В САМОМ КОНЦЕ ВОЙНЫ

Онлайн чтение книги Второе дыхание
В САМОМ КОНЦЕ ВОЙНЫ

Суровые годы войны, испытание огнем — и мирная жизнь, современность... Таков тематический диапазон повестей и рассказов составивших эту книгу.

Александр Зеленов внимательно исследует нравственный мир нашего современника. В повестях «В самом конце войны», «Житейский случай», «Фронтовая любовь», «Второе дыхание», а также в рассказах действие происходит в разное время и в разных обстоятельствах. Их герои сражаются на фронте, трудятся в послевоенные годы, крепко дружат, верно и преданно любят. Критерием всей их жизни служат беззаветная любовь к Родине, готовность отстаивать до конца те великие цели, ради которых шли на смерть герои минувшей войны.

Весна в последнем военном году выдалась ранняя. Туманы и теплые ветры быстро съедали снег, с каждым днем оголяя все больше сырую черную пахоту, косогоры, бугры с прошлогодней пожухлой травой.

Вытаивали из-под снега, задерживая в ложбинах и впадинах снеговую прозрачную воду, ярко-зеленые озими. Вдоль реки, на затопленной луговине, старые ветлы стояли по колено в воде. На тополях по-весеннему нежно, чуть внятно зазеленела кора. Набухшие тополиные почки липли, пачкали пальцы, пахли остро, смолисто и молодо. Распустила в приречной долине свои сережки ольха; меж сизо-свинцовых ее стволов проглядывали лиловые, будто из ярого воска, ветки пасхальной вербы, одетые нежнейшими голубоватыми барашками.

Мокрый западный ветер низко над землей гнал рваную овчину серых туч. Иногда в их просвете глубоко открывался, синея, провал чистого неба, косо, пучком низвергались на землю горячие солнечные лучи. Светлое солнечное пятно торопливо бежало, пересекая черные пашни, остро, режуще взблескивая в покрытых плывущей по ветру рябью многочисленных озерцах и лужицах.

Голосили по деревням петухи, хмельные от весеннего воздуха. На старых березах, над мокрыми крышами, по-базарному гомонили грачи, ладя новые гнезда. Все кругом было исполнено тревожного и радостного ожидания скорого обновления. Наши войска дрались уже где-то в Германии, и все это делало последнюю военную весну особенной, не похожей на все остальные.

По раскисшей от грязи дороге шагал военный. Шагал, не замечая ничего вокруг, ни рыжих, ржавого цвета жаворонков, выпархивавших у него из-под ног, ни грачиного оголтелого гомона, ни петушиного светлого крика. Ноги его разъезжались, то и дело оскальзываясь в лужах и колеях, шинель до коленей испачкана липкой весенней грязью. Вид у него был измученный, изможденный. Старший сержант Турянчик, начальник триста шестой прожекторной станции, направлялся на ротный КП по делу, известному лишь ему одному.

Он долго обдумывал этот свой шаг, прежде чем на него решиться, а последние несколько суток почти не спал.

Вот уже много месяцев, как он жил запутанной, странной жизнью, все силы свои убивая на то, чтобы казаться — хотя бы внешне — таким же, каким был  д о  э т о г о, между тем как в душе у него творилось такое, будто бы там свила гнездо сама смерть.

Каждую ночь он мучительно ждал, когда наконец в его закуток под землей сквозь мутное маленькое оконце начнет вползать рассвет (с рассветом он забывался, погружаясь в какое-то странное состояние между явью и сном). Но вот наступало утро, и он вновь принимался со страхом ждать, когда все в землянке зашевелятся, поднимутся и надо будет вставать самому. Вставать, заниматься делами, отдавать приказания — и опять целый день, вплоть до вечера, до отбоя запирать себя на замок, притворяться, что ты совершенно такой же, каким был прежде, все тот же старший сержант, начальник прожекторной станции, что с тобой решительно ничего не случилось.

В сотый, в тысячный раз принимался перебирать он в памяти все события, встречи, дела, пытаясь найти звено, где был им допущен тот роковой промах, после которого уже было нельзя ничего поделать, ничего изменить.

Может, не следовало ему доверяться тем людям, которых в письмах своих ему рекомендовала жена и которые в суматохе грозных военных дней помогли ему отыскать следы пропавшей семьи? Но откуда он мог знать тогда, кто эти люди! Разве мог он предполагать, как воспользуются они его доверчивостью, неопытностью? Он выполнил их задание, твердо веря, что, как обещали ему, все на этом закончится, но вскоре же получил и второе, и третье. Надежда спасти мать и сестренок, которых, как сообщила жена, фашисты угнали в Германию, тогда одержала верх. И только теперь он по-настоящему понимал, как смалодушествовал в то время, утешая себя, что первый его поступок, на который его толкнули, будет единственным в его жизни, а главное, что о нем, о поступке этом, никто никогда не узнает, ни один человек на земле.

С тех пор и служба, и вся его жизнь превратились в один беспрерывный кошмар, стали полны опасностей, подозрений, сомнений, ожидания внезапных подвохов. С тех пор все кругом, что прежде казалось простым и ясным, обрело для него некий скрытый и угрожающий смысл. В этом новом, перевернувшемся мире ни на минуту было нельзя чувствовать себя уверенным и спокойным, всего нужно было остерегаться, невозможно стало ни жить спокойно, ни спокойно дышать.

Эта боязнь всего окружающего, постоянная, непрекращающаяся подозрительность, желание пощупать каждую вещь, усматривать за каждым пустым разговором, даже случайной репликой, словом некий тайный и скрытый смысл измотали его настолько, что он наконец решился больше не ждать, а самому пойти навстречу неизбежной развязке.

Он шагал по весенней слякотной грязи и думал, как сейчас придет на КП, постучится в комнату ротного. Тот пригласит его сесть и будет долго, внимательно слушать, — ведь то, с чем он идет к нему, так важно для всех!

Миновав красный каменный мост через разлившуюся реку, он повернул с шоссе на развилок, что вел к совхозу, и зашагал березовой рощей, еще по-весеннему голой, полной грачиного оголтелого гомона. Направо, при выходе из нее, открывалась деревня, где чуть на отшибе, в деревянном просторном доме с мансардой располагался ротный КП.

Издалека заметив военного, стынувший возле КП на холодном весеннем ветру часовой (на посту стояла ефрейтор Паленкова) быстренько подтянулся. Узнав начальника триста шестой, Паленкова приготовилась было потолковать чуток, чтоб скоротать так тоскливо тянущееся время, но, увидев его отсутствующий взгляд и заляпанную грязью шинель, остановилась на полушаге. Старший сержант прошел мимо молча, не замечая ее.

Проводив его недоуменным взглядом, Паленкова приняла прежний вид: подняла воротник шинели, повесила на ремень винтовку и, сунув застывшие руки в карманы, опять зябко съежилась.

На кухне, оторвавшись на миг от кастрюль, на посетителя вопросительно посмотрела повар КП, миниатюрненькая Наташа, с голубыми, как у ангела, глазами, светлыми вьющимися волосами и кукольным круглым личиком, в одиночестве хлопотавшая возле горячей плиты. Скользнув по ней отсутствующим взглядом, старший сержант прошел в «залу». Оставляя на чисто выскобленном полу шмотья грязи с сапог, не замечая этого, подошел к отгороженному от «залы» тесовой перегородкой закутку командира роты и постучался. Подождав, постучался опять. Не получая ответа, толкнул тесовую жидкую дверку, но она оказалась запертой. Он растерянно огляделся, не представляя, что теперь делать...

На стук высунул из своего закутка измятую физиономию Пориков, ротный писарь (он, видимо, спал). Тоже слегка удивленный неожиданным появлением начальника триста шестой, спросил, что ему нужно. Услышав, сказал, что старший лейтенант Доронин со всем личным составом КП еще с утра ушел помогать колхозу и возвратится только к обеду, не ранее.

Старший сержант стоял, глядя на писаря непонимающе. Потом, беспокойным взглядом окинув «залу», отошел в темный угол и сел, уронив меж колен худые бледные руки.

Затягивая на шинели солдатский брезентовый ремень, из девичьей комнаты вышла ефрейтор Межевич. Заметив в углу сгорбленную фигуру начальника триста шестой, шмотья грязи с его сапог на полу, испуганно распахнула глаза: «У-у, как вы тут натопта-а-ли!..» Вытащив круглое зеркальце, глянулась мельком в него и, послюнив кончик розового мизинца, принялась, перед тем как заступать на пост, подправлять что-то в тонких своих бровях, уже успев позабыть о старшем сержанте.

Сменившись с поста прошла в свою комнату Паленкова. Тоже заметила грязь на полу, но ничего не сказала.

На КП было тихо. Прошло с полчаса.

Приготовившись к самому худшему, старший сержант был поражен царившей здесь тишиной. Понемногу она настроила и его на иные, на новые мысли.

Если тут, на КП, все спокойно и им никто не интересуется, то стоит ли и ему торопиться — торопиться туда, откуда возврата уже не будет, не может быть никогда. И чем он дольше сидел, тем крепче новая эта мысль укоренялась в нем, пока он сам наконец не осознал весь ужас, всю опрометчивость собственного поступка.

Зачем он сюда явился? Кто его понуждал? А если и в самом деле никто ничего не знает, ни о чем не догадывается?! Но если вот так же он будет торчать у всех на глазах...

Старший сержант вскочил. Стараясь ступать осторожнее, прошел мимо склонившейся над плитой Наташи. На улице судорожно дернул головой часовому в ответ на его приветствие и скорым шагом, будто боясь преследования, заспешил от КП обратно, к себе на триста шестую.


Новый взводный, старший лейтенант Бахметьев, переведенный на триста шестую в конце прошлого года вместо младшего лейтенанта Смелкова, внезапно исчезнувшего, с первых же дней своего пребывания навел во взводе порядок и подтянул дисциплину. Первым делом он приказал привести в надлежащий вид комнатенку в землянке, которую занимал до него Смелков. Девчата выбросили телячью шкуру, что служила Смелкову ковром, сняли со стены и выкинули ширпотребовский коврик, на котором Смелков, за неимением ковра настоящего, прикрепил, вселившись, крест-накрест пару выщербленных кавказских кинжалов и кривую турецкую саблю, бог знает где и как раздобытую. Вместе с этими атрибутами юношеской офицерской романтики выбросили и старый матрас, который настолько был свалян и сбит, что вата в нем напоминала булыжники.

Целый день девчата скребли, чистили, мыли запущенный закуток, пока тот снова не стал походить на жилье человека. Новый взводный приказал не трогать лишь большие рога лося, которые так и остались висеть на своем прежнем месте. Лося подвалил старший сержант Турянчик (на точке, с ведома младшего лейтенанта Смелкова, постреливали лосей, которых в годы войны в подмосковных лесах появилось откуда-то множество).

Смелков офицер был совсем молодой. Беспризорник, детдомовец в прошлом, пацаном он сбежал на финскую, получил там медаль «За отвагу», был направлен в военное училище, а по окончании его — в московскую ПВО.

Офицер из него вышел смелый, лихой, и, пока под Москвой было горячее дело, обязанности свои исполнял он ревностно. Но как только фашист перестал летать на столицу и вся служба свелась к докладам о пролетающих самолетах (своих), к зубрежке уставов и наставлений, к ежедневным тренировкам на матчасти, к упражнениям в огневой и строевой, взводный затосковал и принялся строчить рапорты по начальству с просьбой отправить его на передовую, но получал один отказ за другим. А когда убедился, что законным порядком тут ничего не добьешься, принялся чудить, откалывать номера.

Смелков не курил, не пил, обладал завидным здоровьем. И вот, испытывая неодолимое отвращение к водке, он стал приучать себя к выпивке, уединялся, запираясь в своем закутке, и тогда беспокоить его становилось небезопасно.

В один из таких приступов меланхолии старший сержант Голубович, прежний начальник станции, осмелился вдруг нарушить уединение взводного и попытался даже отнять у него посудину с самогонкой.

Смелков погнался за Голубовичем, выхватил револьвер. Спасли того только длинные ноги и резвость: Голубович успел выскочить из землянки, нырнуть в осеннюю непроглядную темь...

Вычитав где-то, как избывали окопную злую тоску в первую мировую войну царские офицеры, Смелков и сам вдруг решил испытать судьбу. Оставив в револьвере один патрон из семи, он вслепую раскручивал барабан, приставлял револьвер к виску и спускал наудачу курок.

Несколько раз ему повезло, патрон не вставал против канала ствола. Но вот револьвер наконец-то бабахнул, наполняя землянку дымом и грохотом, Смелков повалился со стула и, обливаясь кровью, упал на неструганый, в деревянных занозинах пол...

На память об этом случае остался глубокий шрам на виске. С тех пор фортуну свою взводный больше уже не испытывал.

Из роты Смелков исчез неожиданно. В прошлом году, накануне Ноябрьских праздников, старший сержант Турянчик, с его разрешения, отправился на охоту, пообещав подвалить к праздничному столу лося. Из леса Турянчик еле приплелся — пришел в землянку больной и был отправлен немедленно в госпиталь. Вернувшись на точку лишь накануне Нового года, Турянчик уже не застал здесь взводного. Смелков, как можно было судить, сбежал на фронт самовольно, оставив в землянке записку: «Следите за мной по газетам!»

Новый взводный, Бахметьев, в отличие от Смелкова, был человек спокойный. Он никогда не срывался, не нервничал. Плотно сбитый, чуть выше среднего роста, скорее, напротив, он был добродушен. От него исходила такая спокойная убежденность в правильности всего, что он делал, что никаких сомнений не возникало и у его подчиненных. Кормиться Бахметьев стал за общим столом, не требуя, чтобы готовили ему отдельно и приносили в комнату.

При новом начальстве старший сержант Турянчик старался держаться как и всегда, но все чаще ловил себя на том, что впадает в какое-то странное состояние. Временами он начинал терять представление, происходит ли все это с ним в действительности, окружают его реальные люди, предметы, или перед ним декорации. Ощущение нереальности окружающего становилось порой настолько навязчивым, что он принимался ощупывать, даже щипать себя.

Дни и ночи тянулись серой сплошной чередой. По утрам поднимался, автоматически завтракал, не чувствуя вкуса и запаха пищи. Затем отдавал какие-то приказания, даже, случалось, смеялся, шутил, но все чаще, сосредоточенный на своем, переставал он слышать, когда к нему обращались, и понимать, что ему говорят. Несколько раз ловил себя на том, что не помнит, какое сегодня число, какой день недели. Порою его самого удивляло, как могут не замечать его подчиненные состояния, в котором он находился. А может, все это ему лишь кажется, на самом же деле держится он нормально? Наверное, так и есть. Почему же, в противном случае, поведение его не вызывает ничьих подозрений? Но однажды услышанный разговор поколебал его в этой уверенности. Еременко, взводная повариха, жаловалась младшему сержанту Пигареву, его заместителю, что «с тех самых пор, как товарищ старший сержант вернулись из госпиталя, с головой у них что-то случилось».

Эти слова испугали его и помнились долго, пока все не стало ему безразличным, кроме лишь одного: найти для себя выход. На этом теперь он сосредоточился весь. Поняв, что запутался окончательно, он стал испытывать все растущую ненависть к людям, которыми был обманут. А потом перенес эту ненависть еще на одного человека, который в руках своих, как ему представлялось, держал теперь целиком его жизнь.

Человеком этим и был новый взводный.

Как-то, вызвав к себе начальника станции, Бахметьев усадил его рядом и заявил, что считает необходимым поговорить с ним с глазу на глаз.

Старший сержант разволновался. Казалось, они давно уже обо всем договорились — и насчет расписания занятий, и распорядка дня, и всяких перестановок в расчете. Бахметьеву показалось, что ефрейтора Михалевскую с ее незаконченным высшим лучше поставить первым номером на прожектор, а пожилого ефрейтора Жарикова с его пятью классами перевести на звукоулавливатель, ефрейтора Крюкову из связисток — на пост управления, а к телефону на место нее поставить Овсянко или Ялунину.

Старший сержант так и сделал, чего от него еще требовать?

Но взводный заговорил не об этом. Спросил, помнит ли старший сержант телефонограмму, в которой их взводу приказывалось принять участие в поиске пропавшего прошлой осенью летчика. В середине апреля, когда подсохла земля, четверо женщин-колхозниц принялись разбирать на дрова заброшенную землянку на территории третьей, соседней роты и неожиданно обнаружили в ней труп военного летчика, забросанный сверху землей.

Он, Бахметьев, выяснял насчет телефонограммы. Оказалось, Смелковым, прежним взводным, приказ остался невыполненным. Это одно. И — другое. Он, Бахметьев, знает, что на точке, с ведома младшего лейтенанта Смелкова, постреливали лосей. И именно накануне того, как в поле был обнаружен «ПО-2» без пилота, перед Ноябрьскими праздниками, старший сержант был отпущен Смелковым охотиться. Так не может ли он сказать, где же тогда охотился и не заметил ли он чего подозрительного во время своей охоты.

Бахметьев стал разворачивать карту. А старший сержант сидел, глядя куда-то мимо Бахметьева, чувствуя, как немеет все тело. Давило на лоб, на глаза, в ушах разливались раздольные звоны. Склоненное лицо Бахметьева то наплывало вдруг, заслоняя собою все, то отъезжало мгновенно и становилось с булавочную головку, голос его то колотил по ушам, то пропадал совсем.

Он попытался стряхнуть с себя эту хмарь, чувствуя, как все больше ему не хватает воздуха, и заботился только о том, как бы ему не упасть. Пересилив себя, нагнулся над картой, ткнул наугад пальцем в первый попавшийся, залитый зеленой краской массив, но Бахметьев попросил показать точнее.

Тогда он сказал, что не в силах припомнить, — в лесу он почувствовал дурноту и даже не помнит, как возвращался, добрался тогда до своей позиции.

Увидев его побелевшее, словно известка, лицо, взводный вскинул пшеничные брови: «Послушай, да ты... Что с тобой?! — Рванул на себя дверь и, крикнув в землянку: — Эй, кто там есть, ко мне! Старшему сержанту плохо!» — вернулся, едва успев подхватить кулем валившееся со стула тело начальника станции.

Позволив немного оправиться после внезапного обморока, Бахметьев пришел к нему в закуток сам. И снова задал все тот же вопрос: где, в каких точно местах провел он, Турянчик, тот день на охоте.

Такая настойчивость настораживала,. Неужели Бахметьеву что-то известно?!

Обрывки самых разноречивых мыслей завертелись, путаясь, в голове. Старший сержант был явно не подготовлен к ответу, никак не предполагал, что Бахметьев, возможно, успел уже с кем-то переговорить, что-то узнать, выяснить предварительно.

Бахметьев ждал. А он сидел и молчал. И тут глаза их, того и другого, встретились.

Всего лишь секунду смотрели они друг на друга, но по скрестившимся этим взглядам, словно бы по незримому проводу, проскочило, как искра, нечто такое, после чего стало ясно, что Бахметьев не только не верит ни одному его слову, но знает и то, чего он не должен знать.


В дни Первомайских праздников все занятия и работы на точке были отменены. В день Первого мая все свободные от несения караульной службы и дежурства у телефона занимались кто чем. Ребята с утра подшивали подворотнички к гимнастеркам, надраивали кирзачи. Девчата, успевшие все это сделать заранее, кто занимался вязанием, кто сидел и писал письма домой.

Черная тарелка репродуктора на стене землянки гремела с утра победными маршами. Все ждали, когда с Красной площади будет передаваться парад.

В закуток начальника станции постучались. На пороге встали, переминаясь, неразлучные Пигарев и Жариков, со сконфуженными улыбочками попросились отпустить их ненадолго и разрешить прихватить с собой пару ручных гранат — обещались наглушить к праздничному столу свежей рыбы в речке.

Отпустив их, старший сержант снова прилег и надел тоненько попискивавшие наушники.

Голос диктора, густой и сильный, читал по радио первомайский приказ Верховного. Наши победоносные войска, говорилось там, громят вооруженные силы противника в центре Германии, далеко за Берлином, на реке Эльба. За короткий срок освобождены Польша, Венгрия, большая часть Чехословакии, значительная часть Австрии, столица Австрии — Вена. Красная Армия овладела Восточной Пруссией — гнездом немецкого империализма, Померанией, большей частью Бранденбурга и главными районами столицы Германии — Берлина, водрузив над Берлином знамя Победы.

Голос перечислял потери немецких войск в людях и технике, говорил, что войскам Красной Армии и союзников удалось рассечь немецкие войска на две оторванные друг от друга части и соединиться в единый фронт.

«Не может быть сомнения, — утверждал этот голос, — что это обстоятельство означает конец гитлеровской Германии. Дни гитлеровской Германии сочтены... В поисках выхода из своего безнадежного положения гитлеровские авантюристы идут на всевозможные фокусы... Эти новые жульнические махинации гитлеровцев обречены на полный провал... Объединенные нации уничтожат фашизм, сурово накажут преступников войны...»

Старший сержант усталым движением снял с головы наушники, поднялся и вяло побрел по землянке, пропитанной ароматами праздничной кухни.

Расчет сгрудился на небольшом пространстве, разделявшем комнаты девушек и ребят, под черной тарелкой репродуктора. Слушали Красную площадь и первомайский приказ. Не утерпела даже Еременко, повариха. Распахнув дверь на кухне, где что-то скворчало и жарилось и откуда полз в коридор сизый угарный чад, она стояла, скрестив под грудями могучие, голые до локтя руки, и тоже слушала, в любую минуту готовая ринуться к своим кастрюлям и противням.

Старший сержант остановился в раздумье. Надо было идти доложиться взводному, спросить, не будет ли приказаний. (Этот порядок — доклад по утрам — тоже завел Бахметьев и выполнения его требовал неукоснительно.)

Не найдя командира взвода в его закутке, тревожно спросил, где он мог находиться. Кто-то сказал, что Бахметьев еще спозаранку ушел на КП роты.

Это насторожило. Конечно, взводный совсем не обязан докладывать подчиненным, куда и зачем он уходит, но уйти незаметно, не поставив начальника точки в известность, никого не предупредив, не поздравив с праздником... Неужели Бахметьев надумал  о п е р е д и т ь  его?!

Старший сержант снова ушел к себе, закрылся на крюк, но не мог ни сидеть, ни лежать, чувствуя себя, словно мышь в мышеловке.

Позвали на завтрак.

Для виду потыкав вилкой в праздничные блюда, чем несказанно огорчил повариху, старший сержант вышел на воздух и принялся без цели бродить по позиции, то и дело кидая взгляды на желтую, убегающую с бугра дорогу, что вела на ротный КП.

На позиции появились Пигарев и Жариков, оба шумливые, мокрые и веселые, волоча за края корзину с наглушенной рыбой. От обоих несло рыбьим запахом и речной пресной сыростью. Простуженно шмыгая красным маленьким носом, Пигарев подмигнул своему начальнику, чтобы зашел за угол землянки; из рукава его чистым блеском сверкнуло стекло бутылки.

Старший сержант отвернулся. Противна была даже самая мысль о выпивке. Чтобы занять себя чем-то, стал проверять матчасть — зашел в укрытие для машины, залез в кабину и принялся гонять мотор под нагрузкой. Гонял до тех пор, пока в гараже от синей бензинной вони стало нечем дышать.

Прибежал перепуганный Бахишев, третий номер, спрашивая, что случилось, но старший сержант успокоил его.

Из гаража он пошел к прожектору. Расчехлив, открыл сбоку люк и, просунувшись внутрь до пояса, оказался между отражателем и защитным стеклом.

Полутораметровая линза отражателя настолько все увеличивала, что он не сразу узнал в глянувшей на него из блестящих глубин полированного стекла голове собственное свое отражение. Он давно не смотрелся в зеркало, даже брился последнее время на ощупь, и сейчас, увидав отражение свое, в несколько раз увеличенное, — эти пеньки плохо пробритых волос, темные впадины пор на восковой нездоровой коже, неровные кариозные зубы, толстую проволоку коротко остриженных волос на голове в накипи преждевременной седины, сам себе показался страшным и спешно полез из люка.

Ведь ему всего лишь двадцать три, а выглядит он сорокалетним.

Из землянки неслись звуки гармошки, там плясали и пели. Гармонь раздобыл в соседнем селе Жариков и лихо на ней наяривал. Поймав своего начальника в коридоре, подвыпившие девчата потащили его в общий круг. Старший сержант вяло сопротивлялся, с вымученной улыбкой сделал на середине круга несколько неуклюжих движений, изображая, что пляшет, вышел из круга и снова направился из землянки на воздух. Весь этот день он провел в какой-то гнетущей тоске...

Вечером весь расчет высыпал из землянки на улицу. Ребята, кто помоложе, наведя праздничный марафет, потопали на село, к своим «машкам». А те, кто остался, расселись на бруствере прожекторного окопа, усадив на почетное место Жарикова с гармонью.

Где ж ты, мой сад, вешняя краса,

Где же ты, подружка, яблонька моя?

Я знаю, родная,

Ты ждешь меня, хорошая моя...

Старший сержант закрылся в своем закутке, распахнув только форточку. Залетавшая с воли песня травила душу. У тех, певших ее, с таким нетерпеньем ждавших конца войны, было все впереди. У них был свой дом, своя родина, их ждали родные и близкие. Для них настоящая жизнь только еще начиналась. А у него никого не осталось на горькой этой земле, чувствовал он себя одиноким, оброшенным...

А как хочется жить! Как хочется снять с души ту страшную, ту давящую тяжесть, что гнетет его постоянно, всегда, отравляя ему каждый миг его жизни!

...Теперь, пожалуй, было самое время.

Вынув из тумбочки, он стал одно за другим жечь письма жены. Выбросил пепел в форточку, вышел и побрел пустым коридором землянки, прислушиваясь.

Никого. Ни души.

Бахметьев еще не вернулся, дверца в его закуток оказалась незапертой. Старший сержант, оглянувшись, зашел, подобрался к койке Бахметьева и посветил фонариком в тумбочке. Пусто! Затем нагнулся и вытащил из-под койки его чемодан.

Щелкнув так, что он испуганно вздрогнул, отскочили под пальцами металлические застежки. Старший сержант поднял крышку. Пальцы наткнулись на что-то мягкое, шелковисто-прохладное, должно быть, шелковое белье. Перебирая, щупали ниже и ниже, пока не нашли что нужно.

Выпростав из-под белья тяжелую, оттягивающую руку кобуру, старший сержант расстегнул кожаный клапан, нащупал рубчатую рукоять револьвера, вытащил, сунул себе в карман...

* * *

— Уби-и-ли!.. Товарища старшего лейтенанта убили!.. Ааааа-а!

Ротный писарь Пориков, загоравший на припеке на задворках КП, недовольно сдвинул с носа пилотку, чтобы взглянуть, кто орет.

Орала дежурная связистка Паленкова. С воплем выскочив из мансарды, из оперативной комнаты, дробно стуча каблуками кирзовых сапог, ссыпалась по деревянной лестнице вниз и, не переставая вопить на бегу и трясти руками от ужаса, пропала в дверях КП (ротный КП переведен был сюда из землянки в начале весны, месяца два назад).

Командовавший девчатами младший сержант Ахвледиани лежал в гарнизонном госпитале. Старшина роты азербайджанец Хашимов — этот в совхоз умотал, к зазнобе своей, наверно. Ротный с утра подался на триста шестую, к Бахметьеву, оставив Порикова за старшего на КП.

Выходит, он, писарь, теперь в ответе за все.

...Сюда, под Москву, Пориков попал год назад, из госпиталя. С зимы сорок третьего года, а особенно с лета, после Курской дуги, столичную ПВО «прочесывали» все чаще, забирая на передовую последних, еще остававшихся здесь молодых ребят. К концу войны в ПВО служили преимущественно девчата. Роты и батареи пополнялись старичками-приписниками и фронтовиками, выписывавшимися из госпиталей.

Вот и он, Пориков, угодил сюда после фронта. Три года подряд не вылезать из огня — и вдруг тишина. Будто с неба свалилась. Не трясется земля под ногами, не грохочет, не воет над головой, ни смертей тебе тут, ни выстрелов. Скрипит колодезный ворот, кричат петухи по утрам, кормежка три раза в день...

Красота!

Первое время все еще фронтом жил, даже во сне снились атаки, вскакивал очумело. А потом попривык к этой сытой, спокойной жизни, стал набирать килограммы, толстеть. Вышел из госпиталя доходягой, слабак слабаком, в чем только душа держалась, в роту явился в «вездеходах» с колесами[1]Так называли солдаты в войну ботинки с обмотками., — а сейчас?.. Шаровары синие диагоналевые, гимнастерочка офицерская, парусиновые сапожки, — прибарахлился дай бог. Недаром ведь ПВО переводят: «Пока Воюем — Отдохнем». Фронтовые дружки давно уже миновали Польшу, штурмовали Зееловские высоты, на прошлой неделе в Берлин ворвались, в логово это самое. А он уж, видно, отвоевался. Две нашивки за ранения, четыре медали, орден... Стал отвыкать от смертей и от выстрелов, думал так и прокантоваться тут до конца — и вдруг...

Стараясь не терять фронтовой выправочки, Пориков прошел в девичью комнату и, напустив на себя начальственную суровость (на время болезни Ахвледиани он его заменял), принялся выяснять, что же произошло.

Надька с мокрым подолом и мокрым же подбородком дрожала, сидя в окружении переполошенных подруг. Гимнастерка на груди у нее тоже была вся мокрая. Заикаясь и расплескивая воду из алюминиевой кружки, она пыталась что-то сказать, но горло ей всякий раз перехватывало, Пориков так и не смог разобрать ничего.

Плюнув в сердцах, он побежал к телефонам, наверх.

Черная горбатая трубка полевого американского аппарата, брошенная Надькой, так и валялась на столе. Из нее доносился тревожный, тоненький, словно игрушечный голос:

— Алё, алё, «Персик»!.. Я — триста шестая... Алё!

Переводя осекающееся дыхание, Пориков схватил трубку:

— Слушает «Персик», я слушаю!.. Что там у вас?!

Докладывал кто-то из девчат. Пориков слушал и опять ничего не понимал.

Кого убили, какого «старшего»? Ведь на триста шестой, кроме ротного, находился Бахметьев, командир первого взвода, тоже старший лейтенант. Так кого же... Его или ротного?

— Чего вы там, черти, путаете?! — заорал он в трубку. — А ну доложи, как положено!

Но там неожиданно бросили трубку, Пориков даже растерялся на миг: во́ дают! — и принялся с остервенением накручивать ручку, но сколько ни крутил, на вызовы никто не отвечал.

Да что они там — закисли?! Ведь ему надо в полк сейчас же докладывать о случившемся.

— ...товарищ сержант!

Он обернулся и прямо перед собой увидел серые огромные глаза. Налитые надеждой и страхом, они умоляли, требовали, упрашивали. Возле него стояла ефрейтор Порошина, Пориков видел, как шевелились ее побелевшие губы, просили о чем-то, но вновь мешала эта чертова контузия.

Потом наконец разобрался.

Порошина просила отпустить ее. Отпустить на триста шестую.

Сейчас же, немедленно.

Он хотел уж сказать, что лично не возражает, как резко, требовательно заверещал телефон.

Узнав своего писаря, ротный глухим, изменившимся голосом сообщил, что́ случилось на триста шестой, и приказал, чтобы писарь немедленно сообщил обо всем на «Фиалку», лично «Седьмому», а сам, как только доложит, пусть оставит за себя кого-нибудь на КП — и пулей к нему, на триста шестую.

— Выполняй!

— Товарищ старший лейтенант...

— Я сказал: выполняй! Ты слышал?

— Но, товарищ стар...

Ротный вспылил:

— Ну какого там черта еще?!

Пориков доложил, что на триста шестую просится эта... Порошина. Да, вот она, здесь, с ним рядом. И он, писарь, просит ее отпустить. Очень просит.

Выслушав ответ, Пориков медленно положил трубку и виновато взглянул на Порошину.

— Не разрешает, — сказал он тихо. Затем добавил: — У них там такое творится сейчас!..

...До триста шестой было пять километров.

Полузадохшийся, взмокший (давало знать себя задетое осколком легкое), Пориков уже подходил быстрым шагом к позиции, отчетливо видел белую колокольню села, близ которого расположена точка, задранные к небу раструбы звукоулавливателя в чехлах, бурый, крытый дерном горб взводной землянки, часового возле грибка, когда его обогнали, обдав перегаром бензина, пикап и эмка.

Лихо развернувшись возле грибка часового, эмка застопорила столь неожиданно, что мчавшийся следом пикап едва не налетел на нее и отчаянно завизжал тормозами, словно собака с отдавленной лапой.

Из кузова пикапа вылезли сутулый, худой капитан Поздяев — начальник штаба полка — и какой-то долговязый старший лейтенант в очках, незнакомый Порикову, оба серые от пыли, и принялись отряхиваться. А из кабины вылез майор Труфанов, полнотелый, рыжеватый комполка. Белая кожа на широком, одутловатом его лице и на руках была осыпана мелконькими коричневыми веснушками.

Щеголеватый шофер эмки, обежав капот машины, готовно откинул переднюю дверцу и застыл перед нею свечкой.

Из кабины показалась сначала нога в блестящем хромовом сапоге, затем, угнув лобастую бритую голову в генеральской фуражке, натужно полез сам комдив. Следом вышли массивный, седой, плотно сбитый полковник — начальник политотдела дивизии — и начальник контрразведки, чернявый шустрый майор. Все трое были в парадной форме, перехваченной по животу витым золотым поясом, — видно, случай на триста шестой оторвал их от какого-то торжества.

Навстречу начальству из землянки выбежал для доклада ротный. Застыв в нескольких шагах от генерала, не отрывая руки от фуражки, бледнея лицом, доложил о случившемся.

Генерал слушал морщась. Пробурчал недовольно:

— Опять у тебя, Доронин!..

Он намекал на то, что только недавно, зимой, в роте случилось ЧП — исчез с той же триста шестой младший лейтенант Смелков. Недолюбливавший Доронина капитан Поздяев пустил по этому случаю шутку: «Доронин взводного проворонил!» А вслед за этим весной, в заброшенной старой землянке недалеко от расположения роты, был найден труп капитана-летчика, убитого неизвестно кем. И хотя сама землянка принадлежала третьей роте, была расположена на ее территории, это теперь не имело значения: все приписывалось виноватому, только ему одному.

...Тело старшего лейтенанта Бахметьева лежало у входа в землянку, накрытое простыней. Движением руки генерал приказал ее снять.

Легкий майский ветерок принялся играть мягкими русыми волосами взводного, забрасывая их на чистый мальчишеский лоб, на сомкнутые глаза. Было странно видеть эти живые, играющие волосы на остывшем, закаменевшем лице, а еще страннее — видеть Бахметьева мертвым.

Ведь только вчера еще был он у ротного на КП, только вчера оба сидели и разговаривали в его комнатушке. Пригласили и писаря. Налили, поздравили с праздником, с тем, что наши уже в Берлине. Бахметьев был весел, смеялся, шутил. От его атлетической, чуточку неуклюжей от переизбытка силы фигуры несло несокрушимым здоровьем, даже сама мысль о смерти была неуместной при взгляде на взводного.

Вечером командир роты разрешил девчатам пойти в кино в совхозный клуб. В опустевшей девичьей комнате Бахметьев остался вдвоем с Порошиной, и оба там долго о чем-то шептались и целовались. А Пориков, закуток которого вплотную примыкал к комнате девчат, слышал эти их поцелуи и ворочался на своей постели, мучимый ревностью.

Отправился взводный к себе, на триста шестую, часу в двенадцатом ночи. И вот...

— В самое сердце угодил! — проговорил майор, начальник контрразведки, осмотрев труп Бахметьева.

— Он всегда хорошо стрелял, в роте по стрельбе был первым, — добавил ротный.

Генерал, бывший явно не в духе, сердито буркнул:

— Ведите к тому, к другому... Где он у вас?!

Стараясь не особенно опережать высокое начальство, ротный повел всех за земляное укрытие, в котором, несколько на отшибе, стояла прожекторная машина.

За укрытием, опрокинувшись навзничь, уставив в небо оскаленное, передернутое застывшей судорогой лицо и тусклые, одетые смертной пленкой глаза, лежал на земле начальник триста шестой старший сержант Турянчик. Ноги его в парусиновых сапогах были раскинуты в стороны, каблуки в грязи. Пальцы мертвой руки, откинутой в сторону, прикипели к рубчатой рукоятке револьвера; скрюченная левая замерла на груди, в последний раз пытаясь рвануть гимнастерку. Узкая грудь старшего сержанта была оголена, под левым соском, обожженное выстрелом в упор, чернело входное отверстие пули.

Пориков вместе с другими смотрел на труп, недоумевая, что могло толкнуть на такой поступок Турянчика, одного из самых, казалось бы, тихих и скромных сержантов в роте, к тому же младшего командира, толкового, грамотного.

Майор из контрразведки не стал осматривать труп, приказал это сделать очкастому старшему лейтенанту. Тот перевернул щуплое тело начальника триста шестой, задрал на нем гимнастерку.

На спине оказалось другое отверстие — пуля прошила тощую грудь насквозь. Но ни там, ни здесь крови не было, лишь по краям вокруг самой раны венчиком запеклись несколько почернелых кровинок.

— Такой хиляк — и какого богатыря повалил! — проговорил, вздохнув, начподив, не без брезгливости наблюдавший, как умело и ловко долговязый старший лейтенант управляется с щуплым телом начальника станции, вновь натягивая на него гимнастерку.

— Говори, как все это случилось! — хмуро бросил генерал командиру роты. — Ты сам ведь при этом присутствовал?

...Да, он, ротный, здесь находился, на триста шестой, пришел еще утром. Все уже позавтракали, кроме Бахметьева, в том числе и старший сержант Турянчик. На завтрак была свежая рыба. И странно! Накануне того как убить человека, своего командира, и лишить самого себя жизни, старший сержант как ни в чем не бывало с аппетитом ее уплетал.

— А свежая рыба откуда... Опять гранатами глушите? — высунулся из-за спины генерала Поздяев. — Весь полк на крупе, на картошке сидит, а у них свежая рыбка... От герои! — Покрутив своим длинным носом, он ядовито хихикнул и преданно посмотрел на начальство, как отнесется оно к такой его реплике.

...Вместе с комвзвода Бахметьевым и начальником станции ходили, осматривали матчасть, — он, командир роты, хотел своими глазами увидеть, как первый взвод выполняет приказ по полку о подготовке ее к консервации. Турянчик все это время был с ними, ничего подозрительного в его поведении не замечалось. После осмотра они со старшим лейтенантом Бахметьевым пошли в землянку, подзакусить, а начальник станции остался на позиции.

— Пьянствовать, значит, пошли? — снова высунулся Поздяев, выставляя из-за чужого плеча свой длинный и плоский, словно фанерный нос, который в полку прозвали рубильником. — Ты уж договаривай, Доронин!

Майор Труфанов глянул на своего начальника штаба неодобрительно, и Поздяев снова нырнул за чью-то спину.

Старший лейтенант Доронин, в прошлом ленинградский инженер, был одним из лучших в полку командиров рот, Труфанов ценил его и питал к нему явную симпатию. Но капитан Поздяев невзлюбил почему-то командира первой прожекторной с первых же дней своего появления в полку.

...Дальше все было так. В дверь землянки просунул голову часовой (на посту стояла ефрейтор Михалевская) и крикнул, что старший сержант просит выйти к нему старшего лейтенанта. Оба переглянулись: которого? — но так как хозяином был здесь Бахметьев, решили, что требовали его.

Старший лейтенант Бахметьев вышел и, не видя начальника станции, спросил часового, где он. Михалевская показала на укрытие для машины. Бахметьев отправился туда и едва лишь успел скрыться за гаражом, как оттуда послышался выстрел. Михалевская видела, как старший лейтенант выбежал из-за укрытия, зажимая ладонями грудь, и побежал к землянке. Добежал до самого входа, и тут силы его оставили, он рухнул на ступеньки, лицом вниз, загородив собою проход...

Михалевская дала сигнальный выстрел. Он, Доронин, почуяв неладное, кинулся вон из землянки, но в проходе наткнулся на тело старшего лейтенанта Бахметьева. Бахметьев был уже мертв.

Вытащили тело, проход освободили. А когда прибежали за гараж, увидели там еще один труп, труп начальника станции. Убив своего командира взвода, тут же, выстрелом в упор, старший сержант покончил с собой.

Что произошло меж ними — решительно неизвестно. Неизвестно и непонятно. Жили все время в мире, не ссорились никогда — и вдруг...

— Может, в праздник поссорились? Выпили, бабу не поделили? — допытывался чернявый майор.

Ротный только плечами пожал. Оба дня праздника, и вчера и сегодня, старший сержант ни капли не брал в рот спиртного, он не пил вообще. Это они, Доронин с Бахметьевым, успели сегодня немного выпить, а Турянчик не только не пил, он даже и не курил, весь свой табак отдавал солдатам. И вообще они жили мирно, между собой никогда не ссорились. А что касается «баб»...

— Ну-ну?

...У старшего лейтенанта Бахметьева в роте осталась невеста. Намеревались они пожениться. Сразу же после войны. Это ему, командиру роты, точно известно. А старший сержант Турянчик — тот вообще был далек от женщин, его и в роте все звали монахом. Вел он замкнутый образ жизни, весь отдавался службе, делам.

— Родители у них есть? — спросил начподив. — Где они?

...У старшего лейтенанта Бахметьева мать осталась в Батуми, с нею он переписывался. Семья же старшего сержанта Турянчика была в оккупации — мать, жена и две маленькие сестренки. Об отце ничего не известно... Где, в какой местности в оккупации? Этого точно сказать он, Доронин, не может, но, кажется, в Белоруссии. А возможно, и где-то еще... Когда порвалась с ними связь, восстановлена ли сейчас, после освобождения оккупированных районов? На это он тоже ответить не в состоянии, так как за перепиской Турянчика не следил, разумеется, и следить не мог.

Седоватый полковник хмыкнул: не густо! А Поздяев, стремясь заглянуть начподиву в глаза, проговорил:

— Вот так-то мы знаем свой личный состав!

— Так за что же он все-таки его? — вступился вновь генерал, до этого напряженно молчавший. — Ведь нельзя же убить просто так, это тебе понятно, Доронин?!

Ротный молчал.

— Оружие осмотрели? Сколько пуль в барабане было?

— Одна осталась, товарищ генерал. А всего было три. Револьвер давно не чищен, вот посмотрите... — Чернявый майор протянул комдиву оружие.

— Чей у него оказался наган? — спросил генерал ротного.

Тот ответил, что наган принадлежал старшему лейтенанту Бахметьеву. Как он мог оказаться в руках у начальника станции? На это ответить он затрудняется, но оба ведь жили в одной землянке, револьвер свой Бахметьев редко когда носил...

— Все ясно, Доронин! — вдруг оборвал его генерал. — А теперь ты скажи мне: где твой собственный пистолет?

Ротный потерянно глянул на бедро, где должна была находиться кобура с пистолетом, и виновато вытянулся.

— Почему офицеры роты нарушают приказ о ношении личного оружия?!

Ротный вытянулся еще сильнее. Затем, стиснув челюсти, произнес:

— Виноваты, товарищ генерал!

— Виноваты?.. Не «виноваты», а ты, ты один виноват! — с гневом заговорил генерал, медленно накаляясь. И, густо налившись кровью, вдруг закричал: — Успокоились!.. Засиделись!.. Там, — махнул он рукой на запад, — там кровь за вас проливают, жизни за вас кладут, а вы тут об загсах да об невестах мечтаете!.. Думаешь, наши в Берлине, так тут и войне конец? А не у тебя ли взводный исчез неизвестно куда? Не у тебя ли под самым носом еще одного нашли убитого?! А теперь вот опять, снова ЧП! Почему он его застрелил, как ты мне объяснишь? Что ты на это скажешь?!

Ротный стоял весь бледный и снова молчал.

Было больно смотреть на него, такого мужественного и сильного, на его вздрагивавшие, плотно прижатые к бедрам крупные руки, на побелевшие твердо сжатые скулы, на то, как умный этот и волевой человек тянулся перед разгневанным командиром дивизии.

— Под суд пойдешь! — отрубил генерал, повернулся и, упрямо угнув лобастую голову, двинулся прочь.

Пориков тоже тянулся, весь подобравшись. Тянулся инстинктивно, по привычке. Он был из той породы солдат, что службу несут исправно, чтут все уставы и наставления, но — со своими поправочками.

Смысл солдатской службы он усматривал в том, чтобы всегда быть готовым к двум неожиданностям — к отражению неприятеля и к появлению высокого начальства, чтобы ни та, ни другая из них не могли застать солдата врасплох.

На «передке» ведь, бывало, как? Не успеешь портянки высушить — снова в бой. Сначала боязно было, трусил. Потом обтерпелся, привык, убедился, что не всякая пуля по кости, иная и по кусту. Короче, а д а п т и р о в а л с я  к  о п а с н о с т и, как выражается умный его и грамотный ротный. Немца бил со сноровкой, умело, как и положено, пять боевых наград — лучшая тому аттестация.

Солдатская жизнь на войне известна — походя наелся, стоя выспался. На фронте почти каждый день новоселье. И куда ни пришел — всё дома. Лег, в шинель завернулся, автомат под бок, кулак под голову. Если высоко — два пальца сбрось. Встал — иди прямо, гляди браво. Есть захотел — не забудь: казна с голоду не уморит, но и досыта не всегда накормит. Помни об этом и не теряйся. За инициативу ведь не наказывают!..

Первым не лезь на рожон, не спеши выкладываться. Но уж коли приперло — ступай и в огонь и в воду, если, конечно, видишь, что нету другого выхода...

Помнил он и другие неписаные солдатские правила. При неясной обстановке ложись спать. Солдат спит — служба идет. И, твердо веря, что от сна еще никто не умирал, не стеснялся при случае оторвать от службы минуток шестьсот, покемарить всласть, придавить комарика. А еще помнил твердо, что нужно любить начальство, но стараться не попадаться ему на глаза. А уж если попался — оправь гимнастерку, пилотку — на два пальца от брови, плечи выше ушей и — ать-два!.. Ногу бросай, как топор. Чтоб гудело! Так лучше, скорее отделаешься. Но если начальство остановило — амбец. Застынь, ешь глазами его, гляди ему в рот, молчи, когда с тобой говорят, тянись да слушай. И чтоб готовность в глазах все исполнить немедля. Начальство — оно строптивых не любит, ему почему-то нужно, чтоб у солдата всегда готовность в глазах. А в общем-то стой не мотайся, ходи не спотыкайся, говори не заикайся, брюхо не выставляй, коленей не подгибай, тянись да прямись, в бок не задавайся и в середке не мотайся — вот тебе и весь тут кодекс солдатской премудрости.

Он и ротного своего больше за то уважал, что ротный мужик был правильный, не зануда и не службист. Не всю целиком с солдата стружку снимал, а и про запас оставлял немножко. Старался больше на совесть жать, на сознательность. Службу, конечно, спрашивал, да еще как. Но и в кино ребят отпускал, и к девкам в совхоз, червяка заморить, и вообще не всегда соблюдал железное армейское правило не оставлять никогда солдата без дела. Вот и рассвирепел генерал, узрев в поведении ротного некое попустительство, и судом пригрозил. Ходит теперь по позиции туча тучей и специально выискивает недостатки. Походит, ткнет пальцем и прорычит: «Пач-чему?!..» А там уж ты сам догадывайся, что нельзя за звукоулавливателем помои выливать, что не место в прожекторном окопе корзине из-под картошки, так же как и лавочке под грибком часового. Часовой обязан  с т о я т ь  на посту, а не сидеть и тем более не лежать. Может, ему сюда, под грибок, раскладушку еще притащить, чтобы мягче, удобнее было?!

Ротный ходил за ним словно привязанный, не отрывая пальцев от козырька, поспевая лишь выговаривать: «будет исполнено!», «есть!», «виноват!» Он был заметно расстроен случившимся, взмок даже весь от генеральского нагоняя.

Генерал наконец утомился, упарился и пошел к машине, носовым платком огребая пот с багровой шеи и лица.

К ротному подошел комполка Труфанов и, покосившись на генерала, проговорил укоризненно:

— Ну и подарочек же, Доронин, ты преподнес всем к празднику!

— Кто у тебя рисовать тут умеет, Доронин? — спросил вдруг ротного чернявый майор.

Ротный позвал Порикова. Тот подбежал.

Надо было изобразить для майора кроки позиции с обозначением мест, где и что приключилось, и с указанием расстояния в шагах. Кроме того, на отдельном листке майор приказал нарисовать положение тела убитых в том виде, в каком их застала смерть.

Через четверть часа писарь принес ему эту свою работу. Мельком глянув на листки, майор свернул их, небрежно сунул в планшет.

Все высокое начальство стояло возле генеральской машины, о чем-то совещаясь. Писарь держался от них на почтительном расстоянии. Больше всего его беспокоило положение ротного. «Батя» суров. Уж если что скажет — сделает, будьте уверены. И очень хотелось, чтобы начальство как можно скорее уехало, Пориков с нетерпением ждал их отъезда. Но вот он случайно глянул на убегающую с бугра дорогу и обомлел.

К триста шестой приближалась... ефрейтор Порошина. Да, это была она. Она бежала, держась рукою за сердце, была без пилотки, с расстегнутым воротом и бледна, словно смерть. Сейчас прибежит, увидит возлюбленного своего бездыханным, кинется на холодную грудь...

Внутри у писаря все как-то сразу ослабло, он ощутил даже легкую дурноту. И снова с тоской посмотрел на машины, возле которых стояло начальство. Ну чего же, чего они медлят! Хоть бы уж ехали поскорей...

А начальство меж тем не спешило. И шофера, которых только что покормили праздничным вкусным обедом, сыто дремали, развалившись в своих кабинах, надвинув на потные лбы пилотки, и даже не думали браться за руль.

Заметили там ее, возле машин, Порошину, или еще нет? Если заметили — все, хана. Тогда начинай сначала. Снова пойдут расспросы, допытывания. А у нее, у Порошиной, уже живот обозначился под гимнастеркой. При нелюбви генерала к «бабам» всего теперь можно ждать.

Но как же, как же она, Порошина, посмела нарушить приказ?! Ох и выдаст теперь ему командир! Выдаст на всю катушку. Снимет с писаря стружку. Самую крупную.

Заметили ее все-таки там или нет? Ну конечно заметили, потому-то и не спешат уезжать...

Пориков словно к земле прирос, не смея сдвинуться с места.

Но вот машины одна за другой тронулись наконец, развернулись и запылили по желтой дороге.

Ротный с незнакомым старшим лейтенантом в очках (тот один не уехал, остался на точке) скрылись в землянке. И только теперь с облегчением писарь выдохнул из себя застоявшийся воздух: ффу ты, кажется, пронесло!..

А Порошина подошла к часовому (было видно отсюда, как вздымалась и опадала ее высокая грудь), спросила о чем-то и спотыкаясь, будто слепая, пошла к землянке. Опустилась перед накрытым простыней телом, бережно приподняла ее край с лица...

Из землянки вышла толстуха Еременко, повар, с лицом, опухшим от слез. Крикнула Порикову набухшим слезами голосом:

— Товарищ сержант, вас старший лейтенант срочно кличуть!

Пориков тенью скользнул мимо склонившейся над мертвым Порошиной. В темном проходе землянки грудь с грудью столкнулся с ротным. Тот зашипел на него:

— Какого черта!.. Кто ей позволил?!

В приливе нахлынувшей вдруг решимости Пориков смело глянул в глаза своему командиру:

— Я разрешил.

Ротный опешил:

— Постой, да ты что... Закис? — Он завращал большими глазами. — Да как ты посмел? Ну смотри у меня!..

Писарь потребовался не ротному, а долговязому старшему лейтенанту в очках. (На точке откуда-то уже знали, что это новый уполномоченный Смерша, присланный в полк вместо прежнего, лейтенанта Папукина.)

Новый уполномоченный («особняк», как называли таких солдаты) попросил Порикова изобразить на бумаге то же, что и майору.

Писарь отправился выполнять.

На позицию, громыхая порожним кузовом, распространяя вокруг резкий запах метана, прикатила ротная полуторка. Из кабины по-бабьи, задом полез Дороднов, пожилой шофер из приписников. Принялся расспрашивать, где тут можно достать солому, чтобы постелить в кузове. Полуторку вызвал ротный — везти трупы в морг.

Полагая, что рисунки нужны больше так, для проформы, писарь наскоро набросал на бумаге схему позиции, положение убитых, понес все это уполномоченному и остановился в двери.

В присутствии командира роты и младшего сержанта Пигарева, что остался теперь на триста шестой за начальника, уполномоченный делал опись оставшихся после убитых вещей. На койке старшего лейтенанта Бахметьева, аккуратно заправленной, были разложены несколько пар шелкового белья, явно не армейского, два толстых отреза шерсти защитного цвета, гимнастерка и офицерские бриджи для повседневной носки. На стене, на плечиках, аккуратно повешены два офицерских кителя, один из них новый еще, ненадеванный, сшитый, как показал командир роты, специально для свадьбы. Возле койки стояла пара хромовых сапог. На дне раскрытого чемодана лежала пустая кобура, стопка писем в конвертах и треугольниками, перетянутая бечевкой, и несколько пачек денег.

Денег оказалось больше пятнадцати тысяч, когда подсчитали. Странно, откуда столько у взводного, тем более что Бахметьев на военные займы подписывался обычно на все свое офицерское жалованье, а к денежной ведомости у начфина лишь прикладывал руку. Но ротный пояснил, что деньги высылала ему мать — на свадьбу и на обзаведение после женитьбы.

Зато ничего любопытного не удалось обнаружить в вещах начальника станции. Под койкой стояли его кирзовые сапоги. В ранце кроме выходной гимнастерки и брюк лежало несколько школьных тетрадок с выписками из учебника прожекторного дела, с конспектами занятий по матчасти, копии расписания занятий, схемы старых и новых прожекторных систем, несколько уставов, наставление по стрельбе и учебник прожекторного дела.

И никаких следов переписки! Хоть бы записка какая к кому.

— А это украшение откуда? — уполномоченный кивнул на лосиные рога, висевшие над кроватью старшего лейтенанта Бахметьева.

Пориков и Пигарев молчали. Не рассказывать же особисту, что на точке, случалось, постреливали лосей! Выручил ротный.

— Да так, ерунда... — отмахнулся. — Это бывший комвзвода Смелков притащил из села, на мыло выменял у старухи, жены покойного егеря.

Но особист и эти слова занес в протокол. И вообще человеком он оказался дотошным, въедливым, как кислота. Просмотрел зарисовки Порикова и вернул их обратно, заставив писаря все переделать заново. Писарь фыркнул недовольно, но поплелся выполнять.

С час, не меньше, трудился, сделал уж все на совесть, кажись, но очкастый, посмотрев, снова заявил, что в двух местах сержант проставил не те расстояния. А когда тот заспорил было, повел его на позицию и заставил промерить шагами еще раз.

Пориков вышагал и засопел. Ну и глаз же у этого черта очкастого! А тот — вот уж зануда! — положил на колено к себе свою офицерскую сумку, а на нее бумаги, заставил писаря своей рукой исправить неточность, а в правом нижнем углу на каждом листке проставить дату и подписать: «Исполнил сержант Е. Пориков».

Приехал Дороднов с соломой. Тела командира взвода и начальника станции положили в кузове рядом, голова к голове. Порошину под руки увели в землянку и уложили в постель.

Полуторка умчалась. Уполномоченный же, приказав писарю не отлучаться, уединился в пустующей комнате старшего лейтенанта Бахметьева и принялся вызывать к себе по одному людей из расчета триста шестой.

Беседовал с каждым подолгу. Пориков, сидя в землянке, ждал, когда придет его очередь.

Согласно «солдатскому телеграфу», старшего лейтенанта Доронина «батя» хотел отстранить от командования ротой немедленно, но по просьбе майора Труфанова оставил до времени, пока командир полка подыщет ему замену.

Пориков ясно себе представлял: от того, как пойдет расследование, во многом будет зависеть судьба командира роты. Он сидел и усиленно соображал, чем может помочь ротному своему, стараясь припомнить все то, что известно ему о Бахметьеве и особенно о Турянчике, что он мог бы о них рассказать особисту.


...Выйдя от уполномоченного, сержант прошел в комнату девушек, узнать, что с Порошиной, которую ротный приказал, как только она придет немного в себя, проводить на КП роты.

Аня шла, опираясь на его руку, с трудом переставляя ноги. И хотя рука у сержанта давно уже занемела, он не решался не только пошевелить ею, но даже подумать о том. Он был согласен идти вот так целый день, только б держать ее руку, видеть ее лицо, вдыхать теплый запах волос, которыми иногда она задевала его щеку. Сейчас вся она, такая слабая, беззащитная, была ему особенно близкая, непереносимо родная.

На половине дороги остановились, надо было ей дать отдохнуть.

И неожиданно все, что скопилось, закаменело в груди у нее, прорвалось бурными, обильными слезами. Закрывая лицо руками, она повалилась на землю и затряслась от рыданий. А он стоял и растерянно озирался по сторонам, не зная, как ей помочь и что в таких случаях делать. Потом опустился рядом и принялся утешать — неуклюже гладил своими широкими ладонями ее узкие вздрагивавшие плечи, бормоча при этом глупые и нежные слова.

Он любил ее, любил давно, с тех пор, как впервые увидел, появившись в роте. Ему нравилась ее тихая красота, плавные неторопливые движения, походка («Идет — как пишет!»). Становилось хорошо, очень хорошо, когда он не только видел ее, а просто думал о ней, если ее не было рядом. Нравился ее почерк, крупный, полудетский, волновала даже выведенная ее рукою фамилия: Порошина...

«Порошина — Пориков». Есть же, есть у них общее что-то! И хотя в глубине души он понимал, что совпадение такое случайно и глупо, смешно уповать на него, но все равно ему было сладко даже мечтать об этом.

Аня была помощницей у Хашимова, ротного старшины. Ездила с ним на склады дивизии за бельем и продуктами, ведала «женской» частью обмундирования роты, вела документацию, подшивала разные накладные.

Осенью в прошлом году произошел такой случай.

В один из хмурых ноябрьских дней, холодных и мокрых, отвезя в штаб дивизии пакет, стоял сиротливо Пориков возле серых казарменных зданий военного городка, гадая, как поскорее добраться в роту, и вдруг заметил возле склада ПФС знакомую ротную полуторку.

Старшина Хашимов и Мишка Берковский, шофер-одессит, сидевший за баранкой до Дороднова, таскали из склада полученные на роту продукты, а Аня, стоя в кузове, принимала и укладывала их.

Завидев писаря, Мишка оскалил желтые лошадиные зубы:

— А, сержант!.. А ну давай подмогни, залазий в кузов, до девочки.

Он охотно помог погрузиться, был рад, что теперь не тащиться ему через всю столицу до роты по крайней мере на трех видах транспорта.

Погрузились. Хашимов, по праву старшего в звании, забрался в кабину, Порикову же с Аней оставалось пристроиться только в кузове.

Примостились средь ящиков с американской тушенкой и салом «лярд», мешков с макаронами и крупой, плотно прижавшись спинами к ароматной поленнице из буханок пахучего, еще не остывшего хлеба.

— Вы мне только продукты тут не подпортьте, эй, голуби! На кой мне иметь неприятности с вас?! — заглядывая в кузов, крикнул Мишка.

Лицо у него было грубое, на жестких и сильных пальцах щетка дремучих волос. Впрочем, Мишка весь был покрыт этой дикой дремучей шерстью, сквозь слой которой синела густая наколка одесского урки.

Полуторка тронулась.

Опускался хмурый ноябрьский вечер. По небу торопливо бежали лохматые серые облака, задевая за вершины тополей, шеренгами стоявших по обочинам. Полуторка с завыванием мчалась по черной пустынной реке асфальта. Аня и Пориков сидели близко друг к другу, он нет-нет да и скашивал краешек глаза на ее отчужденно застывший профиль. Сидела она неподвижно, устремив свой взгляд в одну точку — туда, где, убегая, сливались как в фокусе и шеренги голых мокрых деревьев, и низко летящие тучи, и черный асфальт шоссе.

На КПП, перед въездом в столицу, их останавливали, проверяли. Потом в вечернем сыром тумане встали перед глазами громадины городских зданий, поплыли мимо желтые масляные огни. Рядом с полуторкой что-то лязгало, громыхало, звенело, будто каленый горох на чугунную сковородку сыпали. Выше борта двигалась трамвайная дуга, временами искрила, а на повороте с треском высекла из провода синее полотнище огня; полотнище со змеиным шипением рассыпалось, и горячая злая окалина полетела, зашлепала в кузов. Затем опять все пропало, и остался только хмурый вечер, убегающая в темь дорога и  о н а...

Стал накрапывать дождь. Аня пошевелилась, взглянула на запасной брезент, потянула его на себя и ушла под него с головой. Он остался один. Лишь дорога внизу да сгустившаяся над головой и бегущая по сторонам непроглядная темень...

Машину все чаще стало швырять на ухабах и заносить — асфальт, видимо, кончился. Звучно, с разбега шлепаясь всеми своими колесами в налитые с краями мутной осенней водою лужи, зло сверля фарами плотную темень перед собой, полуторка с воем, с натужным ревом принималась выкарабкиваться из них. Сверху, с невидимого неба, брызнуло, по брезенту забарабанил крупный холодный дождь. Пориков отогнул воротник, плотней натянул на виски уши мокрой пилотки. Но вот край брезента вдруг приподнялся, и совсем близко от себя он увидел блеск ее глаз из темноты. Они  п р и г л а ш а л и, он сразу почувствовал это и, не совсем еще веря такому счастью, нырнул под брезент, к  н е й...

И неожиданно мир сузился до этого вот тесного пространства под брезентом. Где-то там, снаружи, остались и ночь и темень, шум воды под колесами, холодный осенний дождь, — все это стало теперь ненужным, все отошло куда-то, а единственно ощутимым, реальным стало тесное пространство под брезентом и  о н а  в этом тесном пространстве, ее настороженное дыхание рядом да стук его собственного сердца, резко отдававшийся в висках.

Он лежал, чувствуя ее близость, то, как смешивалось ее и его дыхание, боясь коснуться ее мокрой своей и колючей шинелью хотя бы нечаянно.

Надо было на что-то решаться, другой такой случай едва ли представится. Но с чего в таких случаях начинают, что говорят? О своей любви? Или сразу целуют?.. Поцеловать ее! От одной такой мысли у него перехватило дыхание. А что, если вдруг в ответ на его поцелуй она залепит пощечину?!

Но ведь надо же с чего-то начинать, нельзя же вот так всю дорогу! Но с чего? И как? Вот если б хоть знак какой с ее стороны, самый малый намек... Пускай хоть случайно коснется она своей рукой иль щекой, даст понять, что она не против!

...Воздух стал душным, горячим от совместного их дыхания. Он ждал, весь напрягшись, не решаясь коснуться первым, усматривая в прикосновении таком кощунство, пугаясь одной только мысли, что может этим обидеть ее, оскорбить. Что, если лишь у него одного сидят в голове греховные эти мысли, а сама она, Аня, ни о чем таком и не думает?!

Но вот полуторка остановилась. Послышались голоса. И рядом совсем — неприятно громкий и сиплый голос Берковского Мишки:

— Слазий, приехали... Эй вы там, голуби!

Откинув брезент, Пориков перемахнул через борт и протянул свою руку, помогая слезть Ане.

Мишка хихикнул погано: «Ну как, разговелся, сержант?» — и, отойдя от кабины, начал мочиться под колесо, не стесняясь присутствием Ани.

Пориков взял его за рукав:

— А ну-ка пошли!

— Ты шо, ты шо?! Ты постой! — засуетился Мишка, пытаясь освободить свою руку, но его упорно тащили подальше от освещенного входа в землянку, в сторону. — Слушай, да не задуривай ты мне голову! — завопил вдруг Берковский, поняв, что с ним не шутили. — Какое мое собачье дело вязаться в ваши дела?!


...Из-за землянки Пориков вышел после Берковского, какое-то время спустя. Видел, как Мишка под фонарем у входа в землянку осматривал свое лицо в карманное круглое зеркальце, ощупывал пальцем челюсть. Сплюнув на ладонь, посмотрел, есть ли кровь, и только после всех этих церемоний решился войти в землянку, бодро, фальшивым голосом напевая:

Что с глаз она видала,

То с рук она хватала:

Она любила очень

Иметь чужих вещей...

Да, марку свою одессит старался не терять. А на душе у Порикова было скверно. Двадцать два уже стукнуло, третий десяток, можно сказать, разменял, а скажи кому, что за всю свою жизнь девки не целовал, — не поверят.

И не то чтобы сам был плох или там девок не было, — нет, а все как-то не получалось. На КП девчата, наверно, думают, что сержант у них — старый волк в этих самых делах, побаиваются его, а он и суров-то с ними больше от собственной робости. Вот смеху будет, если узнают, что сержант у них — нецелованный!

* * *

Тело старшего лейтенанта Бахметьева Дороднов привез на КП на другой день.

В новеньком, сшитом для свадьбы кителе, стоячий ворот которого подпирал каменной твердости подбородок, взводного положили на просторной застекленной терраске КП в сколоченный ротным плотником гроб, обтянутый красным. Девчата наделали венков из дерябы и ели, перевили их красно-черными лентами. В почетный караул встали сержанты и офицеры роты.

Сейчас возле гроба стояли два командира взводов, Воскобойник и Васильковский. Васильковский, молоденький лейтенант, не без усилий удерживал на красивом цыгански смуглом лице скорбное выражение и порой чуть заметно скашивал черный горячий глаз на пробегавших мимо девчат. Воскобойник же, пожилой и усталый, с крупной, в залысинах, головой, был собран, сосредоточен. Тень тяжелых раздумий лежала на его нахмуренном лбу. До войны, до призыва в армию Воскобойник преподавал в одном из университетов на юге России.

Сменили их писарь со старшим сержантом Косых, начальником триста второй. Пориков встал, замерев, с винтовкой, с повязкой на рукаве, совсем близко от себя видя восковой чистый лоб, заострившийся нос, раздвоенный, с ямочкой, подбородок, подпертый тугим воротом кителя, сложенные на животе руки, сразу как-то усохшие, с фиолетовыми, в черных точках ногтями, чуя ноздрями приторный запах одеколона и хвои, смешанный с васильковым трупным душком.

Мог ли он думать еще вчера, что доведется стоять вот так, возле одетого в свадебный китель мертвого взводного. И. знал ли, догадывался ли Бахметьев, что есть у него «соперник»? Вряд ли... Взводный всегда был ровен, приветлив с писарем, относился к нему по-хорошему. И становилось по-человечески жаль его, молодого, так рано из жизни ушедшего. Но вместе с тем поганенький голос нашептывал, что теперь, когда непредвиденный случай убрал с дороги соперника, — теперь-то ему уж никто не будет мешать. И хотя он втайне стыдился этого голоса, все же не мог ничего поделать с собой.

«А ведь это, пожалуй, простая случайность, что грудь под пулю подставил Бахметьев! — осенило вдруг Порикова. — Выйди вчера к Турянчику вместо Бахметьева ротный — и довелось бы сейчас стоять в карауле возле него».

От этой мысли стало не по себе. Нет! Все что угодно, но только не это. Он даже представить себе не мог мертвого ротного.

Неужели Турянчику безразлично было, кого убивать? Или все же имелись у них с Бахметьевым свои какие-то счеты?

Вспомнилось, как весной, месяц назад, Турянчик явился вдруг на КП в невменяемом состоянии. Пришел, посидел — и ушел. А в глазах его было что-то безумное. Может, тогда уже им было задумано что-то?..

Сегодня, как только приехал Дороднов, писарь спросил, где тот оставил тело начальника триста шестой. Дороднов сиплым своим, простуженным голосом сообщил, что Турянчик так и остался в морге, потому что насчет него никаких приказаний не было, а был приказ привезти одного лишь товарища старшего лейтенанта.

Тут тоже было над чем призадуматься. Еще не разобравшись толком, кто из двоих виноват, одному уже заранее отказали в похоронах.

Ну да, он, Турянчик, убил. Но он убил и себя! Почему? Неужели же просто так? А если во всем виноват не Турянчик? Ведь вина его не доказана! Что, если он вынужден был так поступить? Но что же тогда могло его вынудить?.. Как Пориков ни напрягал свою мысль, она опять и опять упиралась во что-то, словно в глухую стену.

...Отстоявшие в карауле шли на задворки, к погребу. Там, разбившись на кучки, стояли, переговаривались. Главным предметом всех разговоров был, разумеется, случай на триста шестой. Судили, рядили, предполагали самое разное, но толком никто ничего не знал.

Прибывший на похороны майор Маракуев, заместитель комполка по строевой, спрашивал между тем командира роты, все ли готово к траурной церемонии, извещены ли родственники покойного и обещались ли быть.

Старший лейтенант Доронин доложил, что матери Бахметьева еще вчера была послана телеграмма, но так как ответа до сих пор не последовало, то ждать больше нельзя, и сейчас он, ротный, даст команду, чтоб приступали...


Место выбрали высокое, красивое, на крутом обрыве над рекой под купой белых берез.

С высоты открывался просторный вид на заречье. За широким пойменным лугом, за старыми ветлами, уходя к горизонту, тонули в весенней утренней дымке шоколадные палестины пашен, зеленые озими. По равнине, чуть всхолмленной, тут и там были разбросаны селения в купах окутанных словно зеленым дымом, начинающих одеваться первой листвою садов. И неумолчно звенели, сыпались с безмятежного голубого неба ликующие трели жаворонков.

Возле свежевырытой могилы, отдававшей глубинным холодом земли, собрались сержанты и офицеры, выстроилось отделение с винтовками. В сторонке, вздыхая жалостно, утирая слезы, теснились отдельной кучкой деревенские женщины.

Все ждали Дороднова. Полуторка его с опущенными бортами, в кузове которой был установлен гроб, томилась на полевой дороге, сам же шофер с озабоченным видом бегал, обследуя узкий, в форме седла перешеек, отделявший накатанную полевую дорогу от крутого обрыва над рекой.

Вот он наконец-то тронул машину, повел, набирая скорость, чтобы быстрей проскочить рисковое место и с ходу, рывком одолеть высокий крутой подъем.

Разогнав машину, Дороднов сумел одолеть подъем только до половины, как вдруг полуторка забуксовала, а затем ее медленно, неотвратимо потянуло вниз, под обрыв...

Сердце Порикова упало.

Дороднов дал газ и принялся яростно выкручивать баранку, чтоб удержать машину на месте. Полуторка с воем, с натужным ревом бешено вращала задними колесами, фонтаном выбрасывая из-под себя и далеко расшвыривая шмотья грязи, но ее все вело и вело, неотвратимо тащило под гору...

Все стояли немо, оцепенев, не двигаясь, выжидая, как вот-вот случится непоправимое. Первым пришел в себя ротный. Крикнув: «За мной!» — рванулся к машине. За ним, побросав винтовки, срывая с себя на бегу шинели и куртки, следом кинулись остальные, принялись швырять под колеса одежду, цеплялись за кузов, за дверцы, за крылья полуторки...

В какой-то момент немногим оставшимся наверху показалось, что теперь все равно не удержишь машину. Поздно! Но подбегали все новые люди, вокруг машины множились пятна багровых, натужных, синевших ох непосильного напряжения лиц, — и вот наконец скольжение вроде бы прекратилось. Полуторка, словно бы зацепившись за что-то, снова забуксовала на месте, а потом, под натужное уханье, медленно поползла, под общий вздох облегчения, вперед...

Выскочили!!!

Вытирая тылом ладоней лица от пота и грязи, тяжко, с трудом отдыхиваясь, искоса глядя один на другого с кривыми, вымученными улыбочками, все двинулись следом за нею. И никому даже в голову не пришло обругать или упрекнуть так и сияющего голым бабьим лицом Дороднова, настолько привыкли за годы войны брать на ура.

Начался траурный митинг. Майор Маракуев произнес над гробом прощальную речь.

Он говорил, что старший лейтенант Бахметьев погиб в результате вражеской вылазки, призывал к неослабной бдительности, говорил, что особенно бдительными мы должны быть сейчас, когда победа наша близка. Словом, говорил он то, что в таких случаях и полагается. Ведь настоящей причины смерти он, как и все остальные, не знал.


Трижды над холмиком свежей глины прогремел прощальный винтовочный залп. И остался бывший взводный Бахметьев в неполные свои двадцать четыре года лежать хотя и не в чужой, но все же далекой от родимого дома земле, под сработанным ротным плотником фанерным, со звездочкой, обелиском, недели лишь не дожив до победы.

* * *

Аня слегла в тот же день, не выдержав нервного напряжения. Вечером из полка пришел санитарный автобус и увез ее в гарнизонный госпиталь. Писарь собрался было проводить, но ротный так на него посмотрел, что у того сразу пропала охота ехать.

Ждал сержанта еще один неприятный сюрприз. На КП неожиданно заявился новый уполномоченный Смерша, и ротный приказал писарю освободить его закуток для старшего лейтенанта.

Пришлось поселиться с ребятами, в общей комнате. Сержант притащил с чердака и поставил там железную койку, перенес под нее несгораемый ящик, в котором хранилась вся ротная документация. Но этим дело не кончилось. Утром другого дня командир роты вызвал писаря к себе и сказал, что тот будет сопровождать уполномоченного по всем точкам роты, которые особист посчитает нужным обследовать. Только пусть захватит с собой подсумок с патронами и карабин.

Пориков заворчал. Ведь у него своих дел под завязку! Ахвледиани болен, связь на КП остается без командира. Кроме того, надо срочно подписывать роту на военный заем. Но ротный, глянув ему в глаза, произнес неожиданно мягко: «Надо, Егор, пойми! Кроме тебя, больше некому», — чем окончательно обезоружил писаря, который мог порой ерепениться, если ему приказывали, но не в силах был отказаться, если его просили.


...И вот уж четвертый день как ступал он след в след за долговязым уполномоченным Смерша, вышагивая за ним от одной до другой точки роты. (Особист, как заметил писарь, первым делом обследовал те точки, на которых какое-то время жили Бахметьев либо Турянчик.)

Уполномоченный ищет «следы», сержант это знал и готов был помочь ему всеми силами. Ротный, как Пориков понимал, не зря приставил к особисту именно его, — вероятно, рассчитывал, что писарь будет держать своего командира «в курсе». Писарю не терпелось вызнать хоть что-нибудь, он даже пытался расспрашивать уполномоченного, но тут же был холодно-вежливо остановлен. Смершевец заявил, чтобы он не вмешивался ни во что и выполнял те обязанности, ради которых он к нему и приставлен.

Особист оказался замкнутым. Он не только не думал посвящать сопровождающего в свои служебные тайны, но сразу же поставил перегородку между собою и им. За три минувших дня так ничего и не удалось выведать у него писарю.

С карабином на плече сержант плелся, видя перед собою сухие жилистые ноги особиста в яловых сапогах, неутомимо попирающие дорогу, его худую длинную спину, оттопыренные уши, на которых держался околыш армейской фуражки, нависавший — дыней — затылок и наивную мальчишескую косичку на шее, убегавшую под воротник.

Прежний уполномоченный, лейтенант Папукин, — тот тоже был «с закидоном». Во всем поведении и действиях Папукина наблюдалась некая сумеречная многозначительность. Он постоянно к чему-то присматривался, прислушивался, с подозрением взирал на каждого. Задерживал нищих, бродивших по деревням, женщин-менялок, богомольных старух. В первой роте, располагавшейся на левом фланге полка (дальше за ней начинались леса), Папукин сидел неделями, причем не снимаясь в штабе полка с довольствия, чем особенно раздражал Хашимова, ротного старшину. То и дело он приводил на КП своих «подозрительных», которых надо было кормить и где-то — пусть временно — содержать. И становилось смешно и обидно, когда после первой же проверки их приходилось всех отпускать за неимением улик.

После двух с половиной лет пребывания в полку Папукину так и не удалось ничего «раскрыть». Посрамил же его пожилой ефрейтор Машков с триста пятой, служивший разведчиком еще в первую мировую войну. Им-то и были задержаны и доставлены на КП две действительно подозрительные личности, которых незамедлительно переправили в штаб дивизии. А вскоре во фронтовой газете «Тревога», в списках награжденных, появилась и фамилия Машкова, и пожилому ефрейтору была вручена боевая медаль.

Фамилия нового особиста была Киндинов. Придя на точку, он просил приготовить место, где мог бы работать. «Работать» же на его языке означало вызывать к себе, кого посчитает нужным, и беседовать с ним без свидетелей, с глазу на глаз, сколько ему потребуется.

Обычно он вызывал всех подряд, но одних отпускал очень быстро, с другими беседовал долго. Затем отправлялся в деревню, ближайшую от позиции, и принимался опрашивать там местное население.

Придя на точку, он предоставлял совершеннейшую свободу писарю, и тот или  д о б и р а л  на чьей-нибудь койке, отсыпаясь за все бессонные ночи на «передке», накормленный перед этим начальником станции сытным обедом взамен на обещание чистого бланка увольнительной, или бродил неприкаянно по позиции, размышляя, как ему все же найти общий язык с особистом и что-то выведать у него.

А еще не давали покоя мысли об Ане, о том, как она там, в госпитале, и как упросить ему ротного, чтоб разрешил побывать у нее.

Вчера под вечер зашли они к Бодренкову на триста восьмую, сержанту, бывшему плотнику со Смоленщины. Располагалась триста восьмая недалеко от деревни, но в деревне не оказалось свободного дома, и пришлось Бодренкову землянку копать под жилье. Оборудовал он, бывший плотник, землянку эту по-своему. В землю вогнал полноценные сосновые срубы, каждое бревнышко затесал изнутри, загладил рубанком, аккуратно проконопатил пазы, сделал добротные, с косяками, окна. Хоть вышли и низковаты, зато широкие, чтобы побольше впускали света. Переборки внутри все тесом забрал и покрасил. И получилась не земляная нора с тяжелым угарным воздухом, а изба настоящая, деревенская, только лишь в землю врытая, — со смолистым сосновым запахом, светлая, чистая, духовитая, словно медовые соты.

Да и все-то у Бодренкова было добротно, на совесть сработано. Окоп для прожектора, укрытие для машины оплетены изнутри аккуратно тальником; связь не на колышках, а на столбиках. Своими руками сержант сделал и пирамиду для ружей, и вешалки для шинелей, и кухонный шкаф для повара. От всего на триста восьмой веяло домовитостью, устоявшимся бытом.

Когда заявились писарь с уполномоченным, расчет сидел за столом и ужинал (было у Бодренкова в расчете трое девчат, остальные — папаши-приписники). И хотя сам кряжистый сержант был намного моложе своих мужичков-подчиненных, но своею степенностью напоминал он за общим столом отца. Ровная полоса загара на лбу, где сидела пилотка, отрезала незагорелую белую кожу от обожженной солнцем, обветренной и по-крестьянски грубой. Резко выделялись на ней выгоревшие белесые брови над небольшими глазами чистой, младенческой голубизны.

Гостей пригласили отужинать, радушно усадили за стол.

На точках, где им пришлось побывать, всё, а особенно хлеб, делили по пайкам, по порциям. Здесь же хлеб стоял посередине стола на блюде, нарезанный, — бери сколько хочешь. Кто не наелся, просит добавки. Опять не хватило — добавят еще. И, несмотря на это, не только самим хватало, но оставалось еще и гостей накормить. У Бодренкова в расчете витал некий дух семейственности, хозяйственности. И настроение у каждого было что надо...

Впрочем, повсюду, куда они приходили, настроение было как накануне праздника. Все со дня на день ждали известия об окончании войны, девчата же — эти особенно. Они постоянно о чем-то шушукались, грудясь в тесный кружок. Завидев писаря, замолкали или поднимали истошный визг, принимались махать на него руками, требуя удалиться. Не раз доводилось видеть, как в центре такого кружка мелькала голая девичья грудь, в испуге прикрытая новой кофточкой или платьем: девчата готовились на гражданку, примеряя, прикидывая на себе все гражданское...

Да и не только они одни. Мысли у каждого были уже не на войне, а дома, потому и уполномоченного с его дознаниями не всегда принимали приветливо, не понимая, что ему надо. Ну убили и убили человека, тут и спрашивать не с кого, на то она и война.

А тот продолжал свое дело и, казалось, не обращал ни на что внимания. Только однажды писарю удалось увидеть, как в молчаливом и сухо-вежливом особисте проглянул вдруг живой человек.


Они направлялись тропинкой, березовой вырубкой от Бодренкова на триста третью, к сержанту Трынкину. И неожиданно из-под самых ног особиста выскочил перепуганный заяц. Выскочил, порскнул и стал уходить меж березовых пней, замелькал, высоко подкидывая задом, все уменьшаясь.

Старший лейтенант потянулся к пориковскому карабину:

— А ну позвольте, сержант...

Пуля взрыла сухую землю возле задних ног зайца. Косой подпрыгнул, взмыл круто вверх и, судорожно дернувшись всем телом, сделав немыслимую скидку, сгинул в ближнем кустарнике.

Уполномоченный долго смотрел ему вслед, сбив на брови фуражку. Затем перевел взгляд на писаря:

— Ушел косой... Эх! — И огорченно вздохнул.

— Умирать побежал, это точно! — заверил писарь как можно серьезнее. — Я своими глазами видел, как пуля...

Но особист вернул карабин, и снова меж ними все стало по-прежнему.

А писарю так хотелось поговорить! А что? Таскайся за ним, за этим, как хвост за собакой, да еще и молчи. Сколько же можно! Он хоть и писарь по должности, да и званием пониже, а все же на фронте был помкомвзвода, почти три года на «передке» отломал. У него и ранения, и боевые награды, он кровь за родину проливал, А такие, как этот, ошивались тут всю войну, старух да менялок ловили, а теперь еще хвост дерут, разговаривать не желают...

— А вот Турянчик — тот не промазал бы! — сказал вдруг с вызовом Пориков. — Вот кто стрелял так стрелял. А лосей как подваливал! С первой же пули...

Уполномоченный неожиданно остановился:

— Он что... На лосей охотился?

Пориков тут же остыл: проболтался! Надобно было как-то выкручиваться.

— Да нет, я точно не знаю, — замямлил. — Так, говорили вроде бы...

И замолчал.

Уполномоченный тоже не стал ни о чем расспрашивать. И опять оба топали молча — он, писарь, сзади, а особист впереди.

— Откуда на вас парусиновые сапожки, сержант? — спросил вдруг Киндинов, не оборачиваясь.

— А что, не положено? — писарь насторожился.

— Нет, я к тому, что точно такие же были на Турянчике, помните?! И на других я в вашей роте видал. Вам кто их, ротный сапожник шьет?

— Ну куда ему, что вы! — охотно откликнулся Пориков и, сразу же позабыв недавние злые мысли, принялся выкладывать все.

...Ротный сапожник у них, Подожков, может только заплатки ставить, а тот, настоящий-то, мастер в деревне, Заречная называется, — ну, за рекой которая, на повороте на триста шестую. Правда, у мастера у того туберкулез, давно уж на ладан дышит, зато сапожник он мировой. Кусок плащ-палатки ему принеси, мыла кусок, полмитрия в зубы — и полный порядок, через неделю приходишь — и вот тебе новые сапоги. Это уж точно.

— А что означает «полмитрия»?

— Ну, это поллитра, по-нашему... Хотите, и вам он сошьет, товарищ старший лейтенант, а то в ваших яловых жарко же, ноги потеют. А в его сапоге нога — ну прямо гуляет, знаете. Я бы уж вам и кусок плащ-палатки достал...

— Что ж, познакомьте при случае.

— А вы еще долго у нас пробудете?

Но особист, уронив казенное «сколько потребуется», снова замолк, захлопнулся.

Вот и поговорили!

А писарь хотел похвастать, что он уже многим заказывал там сапоги. И еще хотел рассказать, что несколько раз он сталкивался с Турянчиком в домишке того сапожника и каждый раз почему-то Турянчик прошмыгивал мимо, будто не узнавал его.

И опять вспоминался тот непонятный визит его на КП. Да и вообще все последнее время Турянчик как-то дичился людей, старался их избегать. Или, может, так только казалось? Но вот что Турянчик стал быстро седеть, это заметили многие.


На триста третью пришли они в полдень.

Расчет ее жил в деревне, в большой просторной избе. Позиция располагалась неподалеку, в вишенниках. Рядом с деревней, крутою дугой выгибаясь, подмывая высокий глинистый берег, текла река.

Жила триста третья богато. Другие точки казенным пайком пробавлялись, а здесь и муки, и картошки, и мяса навалом. А по воскресеньям и в праздники расчет ее даже едал блины.

Начальник станции Трынкин, не по годам располневший сержант, занимал в этом доме отдельную комнату, которую сразу же поспешил предоставить старшему лейтенанту. Ходили слухи, что Трынкин имеет какие-то там делишки с колхозом, с его председательшей — подбрасывает ей на работы своих людей, — но так ли все было на деле, точно никто утверждать не мог бы. Но вот то, что сержант гулял с дочерью председательши, это ни для кого не было тайной. Да Трынкин и сам не скрывал, а, напротив, поддерживал слух, что как только война закончится, Люська станет его законной супругой.

Умывшись с дороги и пообедав, уполномоченный уединился в комнате Трынкина и занялся своими делами.

Пориков тоже был сытно накормлен и, огрузнев от обеда, вышел на берег реки покурить. Сидел, опустив карабин между ног, поплевывая, поглядывая на речку, на оставленные по берегам полой водой следы, на грязные пятна истаявших льдин на луговине другого берега...

Дни стояли погожие, кругом все начинало распускаться, зеленеть. Пойменный луг был покрыт изумрудным ковром молоденькой травки. Купа берез на взгорье, на том берегу окинулась первой листвой и стояла под майским ласковым солнцем молитвенно неподвижная, словно окуренная зеленоватым прозрачным дымом.

Сверкала серебряной рябью речка. По урезу левого ее берега сизой каймой тянулся оставленный полой водой наплав. Сохла под солнечными лучами прошлогодняя трава, причесанная сбывшим течением в одну сторону. Приподнимались и расправлялись примятые и ободранные льдинами кусты прибрежного ивняка с длинными мочальными бородами на сучьях, обрызганные яркой весенней зеленью.

Писарь глядел на кусты, на рощу, на заросли сизой ольхи по берегу, и припоминалось детство, своя родная деревня, речка. И там вот так же были ободраны льдинами и примяты полой водой кусты, на которых висели мочальные травяные бороды. А на другом берегу, на песчаных наносах, выгоняла из-под песка на чешуйчатых толстых стеблях золотые солнечные головки своих цветов мать-и-мачеха. Чуть позднее начинали лопушиться ее кожистые широкие листья, темно-зеленые сверху и мягкие, войлочно-белые с изнанки, из-под низу. А на заливном лугу, с которого только успела сойти вода, — шоколадный кисель намытой водою грязи и ила, криво и как попало осевшие друг на друга крупные льдины по берегам...

Занятно было пробраться, оскальзываясь на жидкой грязи, к такой вот истаивающей на солнце, насквозь просвечивающей зеленым льдине, стукнуть палкой по краю и слышать хрустальный звон осыпающихся ледяных карандашей. Или бродить по свинцовым приречным елошникам, находить под бурой листвой пустые раковины улиток, искать на знобкой, еще дышавшей холодом снега земле голубенькие подснежники.

Как радовали они, эти первые весенние цветики! Как они были нежны! Отдавало от них чем-то чистым, невинным...

Весна постоянно и сладко томила его. Каждый раз с наступлением весны испытывал он предощущение счастья. Может, тогда, в те далекие детские годы, то было предчувствие скорого лета, каникул, когда уж не нужно будет ходить в надоевшую до смерти школу, а только ездить в ночное, купаться, бегать с удочкой на реку, лазить в чужой горох.

В детстве все было просто: зимой ходи в школу, летом — гуляй. Правда, ему очень рано, уже с восьми лет, пришлось самому впрягаться в хозяйство и помогать семье. Четыре лета подряд бегал в подпасках, работал на огороде, в поле — вместе с  б о л ь ш и м и, со взрослыми. На фронте — там тоже было все ясно. Как шутили на «передке» солдаты, спереди противник, по бокам соседи, сзади трибунал. Одним словом, он знал, что делать, и дело свое солдатское исполнял. О том, что ждет его впереди, там, на фронте, особенно не задумывался, ждал, как и все, одного: как бы война поскорее закончилась. Но вот она и кончается. Что же он будет делать там, на гражданке?

За спиной у него лишь семь классов. И никакой специальности. Так, работал в колхозе на разных работах...

Сперва он, конечно, поедет в деревню, повидает своих родителей. А потом?..

Нет, все-таки дальше надо учиться! Побыл, потерся он этот год возле хорошего, умного человека, ротного своего, и почувствовал, как мало знает. Вот ротный, чего ни спроси — тут же все объяснит! Новый прибор изобрел, самолеты ловить. «Использовал принцип секстанта», как он выражался. Несколько раз чертежи в штаб полка отсылал, это только при нем, при Порикове. Но как только дойдут чертежи до начальника штаба Поздяева — стоп. «Снова этот Доронин!.. Умничать вздумал, умнее других хочет быть?» — и чертежи под стол. Вот ротный тогда и махнул через голову, не по команде, прямо к дивизионному инженеру. Тот посмотрел: «Любопытно! Только где же вы раньше-то были? Годика два назад это ваше изобретение представляло бы ценность, а сейчас, когда есть системы СОН-2, СОН-4 и РАП...»[2]Типы станций орудийной наводки. РАП — радиопрожектор.

Вот как бы так сделать, чтобы и ему, Порикову, все знать? Ну не все, а хоть самое главное... причину самую главную, откуда все происходит, свое начало берет. А там уж...

Да, учиться надо ему. Обязательно!

И снова он начал думать о том, как выручить ротного, помочь ему выбраться из беды. Он ведь там, на КП, остался сейчас один. Переживает, конечно, только об этом не скажет, он — гордый, виду и то не подаст...

А может, все-таки высказать особисту свои подозрения насчет сапожника? Сказать, как Турянчик тогда на КП приходил?

Поплевав на окурок, Пориков придавил его каблуком и поднялся.


Закончив опрос, Киндинов остался один в просторной и чистенькой комнате Трынкина. Сидел в раздумье, перебирая записи правой, здоровой рукой.

Скоро неделя, как он в этой роте, материалов уже накопилось порядком, пора бы и первый итог подвести. Но снова мозжило в затылке, опять ныла левая, перебитая пулей в плече рука, а тело охватывало то болезненное состояние, что постоянно преследовало его при смене погоды после того, как вышел из госпиталя.

Он покосился на пышную, с кружевным подзором кровать. Сейчас бы прилечь, сбросив тяжелые сапоги, забраться под голубое атласистое одеяло! Но он разрешил себе только снять гимнастерку и принялся здоровой рукой массировать раненое плечо.

Контрразведчиком стал Киндинов не по своей охоте и воле. Перед войной, окончив юридический институт, работал он следователем военной прокуратуры. А в сорок третьем, как только образовался Смерш, прикомандировали его, лейтенанта, к контрразведке Воронежского фронта в качестве розыскника-стажера. Осенью сорок третьего фронт этот был переименован в Первый Украинский, и вот до осени сорок четвертого, почти год, кочевал он, Киндинов, по тылам нового фронта, сначала чистильщиком, потом начальником оперативно-розыскной группы, вылавливая вражеских парашютистов, шпионивших по железным дорогам «маршрутников» и «фланеров», а также всяких других агентов, и участвуя в ликвидации многочисленных банд.

Эх, если б знали, какая у них работенка! Ведь ничто другое не оставляет, пожалуй, после себя столько грязи, как большая война. Это не только сотни тысяч убитых, расстрелянных и замученных, груды побитой и изувеченной техники, выжженные деревни и села, разрушенные города — нет. В тылах наступающих армий остается множество мелких групп и подразделений противника; они дерутся с ожесточением, пытаясь пробиться к своим. Случается, части из них ставят задачу не торопиться с переходом линии фронта, оставляют в тылу со специальным заданием. Освобожденная местность оказывается, как правило, засоренной агентурой контрразведывательных и карательных органов противника, разного рода пособниками, предателями, изменниками. Кроме того, враг не перестает забрасывать в тыл новых разведчиков и агентов. Оживают подпольные националистические организации, уголовщина. Вся эта накипь переходит на нелегальное положение, скрывается, организуется в группы, в банды, вооружается до зубов, поскольку на поле боя остается немало оружия. Банды и шайки принимаются рыскать в прифронтовой полосе, стараясь сорвать мероприятия военных и гражданских властей, — мешают призыву в Красную Армию, саботируют хлебозаготовки, убивают партийных и советских работников, активистов, бывших партизан, жгут их хаты, уничтожают их семьи, охотятся за советскими военнослужащими, совершают диверсии, взрывы на железных дорогах, учиняют налеты на мелкие подразделения, на тыловые объекты и даже на целые гарнизоны советских войск. Сотни агентов занимаются сбором и передачей шпионских сведений о дислокации, численности и передвижении войск, фиксируют нашу военную технику, грузопоток в сторону фронта.

Работа контрразведчиков осложняется тем, что сами они очень немногочисленны. Правда, им призваны помогать органы госбезопасности и внутренних дел на местах, но помощь эта, как помнится, была не ахти какая. Действующая же армия, обескровленная наступательными боями, как правило, испытывает в это время большой некомплект в людях и технике и прийти контрразведке на помощь просто не в состоянии. Да у нее есть своя задача, главная, — гнать и уничтожить врага.

Но порой агентурная деятельность противника и разгул националистических банд принимали такие размеры в армейских тылах, что ставили под угрозу подготовку и проведение крупных стратегических операций, и тогда необходимость вынуждала командование фронтов, даже Ставку, выделять регулярные части для помощи им, контрразведчикам. Так было в августе прошлого, сорок четвертого года на Украине, когда банды оуновцев[3]ОУН — организация украинских националистов. пустили под откос немало наших поездов с воинскими грузами и взорвали несколько железнодорожных мостов. Военный совет Первого Украинского фронта вынужден был принять решение о проведении операции против этих банд, чтобы в тылу своих войск навести твердый порядок.

Операция эта, в которой участвовали кавалерийский и два мотоциклетных полка, продолжалась полмесяца. Было ликвидировано более трех десятков оуновских банд, уничтожено около четырех с половиной тысяч бандитов. Но она для него, Киндинова, оказалась последней, под конец ее он был «выведен из игры». Стоило группе его после многих бессонных ночей на какое-то время расслабиться, задремав на опушке леса, как напоровшиеся на них бандеровцы в завязавшейся перестрелке одного из группы убили, а четверо получили ранения. В том числе и он сам, Киндинов, получил две бандеровских пули — одну в плечо и одну в левый бок.

Еще в госпитале почуял: что-то случилось с глазами, стал видеть все хуже. Или сказался удар саперной лопатой по темени в одной из схваток, или то был результат контузии от близкого взрыва бомбы. Признали его ограниченно годным, и по выходе из госпиталя он был направлен сюда, под Москву.

Зрение не восстанавливалось, пришлось надевать очки. Сегодняшний случай с зайцем и огорчил, и расстроил. Хотел доказать ершистому этому писарчуку, чего он, Киндинов, стоит, — и так позорно промазал... А ведь давно ли без промаха бил и с той и с другой руки, стрелял на ходу по бегущей цели сразу из двух пистолетов, «по-македонски», мог поражать цель в темноте, стреляя на звук. Для него, контрразведчика, на счету у которого был не один десяток бандитов, агентов, парашютистов, уничтоженных и задержанных, одинаково хорошо владевшего всеми видами своего и неприятельского оружия, случай был непростительным. А потом и вообще, направляясь сюда, под Москву, где с сорок второго года фашистов и духу не было, если не принимать во внимание воздушных налетов, он уж никак не ожидал здесь сюрпризов, подобных тому, что случился на триста шестой. Он сразу, чутьем контрразведчика, угадал, что тут не личная месть, а нечто другое. Но вот что же именно?..

Выслушав множество показаний, перечитав переписку Бахметьева и убедившись в отсутствии личных мотивов убийства, Киндинов пошел по иному пути. Он поднял архивы со всеми ЧП в полку и проанализировал каждый отдельный случай.

На пять рот полка (до мая сорок третьего года полк был прожекторным батальоном) всех ЧП за годы войны приходилось около двух десятков, причем на первую роту падало около половины из них. Это были по преимуществу самоволки, случаи неумелого обращения с оружием, с боеприпасами. Сколько-нибудь серьезного интереса для контрразведки они не представляли. Из последних же происшествий обращали на себя внимание внезапное исчезновение младшего лейтенанта Смелкова и, разумеется, новый случай на триста шестой.

Когда он, Киндинов, расследовал обстоятельства исчезновения младшего лейтенанта Смелкова, оказалось, что старший сержант Турянчик был тут совсем ни при чем. Смелков исчез в то самое время, когда Турянчик был в госпитале. Кроме того, Смелков оставил записку, в которой просил его не искать. Таким образом, алиби у Турянчика было полное.

Был и еще один случай, правда в соседней роте, когда в землянке колхозницами был обнаружен труп летчика. Случай этот был настолько загадочным, что заставил заняться его расследованием вплотную.

Между случаем на триста шестой и убийством военного летчика никакой, казалось бы, связи не было. Но он, Киндинов, вдруг обратил внимание на такую деталь, как примерное совпадение в сроках. Дата, когда колхозники обнаружили в поле оставленный летчиком самолет «ПО-2», совершивший вынужденную посадку, видимо из-за густого тумана, и дата одной из отлучек Турянчика с точки почти совпадали. Разница тут была только в сутки. Седьмого, в день Ноябрьского праздника, был обнаружен оставленный самолет, а накануне, шестого, взводный Смелков отпускал Турянчика на охоту.

Но ведь это могло быть простым совпадением, причем приблизительным. Старший сержант, кроме того, мог охотиться совершенно в других местах.

Где же он был в тот день на охоте?

Истину тут удалось установить только наполовину. Начальник звукоулавливателя младший сержант Пигарев, заместитель Турянчика, и ефрейтор Жариков показали, что утром шестого, накануне Ноябрьских праздников, оба они были посланы младшим лейтенантом Смелковым на железнодорожную станцию купить в магазине на праздник вина, и до самой станции шли вместе со старшим сержантом Турянчиком. Куда потом направился старший сержант, точно им не известно, но Турянчик им говорил, что охотиться будет в Колычевском лесу.

Этот лес был не так далеко от места, где находилась заброшенная землянка.

Но ведь «будет охотиться» еще не значило, что Турянчик охотился именно там. Был ли он на охоте в тех самых местах — это следовало установить точно.

Вернулся Турянчик на точку в тот день лишь вечером. Вернулся не только пустой, без трофеев, но и больной. Болезнь его засвидетельствовали в расчете все и, кроме того, санинструктор роты ефрейтор Гришина, в сопровождении которой он был отправлен в госпиталь. Из госпиталя Турянчик вернулся только в конце декабря. Таким образом, если и имелись какие-то основания для подозрений, то никаких улик, ни прямых, ни косвенных, для обвинения его в совершении тяжкого преступления не было. Появились они, такие улики, только тогда, когда ему, Киндинову, был предъявлен одной из женщин-колхозниц самодельный охотничий нож с наборной цветной рукояткой из плексигласа, напоминавший по форме финский. Нашла она его в землянке, в которой был обнаружен труп летчика (нож, вероятно, был просто обронен, так как пилот был убит ударом тупого предмета в голову). Когда этот нож он предъявил расчету триста шестой, четверо сразу же подтвердили, что принадлежал он Турянчику.

Все это в корне меняло дело. Теперь уже были все основания подозревать, что старший лейтенант Бахметьев оказался не первым, убитым старшим сержантом Турянчиком. Стало быть, старший сержант действовал по чьему-то заданию. Но по чьему? Это и предстояло выяснить.

Еще второго мая Киндинов договорился с майором, начальником контрразведки дивизии, чтобы тот запросил органы госбезопасности области, где проживали родные Турянчика, его жена и семья, — живы ли те, чем занимались при немцах, где проживают сейчас, чем занимаются. Но вот миновала неделя — майор молчит, ответ, вероятно, пока не получен.

Беспокоило старшего лейтенанта и еще одно обстоятельство. В деревне, что рядом с триста четвертой точкой, в одном из домов, хозяин которого оказался рабочим с железной дороги, на глаза Киндинову попался номер многотиражки «На боевом посту» — печатного органа управления железной дороги. В заметке под броским названием «Враг не дремлет!» рассказывалось о попытке диверсии на сорок седьмом километре железной дороги и называлась фамилия путевого обходчика, которому удалось обнаружить вредительскую попытку и предотвратить катастрофу.

Сорок седьмой километр находился как раз напротив триста шестой, в получасе ходьбы от нее. Надо было зайти к начальнику узловой железнодорожной станции, позвонить в управление и разузнать обо всем подробно, а также найти и того обходчика и расспросить его.

Думал сегодня уехать в дивизию, чтоб доложить начальнику контрразведки о ходе расследования, пообещал даже писарю к вечеру отпустить его на КП, но приходилось менять свои планы. Сегодня же вместе с сопровождающим они доберутся до триста второй, что расположена неподалеку от железнодорожной станции, и если ему, Киндинову, не удастся выяснить все сегодня, то на триста второй придется заночевать.

...В дверь постучали.

— Войдите!

Киндинов, кончив массировать руку, стал спешно натягивать гимнастерку.

На пороге показался Пориков. Лихо кинув сжатый кулак к пилотке, распуская пальцы у самого виска, заявил, что просит у старшего лейтенанта разрешения дополнить свои показания.


Пориков шел к особисту в надежде, что тот обязательно сдержит свое обещание. Сейчас он, сержант, расскажет ему про сапожника — и сразу пойдет на КП. Придет и попросит ротного заменить его кем-то, потому что он больше таскаться за особистом не в силах.

Уполномоченный же, выслушав писаря, все решил по-иному, заявив, что сейчас они оба пойдут на триста вторую.

Это опять тащиться без малого семь километров, прийти — и снова сидеть и чего-то ждать. И опять этот вежливый голос... Уж хоть вспылил бы, что ли! Уж лучше бы наорал.

Может, Пориков и взорвался бы, но увидел руку уполномоченного, перебитую пулей, и словно в нем что-то перевернулось. С этих пор он стал по-иному смотреть на старшего лейтенанта. И появилось какое-то чувство вины перед ним.

...На триста вторую пришли они к вечеру. Поужинали и остались там ночевать.

Всю ночь не спал, проворочался писарь. Мешал перестук вагонных колес. А еще бередили душу гудки паровозов, напоминая о дальней дороге, о доме, об Ане, о близком конце войны.

Утром сержант не вскочил по команде «подъем», а остался под одеялом, на правах гостя добирая недоспанные за ночь часы. Разбудили команды. За окном кто-то зычным, хорошо отработанным голосом гаркал: «На пле... чо!», «К нно... ип!», «По подразделениям — делай... Рраз!» В кальсонах и бязевой нижней рубахе Пориков потянулся к окошку.

На небольшом, плотно убитом солдатскими сапогами плацу расчет триста второй занимался строевой подготовкой — отрабатывали приемы с оружием. Командовал и показывал сам старший сержант Косых, сибиряк с худощавым мосластым лицом. Винтовка в клешнятых его руках крутилась веретеном, казалась детской игрушкой. Весь скрученный из сухожилий и мускулов, он был чуть клещеног, но этот его недостаток скрадывала великолепная строевая выправка. Пилотка — ровно на два пальца от бровей, коротковатая гимнастерка плотно обтягивала крутую широкую грудь и впалый живот, а сзади торчала из-под ремня «петушком», была согнана в складки.

Пориков глянул на висевшее на стене расписание занятий, которое каждые десять дней писал он своею рукою под диктовку ротного, а затем отвозил в штаб полка утверждать. На сегодня, восьмое мая, там значилось: «8.00—10.00 — строевая подготовка, отработка с расчетом приемов с оружием».

Ротное расписание занятий составляли они с командиром роты все последнее время хоть и аккуратно, но без прежнего тщания. Все чаще Доронин во время диктовки задумывался (вывезенные из блокадного Ленинграда жена и сын до сих пор находились где-то в эвакуации), писарь тоже задерживал бег своего пера, выжидающе вперив взгляд в своего командира.

«Что уставился, будто сыч! — спрашивал ротный, очнувшись. — На чем мы остановились, на четверге? — На секунду он снова задумывался, а потом: — А, да черт с ним, перепиши сюда весь понедельник!»

Чуя близкий конец войны, кое-кто из командиров последнее время делал послабления своим расчетам. Телефон выносили на улицу, под грибок: высвобождая дежурную телефонистку, часовой докладывал заодно и о пролетающих самолетах. Часового никто не «гонял», заставая его на посту сидящим. Расписание занятий на некоторых точках выполнялось не всегда аккуратно. Да и зачем все эти огневые и строевые, когда демобилизация на носу! Так рассуждали иные начальники точек, стараясь не утруждать под конец войны своих подчиненных, девчат же — тем более. Ведь они, девчата, свое главное дело сделали в этой большой и суровой войне, тяжелое, совершенно не женское, как казалось бы, дело. И низкий поклон им за это, героическим нашим девчатам, спасибо великое...

А у Косых — никаких послаблений! Уж ежели что поставлено в расписании — выполни, хоть ты умри.

Ох и служака старшой, ох и точен! Дает своим прикурить.

...Уполномоченный, еще с вечера опросив расчет триста второй, утром подался к начальству железной дороги. Пориков ждал его до обеда. А в обед особист, вернувшись, сказал, что уезжает к себе и пробудет в полку весь завтрашний день.

Писарю он разрешил наконец возвратиться на КП роты.


Пориков шел на КП в прекраснейшем настроении. Вырвался наконец-то! Ротный, наверное, ждет его, ждет с нетерпеньем. Сначала прикажет его хорошо накормить, потом пригласит к себе, и между ними начнется долгая, доверительная, с глазу на глаз беседа.

Что ж, ротного можно понять. Командовать ротой, зная, что ты отстранен, что тебе подыскивают замену, не слишком-то весело. Сейчас он, писарь, придет и расскажет ему, где были, что делали. Правда, узнать удалось не много, но кое о чем он расскажет, — ну, чем особист занимался, какие кому задавал вопросы, что интересовало его в особенности.

Писарю нравились эти интимные доверительные беседы со своим командиром роты, когда говорили они на равных и как бы совсем исчезала меж ними стена, что отделяет начальника от подчиненного.

Придя на КП, Пориков миновал кухню и «залу» и постучался в комнату ротного. Радостно дрогнул, услышав знакомый басок за дверью:

— Входите! Кто там?

...Ротный сидел за столом и что-то писал. Увидев Порикова, поднялся и, разгоняя пальцами под широким ремнем складки на гимнастерке, приготовился слушать доклад.

Чувствуя, как в нем  н у ж д а ю т с я  здесь, и избегая ненужных формальностей, кинув небрежно руку к пилотке, писарь невразумительно пробормотал:

— Прибыл, товсталейт...

Лицо командира роты осталось официальным.

— Кто прибыл? — спросил он холодно.

— Ну я, а то кто же еще!..

— Ты что, докладывать разучился?!

Пориков был удивлен. Вот уж не ожидал такого официального тона!

— Докладывать разучился, я спрашиваю?! — повысил вдруг голос ротный. И загремел неожиданно: — Что за стойка! А вид у тебя какой?! Как стоишь! Какой подчиненным пример показываешь! Почему воротник не застегнут?! Что тебе здесь, армия или ...!

Голос ротного креп, набирая силу. А писарь все больше тянулся, тянулся до той самой стойки, когда и руки, и ноги, и все как бы само собой принимает нужное положение, а голос автоматически произносит заученные слова.

— А ну, привести себя в надлежащий вид и доложиться по форме! Привыкли запанибрата, пораспустились мне тут... — продолжал греметь командир. И с неожиданной силой гаркнул: — Крру-гом!!!

Пориков вылетел словно ошпаренный. Что с ним могло приключиться, с ротным, какая муха его укусила? А может, пока он мотался по точкам, ротного вновь утвердили в должности и теперь он решил показать ему кузькину мать? Или то генерал страху нагнал такого, от которого ротный и до сих пор не опомнится?..

Приведя себя «в должный вид», Пориков вновь постучался и доложился по-уставному. Ротный хотя и не сразу, но все же отмяк. Показал глазами на стул:

— Выкладывай!


Было все это восьмого мая.

* * *

Еще никто, ни один человек на земле, не знал, каким он будет, завтрашний день, никем пока не угаданный, не открытый, ничем особенным в календарях не отмеченный, — день, которого так ждали и жаждали все, как не ждут и великого светлого праздника, день, по которому истомились, измучились люди за четыре долгих и страшных года войны.

Ночь с восьмого на девятое мая на ротном КП была беспокойной. Днем по радио передали, что войска Первого Белорусского фронта вышли к Эльбе, а войска Первого Украинского прорвали оборону немцев западнее Дрездена и открыли путь на Прагу. Армии Гитлера были разбиты, Берлин — в наших руках. Известия о победе ждали с часу на час, а его все не было...

Возле ротного КП, смущая часовых, третью ночь напролет бродил одинокий старик, хозяин соседнего дома, отец четверых сыновей-фронтовиков. Бродил и томился, не решаясь подойти поближе, спрашивал часового из темноты, не получили ли они «известию», твердо веря, что военным сообщат об этом первым, задолго до того, как скажут всем остальным.

Часовым надоело уж отвечать, просили уйти деда спать. Он соглашался покорно и исчезал на время, но проходило пять — десять минут, и присутствие старика снова угадывалось — по огоньку цигарки, покашливанью и шаркающим стариковским шажкам.

На этот раз предчувствие не обмануло его. В третьем часу ночи в оперативной раздался звонок. Звонили из штаба полка. Срывающийся от радости голос телефонистки кричал в трубку:

«Передайте всем... Всем передайте... Только что сообщили: ПОБЕДА! НЕМЦЫ КАПИТУЛИРОВАЛИ!.. Позовите немедленно командира роты, сейчас с ним будет говорить начальник штаба полка».

Ротный вбежал в оперативную полуодетый, держа гимнастерку в руке. Следом примчался Пориков, застегивая на бегу брюки.

А потом творилось невообразимое. Все хохотали, кричали «ура», целовались. В окнах КП вспыхнул свет. Все ходили будто в пьяном угаре, хотя на всех, на двадцать человек, была выпита лишь бутылка вина, уцелевшая у ротного от Первого мая. Никто не ложился спать, даже думать об этом казалось кощунством.

Неожиданно на задворках раздался яростный лай Арно, сторожившего в погребе ротный картофель, а потом оттуда — один за другим — послышались оглушительные короткие взрывы.

Все выскочили во двор.

На задворках, в нижней рубахе и чьих-то ботинках на босу ногу, стоял старшина Хашимов и швырял в темноту гранаты, одну за другой.

— Ты чего тут шумишь, Хашим?! — крикнул ротный.

— Салут дэлам! — расплываясь в блаженной улыбке всем своим смуглым кавказским лицом, коротко пояснил тот ротному, подбежавшему первым.

Взрывы подняли на ноги всю деревню, на КП прибежали женщины. И вот уже в окнах домов тут и там начал вспыхивать свет. Захлопали двери, заскрипели калитки, от избы к избе заметались хозяйки, полуодетые, и через какие-нибудь четверть часа свет горел в каждой избе.

Рассвело незаметно и быстро — майские ночи коротки. И все равно никто не ложился спать, вся деревня жила, ликовала.

...В этот торжественный день судьба приготовила Порикову еще один приятный сюрприз. Ротный послал его в штаб полка — отвезти расписание занятий роты и ведомость по подписке на четвертый военный заем (рота, как и всегда, подписалась «на всю катушку»), а на обратном пути разрешил навестить лежавшую в госпитале Порошину, поздравить ее с победой.


Бывают дни, которые люди помнят всю жизнь.

Такими днями для многих и многих стали 22 июня — день начала войны — и 9 мая — день ее окончания.

Писарем с утра владело настроение, какое бывает разве что в детстве накануне школьных каникул. День был солнечный, ясный, но с ветром, холодноватый. По голубому майскому небу летели легкие, пронизанные солнцем облака.

Весна уже вовсю погнала молодые соки в стволах деревьев, в стеблях трав, как внезапное похолодание притормозило это движение. И все притаилось в природе, замерло в ожидании устойчивого тепла. Стыла под солнцем березовая роща с проклюнувшимися из почек листочками. Холодной рябью сверкала речка. Остановилась в росте, выметав к солнцу и свету зеленые острые жальца, весенняя молодая трава.

Но все равно что-то новое, небывалое разлито было сегодня в природе. Пориков снова и снова оглядывал рощу, реку, торопливые светлые облака, силясь уразуметь, что же произошло в природе, в чем оно заключается, новое, и только потом догадался: да ведь сегодня, сейчас на земле  н е  с т а л о  в о й н ы!..

Ощущение такое было столь неожиданно, ново, огромно, что не сразу укладывалось в голове. Неужели действительно, в самом деле  в с е  к о н ч и л о с ь?!..

Зайдя в низинку, в ольшаник, он принялся бродить меж снежных недотайков, искать подснежники. Набрав небольшой букетик, бережно уложил его в сумку, поверх шоколада и соевых конфет, что собрали в подарок девчата и дал старшина для Ани.

Быстренько сдав в штабе полка документы, сержант заспешил в город. Разыскал гарнизонный госпиталь и, попросив дежурную вызвать Аню, остался ждать в вестибюле.

Аня не появлялась. Прошло уже с полчаса. Не возвращалась на место и дежурная.

Уж не случилось ли что!

В волнении он принялся ходить по неширокой, выстланной каменной плиткой площадке, с надеждой и страхом поглядывая на лестницу, откуда должна появиться  о н а.

Он и ждал, и боялся встречи, не зная, как будет вести себя с Аней, как с нею держаться, как разговаривать. Ведь она не давала ему никаких обещаний, не подавала решительно никаких надежд. Она относилась к нему совершенно так же, как и ко всем остальным в роте. Так на что же надеется, зачем себя мучает он?

Он не хотел признаться даже себе, но та слабенькая надежда, что раньше лишь тлела в нем, после гибели старшего лейтенанта Бахметьева вдруг занялась таким неистовым полымем, что порою ему становилось совсем уж невмочь. Он не спал по ночам, беспрестанно курил, зеленея от курева и бессонницы, и все думал о  н е й, строил разные планы. А ведь если трезво на все посмотреть, он не вправе рассчитывать не только не ее любовь, но даже на простое ее внимание. В самом деле, кто он такой для нее?

Вспомнился вчерашний его разговор с командиром роты.

Настаивая на этой своей поездке, в своем эгоизме влюбленного он совершенно забыл, как тяжело сейчас его командиру. Но ротный, видимо понимая его состояние, не стал ни о чем расспрашивать, а сам незаметным образом повернул разговор. Сказал, что Порошина в армию ушла добровольно и добилась, чтобы ее направили в московскую ПВО, так как здесь служил Леонид. Она и Бахметьев дружили еще со школы. Она была почему-то уверена, что ее сразу направят к нему во взвод, а ее вдруг оставили в штабе корпуса. С тех пор она все силы употребила на то, чтобы быть к Леониду как можно ближе. Добилась перевода в штаб дивизии, оттуда — в штаб полка, а потом уж и в первую роту. Она любила Бахметьева, любила по-настоящему. И разумеется, чтобы заслужить любовь такой девушки вновь, от человека многое требуется. И прежде всего — терпение. Терпение, время и осторожность. Надо стараться не оскорбить ее прежнего чувства, пусть даже случайно, надо набраться терпения и ждать, дать возможность  п е р е г о р е т ь  ему. В этом сейчас — самое главное.

Все, что втолковывал ему ротный, было и новым, и непривычным. Сам-то он, Пориков, рассуждал по-иному, думал, что если уж чем и добьется ее внимания, так это своей безоглядной лихостью.

Как-то зимой, когда девчата тренировались в бросании гранат, граната, которую бросила Аня, упала не разорвавшись. Может, капсюль попался испорченный, тлел медленнее обычного и готов был сработать в любую секунду, — на фронте такое порою случалось.

И вот тогда-то он, Пориков, молча выбрался из окопа, спиной своей чуя недоуменные, полные страха взгляды сидевших в окопе девчат, в особенности же ее взгляд, и направился вперевалочку к неразорвавшейся гранате. Шел нарочито медленно, пренебрегая опасностью.

Не больше пяти шагов оставалось ему до гранаты, ее уже хорошо было видно, зеленую на опаленном сгоревшим толом снегу, когда за его спиной послышался выстрел и хриплый задушенный крик:

«На-за-а-ад!!!»

Он сразу узнал этот голос. Это был голос ротного. Но отступать теперь было уже нельзя. Быстро нагнувшись, схватив гранату, он с силой швырнул ее от себя и грохнулся в снег.

Граната с громом лопнула в воздухе.

За это свое геройство он схлопотал десять суток ареста и был понижен в воинском звании (в роту он прибыл старшим сержантом). И хотя на КП еще долго говорили про этот случай, но что касается Ани, то даже такой безрассудный поступок не изменил ее прежнего отношения к нему.

...Когда наконец она появилась в госпитальном своем халате, чуть ли не дважды обернутом вокруг талии, еще более похудевшая, бледная, его захлестнула такая любовь и жалость, что он побежал ей навстречу, уж и не думая ни о чем.

Аня тоже его увидала, но поглядела так равнодушно, что все волнение, весь пыл тотчас же схлынули в нем, погасли. Остановившись на середине лестницы, он так и остался стоять в растерянности, не зная, идти ли навстречу или подождать ее здесь.

Аня прошла в темный угол, села на деревянный больничный диван и вновь поглядела на Порикова. Он понял этот взгляд как приглашение и подошел, поздоровался.

Оба сидели, молчали. Он считал неудобным начать разговор первым, она же не спрашивала его ни о чем.

Прерывая тягостное молчание, он наконец-то решился спросить севшим от волнения голосом:

— Как тут... Почему так долго не вызывали?

Она не ответила.

Невозможно было не замечать, что ей совсем безразлично, сидит ли рядом с ней он или же кто-то другой занимал бы сейчас его место.

— Привет наши передают... Девчата, старшина, ротный. С победой велели поздравить, — кашлем прочистив горло, заговорил он снова. («Велели»! А сам-то ты что?!») — И вот...

Вспомнив вдруг про подарок, он торопливо, дрожащими пальцами принялся рвать ремешок дерматиновой сумки. Вытащил соевые конфеты и шоколад и смутился, весь залился краской, когда в широких его ладонях оказался букетик подснежников, смятый, расплющенный, жалкий. Торопливо засунув его обратно, он потерянно глянул на Аню и опять замолчал.

— Как там, в роте? — не притрагиваясь к подаркам и понуждая себя к разговору, спросила она наконец.

— В роте-то? — Он оживился. — В роте полный порядок. А в общем-то я на КП все эти дни мало бывал, с особняком по точкам мотался...

И принялся рассказывать, как он «мотался» с уполномоченным, — подражал его голосу, жестам, манере вести допрос. В какой-то момент уловив, что слушает Аня его без прежнего равнодушия, он вдруг почуял себя в ударе и в самом смешном и веселом плане начал выкладывать ротные новости.

Рассказал о девчатах, о том, что к Юльке Межевич давний ее поклонник, пожилой капитан наведывался, предлагал расписаться. А Юлька: а ты куда, говорит, свою прежнюю с детками денешь? Детей у нее оставишь или с собой заберешь?.. Тот растерялся, думал, она про детей-то не знает. Потеха!.. А Сироткина Фроська — эта позавчера письмо от своего разлюбезного получила, жив оказался. А не писал почти год потому, что в госпитале лежал, покалеченный весь. Фроська — та прямо по-дикому рада. «Пускай хоть какой угодно, лишь бы живой остался!» У них еще все со школы, еще до войны началось... А Паленкова — эта в новенького, в лейтенанта Фельдмана врезалась, ну которого в роту недавно прислали, первым взводом командовать вместо Бахметь...

И замолчал, осекся, почувствовав, что зарапортовался совсем.

Да оно, пожалуй, и лишним было, это его желание вывести Аню из состояния апатии, как-то растормошить ее. Он вдруг почуял неловкость и стыд за себя, за развязность свою, за весь этот совсем не мужской разговор. И опять они оба надолго замолкли. Он сидел опустив голову, чувствуя, как огнем полыхает лицо, как тело все жарко взмокло, будто бы кипятком его обдали.

Глядя куда-то в сторону, она отчужденно проговорила: «Ну, мне в палату пора, скоро обход». Поднялась и пошла по лестнице вверх. Он смотрел ей растерянно вслед. «А подарки?» Сгреб с дивана бумажные чурички, шоколад, в несколько махов догнал ее, начал совать все это ей в руки. Она равнодушно проговорила «спасибо» и ушла не оглядываясь...

Выйдя из госпиталя на улицу, первое время он плохо соображал, где находится, что ему делать дальше.

Как и утром, ярко светило солнце. Перекипали на майском ветру кумачовые флаги. Мимо Порикова текли, направляясь куда-то к центру, празднично разодетые, с возбужденно-счастливыми лицами толпы людей. А ему между тем казалось, что все, что его окружает, происходит в каком-то другом, нереальном и недействительном мире и не имеет никакого отношения к нему самому.


...В роту вернулся он поздно, все на КП уже спали, кроме дежурной телефонистки и часового. Лег не поужинав, вытянув уставшее за день тело на койке. Сон почему-то не шел.

Деревня еще не угомонилась, где-то у крайних домов догуливали, — там всхлипывала гармошка, устало тянули песню нетрезвые голоса.

Здравствуй, милая Маруся,

Здравствуй, светик дорогой! —

запевал дребезжащий жиденький тенорок колхозного конюха Пашки, безногого инвалида, единственного на всю деревню молодого мужика. А визгливые бабьи подхватывали:

Мы приехали обратна-а

С Красной Армии домой...

Какое-то время, в паузах между куплетами, пьяные пальцы гармониста, путаясь, перебирали лады, затем Пашкин голос затягивал снова:

Знаю, милая Маруся,

Что не любишь ты меня-а...

Женские — тут же:

Кари глазки опустила-а,

Сердце бьется у ти-бя-а...

Эта-то песенка и не давала заснуть. Она волновала Порикова, что-то будила, тревожила в нем.


А на другой день писарь, с карабином на плече, снова вышагивал за уполномоченным, видя перед собою все тот же затылок, худую длинную спину и яловые сапоги. Снова ходили по точкам роты, будто бы ничего и не изменилось с позавчерашнего дня. Разница разве была лишь в том, что особист наконец-то подстригся, срезал косичку на шее, да еще, может, в том, что ходили теперь больше по деревням, где особист опрашивал местное население.

Для чего-то переодевшись в гражданское, целых два дня просидели в Заречной — в правлении колхоза и в сельсовете, где Киндинов листал бумаги, наводил всякие справки и беседовал с местными руководителями.

Ночевать возвращались на триста шестую. Киндинов занял комнату старшего лейтенанта Бахметьева и, никого не впуская, колдовал там подолгу над своими бумагами. А Пориков стягивал сапоги, заваливался на койку, давая отдых горевшим, натруженным за день ногам, и брал в руки газету иль слушал сводку по радио.

Хотя победу уже отпраздновали, но бои еще продолжались. Наши доколачивали фашистов в Австрии, в Югославии, в Чехословакии и в Прибалтике, в огромном Курляндском мешке. Группой фельдмаршала Шёрнера в Чехословакии занимались войска трех фронтов — Первого, Второго и Четвертого Украинских. Даже после победы, после войны все еще гибли наши ребята, снова лилась наша, русская кровь. Ну не сволочи ли фашисты! Сами признали свое поражение, капитулировали — ан нет!.. Верно на сборах майор, замполит, говорил, что с победой война еще не кончается. Даже после войны пройдет много лет, а мы все еще будем разоблачать и вылавливать разного рода предателей и изменников, состоявших на службе у немцев.

Но как же это обидно — погибнуть вдруг после войны!

Успокаивали лишь сообщения, что на всех остальных фронтах продолжается прием капитулировавших гитлеровцев. И еще ободряли известия, что страна поднимается из руин и переводит, как писали в газетах, свою экономику на мирные рельсы. Первый чугун выдают восстановленные домны. Принимаются постановления о строительстве новых заводов, об увеличении добычи нефти. В бывших оккупированных районах восстанавливаются колхозы и МТС.

Как-то, выслушав вместе с Пориковым по радио сообщение о ликвидации Курляндской группировки немцев, об очищении от них Прибалтики, уполномоченный проговорил со значением: «Ну, скоро и мы заканчиваем!» Пориков так и не понял тогда, относились ли эти его слова к окруженным немцам или к заданию его, Киндинова, собственному. Но к вечеру того же дня оба они вернулись на ротный КП.

Пока проголодавшийся писарь наваливался на ужин, уполномоченный, уединившись в комнате командира роты с Дорониным, долго о чем-то с ним там совещался. Никто не слыхал, что они говорили, но после этого разговора ротный вдруг появился на кухне веселый, в отличнейшем настроении и, что с ним нередко случалось и раньше, принялся сыпать шуточками.

И сразу же по КП загулял слушок, будто майор Труфанов, ходатайствовавший перед комдивом за ротного, добился, что генерал, в связи с Победой, отменил свое распоряжение об отдаче ротного под суд.

Пориков кинулся к старшему лейтенанту Доронину: верно ли? Тот, подмигнув по привычке сразу на оба глаза, весело подтвердил: «Верно, Егорий, все правильно!»

Доволен был и уполномоченный, будто нашел наконец-то решение задачи, которая долго ему не давалась и мучила. Пориков слышал, как он расхаживал в комнате ротного, что-то мурлыкая себе под нос.

А довольный он был потому, что на запрос контрразведки дивизии был наконец-то получен ответ. В нем сообщалось, что мать военнослужащего Красной Армии Турянчика Р. С., Турянчик Евгения Вениаминовна, 1900 года рождения, русская, с дочерями Ларисой, 1927 года рождения, и Ольгой, 1929 года рождения, находились на временно оккупированной территории с июля 1941 года по август 1944 года и проживали в городе Минске по адресу (следовал адрес).

Турянчик Е. В. скончалась в октябре 1944 года и захоронена по месту жительства. Ее дочери Лариса и Ольга в настоящее время проживают по прежнему адресу. Данными, свидетельствующими о сотрудничестве Турянчик Е. В. или ее дочерей с немецко-фашистскими оккупантами или пособничестве им, Н-ское управление госбезопасности не располагает.

Далее сообщалось, что Осмоловская Вероника Борисовна, по мужу Турянчик, 1921 года рождения, русская, находилась на временно оккупированной территории с 1 июля 1941 года по август 1944 года и проживала в городе Минске по адресу (следовал адрес). В феврале 1945 года осуждена за связь с немецко-фашистскими разведывательными органами и пособничество оккупантам и приговорена к высшей мере наказания.

* * *

Разбудили писаря ночью, совсем неожиданно. Уполномоченный приказал одеться, взять карабин, подсумок и предупредил: никаких вопросов не задавать.

Поеживаясь от ночной сырости, Пориков вышел на улицу. Там стояли уже и молча курили ефрейтор Ясников и рядовой Подожков, оба с винтовками, — видимо, предстояло какое-то «дело».

Уполномоченный велел всем накуриваться здесь, сказал, что не разрешит после. Пориков тоже свернул толстую «флотскую». Стоял и затягивался филичевым, которым к концу войны стали снабжать не только солдат, но даже и офицеров. Привозили его в громоздких пакетах из плотной желтой бумаги. Нарезанный крупно и длинно, напоминал он коричневую лапшу и при курении вонял нестерпимо паленой соломой. В соединении же с рыхлой и толстой, словно асбест, бумагой, на которой печаталась фронтовая газета «Тревога», филичевый был труден и для солдатских луженых глоток, ко всему, казалось бы, притерпевшихся.

Рядом с ним стоял и курил Подожков, ротный сапожник, парень рыхлый и вялый, казалось, еще не проснувшийся. Поднося к толстым губам цигарку, он часто не попадал концом ее в рот. Самым большим для него наказанием было — это когда его подымали с постели в такое вот неурочное время. Зато с высокого толстого Ясникова сон слетел моментально, как только Филя почуял, на какое он «дело» идет.

— Что, страшно? — спросил его Пориков.

— Дак впервые ж, товарищ сержант...

— А ты все равно держи хвост пистолетом!

— Да я уж и так...

...В полной тьме они миновали рощу, выбрались на асфальтовое шоссе и, перейдя реку через большой каменный мост, свернули направо. Особист повел их к деревне, через которую проходила дорога к триста шестой.

Метрах в ста от деревни остановились. Заставив еще раз каждого проверить свое оружие, уполномоченный всем приказал оставаться здесь и пропал в темноте.

Вскоре он привел еще троих вооруженных — ребят с триста второй во главе со старшим сержантом Косых. Пригласив обоих сержантов к себе, уполномоченный опустился на корточки, развернул на коленях планшет и, прикрывая ручной фонарик полой шинели, показал на схеме план пятого с краю дома, стоявшего чуть на отшибе, крестиками пометил места, где расставить людей. Предупредил: действовать тихо, без шума, стрелять только в крайнем случае.

Пориков был удивлен: дом, пятый с краю, принадлежал чахоточному сапожнику.

Втроем с Подожковым и Ясниковым они обошли этот дом с огородов. Расставив их по местам, шепотом проинструктировав каждого, Пориков возвратился к уполномоченному и вместе с ним взошел на покосившееся крыльцо.

Переложив пистолет в карман шинели, уполномоченный постучался. Раз. Потом еще. Но изба словно вымерла. Лишь после третьего или четвертого стука в одном из низких, упершихся в землю окошек мелькнул огонек. В сенях послышался сиплый надсадный кашель, и свистящий, с придыхом голос спросил из-за двери, кто тут.

— Откройте! По срочному делу...

. . . . . . . . . . . . . .

На КП возвращались под утро.

Впереди особист, в середине — двое задержанных, которых кольцом окружали солдаты. Пориков шел замыкающим, рядом со старшим сержантом Косых.

Кем только не приходилось быть Порикову за годы войны! Пулеметчиком, автоматчиком, бронебойщиком и связистом. Далее был санинструктором одно время, вытаскивал на себе раненых, хоронил убитых, вынимая кой у кого из карманов молитвы, «живые мощи», иконки, заговоры от пули, снаряда и прочую чепуху. Но вот чего не доводилось делать ни разу, так это ловить шпионов...

Еще когда особист стучался в низкую дверь избушки, он ощущал, словно перед атакой, знакомое острое возбуждение, ожидая чего-то необычайного. Состояние это не оставляло его и тогда, когда щелястая дверца избушки откинулась и в проеме ее, с керосиновой лампой в руках, предстал сам хозяин избушки, старый, худой и морщинистый.

Он вышел в одном исподнем, висевшем на нем, как на колу. На ногах разбитые валенки, на жилистой тощей шее, на грязном гайтане, болтался нательный крест. В вырезе бязевой нижней рубахи виднелись худые ключицы, выпиравшие, словно у отощавшей лошади. Побитые сединою волосы, свалявшиеся со сна, напоминали грязную пену. Крупный пористый нос седлали очки в простой железной оправе. Державшая лампу рука, большая и черная, вся в поперечных полосах вара от дратвы, напоминала рачью клешню.

Увидев высокого незнакомого офицера, сапожник спросил одышливо:

— Вам, товарищ военный, кохо?..

— Пройдемте! — коротко кинул Киндинов и первым, согнувшись, шагнул в низкую дверь.

Присел к столу, предъявил документы и стал устанавливать личность хозяина. Пориков с карабином в руках остался стоять возле двери.

Все в этой выморочной избушке было ему знакомо. И старые ходики на стене, неровно и хромоного, с каким-то сиротским звоном отсчитывавшие секунды, и сосновый чурбак в прихожей, напротив низенького оконца, на котором обычно хозяин сидел с сапогом в обнимку, и широкая, заваленная сапожным товаром лавка, и особенно невыветривающийся этот запах сапожного вара, дратвы и кож, которым, казалось, был пропитан навылет каждый угол избушки. Из широких щелей в полу сильно дуло. Веяло здесь от всего нежилью, запустением, обиталищем старого бобыля.

Потребовав у хозяина документы, уполномоченный углубился в их изучение, переворачивал так и эдак, сличал печати и подписи, подносил к глазам.

— Выходит, по всем статьям инвалид?

— Выходит, что так, — покорно кивнул сапожник.

— А почему на ВТЭК не идете повторно? Срок пропущен давно!

Старик суетливо задергался:

— Дак это не тот документ, товарищ... то ись, гражданин военный! Тута другой есть, заново выданный...

Уполномоченный глянул на этот другой, повертел в руках и пренебрежительно отодвинул бумаги.

В бумагах, как понял сержант, все было правильно. Но особист, недоверчиво посверкивая очками, начал выпытывать у хозяина, когда и откуда тот прибыл, где у него родные, куда подевалась семья, чем занимался в войну при немцах, кто, наконец, выдавал ему документы — мужчина то был или женщина, как они были одеты, как выглядели, и задавал десятки других вопросов, совершенно, как думалось Порикову, к делу не относящихся.

Старый сапожник меж тем и не пробовал отпираться и путать, а простодушно ронял: «не помню», «не знаю», «кажись, какая-то дамочка»... Уполномоченный, как и всегда, был въедлив, но когда он принялся еще и путать сапожника, кидая ему один вопрос за другим, и тот заморгал беспомощно, Пориков вдруг ощутил к особисту неприязнь. Чего добивается? Разве не видит, что перед ним больной, одинокий старик?! Зачем ему душу выматывать, коль документы в порядке!..

Пройдя почти всю войну и видя много такого, чего человеку лучше не видеть, не подобает видеть, Пориков не очерствел душою. Все то злое и бесчеловечное, что приходилось встречать на войне, — все это делали немцы, фашисты, то есть существа, которых нельзя считать за людей. А люди, нормальные люди, должны быть хорошими, добрыми и доверять друг другу.

Сверкнув очками на Порикова, особист спросил старика, знает ли он этого человека.

Уставясь подслепо на писаря, тот стал внимательно всматриваться.

— Вспомнили, нет?

Первым не выдержал писарь:

— Дядя Семен, да бывал я у вас! Пориков я, Егор, неужели не помнишь?!

Сапожник отвел глаза.

— Кто е знает, может, и был, — со вздохом ответил он. — Много военных ходют ко мне, всех не упомнишь...

— А такая фамилия вам знакома — Турянчик? — спросил Киндинов. — Такую вы помните?

Нет, оказалось, и эту не помнил. Пориков был удивлен. Не мог же забыть старый хрен того и другого так быстро! Ведь он же, сержант, был здесь не просто так: сунул заказ — и ушел. Нет! И самогоночку вместе пили, и разговоры вели. А сапожник к тому же еще уважительно величал его и Егором Петровичем.

— У него здесь, товарищ старший лейтенант, тетрадка такая есть... ну, в которую он заказчиков пишет, — сказал особисту сержант. — Турянчик в ней должен значиться.

— Есть такая, имеется, — подтвердил и сапожник, поднялся кряхтя и вынес в клешнятой руке из прихожей измятую, в пятнах сапожного вара тетрадку.

Пробежав глазами засеянные стариковскими каракулями страницы, Киндинов спросил, почему же в тетрадке Пориков значится трижды, а вот Турянчик совсем не значится, хотя и неоднократно бывал.

Сапожник сказал, что в тетрадку он пишет не всех, а лишь тех, за которыми числится долг.

— Выходит, Турянчик за все расплачивался немедленно?

— Выходит, что так... То ись, нет, не знаю я никакого Турянчикова. Раз не записан, — значит, не числится, стало быть, все уплотил.

— Вы знаете, что Турянчиком совершено убийство?

Нет, сапожник не знал. Да и зачем ему знать!

Киндинов круто переменил разговор:

— Скажите, вас кто по ночам навещает? В ночь на девятое мая кто у вас был?

Притиснув к худым ключицам клешнятую руку, сапожник стал уверять, что живет он один, никто к нему по ночам не ходит, так как ни с кем в деревне не знается он. Правда, шастали раньше по пьяному делу, когда он гнал самогонку, а как ему запретили, так с тех пор и не гонит. И аппарат изломал.

Киндинов спросил в упор:

— Вы утверждаете, что в ночь на девятое мая у вас никто не был?!

— Совершенно, стало быть, точно, никто.

— И сегодня никто к вам не должен прийти? Сапожник пожал плечами.

Киндинов дал писарю знак: приступай. Стали осматривать избу. Пориков заглянул даже в печь, пустую, холодную, в нишу под печью, в подтопок. Киндинов обшарил подпол, потом полез на чердак. Вылез оттуда весь в паутине. Осмотрели чулан и сени, но везде было пусто, никаких следов пребывания кого-то еще...

Выведя старика с собою, вышли осматривать двор. Сапожник, так и стоявший в исподнем, принялся вдруг мелко дрожать и попросил дозволенья одеться. Уполномоченный кинул писарю: проводи!..

Старик одевался неторопливо, затягивал время будто нарочно, всем своим видом показывая, как глубоко и несправедливо его обижают. Лицо выражало одно: ищите, хоть все обыщите! Ничего я от вас не скрываю, нечего мне скрывать... И то, как он замкнулся в себе, еще больше втянув пустые впалые щеки, и особенно этот допрос и бесплодные поиски — все наводило на мысль о его невиновности и вызывало в писаре жалость.

— Озяб, дядя Семен?

— Ох, и не говори... Прямо зуб на зуб не попадает! Кровь-то совсем уж не греет, стала не та. Ты сказал бы, сынок, своему-то начальству, чтобы в спокое меня оставило.

— Служба, дядя Семен, не могу.

Дверь распахнулась, в проеме ее показалось лицо особиста, злое и раздраженное.

— Долго вас ждать?!

— Сейчас, сейчас... — засуетился Пориков. И нарочито сурово прикрикнул: — А ну шевелись поживее! Возишься тут...

Уполномоченный закипал, как чайник.

— Аппарат самогонный где прячешь?

Сапожник медлил с ответом. Киндинов повысил голос:

— Аппарат самогонный где прячешь, я спрашиваю?!

— Аппарат-то? Да на огороде он, в баньке, — залепетал вдруг сапожник испуганно. — Я уж давненько не пользуюсь им, изломатый лежит... Вот сюды, в эту дверку!

Дверца низенькой баньки была приперта снаружи. Кругом обойдя строение, посвечивая фонариком, уполномоченный откинул ее и вошел вовнутрь.

Банька топилась по-черному. С низкого закоптелого потолка свешивалась густая и жирная бахрома осевшей на паутине сажи. Она задевала лицо, и Киндинов гадливо морщился, светя фонарем по углам.

Шайка, полок, скамейка... Печка с железным котлом и каменкой... Ничего подозрительного, только вот кучка соломы в углу, примятая, будто на ней кто-то лежал недавно.

Ткнув фонарем в солому, Киндинов спросил:

— А это что тут за ложе?

— Для себя постелил. Грудью маюся я. Дома когда дышать чижало, я суда выхожу, подышать вольным воздухом. Лягу, открою дверь и дышу...

Губы сапожника прыгали, голос рвался.

— В лапоть звонишь, старый...! «Дышу»! Где аппарат свой прячешь?!

Старик показал. Особист направил фонарь под полок, высветил змеевик, грязный и ржавый, которым давно не пользовались. А сапожник меж тем принялся уверять, что зря его беспокоят, человека больного и слабого. Киндинов слушал его вполуха, потом раздраженно кинул: «Да замолчи ты!..» — и, согнувшись, полез из баньки. Встал возле двери, раздумывая, видимо не совсем представляя, что делать дальше. Упорство, с которым он что-то искал, представлялось Порикову бессмысленным.

Из темноты, где были расставлены люди, послышался треск кустов, приглушенная возня. Резко лязгнул затвор, раскатисто грохнул выстрел. Кто-то крикнул дурным, не своим голосом: «Держи-и! ...Держите его!!»

Сказав сержанту стеречь старика, Киндинов кинулся на голос.

Через минуту он показался снова, посвечивая перед собою фонариком. Следом солдаты кого-то вели, какого-то человека. Возле баньки остановились. Луч карманного фонаря уперся в лицо задержанного. Тот заслонился ладонью от света, резко ударившего по глазам.

— Вон он, гад! — сказал Косых, весь дрожа, еще не успевший остыть от недавнего возбуждения.

Луч фонаря обежал фигуру задержанного. Невысокий плечистый мужчина лет тридцати, одет в брезентовый дождевик, в сапогах из кирзы. Вязаный теплый свитер под форменкой железнодорожника, на голове форменная фуражка.

— Кто такой?

Оказалось, железнодорожник, путеец. Работает на узловой железнодорожной станции.

— Как оказались здесь ночью, в чужом огороде?

Задержанный не отвечал.

— Будем молчать?

Путеец пожал плечами.

— Я вот сейчас ему двину разок — сразу заговорит! Разрешите?

— Отставить, Косых... Что, будем играть в молчанку?

Задержанный потоптался на месте.

— Нехорошо признаваться на людях, старшой. Есть дела, об которых при всех не болтают...

— Это какие такие дела?

Путеец сконфуженно ухмыльнулся. Затем, опуская глаза и копая землю носком сапога, принялся рассказывать, что в одной с ним бригаде работает местная молодая женщина, муж которой, железнодорожник, уехал на несколько суток в рейс. Эту ночь он провел у нее. Вышел под утро — и вот на задах заблудился...

— Документы! Тот предъявил.

Уполномоченный приказал обыскать. Косых принялся охлопывать плащ и форменку, вывернул все карманы, но обнаружил лишь перочинный нож.

Путеец скривился в усмешке: дескать, видите сами...

Возвращая ему удостоверение (видимо, там все было в порядке), Киндинов спросил:

— Зачем по кустам прятались?

— Я же сказал, заблудился. Иду — и вдруг люди. Ну, решил переждать...

— Да не шел он! В кустах затаился! — сказал Косых.

— Отпустил бы меня, старшой...


...Оба задержанных шли, не выказывая беспокойства, не вызывая тревоги и подозрений. И по тому, как держались они, в Порикове росло убеждение, что, вероятно, тут вышла ошибка. Приведут они их на КП, уполномоченный их допросит, потом позвонит куда нужно и, наведя о них справки, отпустит. Сколько уж раз так бывало при лейтенанте Папукине!

До КП оставалось чуть более километра. Дорога, нырнув в перелесок, была здесь переплетена корнями деревьев, в прах разбита, разъезжена. Где-то посередине, там, где дорожные колеи прижимались вплотную к лесу, один из задержанных, грудью сбив полусонно шагавшего Подожкова, кинулся неожиданно в лес.

— Сто-о-й!! — закричал Киндинов и выстрелил наугад в темноту.

Выпустили по пуле Косых и Пориков. Уполномоченный, приказав писарю глаз не спускать с другого задержанного, постоянно держать под прицелом, кинулся с остальными в лес.

Писарь дослал в патронник патрон.

«Вон оно как обернулось!»

...Небо уже отслаивалось от верхушек деревьев; начинало светать. Утренний воздух пахнул землей и холодным туманом. Сапожник стоял спокойно. Потом вдруг с укором заговорил:

— Вот ведь чудак человек, убег! А зачем бежать, ежели невиноватый? Сбегишь — токо вину свою этим учижелишь...

— Помолчи! — приказал ему Пориков. — Тоже разговорился. — И выразительно ворохнул карабином.

— Я и молчу. Я токо что говорю? Что, мол, бегать не надо, не к чему бегать-то. Я-то ведь вот не бегу никуда, а все почему? Потому как вины за собой никакой не чую. И ишо потому, что верю, разберутся товарищи, выяснют...

Пориков недоверчиво покосился. Зубы пытается заговорить? Я тебя, старого хрена, сразу на мушку, ежели что...

Но испитое лицо старика не выражало решительно никаких опасных намерений, голос его звучал утомленно, видно, изрядно его измотала эта бессонная ночь.

С полчаса уж стояли они друг возле друга. Сапожник начал все чаще кашлять, вертеть головой. При каждом его движении сержант напрягался, крепче стискивал карабин, но кругом было тихо, только сапожник все чаще кашлял. Не выдержав наконец, зашелся в таком мучительном приступе, весь почернев, что Пориков испугался, как бы внутри у его поднадзорного вдруг не лопнуло что.

Откашлявшись наконец-то, унимая худую, ходуном ходившую грудь, сапожник одышливо просипел:

— Покурить охота мне, слышь? Не могу я больше без курева...

Писарь и сам давно не курил, но промолчал, стойко сопротивляясь мучительному желанию. Прямо уши опухли без курева. Сколько же можно!..

Приказав старику не двигаться, он взял карабин под мышку, вынул жестяночку с табаком и, наспех склеив две толстые «флотские», сунул одну сапожнику:

— Только в кулак, по-тихому! Ясно?

Старик закивал благодарно, но, сделав две жадных затяжки, снова зашелся в мучительном кашле.

— Не могу этот ваш... филичевый, — стал выталкивать он из себя вместе с дымом. — Мне от его токо хуже становится...

Отшвырнув начатую завертку, попросил разрешить закурить своего и уже сунул руку в карман.

— А ну убери свою лапу! — осадил его писарь. — Руку, руку прими, говорю!

Старик покорно вытащил из кармана руку.

Прождали еще с четверть часа. Все же, поколебавшись, Пориков разрешил закурить «своего». Сапожник принялся настойчиво угощать и его. Зацепив из чужого кисета добрую жменю, сержант прислонил карабин к березке, высвобождая руки, и уже принялся крутить для себя цигарку, как послышался треск валежника, между стволов мелькнул огонек фонаря и на дорогу из леса вышли злые, еще не остывшие от погони солдаты, толкая перед собою задержанного. «Путеец» был без фуражки, со связанными руками. Брезентовый плащ весь измазан грязью, болтался оторванный «с мясом» рукав.

Последним из леса вышел Киндинов. Голова у него была забинтована. Подслеповато щурясь, он принялся вертеть в руках разбитые вдребезги, сломанные очки. На виске у него кровенела глубокая ссадина...

* * *

Тридцать пять лет миновало с тех пор.

Тридцать пять...

Давно обвалились, травой заросли окопы, сгнили землянки, дзоты, укрытия. На местах, где некогда шли бои, поднялись граненые обелиски. На братских могилах выросли памятники. Не увядали на них венки, живые цветы. Каждую весну и лето их подновляли, красили свежей краской оградки братских могил. На многих, немых до того, каменных намогильных плитах высекались, блестели золотом новые имена павших. Шла на земле послевоенная жизнь, та самая, о которой в те годы только мечталось, до которой каждому так хотелось дожить. Дожить — и своими глазами увидеть, какая будет она...

Но дождались не все.


В один из майских солнечных дней из вагона пригородной электрички вышел располневший и хорошо одетый мужчина, близкий уже к пенсионному возрасту. Снял шляпу и принялся обмахивать ею вспотевшую голову с остатками жидких волос, зачесанных поперек, оглядываясь вокруг. От станции через красный каменный мост он прошел по шоссе до совхоза, оврагом выбрался в поле, где когда-то стояла землянка — их ротный КП. Искал ее битый час, но никаких следов так и не смог обнаружить. Время стерло решительно все!

Мужчина встал в полной растерянности.

Ведь они здесь когда-то не только дрались с фашистом, защищая родную столицу, — нет! Они жили, любили, радовались, волновались. Каждый из них оставил здесь лучшую часть своей жизни — молодость. Именно в этих местах случилась и та история, которой он был не только свидетелем, но и участником, помогая найти концы и распутать ее.

Тогда им первыми удалось ухватить ту ниточку, что повела потом далеко — в Белоруссию, в Польшу, и помогла, уже после войны, следственным органам разоблачить шайку изменников и военных преступников, сотрудничавших с фашистами и пособничавших им.

С трудом узнавая места, где стояла когда-то их рота, Георгий Петрович, бывший сержант, а ныне работник печати, полем прошел до деревни, в надежде найти уцелевшим хоть дом с мансардой, но дом с мансардой был тоже снесен.

Он долго стоял, вспоминая.

После похорон взводного, на девятый, помнится, день из Батуми приехала мать Бахметьева. Заказала в столице памятник. Через неделю уехала, увозя с собой урну с прахом погибшего сына. Невесту она приглашала к себе, но та отказалась.

Он, сержант, много раз навещал Аню в госпитале, а после ее демобилизации даже осмелился сделать ей предложение.

Но надеждам его не суждено было сбыться. Аня так и осталась жить одинокой, с дочерью на руках...


1975—1980


Читать далее

В САМОМ КОНЦЕ ВОЙНЫ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть