сагайдачный предложил повторить.

И на этот раз получилось не намного успешнее. Правда, скрутив сальто-мортале, Зоя на миг оперлась ногами в край площадки, но тут же (опять неуловимый промах) неотвратимо с ней разъединилась.

Теперь даже Жариков примолк, а Зоя, вернувшись на манеж, застыла в какой-то сиротливо-зябкой позе.

— Который раз незадача! — с необычной резкостью проговорил Федорченко и опустил со вздохом перш на обивку барьера. — Я, Сергей Сергеевич, не из тех, кто легко отступает. Однако иногда начинаю думать: может, на непосильное замахнулись? Может, каши мало съели?

Зоя и тут не проронила ни слова.

— Слыхала, как партнер рассуждает? — обернулся к ней Сагайдачный. — Тоже так считаешь?

Только что, мгновение назад, всей душой переживая огорчение Тихона, Зоя готова была всю вину принять на себя: «Это я, как видно, непутевая! По-колбасному прыгаю!» Теперь же возразила запальчиво, взмахом ресниц отогнав близкие слезинки:

— Нет, я не согласна! Как же так можно? И в главке нам поверили, и тетя Сима, можно сказать, благословила. Нельзя отступать!

Тихон посмотрел смущенно:

— Я ведь только так.

— Все равно! Даже в мыслях нельзя!

Неторопливо поднявшись, Сагайдачный перешагнул барьер.

— Ты, брат, не финти, — строго оглядел он Федорченко. — Думаешь, я не вижу? В своей выносливости — вот ты в чем усомнился. А без нее, без выносливости, дня не прожить на манеже! Ты, брат, запомни: хоть десять, хоть сто раз ушибся — подымись, крякни, разотри ушибленное да еще улыбнуться себя заставь. И опять начинай. Ты же не хлюпик какой-нибудь. Артист советского цирка!

Глянцевитый от непросохшего пота, виновато склонив голову, стоял Федорченко.

— Так как же? — отрывисто, выждав паузу, спросил Сагайдачный. — В бессилии распишемся или же ошибку станем искать?

Федорченко, расправив плечи, намеревался снова взяться за перш, но Сагайдачный остановил его:

— Знаешь, в чем ошибка? Пассивно держишь перш. Соблюдать равновесие — штука не такая уж хитрая. Ты должен помочь Зое! — И тут же, скинув пиджак, сам подняв перш, показал, что требуется. — Она в прыжок, и ты с ней вровень спружинь. Понимаешь? Это все равно как в оркестре, где инструменты звучат едино. Спружинь, чуть подтолкнись — тогда и ей легче станет. Давай-ка еще разок!

Нельзя сказать, чтобы при третьей попытке все обошлось гладко. В конце концов опять потребовалась помощь Жарикова. И все же Зоя на этот раз пришла не на край, а на середину площадки и, больше того, удержалась на ней две-три секунды. Спустилась вниз и рассмеялась:

— Как же ты об этом позабыл, Тиша! Ведь сам обращал внимание, какая особая согласованность междунижним и верхним требуется!

Сагайдачный собрался уходить.

— Спасибо вам, Сергей Сергеевич, — сказал Федорченко. — Теперь-то понятно, в каком направлении действовать. И ведь вот что любопытно: не такой уж сложной, выходит, была загвоздка!

— Ты с этим, Тихон, не раз столкнешься, — усмехнулся Сагайдачный. — В нашем деле подчас это и есть самое сложное — до простейшей сути добраться!


5


Уж если грянет жара на Урале — пощады не жди. Хоть она и кратковременна, да зато щедра до одури. Вот такая и навалилась на Горноуральск.

Не то что дождя — облачка не стало в блеклом, словно выгоревшем небе. Стрелка барометра намертво прилипла к отметке «великая сушь». Уличный асфальт, став податливым как воск, легко впечатывал шаги прохожих. Ни ставни, ни занавеси — ничто не могло спасти от зноя. А вот цирк по-прежнему работал с аншлагами.

Славен зритель, способный среди банной духоты просидеть два отделения программы. И не просто просидеть, а живо на все откликаясь, громко выражая свои чувства. Сердобольные билетерши, настежь отворив все двери, тщетно пытались создать в зале хоть подобие сквозняка. Мошкара, обычно роившаяся вокруг цирковых огней, и та пропала, испепелилась. А зрителю хоть бы что. Сидит наслаждается, грызет эскимо. Чем не богатырский зритель?!

Под стать ему и артисты. Труднее трудного приходилось им. Аппаратура, накалившись за день, жгла ладони. Палящий воздух тормозил дыхание. В голове одна мечта: скорее оказаться под душем. И все же, как ни одолевала жарища, из вечера в вечер программа исполнялась без малейших пропусков, ни один из артистов не позволял себе сократить работу.

Леониду Леонтьевичу Казарину было не легче, чем другим. Он так же и выступал, и репетировал, и к тому же частенько должен был наведываться на завод, где выполнялся заказ на его иллюзионную аппаратуру. Завод находился в другом конце города: изволь-ка добираться в автобусной духоте, а затем еще с четверть часа припекать себе голову на дороге, лишенной тени. И все-таки Казарин сохранял расположение духа не только бодрое, но и приподнятое. Немаловажную роль играли в этом встречи с Жанной.

— Нет, вы только послушайте! — говорил он, заглядывая девушке в глаза. — Я хочу, чтобы вы лучше представили себе жизнь циркового артиста. Разумеется, в ней есть трудности. И все-таки она увлекательна, эта жизнь. Пусть трудности, но они окупаются вечной сменой впечатлений, тем, что в лицо артисту постоянно дует встречный ветер, а каждый поворот дороги обещает новое, еще не изведанное!

Так декламировал Казарин при каждой новой встрече (Семену Гавриловичу и Георгию Львовичу пришлось потесниться). Не только декламировал, но и рассказывал любопытные истории:

— Случилось это во время поездки по Сибири. В ту пору я еще работал в передвижном цирке. Послушайте, какая занятная история приключилась! Получаем направление в новый, только-только появившийся на картах город. Едем день, другой. Ночью поезд останавливается посреди тайги. Естественно, и не думаем покидать вагон, а нас торопят: мол, приехали. Позвольте, но где же город? Отвечают: это и есть город. Выходим, начинает рассветать, и обнаруживаем, что в обычном смысле слова никакого города нет. Одни лишь котлованы, кое-где фундаменты будущих зданий, бараки, скопище палаток.

Слушайте дальше! Еще проходит год. Опять посылают нас в этот же город. Подъезжаем, и будто мираж: море огней, высоченные здания, уличное оживление. Мираж, и только. Разумеется, мы и на этот раз не спешим из вагона: прекрасно помним, как выглядел палаточный город. А нас приглашают выйти на перрон. Трудно даже представить себе, какие перемены произошли в течение всего одного года. Мы были одинаково и поражены и восхищены. Вот она, наша советская явь! Этим и счастлив цирковой артист: всегда в пути — он свидетель бурного роста, удивительных преобразований, всего, что рождается, набирает силу, становится гордостью нашей жизни!

О многом рассказывал Казарин. О поездках, о встречах, о том большом труде, что лежит в основе циркового искусства.

— Не думайте, Жанна, что только на заводе упорно трудятся люди. Побывали бы утром в цирке. Никто без дела не сидит. Каждый старается отшлифовать свой номер, обогатить его новыми трюками, в наилучшем виде предстать перед зрителем. Послушайте, я расскажу вам еще одну историю! На этот раз о том, как бесконечна требовательность артиста к себе самому, к своим партнерам!

И девушка слушала. Казалось, она перестала сторониться Казарина. Придя на площадку посреди садика, он терпеливо ждал того момента, когда Жанна спрыгнет с трапеции, и настойчиво овладевал ее вниманием. Жанна не только слушала — иногда переспрашивала, интересовалась деталями, и это радовало Казарина: значит, не напрасно его красноречие, значит, колеблется или уже поколеблено предубеждение девушки. Не сводя с Жанны лихорадочного взора, Казарин говорил себе: «Да, именно такая нужна мне ассистентка. Синева девичьих глаз, стройность, гибкость движений. Это все должно украсить мой номер!»

И опять, с новой силой красноречия, иногда даже разыгрывая, в лицах изображая свои истории, начинал Казарин будоражить девичью фантазию. Ефросинья Никитична — и та, иногда выбираясь в садик, не без удовольствия прислушивалась. При этом всплескивала пухлыми ручками:

— До чего ж интересно! Заслушаться можно! Мы тут тихонько себе живем, понятия не имеем, какие истории случаются!

— Что вы, что вы, Ефросинья Никитична! — возражал, улыбаясь, Казарин. — Уж так ли тихонько живете? Сами, правда, не часто покидаете уютный свой домик. Но Жанна. Сколько в ее жизни молодого, яркого. Завод, комсомол, спорт. А захочет — вся наша огромная страна перед ней!

Только раз, оставшись наедине с Ефросиньей Никитичной, позволил себе спросить:

— Не подумайте, что меня побуждает любопытство. С каждым днем я чувствую себя все более близким вашему семейству. Сергей Сергеевич Сагайдачный — он не наведывался к вам или к Надежде Викторовне?

— Да что вы, Леонид Леонтьевич! Зачем ему?

— Ну, как же. Могло возникнуть желание повидаться с бывшей женой и тем более с дочерью,

— Нет, — сказала Ефросинья Никитична. — Надюша на порог не пустила бы. Хоть и несчастная она, но гордая, принципиальная. А Жанночка так с детства воспитана, что и подавно не захочет видеть!

Казарин лишь наклонил голову. Вполне устраивал его такой ответ.

Изготовление новой иллюзионной аппаратуры близилось к концу. Снабженная тайными пружинами и клапанами, сложной системой отражательных зеркал, аппаратура эта имела настолько причудливый вид, что мастера, трудившиеся над ней (были они из числа старейших заводских умельцев), сами озадаченно скребли в затылке: «Ишь ты, чего отгрохали! Право слово, будто не нашенская, а марсианская техника!» Определение пришлось по душе Казарину. Он даже представил себе такую картину: возле аппаратуры стоит Жанна — в звездном плаще, сквозь который рисуется молодое тело, в светящейся диадеме на гордо вскинутой голове. Аэлита, сошедшая на планету Земля!

Однажды, на обратном пути с завода, Казарин повстречался на улице с артистом Рузаевым.

— Позвольте! Узнаю! — воскликнул маститый артист и не без аффектации протянул обе руки. — Тогда, в день открытия циркового сезона, я был объектом ваших иллюзионных шуток. А теперь мне хотелось бы потолковать с вами, поделиться некоторыми мыслями. Дело в том, что меня всегда влекла к себе цирковая арена. Правда, я ушел в театр, в драму. Но как зритель, постоянный зритель, по-прежнему предан цирку.

Доверительно взяв Казарина под руку, Рузаев окинул его дружеским взглядом:

— Итак, на чем же мы остановились? Такое пекло, что мысли мешаются. Ах да, на моей привязанности к цирку. Именно она, привязанность эта, побуждает меня посоветовать вам. Вы не обидитесь, если я выскажу некоторые, так сказать, критические замечания?

— Напротив. Буду благодарен.

— Ну, так вот. Буду вполне откровенен с вами, дорогой Леонид Леонтьевич. Иллюзионный ваш номер смотрел с интересом: обставлен эффектно, трюками владеете безупречно. И все же, уже на обратном пути из цирка, поймал я себя на ощущении. — Прервав фразу, тряхнув седеющей гривой волос, Рузаев еще ближе наклонился к Казарину: — Возможно, это лишь субъективное ощущение. И все же прошу прислушаться. Убеждены ли вы, Леонид Леонтьевич, что манера, в которой сейчас подаете свой номер, — что такая манера способна расположить зрителей?

— Мне кажется, номер проходит с успехом.

— Конечно, конечно. Я сам рукоплескал. И все же, дорогой мой друг, призадумайтесь. Мне почудился элемент не то злорадства, не то издевки.

— Издевки? Но разве те игровые моменты, которые я ввожу в номер.

— Конечно, конечно! — опять вскричал Рузаев. — Весьма занятные моменты. Я сам был польщен, когда у себя на коленях обнаружил белых мышей. И все-таки призадумайтесь. Есть два понятия: колдун и волшебник. Разве не видите разницы между ними? Колдун всегда коварен, он против людей, все делает им во вред. Иное дело волшебник. Он же миляга, добряк, только и помышляет о том, чтобы каждому сделать приятное, каждого одарить чудесным. Понимаете, в чем тут разница? Вот я и посоветовал бы вам сделаться.

— Добрым волшебником? — с недоверчивой улыбкой спросил Казарин. — Для детских утренников, возможно, это подходит, но для вечернего, взрослого зрителя.

— Неправда! Неправда же! — так громко вскричал Рузаев, что прохожие даже оглянулись. — Добрый волшебник одинаково нужен всем. В каждом человеке сохраняется нечто от детства. Растет человек, мужает, старится и уже не помнит те сказки, что слышал в детстве. Но разве не сладко заново их услышать? Прошу, умоляю, голубчик: подумайте хорошенько. Добрый волшебник! Честное слово, я бы так и анонсировал в афишах: «Сегодня и ежедневно выступает добрый волшебник по имени Лео-Ле!»

Попрощались возле цирка. Здесь, как и всюду в городе, солнце нещадно калило асфальт, и его горьковатый запах стелился над площадью.

«Добрый волшебник?!» — повторил про себя Казарин. Собирался пренебрежительно усмехнуться, но в тот же момент невзначай представил себе Жанну: не Аэлитой, а именно помощницей такого волшебника, и будто сама всех вокруг одаривает синевой сияющих глаз, нежной и ясной улыбкой.

Из циркового подъезда вышли Семен Гаврилович и Георгий Львович. Шагали деловито, нога в ногу, и Казарин, догадавшись, куда они спешат, поймал себя на острой зависти. Едва удержался, чтобы не окликнуть, не воротить.

«Добрый волшебник?! Что ж, согласился бы в конце концов и на это. Только бы Жанна перестала противиться. Только бы перестала. При этом условии готов даже добрым стать!»

Вот что понаделала уральская жара. Уж коли грянет — не жди пощады.


6


Вернувшись в город, Зуева поспешила домой. И удачно: застала Жанну.

— Доченька! Здравствуй, родная! Ну, как ты?

Присматриваясь к матери, слушая торопливо-ласковые ее слова, Жанна думала: «Переменилась». И верно — Зуева осунулась. Зато живее стал взгляд, в движениях больше уверенности, определенности.

— Так как у вас, Жанночка? Как тут у вас?

Зуева допытывалась с такой настойчивой заинтересованностью, что Жанна невольно поддалась, начала рассказывать свои новости. И заводские: перевели на новый станок — модель усовершенствованная, кое в чем приходится переучиваться, сначала трудно давалось, а теперь понемногу пошло на лад. И спортивные: недолго остается до молодежного праздника, буквально на днях начнутся репетиции на самом стадионе. Еще немного, и про Никандрова рассказала бы. Конечно, не все: как расскажешь о том, что жарко приливает к сердцу.

И опять, не дослушав, перебила Зуева:

— Так как же тут у вас? Никто не приходил ко мне? Может, письмо какое-нибудь или записка?

— Да нет, мама. Не было ничего такого, — ответила Жанна и смолкла обиженно: поняла, что мать думает лишь о своем.

Вскоре, даже не распаковав чемодана, Зуева собралась уходить:

— Я ненадолго, доченька. Не скучай. Совсем забыла про одно неотложное дело!


Не было никакого дела. Выйдя из дому, напрямик отправилась к сестре: «Как знать. Возможно, у Фрузы письмо. Вполне возможно. Казарин-то ведь остановился у Фрузы. Может быть, при его посредстве».

Городская вечерняя темень была прокаленной. Все окна настежь, за каждым — чужая жизнь. Все быстрее шагала Зуева, точно ища прибежища.

Постучалась в окраинный домик. Даже не успев обнять сестру, спросила все с той же настойчивостью:

— А у тебя что? У тебя что нового?

— А что ж у меня может быть, Надюша? — отозвалась Ефросинья Никитична. — Гляжу, помолодела будто. Ишь зарумянилась!

— Никто меня не спрашивал?

— Не припомню.

— Письма не оставляли?

— Да нет. Или ждешь от кого?

Вот когда все оборвалось. Последние дни жила ожиданием, с каждым часом становилось оно напряженнее. А тут оборвалось.

— Устала я, сестра, — глухо проговорила Зуева.

— Отдохнуть тебе нужно. Сколько дней провела на колесах! — засуетилась Ефросинья Никитична. — Приляг, Надюша. Домой не отпущу. С Жанночкой повидаться успела? Ну и ладно. Полежишь, передохнешь, а там и Леонид Леонтьевич из цирка воротится. Справлялся о тебе часто. Внимательный человек!


— Надя! Наконец-то! Привет вам пламенный! — воскликнул Казарин, остановясь на пороге. — А мы заждались. Да-да, не только Ефросинья Никитична и Жанна, но и я. Довольны ли поездкой?

— А чего быть особенно довольной? Усталость одна! — опережая сестру, ответила Ефросинья Никитична. — Ну да ничего. Теперь и отдохнуть спокойно можно. Пожалуйте с нами за стол, Леонид Леонтьевич. Самовар уже кипит.

— Самовар? — переспросил он с деланным недоумением. — Неужели же после длительной дороги одним самоваром ограничиться?

Исчезнув на миг, вернулся с бутылкой коньяка. Водрузил посреди стола, всеми пятью звездочками к Зуевой.

— Зачем вино принесли? — улучив момент, недовольно шепнула Ефросинья Никитична. — Я же знаки вам делала. Предостерегала.

— Разве? Не заметил. Всего одна бутылка!

— Сестре и глотка достаточно. Будто не помните!

Казарин виновато вздохнул. Однако стоило сесть за стол, заулыбался, налил рюмки, и ту, что стояла против Зуевой, особенно полно, вровень с краями. И точно звала, приманивала к себе золотистая эта рюмка: «Наклонись, отхлебни, а потом и залпом опрокинешь!»

— Что же, Надя, медлите? Как говорится, по коням!

Она потянулась к рюмке, но по пути задержала руку.

— Без задержки! По коням! — ободряюще повторил Казарин.

И тогда, переменясь в лице (теперь кровинки в нем не было), разом осипнув, упрямо мотнув головой, Зуева сказала:

— Не стану я.

— Но почему? Одну-единственную. В честь возвращения!

Зуева еще раз качнула головой, а Ефросинья Никитична, хотя, как правило, избегала резкостей, не удержалась:

— Вот уж не ждала от вас, Леонид Леонтьевич. Чего уговариваете? Да унесите вы ее — бутылку распроклятую!

Казарин осекся, недоуменно приподнял плечи и все же не стал перечить — отнес назад.

Когда вернулся, в чашках уже дымился чай, тоненько пел самовар, варенье красовалось в вазочках.

— Правильно, Ефросинья Никитична. Конечно же так лучше, — умиленно признал Казарин. — Ох, уж эта привычка: встречи, проводы — всё к рюмке тянемся. А вообще-то я до вина не особенный охотник. Если вам не жалко — каждого варенья испробую!

Казалось, мир был восстановлен. Стараясь не замечать упорного молчания Зуевой, Казарин стал рассказывать о цирковых делах. О том, как привел на завод помощников-лилипутов и как они, ловко скрывшись внутри одного из аппаратов, ввергли в полнейшее изумление мастеров. О том, как досаждает в цирке жара: даже Буйнарович, хотя, как силовой жонглер, он и соблюдает строгий режим, выпил нынче в присест три бутылки лимонада.

Непринужденно, весело рассказывал Казарин: можно было подумать — лишь затем, чтобы вернуть себе расположение Ефросиньи Никитичны. Но при этом не забывал время от времени посматривать в сторону Зуевой. Она внимательно слушала, и все большее напряжение читалось в ее лице.

Когда же поднялись из-за стола, она сказала:

— Чего тебе, Фруза, томиться. Шла бы отдыхать. Я малость посижу с Леонидом Леонтьевичем.

Смекнув, что от нее требуется, Ефросинья Никитична задерживаться не стала — собрала со стола и ушла, пожелав покойной ночи. Зуева и Казарин остались один на один.

— Как он? — совсем негромко, глядя в сторону, спросила Зуева.

— То есть кто? Не понимаю, Надя.

— Ты все понимаешь! — отрезала она сердито (прежде в трезвом состоянии никогда не переходила на «ты»). — Я про Сергея. Я про Сергея Сергеевича спрашиваю!

— Ах, вот вы о чем! Могу ответить. Правда, мы не очень близки, но, по моим наблюдениям, все нормально у Сагайдачного. Он ведь человек основательный, любит

во всем иметь ажур — ив цирковых делах, и в семейных.

Зуева ни словом, ни движением не откликнулась на это, и все же Казарин заметил, как дрогнуло, почти исказилось ее лицо.

— Смею вас заверить, Надя, я не принадлежу к завистникам. И все же, приглядываясь иной раз к Сергею Сергеевичу, невольно думаю: до чего же несправедлива судьба. Одного готова всем одарить, все поднести на золотом подносе. Зато другому…

И опять посмотрел на Зуеву. Она сидела, стиснув руки. Потом, разомкнув, поднесла к лицу, пальцами провела по щекам.

«Еще минута-другая, и взмолится, чтобы вернул бутылку!»— подумал Казарин. Нет, и теперь безмолвной осталась Зуева.

Тогда, решив, что дальше не следует медлить, он пододвинулся:

— Уж коли мы с вами, Надя, на положении трезвенников. Коли так — давайте поговорим серьезно! Помните, что вы сказали мне при первой нашей встрече? Сказали, что обладаете богатством. Вы так и выразились: «Дочка — вот мое богатство!»

— Верно. И что же?

— Вы и в самом деле богаты, Надя. Вопрос лишь в том, насколько разумно распоряжаетесь своим богатством. Если угодно, уточню. Правильно ли, что Жанна — при ее способностях, при выигрышной внешности — день-деньской у заводского станка?

— Сама захотела.

— Знаю. Знаю и то, что господь бог не обидел вашу дочь характером. Приказать ей нельзя. Но если бы мы сообща. Ах, Надя! До чего же ярко помнитесь вы мне под куполом. Не было артиста, который не отдавал бы вам должного. Ну, а про то, что в зале творилось, и говорить не приходится. Легкость, изящество, безупречность каждого движения. Недаром, расставшись с вами, Сагайдачный вскоре отошел от воздушной работы. Где было ему отыскать такую же, как вы, партнершу! Ну, а Жанна — она, конечно, лишь начинает спортивный свой путь. Но уже добилась немалого. Я смотрел ее недавно на трапеции. Скажу откровенно: иногда с трудом различал: то ли Жанна Сагайдачная передо мной, то ли Надежда. Вы можете гордиться, Надя: дочь обещает быть достойной вас!

Увлеченно лилась речь Казарина, и все же он ощущал — еще не сломлена, не преодолена настороженность Зуевой.

— Послушайте, Надя. Я запомнил и то, как вы сказали. Сказали, что не сомневаетесь: рано или поздно Сагайдачный захочет повидать свою дочь и тогда-то убедится — ушла она навек. И от отца ушла, и от цирка! Извините, Надя: лично я поступил бы иначе!

В ответ она кинула такой внезапно обострившийся взгляд, что Казарин понял — на этот раз каждое слово надо рассчитать, хорошенько взвесить.

— Да, Сергей Сергеевич удачлив, более чем удачлив. Но разве вы не имеете возможности, Надя, противопоставить ему свое? Не где-нибудь на стороне, у станка, на заводе, а в самом цирке? Он крест поставил на вас как на артистке. Так пусть же снова появится под куполом прекрасная воздушная гимнастка. Пусть опять рукоплещет зал Сагайдачной, пусть вызывает ее восторженно. Вы понимаете, о чем я говорю? Пусть Жанна подымется под купол как ваше утверждение, превосходство, конечная победа! Я одинок, бездетен, все сделаю, чтобы обеспечить цирковую будущность Жанны. Для начала, пока не освоится с новой обстановкой, сможет работать в моем номере. Ассистенткой, помощницей. А затем. Скажите, Надя, вы согласны?

Руку протянул, но Зуева не заметила. И так была она сейчас прикована к каким-то подспудным, трудным мыслям, что Казарин не посмел вторично спросить.

О чем же размышляла Зуева? Об отце своей дочери, о бывшем своем муже? Или о своей жизни — со всеми горестями, неудачами, срывами, ошибками? Или о той жгучей потребности, какую испытала совсем недавно, в последние дни поездки, — потребности заново себя обрести.

— О чем вы, Надя? — спросил наконец Казарин. — Вам не следует терзаться прошлым. У Жанны все впереди!



Читать далее

Глава вторая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть