ФРОНТОВАЯ ЛЮБОВЬ

Онлайн чтение книги Второе дыхание
ФРОНТОВАЯ ЛЮБОВЬ

1

Санитарный поезд медленно полз на восток.

Лениво выстукивали колеса, подрагивали вагоны, взрывались под полом неожиданным громом стальные мосты.

Ехали по местам недавних боев. Проплывали мимо вывороченные взрывами бетонные глыбы дотов, незасеянные поля, дороги, сплошь перепаханные бомбами и снарядами, телеграфные столбы, обкусанные осколками, исклеванные нашими и немецкими пулями. По обочинам и на перекрестках дорог — груды вражеской техники: выкрашенные в желто-зеленое пушки с разорванными, оплавленными стволами; танки и самоходки, зияющие пробоинами; смятые легковые машины, изрешеченные пулями; громоздкие дизельные грузовики.

По полям бродили сотни бесхозных коров. Давно не доенные, они оглашали окрестности истошным, мучительным ревом.

На станциях — эшелоны с брошенной немцами техникой, с машинами и орудиями, с награбленным добром. Откатываясь под ударами Красной Армии, гитлеровцы тащили с собой награбленное до последней возможности. Сожженные хутора и местечки с закопченными остовами труб; копошились на пепелищах женщины, дети...

Шла весна сорок пятого года.

Бои еще продолжались, хотя Берлин уже пал. На запад с низким осадистым гулом проплывали эскадрильи тяжело нагруженных бомбардировщиков, шли бесконечные эшелоны с военной техникой. На ВАДах[4]ВАД — военно-автомобильная дорога. — танки и САУ[5]САУ — самоходно-артиллерийская установка., бронетранспортеры, пароконные повозки, виллисы, грузовики. На КПП[6]КПП — контрольно-пропускной пункт. — бесконечные пробки, лязганье, громыханье; остервенело, истошно сигналят водители, требуя уступить дорогу, норовя пробить себе путь, обогнать. Все стремится на запад, туда, где раскатисто ухает артиллерия, слышатся взрывы авиабомб, где на немецкой земле, ни на минуту не умолкая, вот уж который месяц подряд бессонно ворочается война.

А на восток идут санитарные поезда, набитые ранеными, эшелоны с репатриантами. Эшелонов на всех не хватает, и тянутся, тянутся вдоль шоссе и проселков бесчисленные колонны беженцев и бывших военнопленных.

А санитарный поезд неторопливо отстукивал колесами: ти-та-та... на восток!.. та-та-та... на восток!.. на восток!..

В самом хвосте к нему прицепили теплушку, наскоро переоборудованную в санитарный вагон. Прицепили в самый последний момент. Тяжелых среди «ходячих» не было, и потому настроение в теплушке царило веселое. Раненые узнавали места, по которым еще так недавно шли на запад с боями, но главной темой всех разговоров был конец войны и судьба Гитлера. Где он? Слухи о том, что фюрер покончил с собой, не убеждали. Следы заметает, думали многие. Каждый хотел, чтобы  д я д ю  А д ю  поймали живым и устроили суд, суд небывалый, невиданный. Судить — и потом казнить. Варианты причем предлагались самые невероятные. Но какую бы казнь ни придумывали солдаты, все им казалось мало, солдатской фантазии не хватало, чтобы придумать достойную казнь для Гитлера.

Пожилые, постарше, с тоскою глядели на незасеянные поля, на коров, обреченно мычавших. Болезненно хмуря выбеленные госпиталями лица, рассуждали о том, кто же будет теперь засевать эту чужую землю; вспоминали родные места, пахнущие осокой речки, семьи свои; рассуждали, как будет расплачиваться Германия за ущерб, который нам причинила. Настроение у каждого было приподнятое. А как же! Столько лет зарываться в землю, не смея высунуть головы, жить в блиндажах, в окопах, сидеть в болотах, спать, не снимая шинелей, сапог, на голой земле, под грохот и вой снарядов, под автоматную трескотню, вскакивать по тревоге, в любое время готовым на новый бой, дергать на пуп машины и пушки, слышать стоны раненых, хоронить убитых товарищей и постоянно гнать от себя неотвязную мысль, что и для тебя, может быть, уже где-то отлита пуля, которая оборвет твою жизнь, — и вдруг ни взрывов, ни выстрелов, а только покой, сон без нормы, чистые простыни, ласковые няни и сестры, заботливые руки врачей...

Все были веселы, оживленны. И только один лейтенант, забившись на верхние нары, все время молчал. Он лежал на боку, поудобней пристроив левую руку в лубке, или, опрокинувшись навзничь, часами глядел на подрагивающий потолок и курил, прижигая одну от другой пайковые командирские папиросы.

Никто не видел, когда он спал, этот единственный на весь вагон офицер, которого в самый последний момент поместили в теплушке вместе с солдатами. Пытались с ним заговаривать, но напрасно. На вторые сутки вокруг лейтенанта, черневшего то ли от табаку, то ли от неотвязных дум, образовалось как бы пустое пространство. Никто к нему больше не обращался, не заговаривал с ним. Да и сам он не делал попыток к сближению, ни в ком не искал сочувствия. Только когда солдаты слишком уж оживленно принимались выкладывать, что ожидает каждого дома, замыкался он еще больше, чернея лицом, и весь уходил в себя.

Ведь все было до  э т о г о  хорошо, как может быть «хорошо» на войне. Он, Ряшенцев, отправил Ирину домой в декабре прошлого года, когда наши стояли уже на Висле. Отправил ее на родину, в большое село на Владимирщине, знаменитое расписными шкатулками. Она уезжала рожать. Отправил — и после ее отъезда не находил себе места...

В сорок первом еще, когда попал в окружение, потерял он своих родителей, проживавших на Псковщине, в родных своих Васильках. Освободили эти места только в начале сорок четвертого. И сразу же Ряшенцев принялся за розыски. Писал землякам, в сельсовет, в военкомат, районным властям, но в ответ получил одно-единственное письмо, из которого мало что понял...

Односельчане писали, что в их деревне немцами были истреблены почти все жители, а его старики то ли успели эвакуироваться, то ли пропали без вести в партизанском лесу. Из письма было ясно одно: с осени сорок первого года их в деревне никто не видел, никто о них ничего не знал.

Со временем Ряшенцев притерпелся к такой неопределенности, притерпелся тем более, что она таила в себе и какой-то кусочек надежды. Ехать в родную деревню и разузнать все самому он решил, как только выпишется из госпиталя. Но тут совсем неожиданно на него вдруг свалилось такое, что перепутало все его планы. И вот вместо того чтобы ехать к себе на Псковщину и разыскивать стариков, он рвался сейчас туда, где оставалась жена с новорожденной дочерью, — ехал, чтоб навести там  п о р я д о к.

Сунув руку в карман, он нащупал пальцами рукоять: трофейный маленький «вальтер» лежал на месте...

2

Впервые он встретил Ирину осенью сорок третьего года, когда их фронт еще был на Брянщине. Он увидел ее близ землянки радисток, куда пришел на свидание.

Его симпатия Клавочка Кузовкова деваха была разбитная, веселая. Подшивала ему подворотнички, стирала носовые платки, гладила гимнастерку. У нее был вместительный сундучок, в который она не позволяла заглядывать никому. Подруги хихикали, — дескать, прячет туда «трофеи», копит приданое...

Кузовкова и в самом деле имела серьезные виды на Ряшенцева и называла его не иначе как «мой лейтенант». А он, считай, потерявший в начале войны родителей, рад был любой человеческой ласке, тем более здесь, на фронте, где смерть постоянно гуляет рядом. Правда, он не давал никаких обещаний Клавке, но в то же время не думал ни в чем ее и разочаровывать.

...Он стоял тогда возле землянки радисток и ждал появления Клавки, когда, опахнув его слабым, едва уловимым запахом выветрившихся духов, мимо прошла незнакомая с погонами рядового, но в офицерской новенькой форме. Прошла — и скрылась в землянке, не только не поприветствовав офицера, но как бы и не заметив его.

Фу-ты ну-ты! Откуда такая явилась? Ну и фигуристая...

Из прикрытого плащ-палаткой входа в землянку колобком выкатилась Клавка, румяная и веселая. Щеки ее пылали, губы слегка подкрашены, бровки подведены.

— Ух, насилу сегодня вырвалась! Подменили на пару часиков. Ну, куда мы... На наше старое место?

Клавка толкнула его, заигрывая, и, подцепив «своего» лейтенанта под ручку, потянула его за собой. Он шел за ней молча, кусая сорванную травинку, еще не совсем опомнившись, не пришедши в себя.

Это было как вспышка молнии. Или прилив крови в голову, от которого вдруг темнеет в глазах. И когда чернота, этот удар мрака рассеялись, он снова увидел  е е, ослепительную в своей неожиданности.

В землянке играл патефон:

В этот вечер в танце карнавала

Я руки твоей коснулся вдруг, —

И внезапно искра пробежала

В пальцах наших встретившихся рук.

...Остановились в ближнем леске. Клавка уселась прямо на землю, выставив из-под короткой армейской юбки полные круглые коленки. Показала на место рядом с собой, но он продолжал стоять. Она потянулась к нему, усадила и принялась тормошить. Глаза ее медленно соловели. А он сидел как деревянный и все жевал травинку.

— Ну что ты сегодня, как этот... — протянула Клавка обиженно.

Он сплюнул травинку. Стараясь быть безразличным, спросил:

— К вам что... новенькую прислали?

— Али приглянулась? — спросила Клавка ревниво.

Он промолчал.

А Кузовкова, будто предупреждая его от возможного увлечения, принялась выкладывать все о новенькой.

...Да, прислали. Из штаба армии. Была переводчицей, лейтенантом. Разжаловали. Любовь там крутила с кем-то, чуть ли не с генералом. Не успела к ним заявиться в землянку — и уже задается, нос перед всеми дерет. Плащ-палаткой отгородилась, держится наособицу, обедать и то садится отдельно, будто какая барыня. Пудреницу с собой привезла, щетку зубную в чехле, пасту «Санит», душистое мыло... Подумаешь, краля!

Расстались они на этот раз холоднее обычного. Клавке едва удалось выудить из него обещание, чтоб через неделю пришел к ней опять.

А через неделю, явившись к землянке радисток утром, как раз к подъему, Ряшенцев и сам смог убедиться в справедливости Клавкиных слов.

Старшина радисток Фетисов, москвич, малый пронырливый и оборотистый, только что объявил подъем. Девчата с визгом выскакивали из землянки и, окружая бочку с водой, принялись хохотать, дурачиться, плескать водой в старшину. Новенькая явилась последней и стала в сторонке — с расстегнутым воротом, вафельное полотенце через плечо. Ждала, когда девчата закончат и можно будет умыться одной.

Ряшенцев покосился на тонкие, выгнутые на кончиках пальцы ее, державшие пасту, зубную щетку и мыльницу, на прибранные наспех литые тяжелые волосы...

Должно быть, и в самом деле гордячка.

— На кого это ты загляделся?!

Рядом стояла Клавка. Она уж не только успела умыться, но даже подкраситься. Сухо взглянув на него, приказала: пошли! Он вяло поплелся следом, только теперь сознавая, что торопился-то, собственно, и не к ней.

А Кузовкова меж тем принялась выговаривать, как он стал невнимателен к ней. Он шагал и молчал, чувствуя, как нарастает в нем раздражение.

— Ну чего замолчал! Язык проглотил?! — продолжала Клавка. — Думаешь, я не заметила? Да и не только я, все остальные видели, как ты глаза на нее свои бесстыжие пялил... — И, взглянув на него, добавила: — Не совестно? Хоть бы девчат постыдился!

Нет, ему нисколько не было совестно. Да и вообще он решил с Кузовковой порвать, не встречаться с ней, и как только дошли до леска, тут же и объявил ей об этом.

Клавка смотрела непонимающе. Как?! Чтобы он, ее лейтенант... Она принялась осыпать Ряшенцева попреками, из глаз ее брызнули слезы. Кричала, что нечего было ходить тогда к ней и морочить ей голову столько времени, что если б не он, не Ряшенцев, то давно бы она уж нашла другого кого, получше. На нее уж давно заглядывался подполковник один из штаба, предлагал ей чулки, д и к а л о н, но она на него ноль внимания. И вот теперь понимает, что зря его, дура, отшила, что если бы Ряшенцев не морочил ей голову, то давно бы уж тот подполковник был у нее в руках...

Ряшенцев стоял, уперев глаза в землю, и морщился. А потом повернулся и не попрощавшись ушел.


С этого дня он перестал навещать землянку радисток. К тому же к ним, в роту связи, прибыло новое пополнение, ребята из западных областей. Получив под свою команду взвод новичков и с ними двух сержантов-фронтовиков, Ряшенцев стал пропадать от темна до темна на занятиях в поле. Близилось новое наступление, срочно надо было готовить связистов, новых бойцов.

Однажды, когда он привел взвод с занятий, ему передали, что прибегала его симпатия Кузовкова, разыскивала его. Пригрозила, что, если он к ней не вернется, она напишет в политотдел и устроит такой скандал, что долго ему будет помниться.

Он не придал этой ее угрозе значения. Как и всегда, уводил своих солдат в поле и, не давая пощады ни им, ни себе, до изнеможения копал с ними землю, таскал катушки с телефонным кабелем, учил окапываться, строить укрытия, блиндажи, стрелять.

Но, даже намаявшись за день, валясь на топчан после отбоя замертво, утром он просыпался с каким-то особенным чувством, не понимая сначала, откуда так радостно, так светло на душе. И вдруг вспоминал: да ведь это — она, та новенькая!..

Все чаще он думал о ней и во время занятий, и никакая усталость не в силах была отогнать этих дум.

А Кузовкова не отступалась, продолжала его преследовать. Снова и снова она набегала к ним в роту, пытаясь подкараулить его. И снова, опять грозилась, как ему говорили. К себе возвращалась расстроенная, в слезах.

Вскоре он узнал, что Кузовкова в землянке радисток устроила настоящий скандал. Наскакивала на новенькую с кулаками, осыпа́ла ее бранью, попреками, выбросила на улицу все ее вещи.

Он решил объясниться с Клавкой. Раз навсегда. Окончательно. Оставив за себя одного из сержантов, отправился прямо в землянку радисток, но тут же об этом и пожалел.

Кузовкова не стала его даже выслушивать, а принялась швырять в лейтенанта всем, что попадалось под руку. Затем повалилась в истерике и принялась кататься по нарам.

Девчата сгрудились в кучу. Примчался испуганный старшина, за ним капитан Корнилов, начальник радисток. Ряшенцев растерялся, не зная, что делать. Потом, повернувшись неловко, свалив чью-то тумбочку, выскочил из землянки и зашагал обратно, к себе.

Он отошел от землянки уже порядочно, когда услышал чьи-то шаги за собой. Обернувшись, остановился в недоумении, не зная, что и подумать.

Его догоняла... новенькая.

Подошла, еле переводя дыхание, и принялась выговаривать. Как же он, офицер, может так поступать?! Почему он сбежал, даже не попытавшись сладить с этой своей ненормальной? Ведь она, Кузовкова эта, все последнее время не дает ей проходу, буквально ее преследует. Что ни день, то новая сцена, новый скандал. Сначала попреки, придирки, а теперь вон дошло до того, что кинулась на нее с кулаками, выбросила на улицу вещи, между тем как сама она, новенькая, не только не виновата ни в чем, но никогда не имела даже и в мыслях вставать между ними, не подавала повода. Да и какой же тут может быть повод, если видит она его, лейтенанта, всего лишь второй раз в жизни («третий!» — хотелось сказать Ряшенцеву) и не питает к нему никаких таких чувств. Он же, вместо того чтобы оградить ее от Клавкиных диких выходок, не смог ничего придумать умнее, как только взять и уйти...

Высказав все это разом, она взглянула на Ряшенцева и, встретив его глаза, вдруг поняла, что Клавкины подозрения и ревность не так уж беспочвенны. Выходило, что не она, а он, лейтенант, должен просить у нее защиты, спрашивать, что ему делать, как быть.

И вот тогда сама она, первая, предложила присесть и поговорить.


...Уединившись под старой, одиноко стоявшей в поле сосной, они говорили долго. Ряшенцев не скрывал ничего. Рассказал, как потерял родителей, как остался один. Говорил не рисуясь, не пытаясь разжалобить, вызвать ее сочувствие, напротив, все время растерянно и по-доброму улыбаясь, и это ей в нем, вероятно, понравилось. Этот чуточку неуклюжий, неловкий, с большими руками лейтенант нисколько не походил на тех развязных и слишком уж предприимчивых офицеров, что льнули к ней, словно мухи. Женским чутьем она угадала в нем человека действительно сильного, мужественного и доброго, но совершенно еще неопытного в подобного рода делах. И ей захотелось помочь этому лейтенанту.

По выражению его лица она понимала, что он надеется на свидание, на новую встречу. Сказала, что к ним в землянку лучше не приходить, но как только у них там все утрясется, уладится, она ему сообщит, напишет.

3

Он ушел от нее окрыленный. Но вот миновала неделя, за ней другая, а письма от нее все не было. К тому же испортилась погода, пошли осенние затяжные дожди.

Все чаще его посещала мысль, что обещание ее было пустым утешением. Он совсем перестал уже ждать, когда на исходе второй недели получил надписанный незнакомым почерком треугольник (его передали ему прямо в поле). «И. Мезенцевой» — стояло на месте обратного адреса.

Укрывшись намокшей накидкой, Ряшенцев вскрыл письмо.

От нее!!

Она сообщала, что Кузовкову перевели в другое подразделение и та, забрав сундучок свой, уехала.

«У меня в воскресенье будет несколько свободных часов. Если у вас не пропало желание увидеться, буду ждать к 14.00 на том же месте, где состоялась наша беседа.

И. М.».

Он перечитывал эти строчки снова и снова, ощущая, как сладко кружится голова. Потом, оторвав от письма посветлевший взгляд, отбросил накидку.

Все кругом оставалось как будто бы прежним, давно надоевшим и примелькавшимся, — и этот промозглый сентябрьский вечер, и сгорбленный часовой на посту в мокро блестящей накидке, и тощий унылый лесок, наводивший тоску, и голое грязное поле, на котором в намокших шинелях кучками копошились солдаты. Но сейчас все это вдруг показалось ему радужным, светлым, прекрасным, радостно обновленным. Да и сам он в себе ощутил внезапный прилив энергии. Нет, казалось, сейчас для него ничего невозможного. Нет и не может быть!..


В воскресенье, начистив свои сапоги, пришив свежий подворотничок, Ряшенцев заспешил на свидание. Думал, за два часа обернется, и даже не доложился ротному, капитану Митрохину.

Сердце сладко, томительно залегало. Сейчас он с ней объяснится! Выскажет все! Надо действовать: ведь на фронте особый счет времени, здесь все вершится в несколько раз быстрее — и жизнь, и смерть, и любовь.

Дорога была расхлестана тягачами и танками, с колеями, всклень налитыми желтой осенней водой. Он шел быстрым шагом, оскользаясь, пугаясь, что вдруг опоздает, то и дело переходя на бег. Шел — и молил в душе серое, низко просевшее небо, чтоб только не разразилось дождем.

Он был уверен: она уже там и давно его ждет. И конечно, обидится, если вдруг он опоздает. Но когда наконец прибежал, потный и задыхающийся, на место, там никого не было. Усталым движением сбил на затылок фуражку, мокрой рукой вытер дымящийся лоб.

Не пришла...

Затем поглядел на часы.

Целых тридцать минут оставалось еще до назначенного. Зачем же он так торопился?!

Чтоб побыстрей скоротать время, принялся ходить, то и дело бросая нетерпеливый взгляд на дорогу. Вот уже только двадцать минут осталось... Пятнадцать... Пять... А дорога по-прежнему пустовала. Вот уж и ровно два на часах, а ее все нет...

Холодком окатило сердце: что, если она пошутила? Уж давно бы пришла, на крыльях бы прилетела, если бы он ей нравился! Да полно, точно ли он запомнил? Может, совсем и не в два назначено?

Торопливо слазив в планшетку, он развернул письмо.

Нет, все абсолютно точно. «К 14.00». Ее рукою написано.

Тогда, может, место он перепутал? Нет, тоже все правильно. Беседа у них состоялась именно здесь, под сосной. Неужели она имела в виду другое какое-то место? Но какое и где? Ведь, кроме как здесь, они нигде не сидели. Почему же тогда не явилась? Может, случилось что?

Сверху посыпался мелкий холодный дождь, застучал по лужам с унылым, сиротским звоном. Потом припустил, стал чаще, все кругом одевая в серую мутную пелену. Была уже половина третьего.

Нет, теперь уж едва ли придет...

Холодные струйки дождя начали пробивать сосновую хвою. Одна проскользнула за шиворот, ящерицей вильнула по потной, горячей спине. Ряшенцев развернул накидку, затем, отломив от сосны сучок, принялся прохаживаться, щелкая в нетерпенье сучком по голенищам сапог, одну за другой паля папиросы.

Прошло уже три часа, как он ушел из расположения части. Стоит только хватиться начальству — и вот она, самоволка. Самоволка в прифронтовой обстановке. Этого только и не хватало ему...

Ждать или уходить?

Нет, в какое же все-таки он угодил идиотское положение! Ну сколько же можно? И с чего он взял, что она непременно придет? Потому что ему написала? Посмеяться над ним решила, а он и уши развесил. Шастает тут, не знает на что и подумать, а она там сидит, в теплой своей земляночке, и усмехается про себя, представляя, как он, идиот, вытанцовывает под дождичком, клюнув на столь нехитрую удочку. Так тебе и надо, кретин! Убить тебя мало за это...

Отчаявшись окончательно, Ряшенцев повернулся и зашагал обратно. Однако решил напоследок еще раз взглянуть — просто так — и, обернувшись, увидел в самом конце дороги неясные очертания фигуры.

Она!..

Сразу забыв обо всем, он кинулся ей навстречу.

4

В роту вернулся только в семь вечера, когда уже было совсем темно. Его отсутствие было замечено. Неразговорчивый, хмурый Митрохин, командир их отдельной роты, отвел лейтенанта за угол землянки, чтобы не увидали солдаты, и поднес к его носу свой волосатый огромный кулак: «Чуешь?!»

Капитан по-мужицки выругался, дал, на правах батальонного, лейтенанту пять суток ареста, предупредив, что если еще раз тот допустит такое, тогда без единого слова — под суд.

Наказание было скорее условным, заменить Ряшенцева все равно было некому, и все эти пять суток он проводил со своими солдатами в поле. А Митрохину даже был благодарен в душе: все, что случилось, осталось лишь между ними, ротный не раззвонил никому.

С Ириной договорились встретиться через неделю. И вот, когда до их встречи оставалось ровно два дня, среди ночи, совсем неожиданно, по заснувшему лагерю понеслись заполошные всплески меди:

«Дон-дон-дон-дон!..»

«Трревога-а!!»

«Славяне, подъем!!!»

Солдаты, еще не опамятовавшись от сна, ошалело вскакивали, торопливо нашаривали в темноте гимнастерки, наматывали портянки и, разбирая противогазы, оружие, выбегали на улицу строиться.

В темноте перед строем был объявлен приказ: грузить все имущество на подводы и двигаться в направлении на Добруш.

...Ехали молча в осенней густой черноте. Ряшенцев, свесив ноги, сидел на задке пароконной повозки, груженной катушками с проводом и прочим армейским добром. Повозку тянули рыжий мерин Вулкан и кобыла по кличке Бутылка. Слышался плеск воды под колесами, чавканье лошадиных копыт, фырканье, звяк котелков, сдержанный говор солдат, — голоса их спросонья были какие-то отсыревшие, мятые. Где-то вспыхнула спичка — и сразу же голос: «Эй, вы там... А ну отставить курить! Демаскируют, мать их...»

На передке повозки умостились бойцы его взвода Божко и Горетый, линейные надсмотрщики, два неразлучных украинца. Оба гадали вполголоса, где этот самый Добруш, — то ли где в Белоруссии, то ли где-то еще, и не спросить ли им своего лейтенанта об этом. Ряшенцев же и сам ничего не знал, кроме разве того, что в роте имеется человек, которому это известно. Он знает, куда их вести, прочим же знать не положено. Так уж заведено в армии, и сам он давно привык к такому порядку.

Божко и Горетый являли собой образчик той самой солдатской дружбы, что зарождается только на фронте. Было неясно, что связывало друг с другом этих столь непохожих один на другого солдат. Неразговорчивый, хмурый Горетый, доменщик из Криворожья, был старше Божко лет на десять, имел жену и детей, а веселый болтливый Божко, румянощекий хлопец с Полтавщины, не был даже женатым. Были они неразлучны, ели из одного котелка и делились решительно всем, даже такими думками, о которых каждый из них не посмел бы открыться своей жене или матери. У Божко был серебряный звонкий тенор, у Горетого — колокольный бас. Определили их Ряшенцеву во взвод из нового пополнения, летом, после того как рота, попав под обстрел и бомбежку, потеряла много людей.

Как-то, летом еще, закончив занятия в поле, Ряшенцев объявил перекур. Солдаты, весь день под палящим солнцем копавшие землю и бегавшие с катушками провода на спине, притулились кто где. Целый день в белесом, выгоревшем от зноя небе висел надсадный вой истребителей, барражировавших над линией фронта. К ночи он вдруг оборвался, и в вечернем густеющем воздухе установилась хорошая тишина.

Только что село солнце. Догоравший закат тяжелел чугунной окалиной, остывая, широко разбросав по пустому просторному небу огненные перья облаков. На землю пала роса. Дальний лесок, зелень лугов и кустов наливались ночной чернотой, теряя свой цвет, очертания. Один лишь ручей резко и далеко блестел своими извивами, будто налитый до краев кипящим живым серебром. И вот в этой-то тишине вдруг послышалась песня.

Ехали казаки

Из дому до Дону, —

Пидманулы Галю,

Забрали с собою-у... —

мягко, будто бы пробуя голос, загудел густой и глубокий бас. Еще не кончил гудеть, как в него серебряной ниткой вплелся звонкий и чистый тенор:

Э-эх ты, Га-а-лю-у,

Галю молода-а-я,

Пидманулы Галю,

Забрали с собою-у...

Голоса сплелись и повели песню вместе. Соборным колоколом гудел, мягко давил торжествующий бас, а под ним серебряной ниткой звенел и вился красивый и чистый тенор.

Из низины вставал, подымался сизый ночной туман. Там, укрытые его пеленой, паслись ротные лошади. В загустевшем вечернем воздухе слышалось хрумканье срываемой их губами травы, звуки эти сливались со скрипучим голосом коростеля, неутомимо дергавшего в кустах, и со словами песни, рассказывавшей о судьбе неизвестной, неведомой Гали. И вдруг показалось Ряшенцеву, что не было больше войны, этих горьких и страдных солдатских будней, не было бездомовья и неизвестности, постоянно подстерегающей на войне, а был только тихий закатный вечер, песня — и снова мирное время.

...Давно уже кончилась песня и снова легла кругом вечерняя тишина, а солдаты молчали. И только один чей-то голос восхищенно, вятской скороговорочкой уронил:

«А и баско ж поют эти хохлы!»

С тех пор солдаты постоянно приставали к Божко и Горетому с просьбами что-нибудь спеть.

Но все это Ряшенцев отмечал лишь краем сознания. Все это — и ездовые, и ночь, и хлюпанье темной воды под колесами, под ногами людей, лошадей — было не главное. Главным же было то, что жило глубоко в сердце. Все последнее время он находился под впечатлением той встречи, жил только ею одной.

Снова он видел  е е  на дороге, закутанную в плащ-палатку. Видел, как из-под мокрого капюшона, из глубины, глянули на него  е е  глаза, большие, зеленовато-серые. Видел капельки влаги на побледневшем от быстрой ходьбы и волненья лице, на ресницах, чувствовал под накидкой ее озябшие пальцы...

Долго и молча стояли под кроной сосны. Сеялся мелкий дождик, на их плащ-палатки шлепались мутные капли. Все кругом было затянуто серой сырой пеленой, лишь откуда-то издалека доносились съедаемые туманом отзвуки артиллерийских залпов. А на душе у него все ликовало и пело. Ах, как было тогда хорошо!..

Запоздала Ирина не по своей вине. С дежурства были должны сменить в двенадцать, а сменили лишь в три. Она и сама переволновалась. А он все никак не мог отогреть ее озябшие пальцы. «Какие у вас холодные руки!» — «Сердце зато горячее...»

В этот раз он отважился и спросил, почему ее перевели из штаба армии. Ирина нехотя отвечала, что тут был замешан личный вопрос, но какой — объяснять не стала. Понимая, что это ей неприятно, он тоже не стал больше спрашивать.

Ряшенцев уже сочинил для себя ее биографию. Почему-то ему представлялось, что родилась она и выросла в городе, в семье учителей. Мысленно он представлял себе ее городскую квартиру — с большой темноватой библиотекой, тесно набитой и пахнувшей книгами, с чехлами на мебели красного дерева, с литографиями русских писателей на стенах. Но все оказалось не так.

Ирина родилась в селе. Отец ее умер еще до войны, когда она была маленькой. Воспитывалась у тетки, бывшей замужем за фотографом. В двадцатых годах фотограф имел свою мастерскую, которую пышно именовал «ателье». Жили в большом пятистенном доме с террасами и верандой. Жили богато, но детками, как выражалась тетка, господь их обидел. И вот, когда семья Ирины потеряла кормильца, тетка и взяла ее на воспитание к себе, заменила ей мать.

Ничего для нее не жалела тетка, души в ней не чаяла и с самого раннего детства прочила ей богатого и красивого жениха.

Училась Ирина в Инязе, на отделении немецкого языка. В сорок втором была призвана в армию и назначена переводчицей в штаб.

...Он держал ее руки, томимый желанием. Она нерешительно отстранялась: она пока не свободна, не время еще. Сказала, заметив его тревогу: пусть не волнуется, т а м  уже все покончено, остались одни пустые формальности, и пусть он немножечко подождет.

Они совершенно забыли о времени. Она спохватилась первой: пора! Он принялся упрашивать, а потом отправился провожать и провожал почти до самой ее землянки. Там тоже долго стояли. Условились встретиться через неделю, под той же сосной. Вот придет она послезавтра — а его уж и след простыл! Что она может подумать?! И как ей дать знать, как известить? Где и когда «приземлится» их рота, как отыщут они друг друга, смогут ли снова встретиться? Так хорошо все налаживалось — и вдруг...

5

В назначенный пункт рота пришла на четвертые сутки.

Вновь потянулись прифронтовые будни, полные изнурительной и тяжелой работы, скрашиваемые для Ряшенцева лишь надеждой на новую встречу, мечтами о ней.

Роте была поставлена задача восстановить вдоль линии железной дороги уничтоженную немцами при отступлении постоянную телефонную связь, а на ихнем участке не оказалось не только следов этой связи, но не было даже и самой железной дороги, осталось лишь место, где она проходила. Какой-то дьявольской силой каждая шпала была переломлена пополам; балластная призма сплошь перепахана, смешана с земляным полотном; по сторонам валялись остатки рельсов, ржавые, погнутые, разорванные взрывами на куски.

Почти ничего не осталось и от железнодорожной станции, где рота остановилась. Пристанционные здания были разрушены, сожжены, кирпичная водокачка взорвана, на месте ее горбатилась груда камня. Не оставалось ни одного целого семафора, куда-то исчезли стрелки, все пути были взорваны или разобраны...

Митрохин, увидев все это, сбил на затылок фуражку и долго тер широкой мужицкой ладонью покатый лысеющий лоб:

«Мда-а, понастряпали тут сукины дети фрицы!..»

«Они машину такую пускают по рельсам, чтоб специально путь разрушала», — вставил маленький юркий Полушкин, командир третьего взвода, отличавшийся тем, что он обо всем все знал и все мог раздобыть.

Митрохин обвел поскучневшим взглядом собравшихся офицеров роты:

«Что будем делать, друзья?»

Перед отправкой ему было твердо обещано, что все необходимые материалы рота получит, как только прибудет на место. Но железнодорожный путь был разрушен, шоссейных дорог, как оказалось, в этих местах и в помине не было. А по полесским болотам, по раскисшим от осенних дождей проселкам никакая автомашина пройти не могла.

Полушкин, смотавшись верхом на лошади, разыскал председателя местного сельсовета. Высокий худой белорус, выслушав капитана Митрохина, только руками развел. Немцев прогнали совсем недавно, советская власть восстановлена здесь лишь на днях, он и сам еще толком не знает границ своего сельсовета. В крае пустуют целые районы: при отступлении фашист все здесь повыжег, взорвал, истребил...

Единственно чем порадовал председатель, это отдал свой кисет с самосадом, и офицеры, наголодавшись без курева, без передыху смолили его крепчайший тютюн.

Обходиться пришлось подручными средствами. Капитан сколотил «инициативную группу» во главе с лейтенантом Полушкиным, где-то в окрестностях был обнаружен пустующий скотный двор. Собрав все подводы в роте, к вечеру лейтенант доставил первую партию бревен. Правда, для телеграфных столбов они не годились, слишком коротковаты («баланец», как выразился Полушкин), но и таким были рады: столб составляли из двух и даже из трех обрезков, скрепляя их проволокой.

Тотчас же по приезде Митрохин отдал приказ копать под жилье землянки, но приказ пришлось отменить. Местность настолько была заболочена, что каждое сделанное в земле углубление тотчас же заполнялось водой.

Под жилье решили использовать стены пакгауза, полусгоревшего и без крыши.

И вот с тех пор день за днем вся рота, перекусив сухарями с жидкой перловой кашицей — «шрапнелью», строем, повзводно утром шла на работы. Повозочные развозили «баланец», а остальные копали ямы, пилили, тесали, скрепляли столбы, ставили их, тянули, вися на «когтях» на холодном ветру, железную проволоку.

Обещанные материалы не поступали. Застряла где-то в пути полуторка с проволокой, пришлось высылать за нею подводы.

Ряшенцев каждый день верхом на Вулкане объезжал свой участок, в накидке, в намокшей шинели, голодный, невыспавшийся. Где-то там, впереди, за мутной стеной дождя, глухо ворочался фронт, а здесь, насколько хватало глаз, было все то же, что уже примелькалось за несколько суток. Куда ни глянешь — всюду болотина, мутные бочажки стоячей воды, редкая поросль чахлой сосны и ольшаника, плотная шуба жухлого камыша с его неживым, наводящим тоску шуршаньем, сожженные хутора и деревни, неубранные поля...

Поля с невыкопанным картофелем и перестоявшим хлебом тянулись на всем пути следования роты, порою на целые километры. Местами хлеб был скошен, лежал в валках, изредка попадался сложенный в скирды. Но большая часть полегла на корню, трупно чернея пониклой соломой, уткнувшись в раскисшую землю пустым мертвым колосом.

Возвращались с работы затемно. Вновь получали по сухарю и по порции жидкой болтушки. Ночевать отправлялись в полусгоревший пакгауз с наспех сооруженной соломенной крышей. На сбитые из жердей нары ложились вповалку, прямо в шинелях, плотней прижимаясь друг к другу, чтоб дать провянуть за ночь шинелям и согреться самим. Редко кому удавалось подсушиться у полевой кухни или у чахлого, наспех разложенного костерка. А утром, до света, вновь подымала команда. Вставали, сипло, простудно откашливаясь, с великим трудом разламывая онемевшие за ночь суставы.

Харчиться последнее время стали все хуже. Давно не видали консервов, не говоря уж о свежем мясе. А главное, кончилось курево. Сперва завертку делили одну на двоих, потом за нею стали выстраивать очередь. А когда из солдатских кисетов, жестянок и банок были вытряхнуты остатки табачной пыли, в ход пошли палые листья и даже мох из стены.

Солдаты скучали, мрачнели без курева, делались злыми и несговорчивыми. Давно уж не пели своих украинских песен Божко и Горетый. Горетый к тому же еще простудился, совсем потерял голос, ходил с перевязанным горлом и только шипел на всех, как обозленный гусак. Даже неутомимый Полушкин и тот приуныл, не находя нигде применения своим способностям «доставалы».

Объезжая участок взвода на отощавшем Вулкане, Ряшенцев постоянно чуял сосущую пустоту в желудке и тошноту в груди. С утра, как только разлепишь глаза, думать о куреве и о хлебе, думать об этом же после тощего завтрака, который только разманивал аппетит, затем целый день под дождем копать землю, таскать и ставить столбы, висеть на «когтях», натягивая проволоку, а вечером, после скудного ужина, ложиться в мокрой шинели на нары все с той же мыслью о хлебе, о том, где бы достать хоть немного поесть, презирать себя за это непреходящее низменное желание и чувствовать в то же время, что ты не в силах ему противиться, — было в этом во всем нечто мучительное, унизительное.

В конце октября неожиданно выпал снег, повалили частые снегопады. Думали — всё, зима, как вдруг опять начались дожди, наступила оттепель. Потом ударил мороз, земля заклекла, сделалась каменной. Стужу опять сменил мокрый снег, погода будто сбесилась...

Простуда и грипп уложили почти половину роты. Митрохин, охрипший, с сорванным голосом, то и дело связывался со штабом полка по рации, ругался, требуя продовольствие, материалы, людей. Не получая ни того, ни другого, ни третьего, стал умолять командование, чтобы забрали хотя бы больных, но из штаба пришел новый приказ: откомандировать из вверенной ему роты одного офицера, с ним двух сержантов и десять солдат на заготовку хлеба для фронта.

6

С хлебом последнее время было совсем плохо. Говорили, что на всем Белорусском фронте оставалось его всего лишь на несколько сутодач. Под снег ушла почти вся масса оставленного в полосе фронта хлеба, и надо было его добывать самим.

Но как добывать из-под снега?

Все же решили попробовать.

И вот более двадцати тысяч солдат во главе с офицерами были отправлены для сбора зерна во все фронтовые тылы — в Сумскую, Черниговскую, Орловскую и Гомельскую области. Митрохин, зло плюнув и выругавшись, решил послать на хлеб Ряшенцева, сержантов Гаврилова и Будилина, и с ними, в числе десяти, Божко, Горетого и еще рядового Эфендиева, плутоватого маленького кавказца.

Ряшенцев со своими солдатами был оставлен в Гомельской области. Разместили их в наполовину сожженной немцем деревне, в хатах, вместе с хозяевами. На другой же день по прибытии, получив еще пятнадцать солдат, Ряшенцев вывел свой взвод на работы.

Расставив солдат попарно, окинул глазами заснеженное, уходившее к самому горизонту поле.

Рассветало. По всему краю поля копошились склоненные фигурки солдат. Одни сдирали граблями с валков смерзшийся снег, другие срезали серпами и клали в корзины оставшиеся колосья. Работали все, только Божко с Эфендиевым стояли, наскакивая один на другого, словно бойцовские петухи. Ряшенцев, увязая в снегу, направился к ним.

— В чем дело?!

— Та вон же ж зараза эта нияк працюваты не хоче! — выкрикивал распаленный Божко. — Пускай, каже, норму значала нам лейтенант назначить.

Эфендиев подступил к лейтенанту:

— План нада давать, командир! Как можна без норма работать?!

— Норма? — Ряшенцев посмотрел в масляные глаза солдата. — Тебе, значит, норма нужна?.. А ну давай сюда грабли!

Отослав Божко работать в паре с Горетым, Ряшенцев взял у солдата грабли и, сдирая с валка смерзшийся снег, пошел впереди, приказав Эфендиеву:

— Бери в руки серп — и не отставать!

Сокрушенно вздохнув, Эфендиев с обреченным видом принялся срезать смерзшийся колос.

Целый день лейтенант не давал передышки напарнику. А под вечер, едва разогнув будто свинцом налитую поясницу, бросил серп и огляделся вокруг.

Кра́я поля, откуда начали утром, отсюда не было видно. Шагами вымеряв расстояние (за день взвод прошел около километра), Ряшенцев дал команду кончать и, собрав свой взвод, объявил:

— Вот это и будет нам норма!

С тех пор и пошло: что ни день — километр.

Первое время жили как Робинзоны, не получая газет и писем, не представляя, что делается вокруг. Потом над ними в полдень стал пролетать «кукурузник», сбрасывать почту.

Одна была радость последнее время — курево. Выдавать его снова стали по норме, и солдаты, вознаграждая себя за долгое воздержание, смолили цигарки одну за другой, заворачивая чуть ли не в палец каждую.

Поговаривали, что фронт кроме хлеба собирает еще и табачный лист и будто бы налаживает производство махорки, открывая в Прилуках свою табачную фабрику.

И еще на «уборке» везло: немец их здесь почти не тревожил. Редко за хмурыми зимними облаками возникнет занудливый вой ихнего бомбардировщика или разведчика. И сразу же начинают стучать наши зенитки. Снаряды, сверля небесную хмарь, уходили ввысь; затем из-за туч доносились характерные хряпающие звуки зенитных разрывов. А какое-то время спустя в воздухе начинали тянуть свою песню осколки. Рассекая воздух зазубренными краями, они с фурчанием шлепались в снег, остывая, шипя...

Солдаты не обращали на них внимания: свои, не заденут. Порой, выгребая такой осколок из снега, еще не остывший, горячий, и пестуя на ладони, шутили: во, если такой саданет!.. А когда двоих из соседнего взвода действительно «садануло», было приказано брать с собой на работу каски.

Все сильнее давили морозы. Потом начались обильные снегопады, добывать зерно из-под снега с каждым днем становилось трудней. Мерзли ноги, заходились от стужи руки. Пробовали срезать колосья в двупалых солдатских варежках, но «жать» в них было неловко, собирать такой урожай можно было лишь голой рукой. Участились случаи обморожения, число простуженных неумолимо росло.

...Два с половиной месяца проработал взвод на уборке. И все это долгое время Ряшенцев не переставал думать об Ирине, жил лишь надеждой на новую встречу с ней.

Прошлое вновь представлялось ему в самом радужном свете. Неужели действительно было такое счастливое время, когда он мог с ней встречаться и даже стоял с нею рядом, держал ее руки в своих?!..

Он написал ей сразу, как только их рота прибыла на новое место, но письмо то отправить не удалось. Пришлось дожидаться, пока наладится почта. А как только наладилась, отправил ей сразу три. Вскоре отправил еще одно, но ответа не получил. Может, радисток тоже успели перевести? А может, Ирину опять направили переводчицей? Ведь на фронте сейчас новое наступление, а у нее там, в штабе, не все было порвано до конца. Почему же она не сказала тогда, что у нее было  т а м?!..

Эти мысли не давали ему покоя, он плохо стал спать по ночам, ворочаясь на соломе не столько от боли в ознобленных пальцах и ломоты в суставах, сколь от мучительных представлений, что ею в его отсутствие может там завладеть кто-то другой. Сомнения перерастали в страх. Начинало казаться, что кто-то уже отбил у него Ирину, — мало ли там, по штабам, хлыщей в голубых шинелях, с новенькими золотыми погонами! Или сама она... возьмет да в кого-то и влюбится.

Ответ от нее пришел только за полторы недели до Нового года. Он накинулся на письмо с нетерпением, перечитывал без конца. И снова был счастлив, ходил именинником. Все опасения, все страхи его оказались напрасными. Просто у них, у радисток, сменился адрес, и все его письма она получила одновременно. Она сообщала, кстати, что написала рапорт, чтобы вернули ей офицерское звание, так как во всем, что случилось, виновной себя не считает, не может считать.

Ирина писала, где находилась теперь их рота и как ее разыскать. Он прикинул по карте. Оказалось, от места, где была сейчас рота Митрохина, до нее был совсем пустяк, каких-нибудь двадцать — двадцать пять километров, четыре часа хорошей ходьбы.

И вот перед Новым годом, едва успев прибыть в свою роту, Ряшенцев отпросился у капитана Митрохина.

7

Чисто побритый, в новенькой, только что выданной офицерской шинели, в тщательно отутюженных бриджах, в начищенных хромовых сапогах, хватив на дорогу свои фронтовые «сто грамм», он отправился в путь.

Только что село солнце. В мерзлом небе стоял, предвещая мороз и ветер, красный огненный столб. По переметенной снегом дороге шагал лейтенант ходко и сильно, — гнала вперед надежда на скорую встречу, по жилам огнем разливалась горячая кровь...

Стояли радистки под Гомелем, неподалеку от штаба фронта. Там, как писала Ирина, сохранился случайно целый поселок деревянных одноэтажных домов. И пусть хлещет ветер и давит мороз — не привыкать солдату. Он шагал, весь наполненный тем, что ждало его впереди, и вспоминал свое прибытие в роту, ротные новости, сборы.

Митрохин обрадовался ему как родному, — целых два взвода в роте оставались без командиров. Успев лишь выслушать его доклад о прибытии, капитан принялся выкладывать ротные новости, то, как рота участвовала в боях за Гомель.

Они очищали город от «факельщиков», специально оставленных немцами поджигать дома. Потеряли троих убитыми, восемь ранеными, в том числе лейтенанта Подушкина, который сейчас находился в госпитале.

Ряшенцев доложил о своих «потерях». Одному перебило осколком снаряда ключицу, Божко и Эфендиев поморозили ноги. Всех отправили в госпиталь... Разговаривал с ротным, а мозг сверлила одна только мысль: а вдруг не отпустит его сегодня Митрохин? Ведь, едва успев показаться в роте, он снова хотел отлучиться на целые сутки! Правда, на сутки Митрохин не отпустил, рота завтра снималась снова; на свой страх и риск разрешил отлучиться только до десяти утра, посоветовав потеплее одеться и предлагая свой собственный полушубок и валенки.

Ряшенцев рад был и этому и, отказавшись от капитанского полушубка, сразу же полетел наводить марафет. Раздобытым у старшины утюгом наводил стрелки на брюках, начищал сапоги, время от времени оглядывая себя в треснувшее карманное зеркальце, терзаемый неуверенностью, глянется ли Ирине после столь долгой разлуки в таком вот непрезентабельном виде, с распухшими на морозе руками и красным, как помидор, обожженным ветрами лицом.

...Стало быстро смеркаться. К ночи мороз заметно усилился. Ряшенцев оглянулся. Все кругом курилось, курчавилось и бежало быстро дымящейся зыбью поземки. Пришлось опустить уши шапки, поднять воротник.

Шинелька была хоть и новой, но грела плохо, и скоро уже от наркомовской нормы даже следа не осталось, все выдуло. Мороз обжигал лицо, клейко схватывал ноздри, крыл ресницы колючим остистым инеем. Первыми занемели, зашлись на ветру колени. Он стал растирать их перчатками.

Отворачивая от каленого ветра лицо, Ряшенцев шел и думал, что напрасно, пожалуй, он отказался от полушубка и валенок. Может, не поздно еще вернуться?.. Но нет, не может же он показаться Ирине с красным плебейским лицом, да еще и в овчине! Он обязательно должен прилично выглядеть...

Все чаще Ряшенцев тер колени занемевшими, непослушными пальцами. Затем, сняв перчатки, нагреб полные пригоршни сухого, дерущего кожу снега и принялся растирать им руки, лицо. Руки сразу зашлись в невыносимой ломоте. Но Ряшенцев знал, что это недолго, и терпеливо ждал, когда прихлынет к коже приятная теплота.

Встречный каленый ветер мешал идти, забивал дыхание. Ряшенцев двигался боком, тараня начавшуюся пургу. Время от времени, посвечивая карманным фонариком, взглядывал, что было там, впереди, но в опустившихся зимних сумерках было видно все то же шевелящееся белесоватое море, по которому со зловещим шипением летели, закручиваясь, сухие хвосты поземки.

Он поглядел на ручные часы.

Была половина шестого. Стало быть, шел уже три часа, а не осилил, наверное, и половины: при переметенной дороге, при встречном режущем ветре едва ли он мог продвигаться быстрее трех километров в час. Нужно было осилить еще километров пятнадцать, а у него уже заходились от стужи ноги, плохо слушались руки, одеревенело лицо. Ряшенцев попытался пошевелить ступнями, но ступней своих не почувствовал.

К сердцу подполз ледяной холодок.

Надо было немедленно где-то укрыться, укрыться хотя б ненадолго, чтоб только стащить сапоги, отодрать примерзшие к ним портянки и растереть ноги снегом, а то совсем пропадешь. Но как он ни всматривался в ревущую темноту, — нигде ни строения, ни стога сена, ни даже малейшего кустика...

Только теперь он по-настоящему понял, какую сделал оплошку, не вняв совету Митрохина.

Но вот впереди зачернелся какой-то большой предмет, не то молотильный сарай, не то омет соломы. Он сразу прибавил шаг, но по мере того как подходил, темный предмет удалялся, пока он не понял, что это всего лишь видение, мираж.

Порой начинало казаться, что все, что с ним происходит, он видит во сне. Стоит только открыть глаза, как он снова почует знакомые запахи хаты, услышит храпящих, вповалку на голом полу, солдат. Переждав, когда схлынет страх, вызванный тяжким сном, поглядит на светящийся циферблат — сколько там еще до подъема? — и снова на боковую... Но пробуждение не наступало. И неожиданно мысль, мысль ясная, четкая, что это, быть может, его последний, его крестный путь, пронзила его будто током. Неужели конец?! Неужели ему доведется погибнуть в этом глухом и метельном поле — погибнуть после двухлетнего пребывания на фронте так вот нелепо, бессмысленно?!

Ну нет, шалишь! Нас просто так не возьмешь.

И Ряшенцев снова упорно шагал, одолевая забитую снегом дорогу, отвоевывая у нее метр за метром. Он шел и час, и другой, теперь уж не думая ни о чем, все глубже и глубже влезая в глухое ночное пространство, стараясь только не сбиться с дороги, не забрести ненароком в сугроб, не упасть...

Не помнилось, сколько времени шел, когда впереди заблестели какие-то огоньки. Он снова воспрянул духом.

Деревня!..

Всмотревшись, увидел, что огоньки те были не золотые и теплые, а зловеще-зеленые и по-дикому, жутковато блестели. Он попытался достать их лучом фонаря, но они всякий раз отдалялись. Уразумев наконец, что это были за огоньки, с трудом расстегнул онемевшими пальцами кобуру, выстрелил в них два раза подряд...

Огоньки исчезли, но вскоре перед глазами вырос темный большой силуэт. И, теперь уже зная, что это скорее всего снова видение, он все же рванулся вперед, загораясь новой надеждой. Не может же быть, чтобы на долгом его пути не повстречался хоть небольшой хуторок, пусть даже сгоревший, или хотя бы сарай или стог! Не все же тут в самом деле пожгли эти сволочи немцы...

Сколько осталось еще шагать?

Пожалев, что оставил планшетку с картой, Ряшенцев вытащил компас. Направление держал он верное. И дорога пока была под ногами. Черт! Ездит же кто-то по этой дороге? Ведь своими глазами он видел, когда выходил, следы вездеходов и танковых гусениц...

Ах, как хочется отдохнуть! Отдохнуть хоть немножко. Сесть, завернувшись в шинель, подобрать под себя, хоть немного погреть закоченевшие до бесчувствия ноги. Он отдохнет только самую малость, тут же поднимется — и опять, снова в путь...

Хотелось сесть, опуститься на снег немедленно, но он подавил в себе это желание, зная, что стоит только расслабиться — и тогда уже все, конец. Больше он не поднимется. Просто не хватит сил. И представление о том, что на месте, где он опустился, через минуту вырастет холмик из снега, который и станет его могилой, не позволяло ему расслабляться, снова толкало его вперед.

Но вскоре стало казаться, что зря он боится, что нет ничего ужасного в том, если он на минуту присядет. Присядет — и отдохнет. Всего на одну минуту! Присядет — и тут же поднимется. Ведь он же найдет в себе силы подняться!..

И Ряшенцев опустился на снег.

8

Все было готово для встречи Нового года. Праздничный стол уставлен закусками. В блюде горкой лежал щедро нарезанный хлеб. По краям стола — с десяток жестяных кружек. На табуретке обшарпанный патефон, в углу новогодняя елка, украшенная флажками, бумажными кольцами, цветными тряпицами и пустыми патронными гильзами. Блестел чисто вымытый пол. И освещала все это великолепие не коптящая снарядная гильза, а настоящая лампа-молния, специально по этому случаю раздобытая старшиною Фетясовым у кого-то в поселке.

Старшина уже несколько раз заводил единственную оставшуюся пластинку. Девчатам она давно надоела. Мужчины же с нетерпением ждали, когда наконец пригласят к столу и можно наполнить кружки. Но все ожидали кого-то еще... Ирина в новеньких офицерских погонах со звездочкой младшего лейтенанта (звание вернули, только что был получен приказ) была сегодня героем дня и не подпускала к столу никого.

— Ирина, ну скоро придет твой суженый?

— Ой, девочки, ну подождите... Ну еще хоть с полчасика!

— Сколько же можно! И так уж вон ждем... Так до утра и будем крутить одну и ту же пластинку?

Фетясов обвел глазами закуску и вожделенно потер ладони:

— А может, все же начнем?

Ему больше всех не терпелось выпить. Чисто подстрижен, побрит, наглажен, в хромовых легоньких сапогах, он танцевал то с одной, то с другой из радисток, то принимался вдруг дирижировать танцами, сыпал напропалую дешевенькими остротами, не позволяя затухнуть веселью, — считал себя тамадой.

— Ой, подождите еще хоть немножечко! Он вот-вот подойдет...

— А подскочит — нацедим штрафную, делов-то!.. Ну как, славяне, поехали? Без суеты...

Был здесь начальник радисток Корнилов, пожилой капитан, Фетясов и кроме Ирины еще три радистки — Валя, Маруся и Люся. Возле печки стояли два коренастых сержанта-артиллериста, ухажеры Маруси и Люси, с крутыми, стриженными под «бокс» затылками, оба в новеньких, необмятых еще гимнастерках, стоявших коробом. Они робели и упирались, когда подруги тащили их танцевать, неуклюже топтались под музыку, больше всего опасаясь, как бы не сбиться с такта и не наступить партнершам на ногу.

Возле праздничной елки, верхом на стуле, восседал черноволосый старший лейтенант с погонами летчика. На щегольском, в обтяжечку, кителе свеженький орден Красного Знамени. Кинув на спинку стула сцепленные в пальцах руки, по-женски маленькие и белые, он поглядывал на присутствующих с тонкой, едва заметной усмешкой. Танцевал он с девчатами поочередно, у него не было пары, но явно предпочитал всем Ирину, может быть, потому, что та тоже была без партнера пока.

Фетясов все же наполнил кружки, девчатам — разбавленный морсом спирт, а мужикам самогонку, полведра которой он выменял где-то у местного населения за две банки «второго фронта» и пшенные концентраты.

Все шумно стали рассаживаться.

Корнилов, по праву старшего в звании, поднялся и предложил всем выпить за год уходящий.

Мужчины уже потянулись к кружкам, синяя влага огнисто дрожала у самого рта, когда за окном, сотрясая избу, послышался рев вездехода. Машина промчалась мимо, потом развернулась и стала под окнами, взревев напоследок мотором, а после того, как шофер сбросил газ, затуркала, заурчала умиротворенно и ровно.

Кто-то грузно протопал в сенях, дверь распахнулась, и на пороге, в клубах густого морозного пара, вырос плечистый ефрейтор в замасленном полушубке, наполнив сиявшую празднично теплую комнату запахами солярки, мороза и улицы. Крутое облако белого пара из-под ног его поползло, клубясь, от порога к столу. Козырнув офицерам, спросил осипшим от стужи голосом, не здесь ли находится рядовой по фамилии Мезенцева.

Ирина вскочила, прижав ладони к груди.

Снова нырнув за порог, через пару минут ефрейтор с кем-то вдвоем втащили в комнату тело, одетое в полушубок с погонами генерала. Свалив тело на лавку, ефрейтор принялся рассказывать, как ехали в штаб с генералом и километрах в двенадцати от поселка наткнулись на замерзающего. Ирина в страхе откинула воротник полушубка с лица и почти не узнала его, до того оно было обожжено морозом. Глаза лейтенанта были закрыты, но Ряшенцев все же дышал, дышал спокойно и ровно.

Корнилов взял водителя под руку:

— Ну, служба, спасибо тебе... Давай-ка с нами за стол! И товарищ твой пусть подойдет... Эй, старшина!

Фетясов готовно набулькал две кружки, но водитель вдруг заупрямился:

— Генерал приказали вернуться. Сию же минуту!

— Тогда валяй прямо так, не присаживаясь.

— Эт’ можна...

Оба солдата приняли кружки и, бережно выцедив их до дна, вытерли рты рукавами. От закуски они отказались, но ни тот, ни другой уходить не спешили.

— Генерал приказали, чтоб полушубочек ихний... И валенки.

Снимая со спавшего Ряшенцева полушубок, шофер пояснил:

— Разморило их сильно. После, как мы их в машине растерли, генерал расспросили, кто и откуда, дали им выпить из фляги, — ну, они и того...

Шофер с автоматчиком вышли, забрав полушубок и валенки.

Все, сбившись в круг, смотрели на спавшего Ряшенцева, на его распухшие руки, на обмороженное лицо.

— Шинель, ребята, с него снимите!

Очутившись в тепле, Ряшенцев не без труда разлепил набрякшие веки, не сразу пришел в себя и принялся оглядываться. Увидев Ирину, поднялся.

С праздничной пышной прической, в новеньких офицерских погонах, она показалась ему необычайно красивой. Стоя в коротковатой своей шинели, он вдруг заметил, как, встретившись с ним глазами, Ирина разжала руки и что-то в лице ее непроизвольно, брезгливо дрогнуло.

Вокруг Ряшенцева засуетились. Кто-то кричал, чтобы руки и ноги его опустили в холодную воду, кто-то приказывал сбегать за доктором, но Константин заявил, что ни в чем не нуждается, он совершенно здоров, сам снял шинель и спросил, где его сапоги. Сделал даже попытку их натянуть, заколевшие, смерзлые, но не смог, и Фетясов сказал, что сейчас принесет ему валенки.

— Ну вот, весь праздник я вам испортил, — проговорил натянуто-весело Ряшенцев и попытался было улыбнуться сведенным в куриную гузку ртом.

Каждому стало неловко. Разрядил обстановку Корнилов, скомандовав:

— Всем к столу!

— Ехать так ехать, сказал попугай, когда его кот потащил из железной клетки! — дурашливо подхватил Фетясов и, набулькав еще одну кружку, поставил ее перед Ряшенцевым: — Прошу, лейтенант...

Неуверенно переставляя ноги в больших караульных валенках, Ряшенцев подошел к столу и умостился рядом с Ириной. Летчик, кусая красивые тонкие губы, переводил свой взгляд с Ирины на Ряшенцева, словно бы определяя, что между ними могло быть общего.

Подняли кружки за уходящий. Быстренько подточив на куске кирпича иголку, Фетясов снова завел патефон. Пластинка, заигранная донельзя, долго шипела, потом сквозь шипенье пробился сиплый знакомый баритон:

...И ночами снятся мне недаром

Холодок оставленной скамьи,

Тронутыя ласковым загаром

Руки обнаженныя твои.

Подхватив одну из радисток, Фетясов принялся кружиться с нею. Разобрали своих сержантов Маруся и Люся, и те опять принялись топтаться под музыку. Ирина сидела не подымая глаз, словно боялась глянуть на Ряшенцева.

К ней подкатился летчик: «Позвольте?» — и, подхватив ее, будто знаком с ней сто лет, тоже принялся кружиться. Они танцевали легко, красиво. А вскоре уже танцевали все, девчата сумели расшевелить даже и пожилого Корнилова. Один только Ряшенцев оставался сидеть за столом, исподволь наблюдая, как летчик, склоняясь к Ирине, что-то шептал ей на ухо, а она отвечала, смеясь, разрумянившаяся, возбужденная.

Но вот Ряшенцев вдруг поднялся и, морщась от боли в ногах, прошел к стене, снял висевшую на гвозде гитару.

— Кто хозяин бандуры? — крикнул танцующим с вызовом.

Фетясов, глянув на Ряшенцева, оставил свою партнершу.

— Ну я хозяин... А что?

— Сыграть для меня сумеешь?

Переняв у него инструмент, Фетясов по-балаганному, шутовски изогнулся:

— Чего прикажете?

— «Барыню»!

Фетясов подстроил гитару, поставив ногу на стул; взял несколько пробных аккордов и начал «барыню» с выходом...

Танцевавшие остановились, стали тесниться, освобождая круг, а Ряшенцев, расстегнув крючок на стоячем вороте кителя, неторопливо, размеренно двинулся и прошелся по кругу, раскинув в стороны руки и выпятив грудь...

Ах, как когда-то откалывал он эту самую «барыню» в праздники в родных своих Васильках! Как трещали тогда каблуки, как вихрилась пыль и на пределе частила, изнемогая, гармошка! Не было плясуна в округе лучше, ловчее его. Да и позднее, уже в институте, он выступал не раз с этой своей русской пляской, выходил молодой и гибкий, в шелковой красной рубахе, в легких хромовых сапогах. У него был  т а л а н  на пляску. Танцевал он и вальсы, чечетку, «цыганочку», польку, но коронным номером оставалась все-таки «барыня». Он плясал ее с упоением, вкладывал всю свою душу в пляску, на ходу сочиняя бесчисленные коленца, одно другого замысловатее...

Фетясов, принявший сначала слова лейтенанта за шутку, сразу же смог убедиться, с кем он имеет дело, и заработал на совесть, вскоре уже опасаясь, как бы ему самому не сфальшивить, не сбиться с такта, выдержать заданный лейтенантом темп. От напряжения лицо старшины залоснилось, на лбу и между бровями высыпал бисерный пот...

А лейтенанту хоть и мешали валенки, не позволявшие ни как следует отпечатать коленце, ни тем более выбить трескучую дробь, все равно вытворял он такое, чего от него, обутого в эту нелепую обувь, никак невозможно было и ждать. Ступни его жгло, лицо заливало горячим потом, на лоснившемся лбу, не поспевая за темпом, билась мокрая прядь...

Пройдясь по кругу вприсядку, Ряшенцев оборвал неожиданно пляску и с побледневшим лицом, шатаясь, прошел к столу.

Его подхватили, пытаясь помочь. Кругом восторженно заревели: «Браво!», «Ура, лейтенант, знай наших!» Кто-то полез к нему целоваться, а он, опустившись на прежнее место, сидел обессиленный, с мокрыми волосами и с серым, словно известка, лицом.

Подошла Ирина, заботливо принялась поправлять ему упавшие на лоб волосы. Глаза ее сразу оттаяли, снова в них был прежний блеск.

Все снова полезли за стол.

— А ну, друзья, за победу!

— За победу в новом году... Ура!

— Уррррра-а!!..

— И за союзничков наших, чтоб они там передохли!

— За союзничков — воздержаться. Вот как откроют второй фронт — тогда...

— Пока они открывают, другие всю водку выпьют!

— Не выпьют, и нам останется.

Ряшенцев приходил понемногу в себя. Все лица вновь начинали казаться ему симпатичными, даже лицо холеного летчика. А когда он. встречался взглядом с Ириной, кровь ударяла в голову и от счастья темнело в глазах.

— Тебя можно поздравить? — он показал на погон на ее плече.

Она оживилась:

— Да, только вчера получили приказ. Нашли, что вины моей не было, звание вернули. Нового назначения теперь буду ждать.

— Опять переводчицей в штаб?

— Не обязательно в штаб, но переводчицей.

Он был счастлив. И все-таки что-то все время мешало. Мешали глаза старшего лейтенанта, их настороженный, наглый, ощупывающий взгляд.

Чего ему надо? Или у них что с Ириной? Может, он-то и есть тот самый, с которым не все у нее еще было кончено?!

А за столом нарастал нетрезвый гул голосов. Сержанты, подвыпив, гаркнули артиллерийскую. Старшина, призывая к порядку, застучал по столешнице ложкой и заявил, что если уж петь, то что-нибудь  б о л е е  о б щ е е...

Летун предложил «Темную ночь» и вдруг затянул с усмешкой: «Ты меня ждешь, а сама с интендантом живешь, и от детской кроватки тайком ты к нему удираешь...» Замахав на него возмущенно, девчата потребовали «Калитку», кто-то настаивал на «Катюше», но капитан, вынув большие серебряные часы, попросил тишины и включил стоявший в углу приемник, сказав, что сейчас по радио будут передавать из Москвы новогоднее поздравление.

...Тревожным мерцающим светом горел кошачий глаз индикатора. Сквозь завывания и треск в эфире были слышны обрывки немецкой и русской речи, обрывки праздничной музыки. Но вот, оттесняя и заглушая все это, из приемника донеслось:

«Дорогие товарищи!

...третий год встречает наша страна Новый год в условиях жестокой борьбы с немецким фашизмом. Минувший год был годом коренного перелома в ходе войны. Начало тысяча девятьсот сорок третьего года ознаменовалось историческими победами наших войск под Сталинградом, а лето — второй крупной победой, под Курском и Белгородом».

— Кто выступает... Сталин?

— Тихо! Слушайте же...

«...в результате наступательных операций Красной Армии освобождены от врага две трети занятой немцами территории, в том числе левобережная Украина, свыше тридцати районов Гомельской, Могилевской, Витебской и Полесской областей и областной центр — город Гомель...»

— То мы его брали, той Хомель! — хвастливо сказал один из сержантов.

— Да тише вы там!

— Скажите же, кто выступает?!

Корнилов ответил:

— Калинин.

Да, выступал Калинин. Негромким своим глуховатым голосом он рассказывал о наступлении союзников в Северной Африке и Италии, о договоре с Чехословакией, о Тегеранской конференции руководителей трех великих держав. Закончил словами:

«Да здравствует наша Красная Армия, которая в новом, тысяча девятьсот сорок четвертом году нанесет окончательный удар фашистским захватчикам и полностью очистит от них территорию Советского Союза!

С Новым годом, товарищи!»

— Уррррра-а-а!.. — рявкнул один из сержантов, от напряжения на лбу его ижицей вздулись вены. — Копе́ц скоро фрицам! Вот вышибем их за наши границы, шинелки в зубы — и по домам...

Корнилов, взглянув на него с усмешкой много пожившего человека, потер свой крутой морщинистый лоб. Дескать, ишь ты, скорый какой нашелся! До границы догоним — а там что? Дальше пусть дядя гонит за нас?!

Все слушали новый Государственный гимн, сменивший с этого дня, а вернее, с ночи «Интернационал». Между Ряшенцевым и капитаном вдруг завязался спор, как понимать новогоднее поздравление, означают ли в нем слова об «окончательном ударе» по врагу полный разгром Германии в новом году и полную нашу победу или же лишь полное очищение нашей земли от гитлеровцев.

Глядя на лейтенанта острыми умными глазками, морща лысеющий лоб, капитан старался внушить, что Гитлера мы теперь способны разбить и одни, но срок окончания войны зависит не только от нас, а и от наших союзников. И что не исключен и такой вариант: выгнав фашистов с нашей земли, нам придется еще, может быть, протопать и по старушке Европе...

Ряшенцев, возбужденный успехом своим, обстановкой и близостью той, из-за которой едва не погиб, стоял на своем. Его устраивал только лишь полный разгром Германии, только наша победа. Он говорил для  н е е, и говорил хорошо, как казалось ему, вдохновенно, красиво, но летчик, давно уже с неприязнью взиравший на Ряшенцева (они сидели напротив), вдруг подчеркнуто громко сказал, что он бы лично на месте некоторых попридержал свой язык и не пытался изображать из себя этакого доморощенного стратега.

Ряшенцев приподнялся, трезвея. Уперев свой взгляд в летуна, осипшим вдруг голосом попросил уточнить, кого тот имеет в виду.

Летчик насмешливо глянул ему в глаза:

— Кажется, я выражаюсь достаточно ясно!

Разговоры и шум упали. Над столом вдруг повисла давящая тишина.

— Левицкий, да перестаньте же вы! — крикнула, приподнимаясь, Ирина.

Но Ряшенцев мрачно потребовал:

— Нет уж, пускай уточнит!

Тот, кого она назвала Левицким, отчетливо проговорил, что он имеет в виду тех стратегов и умников, которые слишком легко обо всем рассуждают, а сами ни уха ни рыла не понимают.

— Кажется, ясно теперь? — бросил он, буравя Ряшенцева темными зрачками. И безапелляционно добавил: — Наше солдатское дело — драться, а не рассуждать и не умничать!

— И пусть за нас фюрер думает. Так?!

— Я этого не утверждал. И попросил бы не передергивать!

Пальцы Ряшенцева непроизвольно легли на банку с американской тушенкой.

— Это кто же такой пе... передергивает, уж не я ли?! — спросил он одними губами и, не сводя с летуна припухших, налитых кровью глаз, вдруг качнулся к нему.

Летчик тоже вскочил и стоял в выжидающей позе, откровенно желая удара, вызывая его на себя. Ирина схватила Ряшенцева, зашептала в испуге: «Константин, ты с ума сошел?! Сейчас же отстань от него!..»

— Товарищи офицеры! — предупреждая возможный взрыв, выкрикнул тонко Корнилов.

Оторвав пальцы Ряшенцева от банки, Ирина взяла его за руку:

— Выйдем отсюда... Выйдем скорее, тебе говорю! — и потащила его к дверям.

Сунув Ряшенцеву шинель, подхватила с гвоздя свою и повела его вон из комнаты.

...Они миновали холодные темные сени и очутились в какой-то пристройке к дому. Здесь было тепло и сыро, пахло угаром, золой и мокрыми вениками. Ряшенцев тяжело, запально дышал.

— Кто он такой, этот фертик, откуда?!

— О ком это ты... О летчике?

— Именно! Почему он с тобой так вольно, зачем он сюда заявился? Он что, хороший знакомый твой?

— Да ведь не ко мне же он заявился! Тут аэродром их рядом. Погода сейчас такая, они сидят на приколе... Надо ж им где-то развлечься — вот и заходят к нам. Шоколад приносят девчатам, печенье, ребята они хорошие. Он, Игорь этот, и сегодня девчат с Новым годом поздравил, и каждой подарок принес...

— И тебя одарил?

— И меня. А что?

Ряшенцев промолчал. Черт знает, как все получилось глупо!.. Ирина нашла в темноте низенькую скамейку и усадила его возле себя.

Вьюга, видимо, стихла. Стояла лунная ночь. В единственное маленькое окошко, сквозь толстую шубу искрящегося морозного инея, косо падала на пол полоска лунного света, воздушного, зеленовато-прозрачного. Из жилой половины избы долетали сюда звуки праздничного веселья — звон кружек, топот и музыка. Разговор не вязался, как ни пытался взять себя в руки Ряшенцев. Перед глазами стояла физиономия летчика, этот его вызывающий взгляд. Не мог почему-то забыть он и брезгливого выражения лица Ирины, когда она увидела его, обмороженного.

Нет, не такого он ждал от этой их встречи! Все получалось не так, как мечталось, как думалось. Ну а, собственно, чего же ему еще нужно? Любимая — вот она, рядом, они совершенно одни...

Лунный свет в низком мерзлом оконце напомнил Ряшенцеву родную деревню, их избу на самом краю, возле санной дороги в город, и такую же лунную ночь в зените своей красоты. Высокое и просторное небо за окнами, с полной белой луной, сверкавшее синими искрами поле в волнистых сугробах. Резко визжат полозья саней. То в город, в морозную стынь, тянется мимо обоз с дровами. Густой серый пар крутыми мячами выкатывается из-под стоячих воротников мужицких тулупов, из лошадиных ноздрей...

Ирина прижалась к нему теснее.

— Знаешь, я тут договорилась с одной здешней тетечкой, — начала она шепотом, — она. нам комнатку может на завтра, на день уступить... Тебе надо выспаться хорошенько и подлечиться, а я за тобой буду ухаживать. Хорошо?

Ряшенцев не ответил.

— Ну чего ты молчишь? Ведь писал, что на целые сутки отпросишься!..

Он с трудом подавил сокрушенный вздох. Что он может на это ответить? Да, писал, обещал. Но разве он мог знать тогда, что рота их завтра — нет, уже даже сегодня — снимается снова. Он давно уж хотел ей сказать об этом, да все не решался никак.

Ирина ждала.

— Ты знаешь, — сказал он, одолевая першащую сухость в горле, — есть тут одно обстоятельство...

И рассказал ей все, добавив, что утром он должен быть в роте.

— Но как ты пойдешь?! — со страхом спросила она. — В одной-то шинели, без валенок, весь обмороженный. Ведь до вас целых тридцать пять километров!..

— Почему... то есть как тридцать пять?

— А так. Мы вчера с капитаном смотрели по карте... Ну как ты пойдешь такой?!

— Как-нибудь да дойду.

— Я тебя ни за что не пущу, ты слышишь?

Он усмехнулся, чувствуя горечь во рту.


...В пристройке они просидели, тесно прижавшись друг к другу, почти до утра. Поднялись, когда уже стал слабеть исступленный свет месяца. Ирина пошла разбудила Фетясова и, притащив от него полушубок, дала Константину еще и свой вязаный шарф.

Вышли на улицу.

Гаснущий месяц склонялся над уцелевшим поселком, отбрасывая от дома большую черную тень. В светлеющем небе льдисто сверкали звезды. В зените стояла Большая Медведица, откинув к юго-востоку свой звездчатый хвост. Фиолетовыми столбами над крышами подымались медленные дымы, размытые по краям лунным светом. Воздух был дымно-седой от стужи, мороз обжигал щеки. Резко скрипел под ногами выжатый холодом снег. На востоке, медленно разгораясь, стыла холодная заря. Прокричал горласто петух, ему откликнулись в разных концах поселка, и снова повисла над ним хрупкая предрассветная тишина.

Настала пора прощаться.

Ирина сказала, проводит его немного, пошла впереди. В полушубке, с шинелью в руках, резко скрипя необмятыми валенками, Ряшенцев двинулся следом.

По выходе из поселка остановились, она подняла на него глаза. Неловко притянув к себе, он поцеловал ее в тугую нахолодавшую щеку и зашагал, решив не оглядываться. Но все же не выдержал, оглянулся.

Она уходила, зябко согнувшись, засунув руки в широкие рукава шинели. Он ждал, когда обернется, чтоб помахать на прощание. И вот наконец-то она обернулась, махнула ему, но как-то уж слишком поспешно, и больше не оборачивалась, сколько он ни стоял.

Неужели обиделась?

Он зашагал в тревожном раздумье. Так вот и будет у них постоянно: вместе — считанные минуты, а врозь — недели и месяцы.

Доведется ли им хоть еще раз увидеться? Может случиться, что эта их встреча будет последней...

9

С зимы нового, сорок четвертого года основные события на советско-германском фронте переместились на север, под Ленинград, и на Украину, южнее. На участке же Белорусского фронта после осенне-зимнего наступления сорок третьего года наступило затишье, хотя бои и не прекращались. Белорусский фронт своими действиями старался сковать как можно больше вражеских сил, не позволяя их перебросить южнее, на Украину. И только весной, в апреле, когда разлились полесские реки, а многочисленные болота стали непроходимыми, войска получили приказ перейти к обороне.

Ряшенцев и Ирина вновь оказались неподалеку лишь в самом конце зимы. Ирину откомандировали в группу переводчиц при штабе корпуса, а Ряшенцева, как это случалось и раньше в часы фронтового затишья, в распоряжение политотдела дивизии как художника, рисовать для дивизионки портреты героев, писать транспаранты и лозунги.

Его уже хотели оставить в политотделе дивизии совсем, но однажды начальник политотдела корпуса, увидев выполненную в красках схему боевого пути дивизии в окружении портретов героев, спросил начподива, подполковника Малина: «Это кто ж у тебя умелец такой?» — «Да так, офицер один», — ответил уклончиво Малин, зная обычай начальства перетаскивать всех хороших специалистов к себе. «Офицер, говоришь? — глядя вполглаза на Малина, промолвил тот со значением. — А ну покажи своего офицера».

Малин стоял и мялся. Полковник нетерпеливо вскинул лохматую бровь: «Я жду!..» Срочно пришлось разыскивать Ряшенцева. «Твоя работа?» — «Так точно». — «Академию, что ли, кончал?» — «Никак нет, в Суриковском учился». — «А где же тебя разукрасило так?» — кивнув на лицо лейтенанта в мокнущих корках, спросил полковник. «Обморожение», — ответствовал Ряшенцев, еще больше вытягиваясь перед высоким начальством. Полковник взглянул на руки его в бинтах: «А это самое (он пальцем изобразил нечто в воздухе)... ты с такими руками сможешь?» — «Так точно, смогу, заживают уже...» И вопрос о его переводе в корпус был решен окончательно.

Распрощавшись со взводом, с друзьями и с капитаном Митрохиным, Ряшенцев целыми днями теперь просиживал в теплой сухой землянке над листами белого ватмана. Начальство сюда почти не заглядывало, никто ему не мешал. И, сидя тут в одиночестве, вдыхая спиртовые запахи туши, гуашевых красок, он вновь с головой окунулся в родную стихию. Работал самозабвенно, весь отдаваясь любимому делу, не чая насытиться.

Ах, как ведомо это чувство тому, кто побывал на войне, когда из холода, грязи, опасностей, из фронтовых неизбывных тягот вдруг удается хоть на короткое время попасть в тепло и уют и отдаться любимому делу, которым ты занят был до войны!

Долго потом не можешь забыть этих благословенных дней, помнишь о них как о самых счастливых днях своей жизни...

Но хотя от Ирины он был теперь и неподалеку, все же увидеться с ней на этот раз не спешил, а терпеливо ждал, когда доктора наконец-то снимут с его рук повязки, когда на лице подсохнет, отвалится корка, а кожа на выболевших местах примет естественный цвет.

Прежде почти не заботившийся о собственной внешности, стал он теперь очень внимателен к ней. Часто поглядывал в зеркало, мучился, видя, как медленно заживает лицо. И только весной, когда уже стаял почти весь снег, обследовав тщательно свою внешность перед зеркалом, он наконец-то решил, что может ей показаться.


Ирина в землянке была не одна, с какой-то девицей. Та собиралась, видимо, на дежурство и засуетилась при появлении Ряшенцева. Затем, подмигнув незаметно Ирине и пожелав им всего наилучшего, вышла.

Они остались одни.

Ирина взялась угощать сухарями, домашним печеньем (сказала, что получила от тетки посылку). Притащила из кухни большой котелок с дымящимся чаем, торжественно объявила, что сейчас они будут пить чай с домашним вареньем. Она то и дело смеялась при этом, была неестественно оживленна.

Кружка была одна на двоих, и они принялись отхлебывать чай поочередно. Чай был крепок, горяч, жесть обжигала губы. В землянке жарко натоплено. Вся заалев от жары, Ирина стала расстегивать гимнастерку. Предложила скинуть свой китель и Ряшенцеву, стала ему помогать, прижалась, обдав его жаром разгоряченного тела...

Кровь ударила ему в голову, стало темно в глазах. Он рывком притянул ее к себе: ну?! — но Ирина вдруг с силой рванулась из рук и принялась торопливо, дрожащими пальцами, застегивать на себе гимнастерку.

Не понимая, в чем дело, он оглянулся.

На пороге землянки стояла девица — не та, а другая, лицом похожая на цыганку, худая и черная. Притворно-испуганно вскрикнула «ой!», извинилась, что только лишь на минутку, прошла к своей койке и, вытащив вещевой мешок, принялась в нем копаться.

Ряшенцев и Ирина сидели, не смея взглянуть друг на друга.

Отыскав наконец-то что нужно, ехидно хихикнув, девица выскочила на улицу. Оба они подняли головы, взглянули друг другу в глаза и расхохотались.

— Это наша Видясова, переводчица, — заговорила Ирина. — Такая вреднючая — ужас! Ей уж под тридцать, успехом у мужиков не пользуется, а как только завидит девчат наших с кем, так сразу и зеленеет от злости...

Она снова подсела к Ряшенцеву, взяла его руки в свои: почему он не появлялся так долго?

Он вновь потянулся к ней, но прикрывавшая вход плащ-палатка откинулась, зашуршав, и на пороге опять показалась Видясова:

— Тысячу раз пардон, перчатки забыла, вот память! Одну минуточку толечко...

И снова полезла в мешок.

— Пойдем отсюда, Костя. Все равно тут побыть нам с тобой не дадут...

Оба, одевшись, вышли и стали возле землянки, не зная, куда направиться. Следом выскочила Видясова. Хотела прошмыгнуть мимо, но оступилась в лужу, притворно вскрикнула «ой!», остановилась, пропуская их вперед, и бросила в спину:

— Счастливого плаванья!..

Ирина пошла впереди. Он плелся за нею и чувствовал себя перед ней виноватым. Шел, поглядывая вполглаза вокруг.

Как все быстро менялось в природе! От утренника, паутинной пленочкой льда запеленавшего лужи, будто сахарной пудрой присыпавшего прошлогодние блеклые травы, не оставалось уже и следа. Апрельское солнце согнало ледок, а травы, оттаяв, лоснились, курясь, обсыхая.

Они поднялись на пригорок, к березовой роще, с которого далеко открывались просторы болотистого Полесья.

Была пора половодья. Блестели под солнцем бесчисленные болотца, низины с затопленными вешней водой деревьями. Слева чернели скелеты домов сожженной немцем деревни. Над опаленным пожаром деревом, над разоренным гнездом кружились два белых аиста. В волглой сини апрельского неба истаивал белый дым облаков. Воздух был голубой, дали затянуты вешним маревом. Сладким паром курилась земля. Все изнывало в весенней истоме, все млело в недвижности. Жил, казалось, один только лес. Хрипло и томно орали грачи на голых еще березах, в ветвях гомозилась и пела разная птичья мелочь. Длинные свисты пускали скворцы, выстукивали на серебряных наковаленках звонкие песни синицы...

Ряшенцев всем существом своим ощущал, что сегодня, сейчас что-то должно случиться, что-то настолько важное, что́ и решит навсегда их отношения. Ирина по-прежнему шла впереди, с опущенной головой, вся выжидательно присмирев. Он загадал: как только они дойдут до той вон березки, как только она поравняется с ней...

Ирина уже подходила... Все ближе и ближе... Вот подошла, поравнялась. Ну! Чего же он ждет?!..

Неистово колотилось сердце. Но он ни на что не решился и, унимая нервную дрожь, загадывал следующий ориентир.

Она подошла к нему — и опять повторилось все то же. Пришлось выбирать третий. А когда миновала и этот, он с унынием ощутил, что у него так и не хватит духу свершить задуманное.

...Они пробродили по голому вешнему лесу почти до обеда и очень устали. Было пора возвращаться. Ирина еле тащила ноги, в глазах ее стыла тоска. Он чувствовал, как в ней копится раздражение, но так ничего и не мог поделать с собой...

Но вот она неожиданно обернулась, крикнула «догоняй!» и помчалась меж белых стволов, увлекая его за собой, дразня своей близостью.

Бегали друг за другом, не обращая внимания на занудливое зудение повисшей прямо над ними «рамы», немецкого самолета-разведчика, на пухлые белые мячики зенитных разрывов, таявшие в небесной голубизне, пока наконец Ирина не опустилась в счастливом изнеможении на землю, показав ему место рядом с собой...

10

После того апрельского дня Ирина и Ряшенцев стали встречаться часто. Уходили в луга или в лес и подолгу бродили там, наслаждаясь своим одиночеством, на время совсем позабыв о войне. Она становилась рассеянной, все чаще встречал Константин ее отсутствующие глаза, обращенные внутрь, в себя. На прогулках просила его не спешить и все чаще присаживалась. Он пристраивался возле и иногда, если брал с собою альбом, принимался ее рисовать...

В одну из таких встреч Ирина призналась ему, что у них, вероятно, будет ребенок. Он не поверил, а когда Ирина его убедила, взликовал, как мальчишка. Наконец-то исчезнет в нем страх потерять ее! Теперь они связаны навсегда, окончательно...

Ирина была тоже, кажется, счастлива. Без конца вспоминала о доме, о тетке, о довоенной жизни, говорила о том, как стосковалась она по родным местам.

Он тоже рассказывал ей о себе — о детстве своем, вспоминал учебу свою в институте, преподавателей, профессоров, споры об импрессионизме, кубизме, о современном искусстве. В памяти живо вставали аудитории, в беспорядке заставленные мольбертами с недоконченными холстами, полуодетые и голые натурщицы, запахи масляных красок, грунтованного холста...

Однажды Ирина поведала Ряшенцеву, как ею, еще до войны, страстно увлекся и добивался упорно ее руки один молодой человек. Она кончала десятилетку и часто бегала на танцплощадку. Танцевали под патефон «Рио-Риту», «Утомленное солнце» и «Брызги шампанского». Там-то Ирина и приглянулась ему.

Был он местный художник («Представь себе, тоже художник!») и рисовал на продажу ковры. Одевался всегда по моде, носил длинные волосы. Звали его Изюмов Борис.

И вот этот-то местный маэстро начал писать ей письма и назначать свидания. Письма ей отправлял в красивых, ручной работы конвертах: у ласточки в клюве письмо с единственным словом «люблю!». В одном из таких конвертов вместе с письмом прислал свою фотографию, где был похож на поэта Блока. Потом подарил ей своей работы ковер с лебедями и приглашал в свое «ателье», позировать...

— Тетка моя была от него без ума. И меня все пыталась умаслить. «Выходи за него, дуреха, как сыр в масле будешь кататься». Нет, ты представляешь, что было бы, если бы я послушалась?! — спрашивала со смехом Ирина.

Ряшенцев бережно обнимал ее. Казалось невероятным, немыслимым, чтобы Ирина, его Ирина принадлежала кому-то другому, могла полюбить кого-то еще. Все, о чем она рассказала, представлялось смешным, наивным, возврат к чему невозможен. Только с ним, с Константином, она и могла быть счастлива.

...Так продолжалось до середины мая. Это был их медовый месяц, звездный час их любви. Но начиналось четвертое лето войны, все с нетерпеньем ждали второго фронта. Правда, уже говорили все чаще, открыто, что теперь-то мы и одни одолеем Германию, без союзников, но когда они наконец высадились в Нормандии, от сознания, что воюем теперь мы с Гитлером не одни, на душе становилось легче.

Войска Первого Белорусского фронта готовились к новой большой операции, впоследствии ставшей известной под названием «Багратион». Белорусские партизаны в тылу готовились к знаменитой «рельсовой войне». Все было приведено в движение и здесь, в полосе наступления. Войска получали новое пополнение, подвозилось горючее, боеприпасы, техника. В полосе наступления пехота училась плавать, на подручных средствах преодолевать бесчисленные полесские речки, болота. Солдаты изобрели «мокроступы» — болотные лыжи, и теперь целые подразделения были заняты тем, что рубили лозу.

Плели из нее не одни «мокроступы», а и волокуши для пулеметов и минометов и даже для легких орудий. Сооружались плоты и лодки. Танкисты изготовляли фашины, бревна и специальные треугольные приспособления для переправы танков. В поте лица трудились саперы, наводя переправы, освобождая от мин проходы для наших войск. Отрабатывалось на месте все, что было связано с предстоящим большим наступлением.

Все чаще разведчики волокли «языков», и Ирину теперь то и дело требовали для участия в допросах. Кончилась «мирная жизнь» и для Ряшенцева, вновь под его командой были связисты, с катушками провода на спине бегавшие и ползавшие по лесам и болотине, обеспечивая связь между КП, НП и наблюдательными вышками в полосе наступления.

С Ириной теперь они встречались только урывками, на ходу. Выкраивая минуты, прячась от посторонних глаз где-нибудь в старом окопе, в пустующем временно блиндаже, в укрытии, насыщались друг другом торопливо и наспех и снова бежали каждый к себе: не дай и не приведи, если отлучка их будет замечена!..

И вот за неделю до наступления с Ряшенцевым произошел тот самый случай, от которого не застрахован никто на войне. Он-то и разлучил их снова на долгие месяцы.


Ряшенцев получил приказ привести с ближайшей железнодорожной станции новое пополнение — новобранцев двадцать шестого года рождения.

Еще на станции, как только они, все сто человек, выгрузившись из эшелона, были построены, его поразил вид этих мальчишек. Голодные, заморенные, напоминали они птенцов. Он смотрел на их шеи, выставлявшиеся, словно из хомутов, из широких воротников шинелей, на тонкие ноги в обмотках, на худые костистые лица, и жалость бывалого, много всего повидавшего человека все больше овладевала им.

Командовал пополнением младший лейтенант Онуфриев, тоже еще мальчишка, сам только недавно выпущенный из училища. Он то и дело покрикивал на ребят командирским задиристым тенорком, сурово сводя к переносице реденькие белесоватые брови.

...Пробирались по гатям, лежневке, порой по колено в воде (большая часть пути лежала лесом, болотами). Нередко самим приходилось гатить. Но вот наконец-то выбрались из болотины.

Предосторожности ради колонну лучше было вести окраиной леса, но это значило дать порядочный крюк. К тому же там снова блестело болото, а жаркий июньский полдень был так безмятежен, таким умиротворением веяло от застывших на сини неба крутогрудых пенистых облаков, что даже самая мысль об опасности представлялась излишней. Немцы давно уж не беспокоили, редко когда повиснет над нашими боевыми порядками «рама», постукают наши зенитки, оставляя на сини неба крутые клубочки разрывов: «пак!.. пак!..» — и вновь тишина. Да еще по ночам над ничейной зоной немец пускал ракеты да тарахтел иногда пулеметами — для профилактики.

Шли некошеным лугом, походной колонной. Сапоги и обмотки охлестывали золотые головки купав, беленькие реснички ромашек, синие чашечки колокольчиков. Солнце стояло в зените. Жаркий июньский полдень перекипал в зное, волнами посылая на землю сухой свой палящий жар.

Но вот солнце, нырнув за обрез большого грудастого облака, обозначив границу его белой слепящей каймой, разметало оттуда свои лучи коротким стремительным веером, а где его свет был бессилен, в тени от облака, воздух вдруг загустел грозовой синевой.

Так и висело то облако хрустальной горой над головами идущих солдат, на время избавив их от палящего зноя.

За горизонтом немо и глухо погремливало, видимо, собиралась гроза. Дурманяще пахло цветами и медом. В некошеных травах знойно сипели кузнечики, стояла кругом луговая, мирная тишина, когда из-за ближнего леса с воем, с раскатистым ревом вывалились — совсем неожиданно — два «мессершмитта».

Ряшенцев не успел крикнуть «воздух!», подать команду рассыпаться, как самолеты один за другим, поливая из всех пулеметов, низко прошли над колонной, над головами солдат. Потом развернулись — и снова...

Хлестал горячий свинец. Могильным ужасом отдавался в теле нарастающий рев моторов. Новобранцы с налитыми смертельным страхом глазами в панике заметались по лугу, не слушая ни кричавшего Ряшенцева, ни младшего лейтенанта Онуфриева, который бегал по лугу, сам испугавшись, и тоже кричал на солдат.

Онуфриев был убит наповал. Ряшенцев метался среди солдат, пока пуля не угодила ему в бедро, а вторая, уже лежачему, прошила грудную клетку.

Добежать до леска и укрыться удалось лишь немногим.

В медсанбат притащили его без сознания.

И вот накануне большого летнего наступления, не успев ни о чем известить Ирину, он был срочно эвакуирован из прифронтовой полосы сначала в армейский госпиталь, а оттуда — в глубокий тыл.

11

Госпиталь находился на одной из окраин старинного волжского городка, в помещении школы-десятилетки.

Потянулась нудная госпитальная жизнь — процедуры, врачи, перевязки. Месяц лежал он пластом. Особенно тяжелы были ночи. Упорно держалась температура, болели раны, не позволяя заснуть. Забывался лишь только к утру в полубредовом сне. Было такое чувство, словно от каждой из ран к пальцам рук и ног, к голове протянуты ниточки. Стоило лишь слегка повернуть голову, ворохнуть глазами, даже пошевелить пальцем, как одна из ниточек вдруг натягивалась и больно дергала рану.

Минуты ночного бдения растягивались в часы. Часы превращались в сутки. Лежал, не смыкая глаз, изнуряемый мыслями о бесконечности этих мук, опасаясь поглубже вздохнуть, шевельнуться.

И не давала покоя совесть.

В глубине души он не мог считать себя непричастным к гибели тех молодых ребят, что приняли смерть, не успев даже дойти до передовой. Они не давали ему покоя, эти мальчики с тонкими шеями, неотступно стояли перед глазами, мучили по ночам в кошмарах, и он просыпался в страхе, в липком холодном поту.

Поведи он их, Ряшенцев, лесом, возможно, такого бы и не случилось. Почему он повел их лугом? Думал, скорее проскочат, не видел опасности? Но ведь на фронте всегда опасно, об этом он, командир, не должен был забывать.

Как только боли несколько отпускали, он лежал, заведя глаза в потолок, и думал. Думал и ночью и днем. И хотя рассудком он находил оправдание гибели тех молодых ребят, все же сердце и совесть свою так и не мог успокоить.

И еще не давали покоя думы о ней, об Ирине. Как она там, что с ней? Сколько уж раз порывался дать весточку о себе, но резкие боли не позволяли. Попросил это сделать Раю, палатную медсестру.

Рае было семнадцать, и была она по натуре совсем ребенок еще. Каждую просьбу, слово и даже желание раненых она понимала и выполняла настолько буквально, что приходилось только дивиться наивной ее доверчивости и непосредственности.

Раечка говорила по-волжски, на «о». Приходила ли ставить градусник, приносила еду или так, проходила мимо, стоило Ряшенцеву встретиться с нею глазами, как Раечка тут же вспыхивала, круглое личико все заливалось краской, и от смущения она принималась часто хлопать густыми ресницами, напоминавшими майских жуков.

Было приятно, когда она, проверяя пульс, брала его руку своими девичьими пальчиками. Были они прозрачны, свежи и пахли подснежником. Да и от всей ее тонкой девичьей фигурки веяло свежестью и чистотой.

Мать Раи работала здесь же, нянечкой. Отец был убит в самом начале войны.

Рая писала письма, читала газеты многим лежачим, но для него, для Ряшенцева, делала это с особенным удовольствием. Единственно, что не нравилось в ней Константину, — Рая, стараясь выглядеть старше, красилась и пыталась даже курить. Он над нею подтрунивал безобидно, но Рая не замечала шутки, каждое слово его принимала всерьез.

Она-то и написала Ирине письмо под его диктовку. Письмо получилось короткое. Короткое и сухое, — не смел он при Рае высказать то, что хотел. Зато второе и третье письма он написал уже самостоятельно.

Кончилось лето, настала осень, четвертая осень войны. Ряшенцев весь изболелся душой, ожидая ответа, а ответа все не было...

Госпиталь же между тем жил своей жизнью. Кого-то, «подремонтировав» срочно, выписывали. Малая часть отправлялась домой «по чистой», большинство же опять возвращалось на фронт. Почти каждый день привозили новых и новых раненых. Стригли, мыли, сдирали вместе с залубеневшим бинтом корку засохшей крови, определяли в палаты, развозили и разносили по этажам. Раненых было много. Медперсонал работал в полную силу, няни, врачи, медсестры не переставая сновали по коридорам и лестницам ночью и днем. А народец в госпиталь набивался разный. Особенно много хлопот доставляли врачам выздоравливающие, почти каждодневно бегавшие из госпиталя за водкой или к «марухам» в город, на костылях и в гипсе черт знает каким только образом одолевая высокий дощатый забор.

В палате, где находился Ряшенцев, было трое особо отчаянных. Среди них отличался Игошин, из штрафников. С остановившимся немигающим взглядом и покривившимся черным ртом, перемещался Игошин на костылях, низко угнув фиолетовую шишкастую голову, раскачивая между ними, как маятник, костистое длинное тело. На груди, на халате его болтались, оловянно вызванивая, целых три медали «За отвагу».

Койка его стояла напротив, и Ряшенцеву иногда было слышно, как Игошин голосом волка из детской сказки затягивал:

Чтоб жить могли, работала мамаша,

А я тихонько начал воровать.

— Ты будешь вор, такой, как твой папаша, —

Твердила мне, роняя слезы, мать...

Он-то, этот самый Игошин, и принялся вдруг кидать на Раечку похотливые взгляды.

Однажды она прибежала на ночное дежурство с большим опозданием, в слезах. На расспросы не отвечала, Следом за ней заявился Игошин, мрачный, весь почернев. Отшвырнув костыли, с головой укутался одеялом и пролежал без движения, не принимая пищи, целые сутки почти. Старая нянечка, лазая с мокрой тряпкой под койкой Игошина, неосторожно задела его ногу в гипсе, Игошин вскипел и поддал ей здоровой ногою так, что та повалилась на пол. Палата возмущенно загудела, Игошин же, закурив, демонстративно разлегся на койке и принялся пускать дым в потолок.

Схватив граненый стакан, Ряшенцев запустил им в Игошина, охнув от резкой боли. Стакан со звоном вдребезги разлетелся, ударившись в стенку над головой Игошина и осыпав его мелкой стеклянной крошкой.

Лицо Игошина сделалось известковым. Медленно приподнявшись, он схватил костыли и направился к койке Ряшенцева, но дорогу ему заступили:

— А ну осади!

Игошин скривил свой черный щелястый рот:

— Я тебя, сука, сегодня же ночью заделаю!..

Хотя угроза не испугала, но Ряшенцев так и не мог заснуть в эту ночь. Лежал, курил, чутко вслушиваясь в темноту, невольно стремясь уловить малейшие шорохи с койки напротив (ребята сказали, что своими глазами видели «перо» у Игошина).

Дня через два после этого случая, в процедурной, Игошин швырнул костылем в медсестру, отказавшуюся налить ему спирту. Но и этот поступок сошел ему с рук. Ряшенцев же получил от администрации выговор.

Никто после этого не решался связываться с Игошиным. Завтрак и ужин ему приносили в палату, обедать же он спускался на первый этаж, в столовую. Как-то, явившись к обеду с большим опозданием и под хмельком, обнаружив, что пшенная каша жидка и давно уж остыла, с криком: «Заворовались тут, сволочи!» — Игошин швырнул тарелку с кашей официантке в лицо и, прискакав в палату голодный и злой, в сердцах отшвырнул костыли и снова залег, паля одну за другой папиросы.

Палата насторожилась, почуяв недоброе.

Минут через десять, в сопровождении зареванной официантки и нескольких женщин-врачей, бледных и перепуганных, в палату вошел с толстой палкой в руке, припадая на левую ногу, пожилой грузный майор, заместитель начальника госпиталя, в накинутом на плечи белом халате. Отыскав глазами Игошина, направился к его койке.

— Встать! — выкрикнул он, заикаясь и дергая головой, словно после контузии.

Игошин не шевельнулся.

— Вста-а-ть, тебе говорят!!..

Майор был грузен, сед и одышлив. Лицо его, широкое и оплывшее, одетое паутиной лиловых жилок, побагровело, туго налитое кровью, еще более оттеняя белые волосы на висках.

Глаза штрафника недобро сверкнули. Игошин вскочил и, замахав костылями перед самым носом начальника, принялся бессвязно, с пеной у рта, выкрикивать про тыловых разжиревших крыс, что окопались подальше от фронта, не проливали крови, не нюхали пороха, а наедают свои калганы, жиреют — и все за счет таких вот, как он, Игошин, за счет рациона раненых, тех, кто жизни своей не щадил, проливая свою горячую кровь за нашу любимую родину...

— Ммал-ча-а-ть!!!

Майор так треснул палкой о спинку койки, что толстая палка из можжевелы переломилась, а острый конец ее, отскочив, просвистел мимо уха Игошина.

— Молокосос!.. Сукин сын!.. — принялся выкрикивать старый майор. — Где ты успел побывать?! Что повидал?! Из-за решетки — да прямо в штрафную? Думаешь, заработал в штрафной осколок, вторую дыру тебе в заднице немцы сделали, — и можно теперь в герои?!

Он задыхался, глаза его побелели, казалось, вот-вот они выскочат из орбит. Толстые вены на шее взбухли, лицо сделалось сине-багровым, и было страшно, как бы его, пожилого такого, апоплексического, не хватил внезапно удар.

Распахнув свой халат, открывая широкую стариковскую грудь, он стал тыкать пальцем в густой засев орденов и медалей, выкрикивая возмущенно:

— Вот они, вот награды мои!.. Таких в тылах не дают, таких здесь не получают!.. Ты с няньками тут пришел воевать, со старухами да с девчонками? А я с Колчаком, с басмачами, с Деникиным воевал, когда тебя еще и в помине-то не было... И в эту войну с первого дня... А теперь вот ты мне изволь показать награды свои, вот эти, что ты нацепил... За сколько купил? Где ты выменял их?! Молчишь?!

Он тяжело подскочил к перетрусившему Игошину и принялся срывать с него нацепленные на байку халата медали. Затем, тяжело отдыхиваясь, сунул сорванные медали в карман и приказал лечащему врачу, кивнув на Игошина:

— Немедленно в бокс — и на ключ! А будет сопротивляться — примените силу.

— Товарищ майор, у него под матрасом финарь...

— Обыскать!

Один из ходячих с готовностью кинулся под матрац и протянул майору финку с наборной цветной рукояткой.

— Вылечим — будем судить, — сказал, принимая «перо», майор. — Ишь ты, гер-рой! — процедил он с презреньем, взглянув на поникшего сразу Игошина.


...Однажды однообразие госпитальной жизни было нарушено сенсационным известием.

В госпиталь приезжала Русланова.

Имя певицы было известно каждому, пение ее нравилось всем. Но одно дело слушать Русланову на пластинке, и совершенно другое — видеть ее живую, вблизи.

И накануне и в день концерта в госпитале царила атмосфера большого праздника. Администрацией было дано указание сменить на постелях белье, а тем из раненых, у кого халаты заношены, выдать свежие. Сестры, врачи и няни стали особенно предупредительны с ранеными.

В торжественный день концерта актовый зал был набит до отказа солдатскими стрижеными затылками. Не хватало скамеек и стульев — сразу же после ужина их захватили наиболее расторопные из ходячих и лбы из команды выздоравливающих. Те же, кому сидячих мест не досталось, плотным валом разлеглись и расселись на полу перед сценой, в проходах, поудобней пристроив руки и ноги в гипсе, свои костыли.

Ряшенцев еще с утра стал умолять лечащего врача, чтобы ему разрешили, но Зинаида Исаковна всякий раз охлаждала его вопросом: а что, если рана внезапно откроется?.. И вот, довольный донельзя, вечером он восседал в кресле-каталке на середине прохода, возле входных дверей.

Вдоль стенок лепились вольнонаемные. Ряшенцев натолкнулся глазами на Раю. В праздничном платье она стояла у стенки, тоже смотрела на Ряшенцева — и сразу же вспыхнула, отвернулась...

Средь публики там и тут робко жались фигурки в белых халатах. То сбежали с постов дежурные, хоть одним глазком да взглянуть на приезжую знаменитость. Они с замиранием сердца косились на первый ряд, где между сизых солдатских затылков резко белела сединами крупная голова комиссара, а рядом с нею торчали прямые, как вешалка, плечи начальника госпиталя.

Было пора начинать, все глаза устремились на сцену, все с нетерпением ждали, когда наконец-то вздрогнет и поползет тяжелый бархатный занавес. Несколько раз принимались хлопать. Сначала робко и неуверенно, а потом все настойчивее. Но занавес не шевелился; складки его застыли, словно на фотографии, и только лишь низко скрещенный свет двух прожекторов рампы, освещая его, оживлял и вселял надежду. Застоявшийся воздух был навылет пропитан запахами йодоформа, карболки, старых бинтов, открытых и заживающих ран — всем тем, чем обычно пахнут военные госпитали.

Ряшенцев тоже пытался похлопать, но почувствовал вдруг на груди под повязкой теплое, липкое. Зажимая внезапно открывшуюся рану ладонью, соображал лихорадочно, что будет делать, — возвращаться сейчас же в палату или попытаться унять кровь самому.

Все же решил остаться.

По залу меж тем рябью прошел шепоток: певицы не будет, концерт отменяется, — кто-то там не договорился как следует, и приехать Русланова не смогла.

Публика засвистела, затопала. Все повернули головы в сторону комиссара.

Тот поднялся, прошел на сцену и усмиряющим жестом выставил перед собою ладонь.

Шум упал.

Комиссар успокоил раненых, сообщив, что певица находится уже в госпитале, только просит немножечко подождать.

Ряшенцев все сильней прижимал к ране ладонь, ладонь стала липкой. Теперь уж он не был уверен, что сам остановит кровотечение, пугаясь больше всего того, что здорово нагорит его лечащему.

В это самое время на авансцене возник облитый черным фраком прилизанный молодой человек и деланно бодрым голосом объявил о начале концерта.

Занавес дрогнул, пополз, открывая празднично освещенную сцену, певицу, широко и приветливо улыбавшуюся, в русском цветном сарафане колоколом, длинный подол которого мел дощатый настил. Позади в выжидательной позе застыл аккомпаниатор в плисовой красной рубахе, с саратовской гармоникой в руках.

Ряшенцев видел только, как под неистовый рев и топот певица, обнажая в широкой улыбке ряд плотных великоватых зубов, чуть наклонилась, прижав руку к сердцу, затем, переломившись полнеющим станом, отвесила раненым низкий земной поклон. И тут же в глазах его все утратило резкость, поплыло. Он попытался было стряхнуть с себя эту хмарь, но почувствовал, что начинает проваливаться в какую-то темную бездну, и уронил обессиленно голову...


Сознание вернулось к нему только утром.

Лежал, не в силах пошевелить даже пальцем, тело было тяжелым, словно его налили свинцом. Первым, кого он увидел, была та же Рая, — она, наклонившись над ним, щупала пульс. Из-под отворотов халата выглядывал кусочек крепдешинового платья, в котором она была вчера на концерте. Круглое личико Раечки было расстроено, со следами недавних слез...

Ряшенцев разлепил непослушные губы:

— О чем плачем?

Раечка часто и виновато заморгала густыми ресницами, будто застали ее за чем нехорошим.

— Вам вливание вчера делали... Делали-делали, а у вас уж и пульс еле-еле прощупывался, да и сами вы стали весь белый, как этот... Насилу вас отходили. Главный за вас Зинаиде Исаковне строгий выговор объявил, так кричал на нее, так кричал — прямо я и не знаю...

— А сама чего здесь... Поменялась с кем?

— Ой, да ни с кем не менялась. И вчера не мое дежурство, мне с вечера сегодня заступать. Мы с Зиной всю ночь на па́ру дежурили. Она по палате, а я...

— Так возле меня и сидела всю ночь?

— Так уж и всю! Зина меня с четырех подменяла, я целых два с половиной часа поспала...

— А как вчерашний концерт?

— Ой, ну все прямо в восторге! Говорят, никогда не видали подобного... А уж как хлопали ей! Я в процедурной была, вас помогала туда отвозить, так и там даже слышно все было. Ее до-о-лго не отпускали, Русланову-то. А когда она кончила петь, то сказала: «Дорогие защитники Родины, дорогие...» Ой, позабыла!

Раечка, вспыхнув, опять заморгала ресницами.

— Я сама так Русланову и не услышала, это Зина мне все рассказала. Ну, в общем, она сказала, Русланова: дорогие защитники Родины, спасибо вам за все, за все, за этот, за... как его, ваш ратный подвиг. А еще, говорит, примите мой низкий поклон земной, поклон русской женщины. Поклонилась раненым всем — и рукой так вот сделала, до полу... Ой, и что после этого было-о! Кто хлопает, кто кричит, кто ногами стучит, кто плачет. Да-да! А некоторые так прямо навзрыд. Даже этот вон ваш, — кивнула она на койку Игошина. — Сидит, а кадык у него то туда, то сюда. И слезы из глаз по горошине. Зина все это видела. Она говорит: я и сама ревела, как дура какая...


Ряшенцев поправлялся медленно. Мысли об Ирине мучили все больше. Он уже написал ей четыре письма, а ответа так и не получил. И только когда Раечка принесла треугольный конверт с знакомым бисерным почерком, он сразу же ожил, воспрянул духом.

От волнения долго не мог распечатать письмо. Впился глазами в строчки.

«Костя, мой дорогой, что случилось с тобой? Где ты?..»

Помнит! Любит! Жива!

Больно, с оттяжкой стукало сердце. Он откинулся на подушку, почуяв внезапную слабость, и, только придя немного в себя, смог продолжать читать.

Ирина писала, что о ранении его узнала случайно, лишь две недели спустя. Переживала, старалась узнать, куда он направлен, найти его адрес, измучилась вся, но всем в это время было не до нее, началось большое летнее наступление на фронте. Вместе с войсками она, в качестве переводчицы, прошла Белоруссию, и, только когда оказались в Польше, одно из его писем нашло ее там.

Она не писала, но Ряшенцев догадался, что Ирина сейчас где-то недалеко от Варшавы, где их гвардейская армия захватила плацдарм. Она просила, чтоб он не тревожился за нее. Правда, за месяцы наступления пришлось пережить немало, штаб их несколько раз бомбили, а однажды совсем-совсем рядом разорвался тяжелый немецкий снаряд, но сейчас все они в относительной безопасности.

«Целую тебя крепко-крепко и жду с нетерпением, хотя и не представляю, когда же и где доведется нам встретиться.

Наш беби растет, стал все чаще напоминать о себе, толкаться — такой хулиган!.. Ох, надо готовиться на гражданку, а тетка болеет, и это меня беспокоит больше всего.

Скорее пиши, когда можешь выписаться из госпиталя.

Целую. Жду. Твоя И. 27.IX.44 г.».

С этих пор здоровье Ряшенцева пошло на поправку быстрее. Он жадно следил за событиями на фронте, с нетерпением ждал свежих газет, подолгу не снимал с головы тоненько попискивавшие наушники.

События на третьем году войны развивались как никогда стремительно. В результате летнего наступления тридцать немецких дивизий были окружены под Минском, Белоруссия полностью очищена от фашистов. Войска Первого Белорусского освобождали уже польскую землю и вплотную придвинулись к Висле. А севернее, форсировав Неман, вышли к границам Восточной Пруссии войска соседних фронтов. Армии немцев были разбиты на Украине, под Львовом, под Кишиневом и Яссами. Осенью немцам был нанесен новый мощный удар: они были выброшены из Прибалтики, затем из Печенги, и наши войска оказались в Норвегии. Войска наших южных фронтов поздней осенью были уже в Венгрии и добивали дивизии Гитлера где-то между Дунаем и Тиссой.

Сорок четвертый год действительно стал годом полного освобождения нашей земли, и ему, лейтенанту Ряшенцеву, выпившему до дна всю горечь отступления сорок первого года, сознавать это было особенно радостно.

Нашим войскам была поставлена задача: добить фашистского зверя в его собственном логове и водрузить над Берлином знамя Победы.

Победа была близка.


В один из хмурых ноябрьских дней, с тощим солдатским сидором за плечами, Ряшенцев вышел из госпиталя. Его провожала Рая. Девчонка почти не скрывала свою влюбленность. Знала, что Ряшенцев не свободен, и все ж... Особенно привязалась она к нему после того, как лейтенант поговорил с глазу на глаз с Игошиным и тот вдруг оставил Раю в покое.

Городок словно вымер. Мокро лоснясь железными крышами, стыли в осеннем тумане низкие каменные дома, тускло отсвечивал на мостовой булыжник. Кругом тишина. Густая, глубокая, ватная. Лишь от берез старого парка валом валил хриплый вороний грай, просекаемый тонкими плачущими голосами галок, да из-за оврага доносился приглушенный гул многих работающих станков, — из тумана блестела размытыми золотыми огнями текстильная фабрика.

После застойного госпитального воздуха кружилась голова, запахи улицы, осени воспринимались особенно остро. В ноздри бил первобытный запах сырого тумана, оседавшего на колючем ворсе шинели мелким осыпчатым бисером.

Ряшенцев шагал широко, Рае, не поспевавшей за ним, то и дело приходилось подстраиваться, менять ногу. Миновали пустой вымерший рынок. Возле магазина с вывеской «Хлеб», еще не открытого, стыла большая и молчаливая очередь. Ненужно горела над входом лампочка. Нахохленные фигуры старух и подростков с выпитыми войною лицами были усталы, хмуры.

Пошли домишки окраины. В опустевших огородах, на задах, за почерневшими от осенних дождей заборами торчало порою тряпичное чучело или будылья подсолнуха, на мокрой земле догнивала картофельная ботва. Но вот уже зачернел голыми липами пристанционный палисадник с кучами мокрой опавшей листвы. Листья, осклизлые, бурые, валялись на пристанционной платформе, плавали в стылых осенних лужах, налипали на сапоги...

В ноздри ударил запах железной дороги, серный запах сгоревшего каменного угля. Издалека, из тумана послышался крик паровоза. Ряшенцев снова прибавил шагу, Рая, едва поспевая, засеменила за ним.

— Костя, ты мне пиши... Обязательно!

— Разумеется. Если ты перестанешь краситься и курить.

— А я уж и так перестала!

— Перестала, да не совсем.

— Опять ты смеешься! Я ведь с тобой по-серьезному... Напишешь? Нет, честно!

Он молча кивнул. А Раечка торопливо, стесняясь, сунула вдруг ему что-то в карман шинели и прошептала: «На память...»

Поезд тронулся. Он вскочил на подножку.

Уплывала назад махавшая белым платочком, ронявшая ясные слезы фигурка на опустевшем перроне, кирпичное здание станции, водокачка, конторы, приземистые пакгаузы... Пройдя на место, в вагон, он обнаружил в кармане свернутый носовой платочек. На углу его было вышито: «Косте Р. от Раи К.».

12

Первое время, как это часто бывает в дороге, мысли Ряшенцева все еще оставались там, в госпитале, и только потом переключились они на то, что ждало его впереди. Он твердо решил настаивать, чтобы на формировочном пункте в Москве его направили в часть, где служила Ирина.

В те месяцы много писалось о Мангушевском и Сандомирском плацдармах. Ирина была где-то неподалеку от Мангушева. Она писала, что ее вот-вот демобилизуют и пусть он ей сообщит, в каком направлении отправится их эшелон. Проехать к ней можно было двумя путями: по северному, через Брест до Варшавы, или же на Ковель, по южному.

Протолкавшись на формировочном пункте в Москве несколько суток, Ряшенцев известил ее телеграммой, что их эшелон отправят на Минск. В разрушенном гитлеровцами Минске отправил Ирине еще одну телеграмму — чтобы ждала его в Бресте. А меньше чем через сутки он уже бегал у Брестского вокзала вдоль воинских эшелонов, отыскивая глазами ее. Лишь под вечер среди сновавших туда и сюда военных увидел Ирину, с солдатским сидором за плечами и с явственно обозначившимся под шинелью животом.

После объятий и радостных слез она рассказала, сколько пришлось пережить за все это время, как она перемучилась. Да и сегодня... Состав их должен был прибыть сюда еще утром, но колею от Варшавы перешивали с европейской на нашу русскую, движение было приостановлено, и их эшелон долго держали на станции Лукув, потом на какой-то еще.

Она замолчала, но Ряшенцев видел, что рассказала Ирина не все, что-то ее еще мучило. Когда он спросил об этом, лицо Ирины жалко и беззащитно дрогнуло, из глаз ее хлынули слезы.

Она получила письмо из дома. Умерла ее тетка, с которою у нее было связано все, все надежды на жизнь, на будущее. На сестер надежда плоха, у каждой своя семья... Что теперь делать? Он принялся ее утешать и только сейчас заметил, как сильно она изменилась. Лицо все в пигментных пятнах, в глазах неуверенность, страх. Как-то она доберется до дома по горьким дорогам войны? Как будет жить одна на гражданке?! Он с болью глядел на нее, растерявшуюся, беспомощную.

— Есть хочешь?

Ирина вытерла слезы, кивнула. Не ела с утра. Он сбегал за кипятком. Развязав затянутое шнурком горло сидора, стал выкладывать свой паек — хлеб, галеты, консервы. Покопавшись в кармане, вытащил носовой платочек и разложил на нем еду.

Отхлебывая из жестяной обжигающей кружки, Ирина рассказывала про подарки, которые выдало ей командование как демобилизованной, — отрез на платье, детские распашонки, — про то, как она там была без него... Скоро на носовом платке остались одни только крошки. Взгляд Ирины вдруг задержался на вышивке. Она подняла платок, отряхнула и, переводя на Ряшенцева глаза, спросила вдруг зачужавшим голосом:

— От кого это, что за Рая... Кто тебе подарил?!

Он не нашелся сразу и начал густо краснеть.

— Молчишь?.. Ну хорошо, молчи! — уронила она, поднимаясь.

Он кинулся к ней:

— Постой! Я все объясню...

Подхватив свой мешок, зашагал с нею рядом. Заговорил горячо, стараясь сказать обо всем без утайки, недоумевая, что такая, в сущности, мелочь могла внушить подозрение, и мысленно проклиная себя за смущение, за то, зачем он принял от Раи злосчастный этот платок.

— Она палатная наша сестра, понимаешь? Ей и всего-то семнадцать, совсем девчонка еще! Она и адрес мне свой оставила, вот... — Ряшенцев, торопясь, вытащил из кармана бумажку. — Вот он, адрес, ты видишь? Так вот, чтобы не было у тебя никаких подозрений — смотри!..

Он изорвал на клочки бумажку, но Ирина шла все так же молча, замкнуто, отстраненно. С трудом ему наконец удалось успокоить ее.

...Они стояли и ждали посадки. И все-таки Ряшенцев чувствовал, что простила она не полностью, успокоилась не совсем. Вечерело. На путях, маслянисто блестя боками, загнанно отпыхиваясь паром, резко дышали два паровоза. С низкого неба несло ледяной стужей. Неожиданно сверху, из густеющей тьмы, на заклеклую, словно железо, землю одна за другой полетели снежинки, все чаще, посыпался шерстяной, нетающий снег...

Было пора садиться. И тут вся горечь, вся боль расставания, весь страх перед неизвестностью хлынули из нее бурным потоком слез. Уронив на грудь ему голову, содрогаясь, она насквозь промочила слезами ему шинель, гимнастерку. У него заломило грудь, стало нечем дышать. Отвернувшись, дергая кадыком, он молча гладил дрожавшими пальцами ее волосы, затем, оторвав от себя ее залитое слезами лицо, стал целовать.

Помог ей забраться в вагон. Нашел свободное место, забросил на верхнюю полку сидор. Отдав ей остаток продуктов, а также свои обеденные талоны, выскочил на ходу и провожал эшелон глазами, пока тот не истаял в осенних густеющих сумерках. В свой эшелон садился, словно отравленный. Плохо помнил, как ехал, как прибыл на место...


Весь декабрь и январь Ряшенцев со взводом связистов работал на восстановлении разрушенных немцами линий связи и наведении новых вдоль железной дороги Варшава — Брест. Зима в этих местах, как говорили, обычно мягкая, теплая, похожая больше на нашу русскую осень, но эта зима сорок пятого оказалась коварной. Метели сменялись оттепелями и моросящим дождем, гололедом, солдаты часто простуживались. В самом конце января Ряшенцев сам оказался в госпитале с двусторонним воспалением легких.

...После того как проводил Ирину, несколько суток подряд ходил он словно потерянный. Почти каждодневно отправляла неутомимая полевая почта его солдатские треугольники. Вскоре и от Ирины начали приходить письма, только когда лежала в родильном, был небольшой перерыв. По выходе из родильного (у них родилась дочь) сообщила, что роды были тяжелыми, но сейчас себя чувствует хорошо. С гордостью написала ему, что весила дочь четыре кило, что грудь берет с аппетитом, но только вот очень плохо у них там с питанием, с продуктами...

Еще накануне нового года Ряшенцев перевел ей по аттестату половину своего офицерского жалованья, а потом перевел и все целиком. Стал отправлять ей посылки, всеми правдами и неправдами добиваясь, чтоб разрешили послать вне очереди, сверх установленных норм.

Под гимнастеркой, в специальном карманчике, хранил он ее письма. Как только накапливались — перекладывал в сумку, а при себе постоянно держал лишь одно, то самое, где Ирина карандашом обвела пухленькую ручонку дочурки и написала посередине ее: «А это наша лапка».

К весне он стал получать ее письма все реже и реже. И в письмах, в их тоне проскальзывало такое, что вызывало в нем беспокойство. В каждом письме она жаловалась на трудности, писала, как ей тяжело с ребенком в это голодное время.

Он метался, не представляя, что можно еще придумать, просил ее потерпеть, уверяя, что он найдет какой-нибудь выход. Но что можно было придумать на фронте, когда он и сам-то не знал подчастую, будет ли завтра накормлен, останется жив или нет.

Вскоре она совсем перестала писать.

Перепугавшись, уж не случилось ли что, он написал ее старой матери, умоляя ответить.

13

В первых числах марта, как только выписался из госпиталя (справиться с воспалением, выжить помог сульфидин), Ряшенцев в кузове грузовой машины вместе с другими спешил к новой линии фронта, проходившей теперь, после зимне-весеннего наступления, уже по Одеру. Его направляли в распоряжение штаба 8-й Гвардейской армии.

Грузовик катился по польской земле, мимо распятий, бельмастых святых и мадонн, часовыми стоявших возле польских селений и на перекрестках. Мелькали какие-то городишки с домами из серого камня, с узкими улочками, острые шпили костелов. Тянулись навстречу унылые вереницы пленных, усталых, грязных, оборванных; места недавних боев с побитой и покореженной техникой, с вмерзшими в землю трупами лошадей и солдат. На стенах домов, на заборах — громадные буквы: «ЛИХТ — ДЕЙН ТОД!» Плакаты: черный большой силуэт подслушивающего врага, грозно нависший над жалким маленьким человечком...

А вот и наши плакаты. Веселый русский солдат обувает новые сапоги: «Дойдем до Берлина!» Призывы: «Вперед! Победа близка!» Указатели: «На Берлин». Портреты Сталина в маршальской форме. На перекрестках лихие девушки-регулировщицы...

Где-то за Бирнбаумом, по шоссе на Берлин, метнулась в глаза надпись на арке: «Здесь проходила граница Германии». А рядом, на полуразрушенном здании, аршинными буквами: «ВОТ ОНА, ПРОКЛЯТАЯ ГЕРМАНИЯ!» — то ли дегтем кто накорябал, то ли еще чем.

Здесь начиналась чужая земля, та самая, откуда, смердя, расползалась на мир коричневая чума фашизма. И Ряшенцев стал смотреть с этих пор на все окружающее уже иными глазами, с новым и странным чувством, никогда им ранее не испытанным.

Какая она, Германия?

...Летели мимо поля, перелески, снова поля с зыбкими силуэтами мельниц по горизонту. Убегали назад немецкие «дорфы», «штедты», «берги», «бурги» и «гаузены», полуразрушенные и уцелевшие, — чистенькие, с красными черепичными крышами. Заборчики из штакетника, деревца аккуратно подстрижены. Вдоль всей дороги — яблони, вишни, груши. В городках — ржавые монументы королям, полководцам, курфюрстам. Чужая земля, ухоженная, приглаженная, на которую тоже пришла наконец, прикатилась тяжелая колесница войны...

И всюду, где только можно, — на домах, на деревьях, заборах — белые флаги капитуляции: простыни, наволочки, просто белые тряпки; цивильные немцы — дети и взрослые — с белой повязкой на рукавах...

Все чаще попадались фронтовые госпитали и базы, ПРМ[7]ПРМ — передвижные ремонтные мастерские., все ближе и ближе дыхание фронта. Уже явственно были слышны глухие взрывы фугасок, осадистый гром артиллерии. Навстречу — повозки с ранеными, машины с красным крестом...

Только за полтора зимних месяца, пока был Ряшенцев в госпитале, Красная Армия освободила Польшу, Венгрию, часть Чехословакии, овладела Восточной Пруссией, Восточной Померанией и Силезией и, заняв столицу Австрии Вену, открыла себе путь к Южной Германии. Союзники наши были на Рейне, более чем в четырехстах километрах от Берлина, а войска Первого Белорусского стояли уже на Одере, от фашистского логова их отделяли всего каких-нибудь пятьдесят — шестьдесят километров.

В первых числах февраля части 8-й Гвардейской и 5-й Ударной армий с ходу, по непрочному льду, волоча за собою доски, жерди, таща охапками хворост, сооружая настилы и переходы, под пулеметным огнем и бомбами форсировали широкую, закованную в дамбу реку, вручную толкая по льду поставленные на лыжи противотанковые орудия, и закрепились на Одере, на левом его берегу.

Так было положено начало знаменитому Кюстринскому плацдарму, последнему на пути к Берлину.

...Штаб 8-й Гвардейской был расположен к юго-востоку от Кюстрина, в Гартове. Ряшенцев по приезде с ходу же был включен в ту небывалую по размаху работу по подготовке к последней, решающей операции всей войны, в результате которой — это чувствовал каждый — должен был пасть Берлин, поставлена на колени и обезглавлена гитлеровская Германия.

Связисты работали без передышки. До начала решающего наступления надо было не только восстановить разрушенные линии связи, но навести, то есть закопать в землю, подвесить и проложить под водой, по дну Одера сотни и тысячи километров новых. Работы производились ночами, в светлое время суток плацдарм замирал. С наступлением же темноты вся приодерская равнина вновь оживала. Бегая со своими связистами с катушками провода на спине, там и тут Ряшенцев натыкался на копающих землю солдат. Земля шевелилась, вздыхала, словно живая, слышался звяк лопат, кирок, ломов, чавканье талой воды под ногами, кашель, негромкие голоса, осторожный стук топоров, сдержанное хрипенье пил, — то готовили звенья будущих переправ понтонно-мостовые бригады. Запрещалось курить, разговаривать громко и разводить огонь.

Но зато никакими приказами невозможно было остановить одерских соловьев. Как только спускались на землю вечерние сумерки, вся приодерская равнина принималась на все лады выщелкивать и высвистывать, пробуждая в солдатах мысли о доме, о близких, о своих соловьях где-то на Курщине, Псковщине или Рязанщине.

Подготовка последнего наступления усугублялась весенней распутицей. Одер разлился местами чуть не в полкилометра, затопляя низины, пашни, луга. Подпочвенная вода стояла так близко, что стоило лишь копнуть, как она, мутновато-белесая, тут же и набегала в ямку.

На немецкую землю пришла весна. В воздухе пахло сосновой хвоей. Но весна здесь была не такая, как наша русская — дружная, звонкая, голубая, с полыхающим синим небом, сверкающим снегом, с бражной сладостью свежего полевого воздуха, с серебряным звоном ручьев, с ее золотыми, медленно гаснущими закатами, с чистым хрустальным звоном утренников. Весна здесь была тяжелая, пасмурная и хмурая. С Балтики наползали липкие и сырые туманы. В плотное серое одеяло окутывали они все вокруг и быстро сжирали искромсанный минами, бомбами и снарядами, закопченный черной пороховой гарью снег.

С высокого правого берега Одера плацдарм просматривался насквозь. Глазам открывалось ровное поле — долина Одера, изрезанная каналами и дорогами. В ясные дни там и сям блестели под солнцем затопленные луга и низины, над шоколадными палестинами пашен струилось текучее марево. Темнели купами рощи. Одетые первой листвой, они казались окуренными нежным зеленоватым дымом. Земля на плацдарме была вся изрыта траншеями, исклевана артиллерией, авиацией. А на горизонте, синея, вставали Зееловские высоты — крутой левый берег старого русла Одера, по которому проходила вторая полоса вражеской обороны.

Накануне решающей операции Ряшенцев был откомандирован на НП командующего 8-й Гвардейской армией в качестве офицера связи. НП находился непосредственно на плацдарме, на левом берегу Одера, на высотке с отметкой 81,5, неподалеку от поселка Рейнтвейн.

За двое суток до наступления войсками фронта была произведена разведка боем. А в самую ночь перед наступлением по десяткам вновь наведенных мостов и понтонов вся огромная масса войск и техники устремилась на левый берег, занимая исходное положение на узком и тесном плацдарме.

Считанные часы оставались до наступления. Все с нетерпением ждали начала последней, решающей операции.

14

Было уже далеко за полночь, когда на площадке НП, затянутой маскировочной сеткой, послышались голоса, и в блиндаж, в сопровождении нескольких генералов, вошел сам командующий фронтом.

Он появился совсем неожиданно, Ряшенцев успел лишь заметить, что маршал был невысокого роста, да еще то, что один из сопровождавших его генералов был с бритой наголо, сизой, словно речной голыш, головой.

Маршал вошел оживленный, в приподнятом настроении. Но по лицу командарма 8-й Гвардейской, широкому и простодушному, можно было заметить, что он не только не ждал такого визита, но и не был им слишком обрадован.

Генерал-полковник, доложив обстановку, сделал шаг в сторону, уступая место командующему фронтом, и застыл в ожидании.

Приступили к последней проверке готовности войск. Ее проводил сам маршал. Лицо его снова стало суровым и собранным, жестким. Каждый из командармов, с кем разговаривал маршал, сверял с ним свои часы.

Ряшенцев, накануне сам тщательно проверявший надежность всех линий связи, почувствовал суеверный страх: а вдруг подведет, откажет! Но связь работала хорошо, и он не спускал глаз с маршала.

Впервые доводилось видеть человека, чье имя связано было со всем ходом войны, почти с каждой ее выдающейся операцией, и уже обрастало легендой. Он был невысок и крепок. Форменная фуражка с куцым козырьком, глубоко насунутая на лоб, почти закрывала глаза. Ямка на подбородке. Челюсти плотно сжаты. Жестко сомкнуты губы. Лицо выражало стремительную решимость и непреклонность, казалось немного несимметричным, как бы смещенным, сдвинутым.

Закончив поверку, маршал сел за тесовый низенький столик. Сели и генералы. Ряшенцев покосился на свои ручные часы.

Было без четверти пять (фронт воевал и жил по московскому времени), без четверти три по-местному, еще глубокая ночь. Скоро уже — ровно в пять — должно все начаться.

Секундная стрелка лениво ползла по кругу, волоча за собой минутную.

В ночь перед боем редко кому удается заснуть, но последние эти минуты особенно тягостны и томительны. Хочется чем-то заполнить ту пустоту, что неожиданно образуется после того, как все уже сделано, все готово. Это, видимо, чувствовал каждый. Генералы и маршал сидели молча, связные и адъютанты стояли навытяжку.

Глянув на командарма и распуская суровые складки лица, маршал спросил, не угостит ли хозяин горячим чайком, чтобы скоротать оставшееся время. Генерал готовно кивнул.

Кто-то позвал: «Марго!» — и в блиндаже появилась стройная, в воинской форме девица. Тут же, в присутствии генералов и маршала, приготовила чай и принялась обносить — каждому по стакану.

Маршал снял и положил на стол фуражку, обнажая высокий незагорелый лоб, и принялся отхлебывать горячий душистый напиток — неторопливо, молча, сосредоточенно.

Каждый в эти минуты, видимо, думал о чем-то своем. О чем думал маршал? Может быть, вспоминался ему октябрь сорок первого года, осень, когда фашисты рвались к нашей столице, стояли у самых ворот Москвы, когда их радио и газеты на весь мир протрубили о скором ее падении? Тогда, в октябре сорок первого, его, генерала армии, Ставка перебросила под Москву из осажденного Ленинграда. А теперь вот, три с лишним года спустя, он сам стоит у ворот фашистской столицы...

Где-то рядом, в полутора-двух сотнях метров от первой немецкой траншеи, застыв в окопах с развернутыми боевыми знаменами, ждали сигнала к атаке наши ребята. С почти физической ощутимостью Ряшенцев представлял себе наших артиллеристов, застывших возле орудий с натянутыми шнурами в руках, танкистов, из люков своих заведенных машин вглядывающихся в ночную темень, готовых по первому слову приказа рвануться в бой...

Но вот один за другим с легким позвякиванием отставлялись пустые стаканы, генералы и маршал кончали чаевничать.

Кто-то, взглянув на часы, пошутил, что пора начинать «поздравлять именинника», намекая на то, что ровно через четыре дня, двадцатого апреля, у Гитлера день рождения.

Маршал, дернув губами, изобразил нечто вроде улыбки и тоже взглянул на часы. Вот он, глубоко насунув фуражку, поднялся и первым направился к выходу. За ним на площадку НП потянулись все остальные. У выхода маршал в упор посмотрел на вытянувшегося в струну лейтенанта. Столкнувшись с взглядом командующего фронтом, прямым и неломким, Ряшенцев не без удивления заметил, какие были у маршала прозрачные голубые глаза.

До пяти оставалось всего три минуты. Неистово колотилось сердце, все изнутри подпирало, стесняя дыхание. Оторвавшись от пола, вдруг задрожала нога, задрожала непроизвольно, безудержно. «Вот начнется! Вот-вот, сейчас!» Ряшенцев попытался остановить эту дрожь и ощутил, как у него внезапно вспотели ладони.

Он не смел без приказа оставить свой пост. Но когда, разорвав тишину и туго ударив в уши, оглушительно лопнул, расселся воздух, вздрогнула, затряслась, закачалась под ногами земля, а снаряды и мины с гоготом, скрежетом, воем понеслись в вышине, вспарывая ночное темное небо, все же не выдержал, выскочил.

...Десятки тысяч орудий били и справа, и слева, спереди, сзади. С металлическим стоном срываясь с направляющих, черное небо над головой полосовали стремительные огненные вымахи эрэсов. И за всем этим подымавшимся от земли и давившим на уши гулом ширился, нарастал новый грохот и гул, опускавшийся с неба. То волна за волной — звеньями, эскадрильями, полками — шли наши бомбардировщики, и скоро их бомбовый удар слился с артиллерийским ударом.

Там, впереди, на позициях немцев, где недавно было так тихо, багровой стеной вставало, бушуя, море огня. Гудел от перенапряжения, закручивался воронками, становился плотным, непроницаемым воздух, все звуки смешались в один непрерывный, диковинной силы гул, как будто одна, неистовой силы гроза накатилась, настигла другую, чтоб выжечь, испепелить, уничтожить решительно все, что способно взрываться, гореть, разрушаться...

Ровно двадцать минут бушевал губительный огненный вал. И когда неожиданно оборвался, наступила такая тишина, тишина оглушающая, могильная, которая показалась страшнее, чем только что оборвавшийся адский грохот.

Еще не закончилась артподготовка, когда на плацдарме вспыхнул и встал вертикально иссиня-белый прожекторный луч.

Сигнал!..

И разом вдоль всей неровной, змеей извивавшейся линии фронта вспыхнуло больше сотни зенитных прожекторов. Их слепящий исступленный свет устремился не вверх, как всегда, а все свои сто миллиардов свечей кинул на вражеские позиции, высвечивая их, указывая цели нашей пехоте и танкам.

В воздух, вычерчивая дымные параболы, одновременно взвились тысячи разноцветных ракет — сигнал общей атаки. Артиллерия снова обрушилась на вражеские позиции и, усилив огонь, перенесла его в глубину. Над полем боя катились все новые и новые волны бомбардировщиков. Сопровождаемые двухслойным валом огня, в атаку двинулись наша пехота и танки.

Вот оно, началось, самое главное!..

Там, впереди, куда устремились пехота и танки, в слепящем, мигающем свете прожекторов, вперекрест обшаривающих вражеские позиции, бушевала стихия огня. Дрожала как в лихорадке, стонала, жаловалась земля. Становилось нечем дышать, кислород выгорал в атмосфере. В блеске лучей прожекторов, в громе и грохоте взрывов висела непроницаемая стена пыли и дыма; вместе с волнами горячего, раскаленного воздуха она накатывалась на высоту, и скоро наблюдать за полем боя стало трудно. Была она настолько плотна, эта стена, что ее не в силах оказывались пробить даже лучи мощных прожекторных установок.

Казалось, немцы буквально потоплены в этом бушующем море огня и металла. Такого за всю войну Ряшенцев никогда не видал.

...На рассвете, когда гвардейцы Чуйкова уже штурмовали Зееловские высоты, взрывом была оборвана одна из линий связи. Связист, посланный исправлять ее, не вернулся. Был послан другой, но не вернулся и тот. Тогда Ряшенцев вызвался сам пойти, без приказа, кинулся по их следу и примерно в километре от НП одного за другим обнаружил того и другого связиста. Оба были убиты. Нашел наконец и смог устранить обрыв.

Он уже возвращался, когда ощутил удар в левом плече и резкую боль. Рука его сразу повисла, как неживая. Разорвав рукав гимнастерки, кое-как, помогая себе зубами, перетянул рану, но, потеряв много крови, уже не смог добраться до НП.

Его отыскала санитарная собака и привела к нему санитаров.

Осколком мины разворотило предплечье, задело и повредило кость. Почти не задерживая в медсанбате, Ряшенцева отправили в армейский, а оттуда — во фронтовой госпиталь.

Здесь, проплутав какое-то время, и нашло его то письмо, которое ждал он с таким нетерпением.

15

Еще только увидев на конверте знакомый бисерный почерк, он ощутил беспокойство.

Нетерпеливо, помогая себе зубами (левая рука была в лубке), вскрыл треугольник, расправил на сером госпитальном одеяле слегка дрожавшими пальцами сложенный несколько раз тетрадный, в косую линейку листок...

«Константин!..»

Сердце его упало. Никогда она письма свои не начинала так. Коротко, холодно, сухо, как пистолетный выстрел.

«Константин!

Думаю, наступило время нам окончательно объясниться. Считаю себя обязанной поставить тебя в известность о тех изменениях, которые произошли за этот период в нашей с дочерью жизни и в наших с тобой отношениях, — произошли, разумеется, не по моей вине.

Дело в том, что на моем жизненном пути вновь повстречался один человек, о котором я тебе говорила когда-то, и во мне проснулись прежние чувства к нему...»

Глухо бухало сердце. Он читал, с каждой строчкой бледнея все больше: неужели такое могла написать  о н а?!

«...во мне проснулись прежние чувства к нему. Он давно добивался моей руки, а затем моего согласия, чтобы узаконить наши отношения. Он проявил великодушие, не посчитав мою дочь препятствием, и согласился удочерить ее.

Тебя, вероятно, заинтересует, кто он такой. Сообщаю, что он художник, ты, наверное, помнишь, его зовут Борисом Изюмовым. Кроме всего, он в состоянии обеспечить материально свою новую семью, то есть меня с дочерью и мою престарелую мать. Он был женат, но развелся, и мы наш брак уже зарегистрировали, о чем я и ставлю тебя в известность.

Постарайся как можно скорее забыть о своей несостоявшейся семье, которой ты не только не уделял достаточного внимания, но даже материально ее обеспечить не мог.

P. S. На письмо можешь не отвечать.

И постарайся забыть обо всем поскорее».

Неодолимая слабость заставила лечь на подушку.

Все было так неожиданно и нелепо, что какое-то время он не мог уяснить для себя, что случилось. В мозг тупо стучали отдельные фразы, несправедливые, горькие... Как могла, как решилась она на такое! Решилась так просто, с какой-то немыслимой легкостью. Променять его, Константина, — и на кого же?..

Все у него закипало внутри, готовое выхлестнуться, вылиться в безрассудный поступок. Раненые, увидев оброненное на одеяло письмо, кто с недоумением, а кто с сочувствием поглядывали на Константина.

— Эй, лейтенант, чего зажурился! Хреновую весть получил?

— Милаха небось закрутила...

— А ну отвались от него, славяне! Видите, не в себе человек...

...Да, все нелепо, жестоко, необъяснимо. И в то же время все это случилось. Случилось — и тут ничего не поделаешь. Но почему, почему? Неужели действительно ничего невозможно сделать? У него отняли жену и дочь — и он еще должен мучиться? Нет, брат, шалишь! Не на такого напали. Надо бежать из госпиталя, ехать сейчас же к ней, разобраться во всем на месте и навести там порядок. Пистолет у него отобрали, но у него есть трофейный маленький «вальтер». В нем всего лишь четыре патрона, но и этих достаточно...

После этого каждый день пребывания в госпитале стал для Ряшенцева мучением. За несколько суток он пережил и передумал столько, сколько, пожалуй, не пережил и не передумал за всю свою прошлую жизнь. Под глазами легла чернота, лицо похудело настолько, что сам едва узнавал себя в зеркале: восковая желтая кожа, нос заострился, впадины на висках...

Рана не заживала, снова стала гноиться. Нестерпимо болела поврежденная кость. Врачи опасались контрактуры[8]Контрактура — неподвижность или ограничение движения конечностей. Иногда даже с легким ранением бойцы, по недосмотру врачей, становились непригодными к строю.. Но еще нестерпимее ныла, болела душа. Стоило вспомнить ему письмо, как возмущение и ревность снова жгли ему душу, и Ряшенцев, считавшийся самым тихим и терпеливым в палате, бунтовал, начинал срывать повязки, кричать и грубо ругаться, требуя незамедлительной выписки.

Гвардейцы Чуйкова уже дрались в Берлине. Второго мая столица фашистской Германии капитулировала, но война продолжалась, в госпиталь все еще прибывали раненые. И вот, чтобы избавиться от беспокойного пациента, Ряшенцева решили эвакуировать. Сразу же после Майских праздников на него оформили документы и предоставили, по его настоянию, неделю «для устройства семейных дел».

16

...Их санитарный поезд тащился на удивление медленно. Чуть не на каждом разъезде его останавливали, загоняли на запасные пути, чтоб пропустить ломившиеся на фронт эшелоны с войсками, танками, пушками.

Миновали Польшу, затем Белоруссию. Катили уже по России, но за Смоленском, на станции Ярцево, их снова остановили надолго. Ряшенцев, коротая время, бродил неприкаянно по путям, когда за спиной вдруг услышал:

— Костя... Товарищ лейтенант!.. Да Костя же?!

Услышал — но даже не обернулся. Все пути и перрон забиты военными, мало ли среди них лейтенантов, «Костей» в том числе. Оглянулся лишь после того, как кто-то сзади схватил его за рукав:

— Костя!

Перед ним стояла и радостно моргала густыми ресницами... Раечка. В гимнастерке, в пилотке, в больших сапогах, на плече — санитарная сумка.

— Ой какой вы, ей-богу! Уж кричала-кричала, думала, обозналась, да нет, уж больно похожи... Насилу вас догнала.

Раечка так и светилась от радости. И только когда увидала лицо Ряшенцева, радость ее померкла.

— Ой, да и как. же вы изменились, прямо и на себя непохожие стали, — жалостно протянула она. — Костя, что с вами? Вас что, снова ранило?

Он уронил вяло «да» и даже не остановился, лишь чуть приукоротил свой шаг.

Раечка семенила рядом и про себя жалела, что лейтенант ее стал не таким, каким она знала его, — добрым, веселым, чуть-чуть насмешливым.

Шли молча. Раечка принялась рассказывать о себе, как она упросила маму, чтоб отпустила ее на войну, потому что весной ей исполнилось восемнадцать и потому что она комсомолка и две ее лучших подруги вот уж полгода как в армии. Ее поддержали в райкоме, в военкомате. И вот она теперь едет вместе с другими девчатами из их госпиталя (ее сменщица Зина тоже с ними) на фронт в санитарном поезде и больше всего боится, что опоздает. Приедет — а вдруг война уже закончится!..

Она говорила, глядя на Ряшенцева преданно и влюбленно, пытаясь хоть как-то растормошить его. Даже не упрекнула ни разу, что не написал ей  о т т у д а, как обещал. Но лицо лейтенанта по-прежнему оставалось хмурым, в глазах не мерцали веселые искорки. Он шагал, делая вид, что слушал, не понимая того, что говорила она. И лишь когда обернулся, глянув с недоумением, как будто увидел ее впервые, она поняла своим добрым сердцем: что-то у лейтенанта случилось такое, что ему было просто не до нее.

Рая замедлила шаг, отстала. Затем повернулась и торопливо направилась прочь. Он догнал ее, вытер слезы со щек. «Ведь девчонка еще, детский сад!»

Поезд ее должен был вот-вот отойти. Ряшенцев попрощался с Раей как можно теплее. Вырвал листок из блокнота и написал свой адрес. И остался бродить по путям, ожидая, когда же дадут зеленый их эшелону.

Ночью где-то за Гжатском не выдержал, пересел в пустой товарняк, мчавшийся по направлению к столице. А утром, уже не так далеко от Москвы, пересел в электричку.

Тут-то его и настигла весть:

— ПОБЕДА!

— КОНЕЦ ВОЙНЕ!

В ночь на девятое мая Германия капитулировала.

17

С запада, обгоняя электропоезд, по голубому майскому небу стремительно летели легкие, пронизанные солнцем облака. В вагоне царило восторженное оживление. Даже солнце било сегодня в вагонные окна, мелькая по лицам пассажиров, по-особому празднично. И просветленные эти лица, и праздничная одежда, и сдержанно-возбужденный гул множества голосов, и перестук вагонных колес, сливавшийся с частыми, радостно-оглашенными воплями мчавшейся электрички, создавали настроение, будто в поезде едут не чужие, незнакомые друг другу люди, а направляется на торжество, на праздник одна большая семья.

В тамбуре Ряшенцев увидал такую картину. Красивая темноглазая женщина набивала майору-кавалеристу с пятью орденами на новеньком кителе трубку из вышитого кисета. Черноусый смуглый майор в левой руке держал сумочку своей дамы, правая, в лубке, висела на перевязи.

Женщина, кончив набивать, сама раскурила трубку и, не выпуская ее из тонких и длинных пальцев, дала затянуться майору, потом затянулась сама. Она явно была некурящей, на глазах ее проступили слезы, но это были счастливые слезы, а лицо, измученное и милое, так и лучилось сдержанной радостью. То же испытывал, видимо, и майор. Поглядывая на подругу свою, он то и дело вспыхивал из-под мягких темных усов ослепительной белозубой улыбкой. Так и стояли они в счастливом уединении, затягиваясь по очереди.

Ряшенцев отвернулся. Чужая радость только растравляла собственную боль.

На Белорусском вокзале он вышел. Проехал на Курский.

Поезд его отходил только утром. Сдав вещи, Ряшенцев вышел на улицу.

...Москвичи, похудевшие и осунувшиеся, валили по улицам со смехом и песнями, многие — взявшись за руки или размахивая маленькими флажками. Слышались всплески песен. Из распахнутых настежь окон доносились певучие голоса патефонов. Где-то неподалеку разливался аккордеон.

Все шли пешком. Городской транспорт стоял, прижатый к обочинам, пустой и ненужный. Пробивавшиеся сквозь толпу редкие машины гудками упрашивали уступить им дорогу.

Был слышен матерчатый треск флагов на вешнем ветру. Чем ближе к центру, тем гуще флаги, тем больше портретов человека в маршальской форме, с загадочным прищуром глядевшего поверх моря людских голов куда-то вдаль, в неизвестность...

Громыхало победными маршами радио. Фронтовиков с орденами подхватывали, несли на руках, на плечах или с криками, с радостным ревом принимались качать, подбрасывать в воздух.

Людской поток, все туже закручиваясь, поворачивал к центру. Не переставая гремело победными маршами радио. Сквозь беспрерывные бравурные мелодии прорезывались отдельные голоса, выкрики, песни. Неожиданно рядом грянул оркестр.

Расцветали яблони и груши,

Поплыли туманы над рекой, —

затопляя, захлестывая все, ударили по ушам тугие, упругие волны духовой музыки. И тут, еще ближе, над самым ухом, казалось, грянул другой оркестр:

Утро красит нежным светом

Стены древнего Кремля... —

грянул так оглушительно, что Ряшенцев вздрогнул. Звуки сшибались, сталкивались в воздухе, создавая праздничную разноголосицу, воздух от них загустел, стал вязким.

Под перекличку оркестров люди шли легким торжественным шагом, казалось, густая эта и вязкая музыка приподнимает их над землей. Но как только шествие завернуло за угол, музыка тотчас же стала глуше, словно ее обернули ватой. Снова стал слышен слитный шорох идущих, шарканье тысяч подошв об асфальт.

Вот уже виден Кремль, соборы с гроздьями куполов, белогрудый, залитый солнцем дворец, красные стены, башни...

Чем ближе к центру, тем все теснее. Неподалеку и Красная площадь, еще немного — и Ряшенцев будет там.

Последний раз видел он Красную площадь в ноябре сорок первого, когда тоже вышел из госпиталя. Помнит, как шел тогда, припадая на правую, не совсем поджившую ногу, по сумрачному прифронтовому городу, поглядывая на мертвые, забитые досками и заложенные мешками с песком витрины магазинов, на окна домов, пустые и темные, все в белых бумажных крестах, на перегораживавшие улицы баррикады и противотанковые ежи, на колбасы аэростатов, зенитки на вымерших площадях. Его то и дело останавливали, проверяли документы военные патрули, но все же дошел он тогда, добрался...

Площадь под диким ноябрьским небом стыла заснеженная, пустая, совсем не такая, какой он привык ее видеть. Седые стены и башни охлестывал резкий колючий ветер. И ни души, ни единого человека на ней! Лишь возле закамуфлированного Мавзолея сгибались несколько женщин, отгребая лопатами снег. Даже не верилось, что это и есть самая главная площадь страны, на которой когда-то он видел торжественные праздничные парады, а рядом совсем, через стену, находится центр руководства страной и огромной войной. Весь вид главной площади, хмурой, суровой, безлюдной, свидетельствовал, что не до торжеств теперь, не до праздников, что враг — вот он, у самых ворот Москвы.

...Сегодня, 9 мая, была среда. Тысяча четыреста семнадцать дней и ночей отделяли сегодняшний день от того памятного воскресенья 22 июня.

Сколько же всего произошло за эти почти полторы тысячи дней, скольких людей унесла война! Скольким из них, встретившим то воскресное утро полными жизни, надежд, не суждено уж увидеть вот этого самого дня, светлого дня Победы! Скольких осиротила она, эта война, обездомила, искалечила...

И до зарезу хотелось увидеть ее сегодня, Красную площадь, в светлый и радостный День Победы, посмотреть, как выглядела она сейчас.


...Сначала он ничего не видел за плотной стеной затылков и спин, пока течением толпы не был вынесен на какое-то возвышение.

Красная площадь была запружена человеческим морем. А из прилегающих переулков и улиц накатывались все новые и новые волны, перекипали, бурлили, пенились, запружая ее до отказа, образуя бесчисленные воронки, водовороты, большие и малые.

В море женских беретов, гражданских кепок, покрытых и непокрытых голов там и тут виднелись фуражки военных, матросские бескозырки; изредка лишь мелькал серый фетр чьей-то шляпы. Среди исхудавших, выпитых днями войны, но осиянных радостью лиц москвичей мелькали порой красно-медные лица киргизов, матово-смуглые лица кавказцев; порою проглядывала в толпе дремучая папаха туркмена, украинская вышитая рубаха, плисовая жакетка колхозницы из Подмосковья, цветастая молдавская шаль...

Над морем высвеченных радостью лиц колыхались гроздья воздушных шаров, цвели восторженные испитые личики детишек, сидевших на плечах у взрослых. И на всех языках слышалось слово:

Ен’иш!..

Галаба!..

Перемога!..

Выйт!..

Слово это — Победа — светилось в глазах, было в каждом движении, жесте. Центрами общего притяжения были фронтовики. К ним тянулись, возле них собирались, слушали с интересом, с жадностью. Ставшее на полдень солнце било почти отвесно. Припорошенные солнечной пылью, за Мавзолеем, в тени зубчатой кремлевской стены застыли кремлевские голубые ели.

Ряшенцев двигался вместе с толпою, шел, куда несло и ее, и уже не ощущал той глубокой подавленности, что угнетала его все последнее время. Боль его рассосалась, в нем тоже зрела потребность поделиться с людьми хоть малой частицей того, что довелось пережить на войне.

Долго толкался еще он на площади, окруженный праздничной пестрой толпой, вбирая в себя ту особую атмосферу, от которой утихала собственная боль и становилась ближе чужая боль и чужая радость. Да полно, так ли уж велико его горе! И стоит ли так отчаиваться...

18

Пассажиры давились у касс, ждали билетов. Спали тут же, на полу, прямо на вещах, или прикорнув возле стен, на корточках. Залы ожидания, высокие, как в церкви, были забиты людьми, военными в большинстве. Пассажиры томились. Кто дремал на деревянных широких диванах с буквами «НКПС», кто очумело бродил возле забитых крест-накрест буфетных стоек, не ведая, как поскорее избыть тягучее время. Кругом чемоданы, горы узлов и мешков. Застоявшийся теплый смрад вместо воздуха.

Ощущая тянущую пустоту в желудке (не ел ничего со вчерашнего), Ряшенцев забрел в исходившую волнами серого пара столовую при вокзале и получил по талону обед. Потом отыскал продпункт, получил сухой пятидневный паек, полагавшийся по аттестату, вновь потолкался возле воинских касс, которые брали приступом, зашел к военному коменданту вокзала, но и к тому была длинная очередь...

Что делать? И стоит ли ехать вообще? Допустим, приедет он. Ну и что? Что он будет там делать, что предложит Ирине? Силой заставит с собою жить? Станет ее умолять вернуться? Ну нет! Все что угодно, но только не это. Уж если сама она так захотела, разве он станет ее принуждать, уговаривать...

Забрав свои вещи, он перебрался на Ленинградский вокзал.

Да, решено. К Ирине он не поедет. Решено окончательно. Захотела она жить с другим — ну и пускай. Он-то уж как-нибудь перебьется, не привыкать солдату. Вот дочь только жаль...

Сегодня же он уедет к себе на Псковщину, будет искать своих стариков.

Твердо решив, Ряшенцев отправился к коменданту. И тут вдруг ему повезло: через каких-нибудь пару часов он держал в руке визу на приобретение литерного билета. И еще надо было найти санпропускник.

Он принялся бродить между Ленинградским и Северным, отыскивая глазами вывеску. Мысль, что в санпропускнике придется снимать с себя все, заставляла задуматься. Куда же он денет трофейный свой «вальтер»?..

Спустился на Северном вниз.

В подземном, набитом людьми туалете — не продохнуть. Режет глаза острый запах карболки, царапает горло застарелый махорочный дым. Сунув руку в карман, Ряшенцев вынул из пистолета обойму, подошел к заплеванной урне, бросил обойму в нее. Затем, оглядевшись, вытащил и нагревшийся «вальтер». Скользнув по пальцам, пистолет вслед за обоймой нырнул в широкое горло урны, глухо стукнулся о ее железное дно.


...Посадка закончилась близко к полуночи. С трудом продравшись в вагон, Ряшенцев кинул сидор на полку и сел на свободное место.

Вагон попался комбинированный, лезли в него военные и гражданские, женщины и мужчины, тискались, переругивались, распихивая, рассовывая поклажу. В мутных вагонных окнах, словно рыбы в аквариуме, плавали белые пятна лиц провожавших; что-то кричали беззвучно, разевая по-рыбьи рты, махали прощально, пальцем писали на пропыленном, давно не мытом стекле. А он сидел неподвижно, окаменело, спрятавшись в темный угол, глядя на суматоху посадки.

Дав длинный гудок, поезд тронулся и, медленно набирая скорость, размеренно погромыхивая, утрясая все еще не угомонившихся пассажиров, принялся выпутываться из паутины пристанционных путей. Поплыли назад за окнами пристанционные фонари, отрывалась, таяла сказочным сном, сверкая праздничным половодьем огней, ликующая столица.

Было грустно. И не оставляло какое-то смутное беспокойство, что сделал он что-то не так и не то. Но что?!

Нет, он поступает правильно. Да и поздно теперь решение свое менять.

Но почему же поздно! Ведь у него там осталась дочь. Почему же он так легко уступает ее? И не только ее, но и жену. Почему? Потому, что сама она так захотела? Неужели все было только притворством, обманом с ее стороны и она  н е  л ю б и л а  е г о  н и к о г д а? Ведь с ним поступили, собственно, так же, как он поступил с Кузовковой когда-то. Ведь Клавочка тоже боролась, дралась за свою любовь. Только тогда ему не было больно, а вот сейчас... Почему?!

А поезд глотал и глотал пространство, все чаще, дробнее выстукивая колесами. Не отставая, бежал за ним по обочине свет вагонных окошек, мимо с грохотом, с гулом пролетала ночная тьма.

В полночь вагонные окна вдруг озарились. Сначала сплошным багровым, как отсвет пожара, затем трепещущим, лихорадочным светом, и издалека до дремлющих пассажиров донесся тяжелый, осадистый гром.

Кое-кто повскакал, принялись соваться по окнам. А темное небо над горизонтом, там, где осталась в разливе победных огней столица, раз за разом медленно и торжественно приподнималось, словно гигантский тяжелый занавес, наливаясь багровым, расцветая диковинными цветами, затем так же медленно и торжественно опускалось, дрожа и пульсируя.

Чей-то ликующий голос:

— Братцы, да это ж салют!..

И — молнией по вагону:

— Салют!

— Салют!!

— Салют!!!

...Да, это был он, знаменитый Салют Победы.

В высокое темное небо уперлись сотни прожекторов, образуя из света шатер над столицей. Сперва их лучи подпирали небесный свод недвижными голубыми столпами, затем принялись раскачиваться и скрещиваться ожившими римскими цифрами, словно мечи невидимых богатырей, сошедшихся в грандиозной бесшумной схватке. Они вставали везде — слева и справа, спереди, сзади. Освещенное снизу, раскачиваемое лучами темное небо расчерчивали цветные строчки трассирующих пуль, дымные параболы ракет. Впереди загудел паровоз — победно, торжественно. В ближнем депо ему отозвались другие, гудки их смешались с обвальным грохотом залпов, со вспышками разноцветных ракет, и показалось, сама Вселенная сдвинулась с места и зашаталась от счастья, как пьяная...


На другой день, к вечеру, Ряшенцев подходил к своим Василькам.


1977—1980


Читать далее

ФРОНТОВАЯ ЛЮБОВЬ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть