КНИГА ВТОРАЯ

Онлайн чтение книги Годы странствий Вильгельма Мейстера Wilhelm Meisters Wanderjahre
КНИГА ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Паломники отправились указанным путем и благополучно прибыли на границу той провинции, где им предстояло увидеть и узнать так много примечательного. Сразу же по въезде они могли обозреть плодородный край, где пологие склоны холмов благоприятствовали землепашеству, горы повыше — овцеводству, а низменные равнины — выпасу крупного скота. Урожай, и притом очень обильный, почти поспел для жатвы. С самого начала их удивило то, что за работой нигде не было видно ни мужчин, ни женщин; только мальчики и юноши готовились снимать богатый урожай, а то и справлять веселый праздник жатвы. С поклоном подъезжая то к одному, то к другому, путники осведомлялись, где найти Главного, но никто не мог назвать его местопребывания. Адрес на письме гласил: «Главному либо Троим». Мальчики и тут бессильны были ответить, но зато указали надзирателя, который как раз собирался сесть на лошадь. Ему путники и поведали о своей цели; открытый нрав Феликса, судя по всему, ему понравился, и все втроем поскакали по дороге.

Вильгельм еще прежде приметил, что одежда мальчиков была разного цвета и покроя, и это придавало малолетнему народцу весьма своеобразный вид; он собрался было спросить об этом вожатого, но его отвлекло еще более странное наблюдение: все дети, как бы ни были они заняты работой, прерывали ее и поворачивались лицом к проезжающим с особыми, но не у всех одинаковыми жестами, которые, как нетрудно было понять, относились к надзирателю. Младшие весело поднимали глаза к небу, скрестив руки на груди; средние с улыбкой смотрели в землю, заложив руки за спину; третьи, опустив руки по швам и повернув голову направо, выстраивались в ряд, между тем как остальные так и стояли поодиночке, где их застали.

В одном месте, где несколько мальчиков встали перед ними должным для каждого образом, путники спешились, и надзиратель произвел детям смотр; тут Вильгельм и задал вопрос о значении этих жестов, и Феликс тоже, без стеснения вмешавшись в разговор, спросил:

— А мне как положено стоять?

— Для начала, — отвечал надзиратель, — скрестить руки на груди и неотрывно смотреть вверх, весело, но серьезно.

Мальчик повиновался наказу, но вскоре воскликнул:

— Ну, особенного удовольствия я тут не нахожу: ведь наверху ничего не видно. Долго мне так стоять? — Потом он крикнул радостно: — Ох, нет! Вон с запада на восток летят два ястреба; это, кажется, хорошая примета?

— Смотря как ты ее истолкуешь и как будешь себя вести, — отвечал надзиратель. — А теперь ступай к мальчикам и будь с ними.

Он подал знак, дети принялись за прежние дела или игры.

— Не объясните ли вы мне, — сказал Вильгельм, — то, что меня удивляет? Я вижу, эти жесты и позы заменяют при встрече с вами приветствия.

— Совершенно верно. И эти приветствия сразу показывают мне, какой ступени образования достиг каждый из мальчиков.

— А не можете ли вы, — отозвался Вильгельм, — объяснить мне последовательность и значение этих ступеней? Ведь нетрудно понять, что такая последовательность есть.

— Это подобает сделать стоящим выше, чем я, — ответил надзиратель. — Но я вправе вас заверить, что все это — не пустые ужимки, и детям сообщают, в чем их смысл, пусть не высший, но важный и понятный для них; однако каждому наказано держать про себя все, что ему сочли за благо открыть; болтать об этом они не имеют права ни с посторонними, ни между собой, и таким образом учение принимает сотни разных обличий. Кроме того, у тайны есть большое преимущество: ведь если обо всем сразу же говорить, в чем тут дело, то начнут думать, будто ничего сокрытого и нет. Есть тайны, которым, даже когда они перестают быть тайнами, подобает честь остаться невысказанными и сокровенными, ибо это способствует стыдливости нравов.

— Это мне понятно, — ответил Вильгельм. — Почему бы не перенести обычай, столь необходимый во всем, что относится до тела, также и в сферу духовного? Но, быть может, вы снизойдете к моему любопытству и в другом. Мне бросилось в глаза, до чего разнообразна здесь и по покрою, и по цвету одежда, но все же я вижу не все цвета, а только некоторые, — правда, во всех оттенках, от самых светлых до самых темных. Но коль скоро костюмы одного покроя и цвета носят без разбора и старшие и младшие, а те, что приветствуют вас одинаково, могут различаться по платью, значит, оно, как я вижу, не предназначено указывать, на какой ступени, по возрасту или по успехам, стоит воспитанник.

— И об этом, — отвечал Вильгельму спутник, — я не имею права распространяться. Но едва ли я ошибусь, если скажу, что до отъезда вы получите все объяснения, какие пожелаете.

Они направлялись теперь к Главному, чей след, по-видимому, отыскался. Приезжий не мог не обратить внимания на благозвучный напев, который чем дальше продвигались они в глубь страны, тем громче звучал им навстречу. За что бы ни брались мальчики, за каким бы делом их ни заставали, все они пели песни, очевидно, наиболее подходящие к их занятию, а значит, одни и те же повсюду, где делалась одинаковая работа. Если собиралось несколько мальчиков, они, каждый в свой черед, подпевали друг другу; ближе к вечеру стали попадаться и танцующие, причем движения танца оживлялись ритмом хорового напева. Феликс, не слезая с коня, стал довольно удачно вторить мальчикам; Вильгельму пришлось по душе такое развлеченье, оживлявшее звуками окрестность.

— Судя по всему, — обратился Вильгельм к спутнику, — об этой стороне обучения здесь пекутся весьма усердно, иначе бы умение петь не было столь распространено и столь совершенно.

— Конечно, — отвечал тот. — Пение у нас — самая первая ступень образования, все остальное связано с ним как с посредствующим звеном. Пробудить простейшее чувство удовольствия, запечатлеть в памяти простейшие знания — вот чему служит у нас пение; даже те начатки веры и нравственности, которые мы хотим передать детям, сообщаются им при помощи песни. От этого неотделимы и другие преимущества, способствующие самостоятельным навыкам: ведь когда мы обучаем детей знаками записать на доске звуки песни, затем сразу же напеть их, а потом подписать под ними слова, они упражняют и руку, и ухо, и глаз, усваивают чисто- и правописание быстрее, чем можно было бы предположить; а поскольку все должно быть воспроизведено с соблюдением правильной меры и счета, то и высокое искусство измерения и счисления они так усваивают быстрее, чем любым другим способом. Мы потому и выбрали музыку первоосновой воспитания, что от нее торные дороги расходятся во все стороны.

Вильгельм, тщась получить новые сведения, не скрыл, что удивляется, не слыша инструментальной музыки.

— У нас не пренебрегают и ею, — отвечал надзиратель, — но для занятий отведен особый округ — красивая, замкнутая между горами долина; да и там позаботились чтобы на каждом инструменте учились играть в особом, удаленном от прочих месте. Прежде всего фальшивые звуки, извлекаемые новичками, сосланы в особые пу́стыни, где никого не могут довести до отчаяния. Ведь вы не станете отрицать, что в благоустроенном гражданском обществе вряд ли бывает мучение горше, чем терпеть по соседству начинающего флейтиста или скрипача.

А наши новички, в похвальном намеренье никому не быть в тягость, добровольно удаляются в пустыню на больший или меньший срок и в одиночку усердно трудятся там, чтобы заслужить себе право вернуться в обитаемый мир; ради этого каждому разрешается время от времени держать испытание, и неудачи редки, ибо тут, как и везде, мы растим и пестуем в наших воспитанниках стыдливость и скромность. Меня искренне радует, что у вашего сына оказался неплохой голос, — ведь тогда все остальное труда не составит.

Путники достигли места, где Феликс покамест должен был остаться и примериться к новой обстановке, прежде чем решено будет принять его по всей форме. Уже издали услышали они веселое пение: то была игра, которой мальчики забавлялись в этот час досуга. Порой звучал весь хор, причем каждый стоявший в обширном кругу радостно и чисто исполнял свою партию в общем напеве, повинуясь знаку регента. Однако регент, неожиданно для поющих, то и дело мановением руки приказывал хору умолкнуть, а одного из певцов прикосновением палочки заставлял подхватывать последнюю ноту и начать с нее новую, подходящую по смыслу песню. Большинство уже понаторело в этом искусстве, а те, у кого такой кунштюк не получался, покорно отдавали фанты, причем остальные и не думали над ними смеяться. Феликс был еще довольно ребячлив, чтобы присоединиться к хору, и вполне сносно справился с задачей. Потом ему дали право приветствия, положенного на первой ступени; он немедля скрестил на груди руки и стал глядеть вверх, однако с таким плутовским видом, что нетрудно было заметить, как далеко ему еще до понимания тайного смысла.

Красивая местность, радушный прием, бойкие товарищи — все до того понравилось мальчику, что отъезд отца не доставил ему особенного горя; едва ли не с большим огорчением глядел он вслед уводимому прочь коню, но образумился, когда узнал, что в здешнем округе нельзя оставить его при себе, зато потом он нежданно-негаданно получит другого скакуна, не хуже объезженного и не менее резвого.

Поскольку Главный оставался недосягаем, надзиратель сказал:

— Мне придется вас покинуть и заняться своими делами, но прежде я намерен доставить вас к Троим; они ведают нашими святынями и все вместе представляют особу Главного, письмо же ваше адресовано и к ним.

Вильгельм пожелал было заранее узнать что-нибудь о святынях, но спутник возразил ему:

— Вы оставляете нам сына, и в награду за такое доверие Трое, по долгу мудрости и справедливости, непременно поведают вам все, что необходимо. Видимые предметы почитания, которые я назвал святынями, сосредоточены в особом округе, вдали от всего постороннего и способного стать помехой; только несколько раз в год, в определенное время, туда допускаются воспитанники, соответственно ступени образования, чтобы получить там исторические и наглядные уроки, унести довольно впечатлений и некоторый срок находить в них пищу, занимаясь положенным делом.

И вот Вильгельм стоял у ворот в высокой стене, замыкавшей лесистую долину; по знаку калитка отворилась, и навстречу нашему другу вышел степенный, внушительного вида человек. Вильгельм очутился на широкой зеленой поляне, затененной деревьями и кустами разных пород; их высокая, вольно растущая чаща почти заслоняла от глаз стройные стены и внушительные строения. Один за другим подошли Трое, и их радушные приветствия стали началом разговора, в который каждый внес свою долю, но содержание которого мы изложим лишь вкратце.

— Поскольку вы доверили нам сына, — сказали они, — то наш долг — глубже познакомить вас с нашей методой. Вы уже видели некоторые внешние формы, но так как видеть не значит сразу же понять, то что бы вы хотели узнать о них?

— Я видел странные, хотя и благопристойные знаки приветствия, и желал бы осведомиться об их значении; ведь у вас, конечно, внешнее связано с внутренним и наоборот, и эту связь я прошу мне объяснить.

— Благородные и здоровые дети наделены многим: природа дала каждому в запас все необходимое на долгое время; наш долг — развивать эти задатки, которые часто лучше всего развиваются сами собою. Одного только никто не приносит с собою в мир, — того самого, от чего зависит, чтобы человек во всем был человеком. Если вы можете угадать сами, то назовите это одно.

Вильгельм задумался, потом покачал головой.

Трое, выждав, сколько требовали приличия, воскликнули:

—  Благоговения!  — Вильгельм замер от неожиданности. — Да, благоговения! — прозвучало вновь. — Его не хватает всем, может быть, даже и вам.

Вы видели жесты трех родов; мы и прививаем три рода благоговейного страха, которые, только слившись воедино, обретают высшую силу воздействия. Первый род — это благоговейный страх перед тем, что выше нас. Руки, скрещенные на груди, и радостный взгляд, устремленный к небу, — мы требуем этого от самых маленьких в свидетельство тому, что над нами есть бог, чей явный образ отпечатлелся для них в родителях, учителях и наставниках. Второй род — это благоговение перед тем, что под нами. Заложенные за спину и как бы связанные руки и опущенный, но веселый взгляд говорят о том, что землю следует воспринимать как благо и радость: она дает нам возможность прокормиться, она доставляет несказанные утехи, но приносит и неизмеримо большие страдания. Если кто по своей вине или ненароком поранит или изувечит себя, если кого поранят другие, намеренно или случайно, если кого заставят страдать земные обстоятельства, лишенные собственной воли, — пусть он поразмыслит об этом: ведь такие опасности сопутствуют нам всю жизнь. Но от этой позы мы освобождаем нашего воспитанника как можно скорее, едва только убедимся, что уроки этой ступени достаточно на него подействовали; тут мы призываем его ободриться духом и обратить взгляд на товарищей. Теперь воспитанник стоит прямо и мужественно, уже не в одиночку, ибо только в сообществе может он противостоять всему миру. Больше мы ничего сказать не можем.

— Теперь-то мне все ясно! — отозвался Вильгельм. — Толпа оттого так погрязла во всяческой гнусности, что для нее зложелательство и злоречие — родная стихия; кто предается им, тот скоро начинает относиться с равнодушием — к богу, с презрением — к миру и с ненавистью — к себе подобным, а подлинное, естественно присущее нам самоуважение вырождается в спесь и высокомерие. Но позвольте мне все же заметить одно: разве многие не считали страх, испытываемый дикарями перед грозными явлениями природы и другими необъяснимыми неожиданностями, тем зерном, из которого постепенно произросли высшие чувства и чистые помыслы?

Трое ответили ему:

— Страх — в природе человека, но это не благоговейный страх. Страшатся постижимого или непостижимого могущества, сильный ищет вступить с ним в борьбу, слабый — уклониться, но оба желают от него избавиться и счастливы, когда на короткий срок отвращают его от себя, когда природа их хотя бы отчасти обретает вновь свободу и независимость. Естественный человек производит такого рода маневр миллионы раз за свою жизнь, из-под ига страха он стремится на свободу, потом, лишившись свободы, снова загоняется под ярмо страха, и ничего больше. Страшиться легко, но тягостно; благоговеть трудно, но спокойно. Человек лишь с неохотой решается допустить в сердце благоговейный страх, вернее, вообще не решается на это: ведь благоговение — это высшее чувство, оно должно быть даровано человеческой природе, а само из себя оно развивается только у взысканных особой милостью, у тех, кого за это издавна считали святыми и божественными. В том и заключено все достоинство, в том и состоит прямое дело всех подлинных религий, которых существует только три, в зависимости от того, что служит в каждой предметом почитания.

Трое мужей прервали речь, Вильгельм некоторое время молчал в задумчивости; но так как он не чувствовал в себе смелости самому истолковать смысл странных слов, то попросил, чтобы достойные продолжали объяснение, и Трое незамедлительно снизошли к его просьбе.

— Если религия зиждется на страхе, — сказали они, — то у нас ее не признают. Но если этот страх возвысится в душе до благоговейного страха, или благочестия, тогда человек, воздавая честь, не теряет и собственной чести, ибо, не в пример первому названному случаю, сохраняет единство с самим собой. Религию, в основе которой лежит благоговейный страх перед тем, что превыше нас, мы называем этнической; это религия народов, знаменующая счастливое начало освобождения от низменного страха; к роду этнических принадлежат все языческие религии, как бы они ни именовались. Религию, которая зиждется на благоговении перед тем, что равно нам, мы называем философической, ибо философ, который ставит себя в средоточие мира, должен низвести все высшее и возвысить все низшее вровень с собою, а иначе он не заслуживает имени мудреца. Взгляд мудреца глубоко проникает в те отношения, которые связывают его с ближним, а значит, и со всем человечеством, и со всем случайным и необходимым, что окружает его на земле, и поэтому в космическом смысле только мудрец живет в истине. Теперь следует сказать и о той религии, которая зиждется на благоговении перед тем, что ниже нас; ее мы называем христианской, так как в христианстве такой образ мыслей обнаруживается всего явственней. Это — последняя ступень, которой можно и должно было достигнуть человечеству. Но для этого мало подняться над землей, покинув ее ради более высокой отчизны, — следует еще признать унижение и бедность, глумление и поругание, презрение и несчастие, страдание и смерть божественными, постичь, что даже грех и преступление не только не мешают, но и способствуют святости, и за то почтить и возлюбить их. Правда, следы такого умонастроения можно найти во все времена, но следы еще не цель, а когда цель достигнута, человечеству нет пути назад, и можно сказать, что христианская религия, раз возникнув, не исчезнет вновь, раз достигнув божественного воплощения, не расточится опять.

— Какую же из этих религий вы исповедуете предпочтительно перед другими? — спросил Вильгельм.

— Все три, — ответили ему, — ибо только все три вместе и создают подлинную религию. Эти три вида благочестия порождают высшее благочестие — благоговение перед самим собой, которое, в свой черед, дает развитие остальным трем видам, так что человек достигает высочайших высот, каких способен достигнуть, получает право считать себя совершеннейшим произведением бога и природы и может оставаться на высшей ступени, не позволяя спеси и самодовольству вновь низвести его до обыденной пошлости.

— Это исповедание, да еще изложенное таким образом, не кажется мне странным, — отозвался Вильгельм, — оно согласуется со многим, что порой приходится слышать в жизни, только вы объединяете то, что остальные разделяют.

В ответ ему было сказано:

— Это исповедание уже сейчас произносит большая часть человечества, но только не сознавая смысла.

— Где и когда? — спросил Вильгельм.

— В символе веры! — вскричали Трое. — Ибо первый его член — этнический, он принадлежит всем народам; второй член — христианский, он для тех, кто борется с страданиями и в страдании возвеличивается; наконец, третий возвещает нам учение об исполненной духом общине святых, то есть пребывающих на высшей ступени добра и мудрости. Так не справедливо ли будет считать высшим единством три ипостаси божества, чьи имена суть символы, выражающие эти убеждения и обетования?

— Я благодарен вам, — сказал Вильгельм, — за то, что вы так ясно и последовательно изложили все мне, взрослому человеку, которому не чужды все три образа мысли, и не могу не одобрить вас, когда вспоминаю, что детям вы преподносите это возвышенное учение сперва в виде чувственных знаков, затем посредством некоего символического созвучия и только под конец даете высшее его истолкование.

— Это верно, — ответили Трое, — но теперь вы должны узнать больше и убедиться, что ваш сын в хороших руках. Однако отложим это на утро; отдыхайте и набирайтесь сил, чтобы поутру радостно, как подобает человеку, последовать за нами в сокровенное.

ГЛАВА ВТОРАЯ

И вот рука об руку со старейшим из Троих наш друг вошел через внушительного вида портал в круглую или, вернее сказать, восьмиугольную залу, столь богато убранную картинами, что это повергло пришельца в изумление. Он легко сознал, что все видимое им непременно имеет важный смысл, пусть даже и не постигаемый им с первого взгляда. Вильгельм собирался уже задать провожатому вопрос, когда тот пригласил его пройти через боковые двери в открытую с одной стороны галерею, окружавшую просторный цветник. Но еще более, чем это веселое природное убранство, взгляд привлекала стена галереи, вся покрытая росписями, предметы коих, — пришельцу не понадобилось много времени, чтобы это заметить, — были почерпнуты из священных книг израильтян.

— Здесь, — сказал старейший, — мы посвящаем учеников в ту религию, которую я для краткости назвал вам этнической. Ее содержание заключено во всемирной истории, а отдельные события суть ее внешняя оболочка. Она постигается на примере повторяющихся судеб целых народов.

— Я вижу, — сказал Вильгельм, — вы оказали особую честь народу израильскому, чья история стала у вас основой или, лучше сказать, главным предметом изображения.

— Это вам кажется, — возразил старец, — потому что, как вы можете заметить, у основания стены и под карнизом изображены поступки и события, связанные с главными не столько синхронистически, сколько симфронистически, потому что у всех народов есть предания, значащие и знаменующие одно и то же. Вот здесь, на среднем поле, вы видите Авраама, которого посетили его боги в виде прекрасных юношей, а выше, под карнизом — Аполлона среди Адметовых пастухов, из чего мы можем понять, что боги, если являются людям, пребывают среди них неузнанными.

Зрители двинулись дальше. Вильгельм находил по большей части знакомые сюжеты, однако представленные живее и осмысленнее, чем он привык их видеть. Кое о чем он попросил объяснений, потом не удержался и еще раз задал вопрос, почему предпочтение отдано истории израильского народа. На это старейший ответил:

— Среди языческих религий, — а израильская также относится к их числу, — она обладает многими преимуществами, из коих я намерен упомянуть лишь некоторые. Перед судом этническим, перед судом бога народов задается вопрос не о том, лучше ли остальных какое-нибудь племя, а лишь о том, долговечно ли оно, способно ли сохраниться. Израильский народ был далеко не безгрешен, за что тысячекратно слышал упреки от своих предводителей, судей, старейшин и пророков; он не наделен достоинствами других народов, но делит с ними пороки; зато по самостоятельности, твердости, храбрости, а если этих свойств мало, то и цепкости, ему нет равных. Это самый упорный народ на земле, он был, есть и будет, дабы имя Иеговы славилось во все времена. Потому-то мы избрали его главным примером, главным предметом изображения, а остальное служит только обрамлением.

— Мне не подобает вступать с вами в пререкания, — отвечал Вильгельм, — скорее вы должны и можете учить меня, а потому поведайте мне, в чем состоят прочие преимущества этого народа, или, вернее сказать, его истории и его религии.

— Главное из них, — было сказано в ответ, — есть превосходное собрание священных книг. Оно составлено так удачно, что из чуждых друг другу частей возникает мнимое целое. Их полноты довольно, чтобы удовлетворить нас, их отрывочности — чтобы раззадорить наш интерес; в них хватает варварства, чтобы заставить нас негодовать, и хватает нежности, чтобы смягчить нас; и сколько есть еще противоречащих друг другу, но равно заслуживающих хвалы свойств в этих книгах, в этой книге!

Порядок главных картин, равно как и соотношение с ними меньших изображений снизу и сверху так занимали мысли гостя, что он едва слышал глубокомысленные замечания, которыми провожатый скорее старался отвлечь его внимание, чем приковать к тому или другому предмету. Так, старейший сказал по какому-то поводу:

— Я должен упомянуть еще об одном преимуществе израильской религии: она не воплощает своего бога ни в каком образе и оставляет нам свободу придать ему достойное человеческое обличие, а божества идольские, напротив того, унизить звериными и чудовищными ликами.

Во время недолгого странствования через эти залы перед глазами нашего друга вновь предстала вся всемирная история, причем во взгляде на происшедшее многое было для него ново. Благодаря сопоставлению картин и рассуждениям провожатого у него возникло немало новых воззрений, и он порадовался тому, что Феликс через эти достойные и осязаемые образы воспримет на всю жизнь великие, полные смысла и ставшие всеобщим образцом события, словно они подлинные и произошли рядом с ним. Под конец он стал глядеть на картины только глазами ребенка и при таком взгляде остался ими вполне доволен. Так путники подобрались к печальным, смутным временам, к разрушению города и храма, к почти поголовному истреблению, изгнанию и рабству упорного племени. Дальнейшие его судьбы были разумно представлены в иносказаниях, потому что реальное, историческое их изображение лежит за пределами благородного искусства.

Тут вдруг галерея, по которой они шли до сих пор, замкнулась, и Вильгельм удивился, увидав, что дошел до конца.

— Я нахожу здесь, — сказал он своему вожатому, — пробел в ходе истории. Вы разрушили Иерусалимский храм и подвергли рассеянию народ, так и не показав богочеловека, незадолго перед тем учившего именно здесь и никем не услышанного.

— Сделать то, чего вы требуете, было бы большой ошибкой. Жизнь того богочеловека не стоит ни в какой связи с историей мира в его времена. Жизнь его была жизнью частного лица, а учение — учением для каждого в отдельности. Что происходит с целыми народами и с теми, кто их составляет, то и принадлежит всемирной истории и мировой религии, которую мы относим к первому роду. А происходящее в душе у каждого принадлежит религии второго рода, религии мудрых, каковой и была та, которой учил и которую исповедовал Христос, покуда странствовал по земле. Потому-то здесь внешнее и завершается, и теперь я открою вам внутреннее.

Отворилась дверь, и они вошли в такую же галерею; Вильгельм тотчас же узнал картины из второй части Священного писания. Судя по всему, они были писаны другой рукою: все в них было мягче — фигуры, и движения, и обстановка, и свет, и краски.

— Вы видите, — сказал провожатый, когда они миновали часть картин, — что здесь нет ни деяний, ни происшествий, а только чудеса и притчи. Здесь изображен новый мир — с новым внешним обличьем и с внутренним смыслом, которого прежде вовсе не было. И этот новый мир открывают чудеса и притчи. Первые делают обычное необычайным, вторые же необычайное — обычным.

— Окажите мне любезность, — отозвался Вильгельм, — поясните обстоятельнее то, что сказали в немногих словах; самому мне, я чувствую, это не по силам.

— Смысл их, при всей его глубине, естествен, — отвечал ему собеседник, — и на примерах вы постигнете его всего скорее. Нет ничего обыкновеннее, чем есть и пить; но превратить простой напиток в благородный, умножить количество пищи настолько, чтобы ее хватило несчетной толпе, — вот что необычайно. Нет ничего обычнее болезни и телесной немочи; но устранить или облегчить их духовным или подобным ему воздействием — это необычайно. Чудо потому и чудесно, что в нем сливаются воедино обычное и необычное, возможное и невозможное. Нечто противоположное видим мы в притче, в параболе: в ней высшее, необычайное и недостижимое — это смысл, постижение, общее понятие. И если мы видим его воплощенным в обыденном, привычном и общепонятном образе, если благодаря этому он предстает перед нами живым, насущным и подлинным, так что мы можем его усвоить, постичь и запомнить, можем обходиться с ним попросту, то тут еще одно чудо, достойное стоять рядом с первым, а быть может, и выше него. Высказываемое в притчах учение не вызывает споров, ибо здесь сама жизнь, сама правда и кривда, а не мнение о том, что́ есть правда и что́ — кривда.

Эта часть галереи была короче, или, вернее, это была лишь четвертая сторона галереи, окружавшей внутренний двор. Но если вдоль первой стороны зритель шел без остановки, то здесь приятно было задержаться, приятно было походить взад и вперед. Сюжеты картин, менее разнообразные, не так поражали зрение, но зато манили проникнуть в их глубокий, молчаливый смысл. И Вильгельм со спутником, достигнув конца, повернул обратно, выразив недоумение по тому поводу, что история доведена здесь только до вечери, до прощания учителя с учениками, и спросив, где же остальная ее часть.

— Наставляя воспитанников и передавая им знания, — отвечал старейший, — мы стараемся разделять все, что только возможно, ибо это единственный способ дать молодежи понятие о том, что́ существенно и что́ нет. Жизнь все смешивает и громоздит как попало, зато мы здесь отделили жизнь этого исключительного человека от его кончины. При жизни он предстает перед нами как истинный философ, — пусть вас не пугает это имя! — как мудрец в высшем смысле слова. Он твердо стоит на своем, он неуклонно идет своей дорогой, он возвышает до себя стоящее ниже, уделяет от своей мудрости, силы и богатства простецам, недужным и бедным и через это как бы становится с ними вровень — и в то же время он не отрекается от своего божественного происхождения, дерзает равнять себя с богом и даже провозгласить себя богом. Поэтому он с юных лет поражает изумлением тех, кто живет с ним рядом, часть из них завоевывает на свою сторону, других восстанавливает против себя и показывает всем, кому не безразлично возвышенное в учениях и в жизни, чего они должны ждать от мира. Поэтому земной его путь для благородной части человечества поучительней и полезней, чем его смерть, ведь к испытаниям жизнью призван каждый, а к последнему испытанию — лишь немногие. А чтобы пространно не рассуждать о выводах, следующих из этого соображения, вглядитесь в трогательную сцену вечери. Здесь, как всегда, мудрец оставляет своих близких осиротелыми; при этом, позаботившись о верных, он дает пищу и предателю, который погубит и его, и лучших его учеников.

С этими словами старейший отворил дверь, и Вильгельм замер от изумления, вновь очутившись в первой от входа зале и теперь только заметив, что они успели обойти кругом весь двор.

— Я надеялся, — сказал он, — что вы дойдете со мной до конца, а вы опять привели меня к началу.

— На этот раз я не могу показать вам больше, — сказал старейший. — И нашим воспитанникам позволяют видеть ровно столько, сколько мы успели обойти, и объясняют им только это: внешнее, общемирское — каждому с самых ранних лет, внутреннее, сугубо духовное и душевное — только тем, кто растет рассудительней других, а остальное, то, что отворяют лишь раз в год, может быть поведано только тем, кого мы готовим к выпуску. Религию третьего рода, вырастающую из благоговения перед тем, что ниже нас, почитание всего отталкивающего, ненавидимого, избегаемого — это мы даем с собою только выходящим в мир, чтобы каждый из них знал, где все это найти, буде в нем появится такая потребность. Я приглашаю вас по истечении года вернуться к нам, присутствовать на нашем общем празднестве и поглядеть, каковы успехи вашего сына; тогда и вы войдете как посвященный в святилище страдания.

— Дозвольте мне еще один вопрос, — отозвался Вильгельм, — если жизнь богочеловека вы выставляете на обозрение как назидательный пример, то ставите ли вы в образец возвышенной терпеливости также его муку и смерть?

— Без сомнения, — сказал старейший. — Мы вовсе не держим их в тайне, однако набрасываем на его муки некий покров, именно потому, что так высоко чтим их. Но мы считаем предосудительной дерзостью выставлять орудие мучения и страждущего на нем святого на обозрение солнцу, которое скрыло лицо свое, когда бессовестный мир принудил его видеть это преступление, а тем более играть или щеголять глубокими тайнами, прячущими божественную глубину страдания, и попусту забавляться ими, пока самое достойное не покажется пошлым и безвкусным. Я думаю, этого покамест достаточно, чтобы вы были спокойны за вашего мальчика и не сомневались, что он так или иначе получит образование в желательном духе и, во всяком случае, не будет сбит с пути, не потеряет почвы под ногами.

Вильгельм медлил, осматривая картины в первой зале и прося истолковать их смысл.

— Пусть и этот долг, — сказал старейший, — останется за нами еще на год. Мы оставляем недоступным для посторонних все, что преподаем детям от празднества до празднества; а в праздник приходите послушать, что сочтут полезным публично сказать об этих предметах наши лучшие ораторы.

Вскоре послышался стук в калитку. Явился давешний надзиратель, он привел Вильгельмова коня, и наш друг откланялся Троим, которые на прощание так отрекомендовали его надзирателю:

— Отныне он причислен к самым доверенным, так что ты знаешь, как надобно отвечать ему, — ведь он наверняка попросит объяснить многое, что увидит у нас и услышит; мера и цель тебе известны.

Вильгельма и в самом деле занимали некоторые вопросы, и он тотчас же их задал. Где бы они ни проезжали, дети становились в те же позы, что и вчера, однако сегодня он замечал, что кое-где, хотя и редко, попадались и мальчики, которые не приветствовали надзирателя, но, оставив его проезд без внимания, не поднимали головы от работы. Вильгельм спросил, в чем тут причина и что означает такое исключение. Надзиратель сказал в ответ:

— Значение его чрезвычайно: это самое тяжкое наказание, какое мы налагаем на воспитанников; их объявляют недостойными выказывать почтение и принуждают быть на вид грубыми и невоспитанными. Но они всеми силами стараются вызволить себя и побыстрее вернуться к своим обязанностям, а кто из них заупрямится и не примет к этому никаких мер, тот отсылается к родителям с коротким, но ясным уведомлением. Кто не хочет приноравливаться к законам провинции, должен ее покинуть.

И сегодня, как вчера, у странника возбудило любопытство разнообразие покроя и цвета, отличавшее одежду воспитанников; казалось, тут нет никакой последовательности, потому что мальчики, приветствовавшие их по-разному, были одинаково одеты, а приветствовавшие одинаково — одеты весьма разнообразно. Вильгельм спросил, в чем причина этого кажущегося противоречия.

— Разгадка тут вот в чем, — отвечал надзиратель, — для нас это средство узнать характер каждого мальчика. Соблюдая во всем остальном строгость и порядок, здесь мы допускаем некоторую вольность. Из нашего запаса тканей и отделок воспитанники имеют право выбрать любой цвет, а также любой фасон и покрой из ограниченного их числа. За этим выбором мы пристально следим, так как любимый цвет позволяет судить о складе чувств, а покрой — об образе жизни человека. Правда, есть в человеческой природе черта, отчасти затрудняющая точное суждение: это дух подражания, склонность примыкать к большинству. Очень редко воспитаннику приходит в голову что-нибудь совсем новое, чаще выбирают знакомое, то, что перед глазами. Но и такое наблюдение небесполезно для нас: через такие внешние отличия ученик присоединяется к той или другой компании, и в этом обнаруживает себя его общее настроение; таким образом мы узнаем, к чему склонен каждый, кого он берет в пример.

Мы наблюдали случаи, когда всех одолевала одна склонность, когда мода распространяла свою власть над душами всех и всякая особенность стремилась затеряться в общей неразличимости. При таком повороте дела мы стараемся ненавязчиво обуздать моду: мы допускаем, чтобы наши запасы вышли, поэтому такой-то материи, таких-то украшений достать уже нельзя; мы же исподволь пускаем в оборот что-нибудь новое и заманчивое, соблазняя жизнерадостных — светлыми цветами и тесным, облегающим покроем, а более рассудительных — строгими оттенками и свободными, удобными фасонами, и так постепенно восстанавливаем равновесие.

Что до мундира, то его мы полностью отвергаем: он лучше любой личины прячет характер и скрывает от взгляда наставника особые черты каждого ребенка.

За такими разговорами Вильгельм добрался до границы провинции, именно до того пункта, где по указанию старого друга должен был покинуть ее, чтобы направиться к своей цели.

Прощаясь, надзиратель заметил Вильгельму, чтобы тот ждал теперь большого празднества, о котором участников извещают различными способами. На него приглашают всех родителей, и самые преуспевшие воспитанники выпускаются в привольный мир, навстречу всем превратностям. Тогда, обещали ему, он получит доступ в любую местность, где преподаются основы одной какой-нибудь науки и где все окружение способствует занятиям ею.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Стремясь угодить привычкам любезных читателей, которые давно уже находят удовольствие в том, чтобы все занимательное преподносилось им по кускам, мы вознамерились было разделить на части и нижеследующий рассказ. Но внутренняя связь как мыслей и чувств, так и событий потребовала последовательного изложения. Пусть же оно достигнет своей цели, тогда к концу станет ясно, что действующие лица этой истории, на первый взгляд стоящей особняком, тесно связаны с теми, кого мы успели узнать и полюбить.

Пятидесятилетий мужчина

Майор не успел еще въехать во двор усадьбы, а Гилария, племянница его, уже стояла в ожидании на ступеньках наружной лестницы, которая вела в барский дом. Майор едва узнавал племянницу, до того она выросла и похорошела. Гилария полетела ему навстречу, он прижал ее к груди с истинно отеческим чувством, и они вместе поспешили наверх, к матушке Гиларии.

Баронесса, сестра майора, также обрадовалась его приезду. Когда дочка ее поспешила прочь, чтобы накрыть к завтраку, майор радостно сообщил:

— На сей раз я могу сказать в двух словах, что дело наше окончено. Наш братец обер-маршал убедился, что иметь дело с арендаторами и с управляющими ему не под силу. Поэтому он при жизни передает поместья во владение нам и нашим детям; правда, он выговорил себе весьма высокое годовое содержание, но мы можем его выплачивать, причем и теперь нам останется немало, а в будущем — всё. С этим соглашением скоро все устроится. И я, хотя и жду в недалеком будущем отставки, вижу новую возможность жить деятельно, на пользу нам и нашим близким. Теперь нам остается спокойно смотреть, как растут наши дети, а ускорить их союз — это зависит от нас и от них.

— Все это было бы прекрасно, — сказала баронесса, — если бы не один секрет, который я должна открыть тебе и о котором сама только недавно узнала. Сердце Гиларии уже не свободно, так что с этой стороны твоему сыну, пожалуй, не на что надеяться.

— Что ты говоришь? — вскричал майор. — Как это возможно? Мы не жалеем труда, чтобы обеспечить себя экономически, а тут вдруг сердечная склонность ухитряется сыграть с нами такую шутку! Скажи, любезная сестрица, скажи сейчас же, кому это удалось приворожить сердце Гиларии. И так ли плохи наши дела? Быть может, это только мимолетное увлечение и есть надежда, что оно пройдет?

— Поразмысли сам и догадайся! — отвечала баронесса, лишь подогрев нетерпение брата. Оно достигло уже крайней точки, когда вошла Гилария в сопровождении слуг, подававших завтрак, и помешала получить скорый ответ на загадку.

Майору показалось, что он и сам вдруг стал смотреть на прелестное дитя другими глазами. Он чувствовал в себе чуть ли не ревность к тому счастливцу, чей образ мог запечатлеться в сердце прелестного создания. Завтрак пришелся ему не по вкусу, он даже не заметил, что все приготовлено точно так, как он любил и как обыкновенно желал и требовал.

Это молчание, этот прерывистый разговор почти что лишили Гиларию недавней веселости. Баронесса, чувствуя себя смущенной, усадила дочь за фортепиано, но и ее одушевленная, полная чувства игра едва удостоилась от майора одобрения. Он желал лишь, чтобы завтрак поскорей убрали, а прекрасное дитя удалилось, и баронесса поневоле решилась наконец встать и предложить брату прогуляться по саду.

Едва они остались одни, майор настойчиво повторил свой вопрос, на который сестра его, повременив, ответила с улыбкой:

— Если ты хочешь найти счастливца, которого она полюбила, то тебе незачем далеко ходить, он тут, рядом: она любит тебя.

Майор застыл, пораженный, потом воскликнул:

— Вот шутка некстати — уговаривать меня в том, от чего, будь оно серьезно, для меня вышли бы только конфуз и несчастье! Хоть я и не могу оправиться от изумления, зато могу увидеть наперед, в какое расстройство придут от такой неожиданности все наши дела. Утешает меня только одно: я уверен, что склонности такого рода часто бывают мнимыми, что за ними прячется самообман и подлинно чистая душа способна скоро одуматься от заблуждения, либо сама, либо с помощью более рассудительных особ.

— Я с тобой не согласна, — сказала баронесса, — по всем симптомам это серьезное чувство, оно захватило Гиларию целиком.

— Никогда не поверю, чтобы с ней, такой естественной, могло приключиться нечто столь противоестественное.

— Ничего неестественного в этом нет, — сказала сестра. — Помню, в юности я питала настоящую страсть к человеку еще старше тебя. Тебе всего пятьдесят, это не так много для немца, который, не в пример другим, более темпераментным народам, старится позже.

— Но чем ты подкрепишь это предположение? — спросил майор.

— Это не предположение, а уверенность. Постепенно ты и сам узнаешь больше.

Гилария присоединилась к ним, и опять майор невольно ощутил в себе перемену. Ее присутствие казалось ему еще милей и желанней, чем прежде, ее поведение как будто говорило ему о любви, и он понемногу начинал верить словам сестры. Чувство, которое он сейчас испытывал, было весьма приятно, хотя он не желал ни признаваться себе в нем, ни дать ему волю. Гилария была и в самом деле прелестна: в ее обращении непринужденная вольность, позволительная с дядей, сочеталась с нежной робостью перед возлюбленным, ибо она любила его искренне и всей душой. Сад стоял в пышном весеннем убранстве, и майор, видя, как покрываются листвой многие старые деревья, мог вновь поверить в возврат своей весны. Да и кто устоял бы от соблазна таких мыслей рядом с очаровательной девушкой!

Так бок о бок проводили они этот день, и каждая эпоха домашнего распорядка казалась им особенно радостной и уютной; после ужина Гилария опять села за фортепиано, и майор слушал музыку совсем иначе, нежели утром, одна мелодия переходила в другую, песня следовала за песней, и полночь едва смогла разлучить небольшое общество.

Взойдя в свою комнату, майор обнаружил там все давно привычные удобства, нарочно для него приготовленные; даже гравюры, которые он особенно любил рассматривать, были перевешены сюда из других комнат; а оглядевшись внимательно, он убедился, что в угоду ему позаботились обо всем, вплоть до самой мелочи.

На этот раз ему не нужен был многочасовой сон, жизненные силы рано пробудились в нем. Но поутру он неожиданно сознал, что новые обстоятельства влекут за собой некоторые затруднения. За много лет майору ни разу не приходилось выбранить своего старика-стремянного, который заодно отправлял должность лакея и камердинера: все шло обычным чередом, согласно строгому распорядку, лошади были ухолены, платье вычищено к нужному часу. Но сегодня барин встал раньше, и все разладилось.

Вдобавок еще одно обстоятельство увеличило нетерпение майора и напавшую на него злость. Раньше ему все казалось ладно и в себе самом, и в слуге, а нынче, когда он встал перед зеркалом, все было не по нем. И седины в волосах нельзя было не заметить, и морщины на лице обнаруживались вполне явственно. И хотя он растирался и пудрился дольше обычного, в конце концов все пришлось оставить, как есть. И платьем своим, и его чистотой майор остался недоволен: на мундире попадались волоски, на сапогах видна была пыль. Старый слуга не знал, что и сказать, и только удивлялся такой перемене.

Несмотря на все эти препоны, майор довольно рано вышел в сад и нашел там, как и рассчитывал, Гиларию. Она поднесла ему букет цветов, а ему не хватало мужества расцеловать ее, как бывало, и прижать к сердцу. Но смущение, которое он испытывал, было весьма приятно, и он дал волю чувствам, не думая о том, куда они его заведут.

Баронесса также не преминула вскорости появиться в саду и, показывая брату записку, только что доставленную ей посыльным, воскликнула:

— Ты ни за что не угадаешь, о ком извещает нас эта записка!

— Так скажи скорее сама! — отвечал майор и узнал от сестры, что его старинный театральный приятель должен проехать неподалеку от имения и намерен завернуть к ним на часок.

— Мне любопытно повидаться с ним, — сказал майор, — ведь он уже не молод, а все играет, как я слышал, молодые роли.

— Ему должно быть лет на десять больше, чем тебе, — отозвалась баронесса.

— Наверняка, если память меня не обманывает, — ответил ей майор.

В скором времени явился жизнерадостный, любезный господин стройного телосложения. В первый миг свидания все растерялись, потом приятели узнали друг друга, и начался разговор, оживляемый разнообразными воспоминаниями. Вслед за тем перешли к рассказам, к расспросам и ответам на них, каждый в свой черед поведал о своем нынешнем положении, и вскоре друзья чувствовали себя так, будто и не разлучались.

Рассказываемое по секрету предание гласит, что человек этот в давние времена, когда был еще красивым и приятным юношей, имел счастье или несчастье понравиться одной высокопоставленной даме, из-за чего попал в большие затруднения, но майор вызволил его из опасности, в нужный момент отвратив грозившую ему печальную участь. За это он навсегда сохранил благодарность и брату и сестре, чье своевременное предупреждение побудило его к осторожности.

Незадолго до завтрака мужчин оставили наедине. Майор рассматривал старого приятеля, дивясь и даже изумляясь его внешности и в целом, и в каждой черте. Казалось, он совсем не изменился, и не было ничего странного в том, что он может появляться на подмостках молодым любовником.

— Ты разглядываешь меня внимательней, чем позволяет вежливость, — сказал он наконец майору, — боюсь, ты находишь, что я сильно изменился по сравнению с прошлыми временами.

— Наоборот, — отвечал майор, — я восхищаюсь тобой, — насколько моложе и свежее меня ты выглядишь. А ведь я помню, ты был уже зрелым человеком, когда я с отчаянной смелостью желторотого птенца ринулся помогать тебе в известных затруднениях.

— Ты сам виноват, — отозвался собеседник, — так же как все люди твоего склада; и хотя упрекать вас не за что, однако подосадовать на вас можно. Вы думаете только о необходимом, о том, какими быть, а не какими выглядеть. Это неплохо, пока ты хоть кем-то остаешься. Но когда в конце концов внешность и сущность расходятся, причем внешность оказывается куда менее стойкой, чем сущность, тогда каждый замечает, что не пренебрегать телом ради души — грех небольшой.

— Ты прав, — отвечал майор и не мог подавить вздох.

— Может быть, и не совсем прав, — сказал пожилой юнец, — потому что при моем ремесле непростительно было бы не стараться поддержать свою внешность как можно дольше. А вам приходится больше глядеть на другое, более важное и существенное.

— Но бывают обстоятельства, — сказал майор, — когда чувствуешь себя в душе совсем свежим и очень хочется, чтобы и внешность опять стала так же свежа. — Приезжий не мог угадать истинное состояние духа у майора, а потому счел, что в нем говорит солдат, и стал распространяться о том, как важен для военного внешний облик и как надо было бы офицеру, который по обязанности уделяет столько внимания одежде, заботиться также о коже и о волосах.

— Например, непростительно, — продолжал он, — что виски у вас поседели, кожа сморщилась, а голова скоро станет плешивой. Полюбуйтесь-ка на меня, старика! Посмотрите, как я сохранился! И никакого колдовства, а забот и хлопот меньше, чем мы тратим каждый день себе во вред или, по крайней мере, без всякой пользы.

Майор находил для себя в этой случайной беседе слишком много проку, чтобы сразу ее оборвать, однако к делу он приступил медленно, соблюдая осторожность даже со старым приятелем.

— Увы, время упущено, — воскликнул он, — и наверстать ничего уже нельзя! Надобно смириться, а вы, я надеюсь, не станете из-за этого думать обо мне хуже.

— Ничего не упущено, — возразил приезжий. — Если бы только вы, степенные люди, не были так надуты и надменны и не объявляли бы всякого, кто заботится о своей внешности, пустым малым! Ведь этим вы сами себе портите удовольствие быть приятными в приятном обществе.

— Ну, а вы-то, — улыбнулся майор, — вы поддерживаете молодость если и не колдовством, то каким-нибудь тайным средством или, по крайней мере, одним из тех неназываемых снадобий, что так расхваливают в газетах: вам на опыте удалось выбрать из них наилучшее.

— Не знаю, шутишь ты или нет, — ответил ему друг, — но попал ты в самую точку. Среди множества питательных вещей, испробованных для поддержания нашей внешности, куда менее стойкой, чем наша внутренняя сущность, есть неоценимые средства, и простые и составные; об одних я узнал от товарищей по искусству, о других мне сообщили за деньги или случайно, третьи я сам нашел по опыту. При них я и остаюсь, хотя не отказываюсь от дальнейших изысканий. Вот что я могу сказать тебе, не преувеличивая: туалетный ящичек всегда и во что бы то ни стало находится при мне, и я бы с удовольствием испробовал на тебе действие этого ящичка, если бы мы могли пробыть вместе хоть две недели.

Мысль о такой возможности, которая к тому же случайно представилась ему в самый нужный момент, до того обрадовала майора, что он уже от одного этого посвежел и ободрился на вид, а надежда привести наконец лицо и волосы в соответствие с сердцем и беспокойство по поводу скорого знакомства с потребными для этого средствами так оживили и взволновали его, что за обедом он казался другим человеком, без смущения принимал все милые знаки внимания, оказываемые ему Гиларией, и глядел на нее с уверенностью, которой еще нынче поутру у него не было.

Однако театральный приятель майора, который своими воспоминаниями, рассказами и удачными шутками умел поддержать и даже усилить его хорошее настроение, вскоре поверг его в замешательство угрозой сразу же после обеда покинуть дом и продолжать путешествие. Майор изо всех сил добивался, чтобы приятель пробыл у него хотя бы еще одну ночь, и обещал наутро не только дать лошадей, но и выслать подставу. Одним словом, целительный ящичек не должен был исчезнуть до того, как станет известно и его содержимое, и применение оного.

Майор отлично видел, что терять времени нельзя, и постарался сразу же после обеда переговорить со старым своим любимцем с глазу на глаз. Правда, ему не хватило духу прямо приступать к делу, и он начал издалека, с того, что, возвращаясь к давешнему разговору, стал уверять, будто с охотой начал бы заботиться о своей наружности больше, если бы люди не провозглашали каждого, в ком заметят такое стремление, тщеславием и если бы их уважение к его нравственной сути не убывало настолько же, насколько возрастет в них невольное восхищение его внешним благообразием.

— Оставь эти выражения и не серди меня! — отвечал ему приятель. — Ведь такие речи повторяются в обществе по привычке, без смысла и толку, а если взглянуть строже, то в них выражается злобность и недоброжелательность людской натуры. Разберись как следует, что чаще всего предают анафеме как пустое тщеславие. Человек должен нравиться сам себе, и счастлив тот, кто этого достиг. А достигши, как может он не обнаружить этого приятного чувства? Как можно жить и прятать в себе радость жизни? Если бы еще в хорошем обществе, — а речь у нас о нем, — осуждали только чрезмерные изъявления этой радости, когда один довольный собой человек, радуясь, мешает другим делать то же и свою радость выказывать, то тут нечего было бы возразить, и я полагаю, что осуждение вообще началось из-за такой чрезмерности. Но к чему с таким своенравным упорством противиться неизбежному? Почему не счесть приемлемым и терпимым изъявление такого чувства, если время от времени каждый его себе позволяет? и если без него само общество не могло бы существовать? Ведь любой, когда он приятен сам себе и чувствует потребность, чтобы это его ощущение разделили другие, становится приятным в обществе, а кто чувствует собственную привлекательность, тот и становится привлекательным. Дай-то бог, чтобы все люди были тщеславны, но тщеславны разумно, с должным чувством меры, — тогда не было бы никого счастливее нас, живущих в цивилизованном мире! Про женщин говорят, что они тщеславны по природе, но ведь это их и украшает, этим они и нравятся нам еще больше. Как может образоваться молодой человек, если он не тщеславен? Пустой и никчемный по натуре сумеет приобрести хотя бы внешний лоск, а дельный человек быстро переходит от внешнего совершенствования к внутреннему. Что до меня, то я имею основание почитать себя счастливейшим из смертных еще и потому, что мое ремесло дает мне право быть тщеславным, и чем я буду тщеславнее, тем больше удовольствия доставлю людям. Что на других навлечет хулу, то мне заслужит похвалу, и на этом именно пути я обрел счастливое право развлекать и увлекать зрителей, будучи в таком возрасте, когда другие или поневоле уходят с подмостков, или, себе на позор, медлят с них сойти.

Майору было не слишком приятно выслушать это рассуждение до конца. Произнесенное им словечко «тщеславие» должно было лишь дать повод половчее сообщить приятелю о своем желании, а теперь он опасался, что продолжение разговора уведет его еще дальше от цели, и потому поспешил перейти прямо к делу.

— Что до меня, — сказал он, — то я не прочь был бы присягнуть твоему знамени, коль скоро ты считаешь, что это не слишком поздно и упущенное можно наверстать. Удели мне немного от твоих микстур, помад и бальзамов, — и я сделаю попытку.

— Эта наука труднее, чем ты думаешь, — сказал приятель. — Ведь дело тут не только в том, чтобы отлить тебе понемногу из каждой склянки или оставить половину лучших смесей, что есть в моем ящичке, самое трудное — правильно применять их. Устный урок нельзя усвоить сразу; на что годится то или другое, при каких обстоятельствах и в каком порядке надо употреблять зелья, — без упражнения и размышления этого не поймешь, да и от них мало пользы, если у тебя нет врожденного таланта к тому, о чем мы говорим.

— По-моему, ты идешь на попятный, — отозвался майор. — Зачем тебе все эти сложности, если не для того, чтобы обезопасить твои баснословные утверждения? Ты просто не хочешь дать мне случай и возможность проверить твои слова на деле.

— Сколько бы ты надо мной ни подтрунивал, мой милый, — отвечал приятель, — тебе бы не заставить меня согласиться на твою просьбу, не будь я с самого начала расположен сделать по-твоему и не предложи я этого сам. К тому же подумай, мой милый, какое удовольствие для человека — вербовать себе прозелитов, добиваться, чтобы и в других обнаружилось все то, что он ценит в себе самом, чтобы и они находили вкус в том же, в чем он, и видеть в них свое подобие. Право, если это и род эгоизма, то самый отменный и почтенный, он сделал нас людьми и позволяет нам оставаться людьми. Ради него — помимо моей привязанности к тебе — я и возымел охоту взять тебя в ученики и посвятить в искусство омоложения. Но от мастера нельзя ожидать, чтобы он заведомо готовил пачкуна, поэтому я теряюсь и не знаю, как нам взяться за дело. Я уже сказал, что одних только снадобий да устных наставлений мало, — в общих словах пользоваться ими не научишь. Но ради тебя и ради удовольствия распространить мое учение я готов на любую жертву. Поэтому я и предлагаю тебе самую большую, какая сейчас возможна: я оставлю здесь у тебя моего лакея. Он у меня вроде прислуги за все, и хотя не каждое зелье умеет сам приготовлять и не во всякий секрет посвящен, однако дело знает неплохо и на первых порах будет тебе весьма полезен, пока ты сам во все не вникнешь и я не смогу открыть тебе тайны высшего искусства.

— Как, — воскликнул майор, — и в искусстве омоложения есть чины и степени? Есть тайны для особо посвященных?

— Конечно, — отвечал наставник, — ведь плохо то искусство, которое можно постичь на лету, чьи последние тайны видны с порога.

Мешкать больше не стали, лакей был откомандирован к майору, который обещал хорошо его содержать, баронессе пришлось выдать для неведомых ей целей коробочки, банки и склянки. Раздел был произведен, веселая и остроумная беседа зашла за ночь. При позднем восходе луны гость удалился, пообещав в скором времени воротиться.

Майор ушел к себе в комнату изрядно усталым. Поднялся он рано, целый день не давал себе роздыха и сейчас не чаял добраться до постели. Но вместо одного слуги его встретили двое. Старик-стремянный по заведенному обычаю наспех раздел его; но тут выступил новый камердинер и объявил, что ночью самое время пустить в ход омолаживающие и прихорашивающие снадобья: они во время спокойного сна подействуют всего вернее. И майору пришлось покорно терпеть, пока в волосы ему втирали одну мазь, в кожу лица — другую, по бровям водили кисточкой, а по губам — помадой. И помимо того потребовались разные церемонии; даже ночной колпак требовалось надевать не сразу, а на какую-то сетку или тонкую кожаную камилавку.

Майор улегся в постель с неприятным ощущением, которое, однако, не успело определиться, так как скоро он заснул. Но если уж заглядывать ему в душу, то надо сказать, что ощущал он себя не то больным, не то набальзамированной мумией. Впрочем, сладостный образ Гиларии вкупе с отрадными надеждами помог ему скоро погрузиться в живительный сон.

Наутро в должное время стремянный был уже на месте. Одежда барина была в обычном порядке разложена по стульям, и майор совсем было собрался встать с постели, как вошел новый камердинер и заявил решительный протест против такой поспешности. Если хочешь, чтобы принятые меры были успешны, а труды и хлопоты доставили радость, то следует полежать спокойно и не торопиться. Затем майор услышал, что встать он должен будет лишь спустя некоторое время, позавтракать легко, а вслед принять ванну, которая уже приготовлена. Распорядок этот нельзя было нарушать, пришлось следовать ему неукоснительно, и несколько часов было потрачено на все эти процедуры.

Майор сократил отдых после ванны и намерен был поскорее одеться, так как по природе был спор во всем, а сверх того хотел пораньше встретиться с Гиларией; но путь ему сейчас же преградил новый слуга и дал понять, что привычку быстро со всем расправляться надобно позабыть, а делать дело не спеша, в свое удовольствие, особливо же время одевания рассматривать как час приятной беседы с самим собой.

Образ действий камердинера полностью согласовался с его речами. Зато майор, когда встал перед зеркалом и увидел, как его вычистили и вырядили, счел себя одетым лучше, чем всегда. Камердинер без спроса перешил его мундир по современной моде, потратив на эту метаморфозу всю ночь. Столь быстрое и явное омоложение настроило майора на самый веселый лад, он чувствовал себя посвежевшим и душевно и телесно и с нетерпением поспешил навстречу родным.

Сестру он застал перед родословным древом, которое она приказала повесить на стену, после того как вчера у них зашла речь о дальних родственниках, которые, частью оставшись холостыми, частью проживая в отдаленных краях, частью вообще пропав из виду, сулили брату и сестре либо их детям надежду на богатое наследство. Некоторое время они разговаривали о том же предмете, избегая упоминать лишь об одном: что до сих пор все заботы и труды в семействе предпринимались только ради детей. Конечно, склонность Гиларии вела к перемене такого взгляда, но сейчас ни майор, ни сестра его не желали думать о последствиях.

Баронесса удалилась, майор остался стоять в одиночестве перед лаконическим изображением семейства. Гилария подошла и, по-детски прильнув к нему, стала рассматривать таблицу и спрашивать, обо всех ли он знает и кто еще может быть жив.

Майор начал свой рассказ с самых старших, о которых у него осталось только смутное детское воспоминание, потом продолжил его описанием характера отцов и рассуждением о сходстве или несходстве с ними детей, причем заметил, что дед часто повторяется во внуке, и кстати заговорил о влиянии женщин, которые, через замужество переходя в другое семейство, часто меняют характер целых родов. Многих предков и дальних родственников он похвалил за их достоинства, но не умолчал и об их заблуждениях. Молчанием обошел он лишь тех, кого следовало стыдиться. Наконец майор добрался до нижних рядов таблицы, где находился он сам с братом — обер-маршалом и с сестрою, а еще ниже — его сын рядом с Гиларией.

— Ну, эти двое смотрят прямо друг на друга, — сказал майор и не добавил, что же он имел в виду.

Гилария, помолчав, робко ответила почти что шепотом:

— Но, по-моему, нельзя осудить и того, кто взглянет выше! — При этом она поглядела на майора снизу вверх такими глазами, что в них легко было прочесть ее склонность.

— Правильно ли я тебя понял? — спросил майор, оборачиваясь к ней.

— Я не скажу вам ничего, — отвечала она с улыбкой, — о чем бы вы сами не знали.

— Ты делаешь меня счастливейшим из людей во всей подлунной! — вскричал майор и упал к ее ногам. — Хочешь быть моею?

— Ради бога, встаньте! Я твоя навеки.

Тут вошла баронесса и, хотя не была ошеломлена, замерла на месте.

— Если случилось несчастье, — сказал майор, — то вина твоя, сестрица! А счастьем мы навеки обязаны тебе.

Баронесса с юных лет так любила брата, что отдавала ему предпочтение перед всеми мужчинами, и, быть может, сама склонность Гиларии если и не произошла от материнского пристрастия, то, во всяком случае, им укреплялась. Теперь всех троих связали воедино одна любовь, одно блаженство, и дальнейшие часы протекли для них в полном счастии. Но в конце концов им пришлось снова обратить взгляд на окружающий мир, а он редко пребывает в гармонии с такими чувствами.

Вспомнили о сыне майора. Гилария предназначалась ему в жены, и он отлично об этом знал. По заключении сделки с обер-маршалом майор должен был отправиться к сыну в гарнизон, обо всем с ним договориться и счастливо покончить дело. А теперь неожиданное событие перевернуло все вверх дном, отношения, которые раньше слаживались так дружелюбно, теперь грозили стать враждебными, и трудно было предугадать, какой оборот примут события и каково будет настроение духа в семье.

Между тем майору предстояло решиться и нанести сыну визит, о котором тот уже был извещен. После долгих промедлении майор нехотя пустился в дорогу, полный странных предчувствий, горюя, что пришлось хотя бы ненадолго покинуть Гиларию. Стремянный и лошади были оставлены у сестры, а майор в сопровождении камердинера, без чьих омолаживающих услуг он уже не мог обойтись, поехал в город, где стоял сын.

Отец и сын сердечно поздоровались и обнялись после долгой разлуки. Хотя обоим предстояло многое поведать друг другу, они не сразу высказали, что у них на сердце. Сын распространялся о надеждах на скорое повышение в чине, отец, в свою очередь, дал ему подробный отчет о переговорах между старшими членами семьи и о решениях насчет владений в целом и каждого поместья в отдельности.

Разговор начал было понемногу иссякать, когда сын собрался с духом и, улыбаясь, сказал отцу:

— Я благодарен вам, батюшка, за вашу деликатность: вы рассказываете мне о семейных владениях и состоянии, но не упоминаете об условии, под которым они должны, хотя бы частью, достаться мне: вы не произнесли имени Гиларии, вы ждете, пока я сам его назову и скажу, как мне не терпится поскорее соединиться с этим милым ребенком.

Майора такая речь привела в великое замешательство; но так как он, отчасти по природе, отчасти по привычке, склонен был раньше вызнавать мысли тех, с кем имел дело, то и сейчас он промолчал и только глядел на сына с загадочной улыбкой.

— Вы ни за что не угадаете, батюшка, что я вам собираюсь поведать, — продолжал поручик, — а я хочу все высказать и покончить дело раз навсегда. Я могу положиться на вашу доброту, которая во всем меня опекает и, без сомнения, имеет в виду мое истинное счастье. Раз уж это должно быть сказано, пусть будет сказано сейчас же: Гилария не может сделать меня счастливым. О ней я вспоминаю как о милой кузине, дружбу с которой хотел бы сохранить на всю жизнь; но другая пробудила во мне страсть и приковала мои чувства! Это влечение неодолимо, и вы не захотите сделать меня несчастным.

Майор с трудом скрыл радость, готовую выразиться у него на лице, и мягко, но серьезно осведомился, кто же та особа, которой удалось целиком завладеть его сердцем.

— Вы должны увидеть ее, батюшка, ибо описать ее так же невозможно, как и понять. Я только боюсь, что и вы увлечетесь ею, как все, кто к ней приближается. Боже мой, я уже сейчас чувствую ревность, видя в вас соперника собственного сына!

— Кто же она? — спросил майор. — Коль скоро ты не способен описать ее, так расскажи хоть о ее внешних обстоятельствах: их-то легче изобразить словами!

— Разумеется, батюшка, — отвечал сын, — хотя и эти внешние обстоятельства у другой были бы другими и по-другому подействовали бы на нее. Она — молодая вдова, наследница недавно скончавшегося мужа, старого богача; она независима и достойна быть независимой, вокруг нее множество людей, множество влюбленных и домогающихся ее руки, но, если я не обманываюсь, сердцем она преданна мне.

Так как отец молчал и не выказывал неудовольствия, сын почувствовал себя вольно и стал расписывать отношение к нему прекрасной вдовицы, превознося ее прелесть и похваляясь каждым знаком ее благосклонности, в которых отец, однако, мог усмотреть лишь мимолетные любезности привыкшей ко всеобщим домогательствам женщины, когда она, хотя и отдает известное предпочтение одному из многих, все же не решила окончательно в его пользу. При других обстоятельствах майор не преминул бы обратить внимание не только сына, но и приятеля на самообман, который скорей всего имел здесь место, однако сейчас ему самому слишком хотелось, чтобы сын не ошибался, чтобы вдова действительно его любила и приняла благоприятное для него решение, поэтому у отца либо и впрямь не возникло никаких опасений, либо же он отогнал сомнение, а может быть, и просто не высказал его. Помолчав немного, он начал так:

— Ты ставишь меня в большое затруднение. Договоренность между мною и остальными членами семейства основана на условии, что ты женишься на Гиларии. Выйди она замуж за чужого, все усилия, призванные искусно соединить в одно немалые богатства, окажутся напрасны, и ты больше всех рискуешь остаться в убытке. Правда, есть одно средство, но выглядит оно довольно странно, да и ты немного от этого выиграешь: я должен был бы на старости лет взять Гиларию в жены, что, по-моему, не доставило бы тебе особой радости.

— Нет, великую радость! — вскричал поручик. — Кто же, испытывая сердечную склонность, наслаждаясь или надеясь насладиться счастьем любви, не пожелает этого наивысшего счастья всем друзьям, всем, кто ему дорог! Вы, батюшка, совсем не стары, а Гилария так прелестна! Сама мимолетная мысль просить руки Гиларии свидетельствует о том, что вы молоды душой и бодры сердцем. Давайте поразмыслим и обдумаем это предложение, что так внезапно пришло вам в голову! Я буду по-настоящему счастлив, только зная, что и вы счастливы; я буду по-настоящему рад, только видя, что за вашу предусмотрительную заботу о моей судьбе вы сами получили такую прекрасную награду. Только теперь я смело, с полным довернем и открытым сердцем поведу вас к моей красавице. Вы одобрите мои чувства, ибо сами способны на такие же: вы не преградите сыну дорогу к счастью, ибо сами идете навстречу счастью.

Хотя майор и собирался высказать немалые сомнения, сын, настойчиво твердя свое, не дал ему вставить ни слова и поспешил с ним к прекрасной вдовице, которую они застали в ее просторном, изысканно убранном жилище за веселой беседой с немногочисленными, но избранными гостями. Вдова была из тех женщин, от чар которых не уходит ни один мужчина. С небывалым искусством она сумела сделать майора героем нынешнего вечера. Казалось, из всех собравшихся один майор у нее в гостях, а остальные — только члены ее семейства. Она была неплохо осведомлена о его делах, но умела так расспрашивать о них, словно ей хотелось все узнать непременно от него самого, и поэтому каждый из присутствующих принужден был выказать интерес к новоприбывшему. Один знал его брата, другой — его владения, третий — еще что-нибудь, так что все время майор чувствовал себя средоточием оживленного разговора. К тому же он сидел ближе всех к красавице; ее взгляд был устремлен к нему, ее улыбка предназначалась ему; одним словом, он чувствовал себя до того вольно, что почти позабыл о причине своего прихода. К тому же она ни словом не обмолвилась о его сыне, хотя молодой человек живо участвовал в беседе; казалось, что он, как и все прочие, нынче находится здесь только ради майора.

Рукоделье, которым дамы занимаются и среди гостей, продолжая его как будто бы машинально, у женщины умной и привлекательной может сказать о многом. Работая усердно и непринужденно, красотка делает вид, будто ей нет дела до окружающих, чем возбуждает в них молчаливое неудовольствие. Потом она словно пробуждается, и какое-нибудь слово, взгляд возвращают собравшимся отсутствующую как новую желанную гостью; а уж если она опустит работу на колени, выказывая сугубое внимание к рассказу или назидательному рассуждению, в которые так охотно пускаются мужчины, то удостоенный такой милости чувствует себя польщенным сверх меры.

Таким именно образом и наша прекрасная вдовушка занималась вышиванием бювара, пышно, но со вкусом украшенного и к тому же отличавшегося большими размерами. Бювар этот, став предметом обсуждения собравшихся, был взят у ней из рук ближайшим соседом и, пущенный по кругу, стяжал немалые похвалы, меж тем как сама мастерица была занята серьезной беседой с майором. Старый друг дома преувеличенно расхвалил почти готовую работу, когда же она дошла до майора, вдова, казалось, хотела отвлечь его от такой не заслуживающей внимания мелочи, но он, напротив того, сумел наилюбезнейшим образом воздать должное достоинствам бювара, между тем как друг дома усматривал в работе вдовицы медленность Пенелопина тканья.

Гости стали расхаживать по комнатам, объединяясь в случайные кружки. Поручик подошел к красавице и спросил:

— Что вы скажете об отце?

Она отвечала с улыбкой:

— Мне сдается, вы могли бы брать с него пример. Поглядите, как он одет! И держится он едва ли не лучше, чем его сынок! — Так она расхваливала и превозносила отца в ущерб сыну, вызвав в сердце юноши смешанное чувство удовлетворения и ревности.

Спустя недолгое время сын подошел к отцу и во всех подробностях пересказал ему разговор. Это еще более расположило отца ко вдовице, а она, оживленно с ним беседуя, перешла на совсем уж доверительный тон. Короче, майор к моменту прощания стал, можно сказать, таким же ее присным, как и все прочие в кружке.

Неожиданный ливень помешал гостям воротиться домой, как они пришли. Явившиеся пешком уселись по нескольку человек в проезжавшие мимо экипажи, и поручик под тем предлогом, что в них и так тесно, отправил отца, а сам остался.

Майор, как только вошел в свою комнату, почувствовал такую неуверенность в себе, что голова у него пошла кругом, как это бывает с людьми, резко переходящими из одного состояния в противоположное. Земля колеблется под ногами у сошедших с судна, свет мерцает перед глазами неожиданно вошедшего во мрак. Так и майор все еще ощущал рядом присутствие прелестной женщины. Ему хотелось видеть и слышать ее снова, видеть и слышать ее непрестанно; и по недолгом размышленье он простил сына и даже счел его счастливцем, коль скоро он вправе притязать, чтобы такие достоинства ему принадлежали.

От этих переживаний его отвлек сын, который влетел в дверь и в порыве восторга обнял отца.

— Я самый счастливый человек на свете! — вскричал он.

После еще нескольких восклицаний в том же роде они наконец объяснились. Отец заметил, что красавица в разговоре с ним ни словом не обмолвилась о сыне.

— Это обычная ее манера: деликатно молчать, о чем-то промолчать, на что-то намекнуть. Так можно узнать ее желания, но окончательно избавиться от сомнений нельзя. Она и со мной до сего дня так обращалась, но ваше присутствие, батюшка, совершило чудо. Не скрою, что я остался там, желая еще разок ее увидеть. Я застал ее расхаживающей по освещенным комнатам; мне известна эта ее привычка — не гасить свет, когда гости разойдутся. Она ходит одна по волшебным чертогам, когда отпускает духов, вызванных ее чарами. Предлог, под которым я вернулся, сошел мне с рук, заговорила она со мною приветливо, но о вещах безразличных. Двери не были затворены, и мы ходили взад и вперед по всей анфиладе комнат. Несколько раз добирались мы до крайней из них — тесного кабинета, освещенного только тусклой лампой. Как ни хороша была она, когда проходила в сиянии люстр, но в мягком свете лампы она казалась еще прекрасней. Мы снова достигли кабинета и, прежде чем повернуть обратно, на миг остановились. Не знаю сам, что заставило меня отважиться, не знаю, как я мог посметь посреди безразличного разговора вдруг схватить ее за руку, расцеловать эту нежную ручку и прижать ее к сердцу. И у меня ее не отняли. «Небесное создание, — воскликнул я, — не таись от меня больше! Если в твоем сердце есть склонность к счастливцу, что стоит сейчас перед тобой, то не скрывай ее больше, выскажись, признайся в ней! Сейчас самая пора, самое время! Прогони меня или прими в объятия!»

Не помню, как я все это вымолвил, не помню, что при этом делал. Она не отстранилась, не сопротивлялась, не отвечала. Я осмелился заключить ее в объятия и спросить, хочет ли она быть моею. Я стал неистово целовать ее, она меня оттолкнула, а сама, как будто в растерянности, повторяла: «Ну да, да», — или что-то в этом роде. Я бросился прочь, восклицая: «Я пошлю к вам отца, пусть он просит за меня!» — «Ни слова ему об этом! — отвечала она, провожая меня. — Ступайте прочь и забудьте то, что произошло».

Мы не будем распространяться о том, что думал майор. Сыну же он сказал:

— Как по-твоему, что теперь делать? Я думаю, что начало, хотя и внезапное, положено удачно и теперь мы можем приступить к делу по всей форме. Приличней всего, верно, будет мне завтра отправиться туда с визитом и за тебя попросить ее руки.

— Ради бога, не надо, батюшка! — воскликнул поручик. — Ведь это значит погубить все дело. При таких отношениях, при таком тоне формальности невозможны — они только все осложнят и расстроят. Довольно и того, батюшка, что вы, не сказав ни слова, одним своим присутствием ускорили наш союз. Да, вам я обязан счастьем! Уважение к вам устранило из сердца моей возлюбленной все колебания, и никогда сын не дожил бы до столь счастливой минуты, если бы отец не подготовил почвы.

Так беседовали они вплоть до глубокой ночи и обоюдно договорились о дальнейших планах. Майор намеревался лишь из вежливости нанести вдове прощальный визит и отправиться домой, чтобы вступить в брак с Гиларией, а сын должен был по возможности способствовать собственному скорейшему бракосочетанию.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Утром наш майор нанес визит прекрасной вдовушке, чтобы попрощаться с нею и по возможности искусно содействовать намерениям сына. Он застал ее в изящном утреннем туалете, в обществе дамы средних лет, чья благовоспитанная приветливость сразу же пленила его. Прелестная живость младшей из дам уравновешивалась степенностью старшей, и поведение обеих явственно говорило о взаимной преданности этой достойной четы.

Младшая, судя по всему, только что закончила виденный нами вчера бювар, над которым усердно трудилась, так как после обычных приветствий и вежливых слов о том, как рада она гостю, вдова обернулась к подруге, протянула ей свое искусное произведение и сказала, словно возобновляя прерванный разговор:

— Вот видите, я все-таки кончила, хотя так медлила и отлынивала от работы, что ей, казалось, конца не будет.

— Вы пришли кстати, господин майор, — сказала старшая, — и сможете решить наш спор или хотя бы встать на чью-либо сторону. Я утверждаю, что невозможно браться за такую многотрудную работу, не имея в мыслях определенное лицо, которому она предназначена: без этого ее ни за что не кончить. Взгляните сами на это произведение искусства, как я его по справедливости называю: можно ли взяться за такое, не имея определенной цели?

Наш майор не мог не отозваться с высочайшей похвалой о работе вдовицы. Частью вязаный, частью вышитый бювар вызывал не только восхищение, но и живейшее желание узнать, как он сделан. Преобладал разноцветный шелк, но и золото не было в пренебреженье, так что невозможно было решить, чем следует восхищаться больше — роскошью отделки или вкусом.

— Здесь нужно сделать еще кое-что, — сказала красавица, распустив охватывавшую бювар ленту и занявшись подкладкой. — Мне не хочется вступать в спор, — продолжала она, — но я готова рассказать, что испытываю за такой работой. Мы еще девочками приучаемся к тому, что пальцы наши ловко снуют, а мысли носятся далеко; и то и другое остается при нас, даже когда мы научаемся самым трудным и тонким работам, и я не отрицаю, что с каждой связываю мысли о лицах и обстоятельствах, о радостях и горестях. Потому любая работа с самого начала становится мне дорога, а законченная, можно сказать, цены не имеет. По этой причине любой пустяк перестает быть для меня пустяком, самая легкая работа приобретает цену, а самая трудная ценится дороже только потому, что связанные с нею воспоминания богаче и полнее. Вот почему я считаю себя вправе преподносить мои изделия любящим и друзьям, почтенным и высокопоставленным лицам, и они признавали за мной это право, зная, что я оделяю их частицей меня самой, что приятный подарок вобрал в себя многое, невыразимое на словах, а потому его можно принять благосклонно, как самый сердечный привет.

Возражать на такое милое признание едва ли было возможно, но подруга вдовушки сумела присовокупить к сказанному несколько удачных слов. Со своей стороны, майор, привыкший ценить изящную мудрость римских поэтов и писателей и удерживать в памяти их блистательные изречения, вспомнил несколько подходящих к случаю строк, но, боясь показаться педантом, остерегся не только их прочесть, но и упомянуть о них; все же, чтобы не выглядеть немым тупицею, он попытался перефразировать их прозой, но экспромт не вполне ему удался, из-за чего разговор стал запинаться.

По этой причине старшая дама взяла отложенную из-за прихода друга книгу — сборник стихов, перед тем занимавший внимание подруг; это дало повод заговорить о поэзии вообще, но разговор об отвлеченных предметах был недолог, ибо обе дамы признались, что наслышаны о поэтическом даре майора. Сын, который сам не скрывал притязаний на почетный титул поэта, успел рассказать им об отцовых стихах и даже прочесть некоторые, — в сущности, только затем, чтобы похвалиться поэтическим происхождением и, как то свойственно молодым, скромно представить себя юношей, совершенствующим и умножающим таланты родителя. Но майор, желавший слыть лишь любителем словесности, старался ретироваться, а когда все пути ему были отрезаны, постарался уклониться и представить поэтический род, которым занимался, второстепенным и почти что чуждым искусству; он, мол, не может отрицать, что сделал несколько попыток, однако лишь в той области, которую именуют описательной или, в известном смысле слова, дидактической поэзией.

Но дамы, особенно младшая, не отвергали этого рода. Вдова сказала:

— Если хочешь жить разумно и спокойно, — а ведь таково в конечном счете желание каждого человека, — то к чему нам взволнованность, которая произвольно заражает нас, ничего нам не давая, и отнимает у нас покой, оставляя нас потом наедине с собою? Коль скоро я люблю поэзию и не могу обойтись без стихов, то все же мне приятнее такие, которые переносят меня в какую-нибудь красивую местность, где я вновь узнаю самое себя и поневоле вспоминаю цену сельской простоты, которые ведут меня через заросли кустарника в лес, незаметно выводят на вершину, откуда видно озеро на равнине, за ним — возделанные склоны холмов, увенчанные лесом хребты, а вдали — синие горы, что замыкают этот умиротворяющий ландшафт. Пусть мне изобразят все это в стройных ритмах и звучных рифмах, и я буду со своего дивана благодарить поэта, вызвавшего в моей фантазии эту картину, которой я могу наслаждаться спокойнее, чем если бы увидала ее воочию после утомительного странствия и, может быть, при менее благоприятных обстоятельствах.

Майор, который видел в завязавшемся разговоре только средство приблизиться к своей цели, попытался свернуть его на поэзию лирическую, в которой его сын поистине добился успехов. Прямо ему не противоречили, но старались сбить с избранного пути шутками, особенно когда он стал намекать на страстные стихи, в которых его сын — не без силы и умения — тщился поведать некоей несравненной даме о решительной склонности своего сердца.

— Терпеть не могу песни влюбленных, — сказала красавица, — ни когда их читают, ни когда поют. Счастливым любовникам начинаешь незаметно для себя завидовать, а несчастные нам надоедают.

Тут заговорила старшая из дам и сказала, обращаясь к прелестной своей подруге:

— Зачем мы тратим время на пустые разговоры, зачем все эти околичности с человеком, которого мы любим и уважаем? Почему нам не сказать ему прямо, что мы уже имели удовольствие отчасти познакомиться с его очаровательной поэмой, где он воспевает страсть к охоте и все подробности этой мужественной забавы, и просим не утаивать от нас всей вещи целиком? Ваш сын, — продолжала она, — прочел нам на память некоторые места с таким увлечением, что нам стало любопытно узнать все в общей связи.

Когда отец стал было снова превозносить таланты сына, дамы не пожелали его слушать и объявили его намерение неприкрытой попыткой косвенно уклониться от исполнения их желаний. Майор так ничего и не мог поделать, пока не пообещал прислать поэму; но и дальнейший разговор пошел так, что отец не имел случая замолвить слово в пользу сына, тем более что тот сам запретил ему быть настойчивым.

По всей видимости, нашему другу пора было откланяться, но как только он поднялся, красавица со смущением, от которого она казалась еще краше, произнесла, расправляя только что завязанную бантом ленту на бюваре:

— К сожалению, о поэтах и влюбленных молва гласит, что их обещаниям нельзя верить. Поэтому не посетуйте на мою дерзость, коль скоро я беру под сомнение слово честного человека и если не требую с него, то сама даю ему залог или задаток. Возьмите этот бювар, в нем есть сходство с вашей охотничьей поэмой, с ним связано много воспоминаний и много времени потрачено на работу, теперь он наконец готов, — так что пусть он послужит вестником и принесет нам ваш милый труд.

Столь неожиданно поднесенный дар поистине поразил гостя; изящная его роскошь никак не вязалась со всем тем, что окружало майора обычно и чем он всегда пользовался, поэтому он чувствовал себя не в силах принять протянутый ему бювар. Вскоре, однако, он собрался с духом, и так как память его всегда хранила наготове накопленный запас, то ему сейчас же пришла на ум классическая цитата. Хотя привести ее было бы педантством, она придала его мыслям веселый оборот и помогла вплести в остроумную парафразу сердечную благодарность и изящный комплимент, так что сцена эта завершилась к удовольствию всех собеседников.

Тут только майор не без смущения обнаружил, что попал в путы весьма приятных отношений: он обещал писать и отправить написанное, принял на себя обязательство, а если повод и был не вполне ему приятен, то все же он должен был почесть за счастье эту возможность поддержать непринужденные отношения с дамой великих достоинств, с которой ему предстояло близко породниться. Так что удалился он с чувством внутреннего удовлетворения; да и как может не воспрянуть духом стихотворец, чей усердный труд, долго покоившийся в безвестности, неожиданно удостоился такого любезного внимания!

Придя на квартиру, где стоял сын, майор незамедлительно сел писать сестре подробный отчет, и вполне естественно, что в изложении его сквозила некоторая экзальтация, действительно ощущаемая им и еще более подогреваемая словесными вторжениями сына, время от времени мешавшими отцу.

На баронессу это письмо произвело весьма двойственное впечатление: если обстоятельство, облегчавшее и ускорявшее союз ее брата с Гиларией, не могло не радовать ее, то к прекрасной вдовушке у ней не лежало сердце, хотя она и не в силах была дать себе отчет, почему это так. По этому поводу мы сделаем следующее замечание.

Никогда не следует поверять женщине восторг, внушенный другою женщиной: они слишком хорошо знают друг друга, чтобы считать хоть одну достойной такого исключительного поклонения. Мужчины представляются им покупателями в лавке, где купец, знающий свой товар, всегда окажется в выгоде и сумеет найти случай показать его лицом, между тем как покупатель простодушен и, нуждаясь в товаре, желая его приобрести, редко может взглянуть на него с изнанки. Купец всегда знает, что́ продает, покупатель редко знает, что́ берет. Но в обиходе человеческой жизни этого не изменишь, это и похвально и необходимо, ибо составляет основу всякого домогательства и сватовства, всякой торговли и обмена.


То, что баронесса не могла остаться довольна ни страстью сына, ни благосклонным описанием отца, было скорее следствием подобного чувства, чем размышления; счастливый оборот дела ошеломил ее, но не заглушил тревожного предчувствия, вызванного разницей в возрасте у той и другой четы. Гилария слишком молода для брата, вдова — недостаточно молода для его сына; но дело пошло своим ходом, и его уже не остановишь. Смиренная мольба о том, чтобы все устроилось к лучшему, вознеслась к небу вместе с тихим вздохом. Чтобы облегчить душу, она взялась за перо и начала письмо к известной нам подруге, прославленной знанием людей. После излагающего ход событий вступления она писала:

«Мне знакомы соблазнительные повадки женщин вроде этой молодой вдовы; она, по всей видимости, избегает иметь дело со своим полом и терпит рядом с собой только одну даму, от которой ей нет вреда, так как та ей льстит и, если ее безмолвные достоинства проявляются недостаточно очевидно, умеет словами и уловками привлечь к ним внимание. Зрителями и участниками таких спектаклей предназначено быть мужчинам, оттого возникает необходимость привлечь их и удержать. Я не думаю об этой красивой даме ничего дурного, она кажется мне достаточно благопристойной и осмотрительной, но такое жадное тщеславие готово приносить жертвы обстоятельствам; худшее же, по-моему, то, что не всегда она действует обдуманно и по плану, — ею руководит и оберегает ее некая счастливая естественность, а в прирожденной кокетке самое опасное — это безрассудство от простоты душевной».


Майор, воротившись в поместья, отдавал все дни и часы их осмотру и изучению. Теперь он имел случай заметить, что исполнение даже правильно задуманного плана встречает так много препятствий и преграждается столькими случайностями, что первоначальный замысел почти исчезает и порой кажется совсем рухнувшим, пока посреди сумятицы ум снова не различит возможность успеха и мы не увидим, как время, вернейший союзник упорства, протягивает нам руку.

Так и здесь печальный вид прекрасных и обширных, но запущенных владений мог бы привести в отчаяние, если бы опыт и внимание проницательного эконома не помогали предвидеть, что нескольких лет, использованных разумно и честно, довольно будет для того, чтобы оживить умершее, пустить в ход остановившееся и благодаря порядку и усердию достичь цели.

Туда же приехал обер-маршал, причем в сопровождении деловитого стряпчего, который, однако, досаждал майору меньше, чем этот любитель покоя, принадлежавший к породе людей, которые не имеют никакой цели, а если и видят ее, то отвергают все средства достичь ее. Главной потребностью его жизни было ежедневно и ежечасно наслаждаться покоем и удобствами. После долгих колебаний он наконец всерьез решился разделаться с заимодавцами, избавиться от обременявших его поместий, наладить свое беспорядочное домашнее хозяйство и беззаботно наслаждаться пристойным и верным доходом, не поступившись при этом даже пустяком, если тот входил в число его прежних привычек.

В целом он соглашался ввести брата и сестру в безраздельное владение всеми поместьями вплоть до господской усадьбы, однако не желал до конца уступать некий павильон по соседству, в который привык ежегодно приглашать к себе на день рождения старых друзей и новых знакомцев, и участок парка, лежавший между павильоном и усадебным домом. Все мебели в потешном домике, все развешенные по стенам гравюры должны были остаться на месте, плоды на шпалернике — по-прежнему принадлежать ему. Персики и клубника изысканных сортов, крупные вкусные груши и яблоки, но прежде всего мелкие сероватые яблоки особого сорта, которые он давно уже привык каждый год подносить вдовствующей государыне, — все следовало доставлять ему неукоснительно. К этому присоединялись и другие оговорки, мелкие, но необычайно обременительные для хозяина дома, для арендаторов, для управляющих и садовников.

Впрочем, обер-маршал пребывал в наилучшем расположении духа, поскольку не расставался с мыслью, что все в конце концов устроится по его желанию, как заранее рисовал ему будущее его легкомысленный характер, а потому заботился лишь о хорошем столе, двигался, сколько было необходимо, проводя несколько неутомительных часов на охоте, рассказывал один за другим анекдоты, выглядел веселым и довольным и таким же уехал, изящно поблагодарив майора за поистине братское отношение; потом он потребовал еще денег, велел тщательно уложить в запас мелкие сероватые яблоки, которые в этом году особенно уродились, и с этим сокровищем направился в резиденцию вдовствующей княгини, где намеревался поднести ей почтительнейший дар и где был принят милостиво и дружелюбно.

Что до майора, то он после расставания испытывал совсем противоположные чувства, ибо поставленные ему ограничения довели бы его до отчаяния, если бы на помощь не пришло ощущение, обычно ободряющее деятельного человека, когда он надеется распутать запутанное и насладиться его плодами.

К счастью, стряпчий оказался человеком справедливым, и других забот у него хватало, так что эту сделку он поспешил закончить. Столь же счастливо в дело вступил некий камердинер обер-маршала, за умеренную плату обещавший свое содействие, так что возможно стало надеяться на благополучный исход. Как ни была приятна эта надежда, майор как человек справедливый почувствовал по всем перипетиям этой сделки, что ради чистых целей часто нужны нечистые средства.

Едва только перерыв в делах подарил ему свободный час, как майор поспешил в свое поместье, где, памятуя про обещание, данное прекрасной вдовушке и отнюдь им не забытое, отыскал свои стихи, сохраняемые в отменном порядке; при этом в руки ему попались многие памятные и записные книжки, где содержались выписки, сделанные при чтении древних и новых писателей. При той любви, какую майор питал к Горацию и к римским поэтам, выдержки были преимущественно из них, и ему бросилось в глаза, что в большей части цитат выражается тоска по прежним временам, по минувшим событиям и чувствам. Вместо многих приведем здесь один-единственный образец:

                                                                         Neu!

Quae mens est hodie, cur eadem non puero fuit?

Vel cur his animis incolumes non redeunt genae!

Почему виски седые,

А в душе покой и мир,

Между тем как в дни младые

Был мой дух угрюм и сир?

Но хоть сердце и спокойно,

Чую возраста щипки.

Где ты, юность — лето знойно,

Где румянец в полщеки?

Быстро отыскав среди аккуратно сложенных бумаг охотничью поэму, майор порадовался приятному виду рукописи, тому, как тщательно он много лет назад переписал ее набело латинскими буквами на бумаге в одну восьмую листа. Сочинение отлично вместилось в драгоценный бювар благодаря его немалому размеру, и редко какой автор удостаивался видеть себя в таком переплете. Было необходимо присовокупить хоть несколько строк, причем проза вряд ли была бы кстати. Ему вспомнилось все то же место у Овидия, и он вознамерился обойтись сейчас стихотворной его перифразой, как тогда обошелся прозаической. Место это гласило:

Nec factas solum vestes spectare juvabat,

Tum quoque dum fierent; tantus decor adfuit arti.

На нашем языке:

Его я зрел в руках проворных,—

Как мне запомнился тот миг,

Когда на кроснах чудотворных

Узор невиданный возник!

Мне плод трудов теперь достался,

Но мысль одна с ума нейдет:

Когда б на кроснах он остался!

Ведь труд прекрасней был, чем плод .

Однако переложение это скоро разонравилось нашему другу: он досадовал, что пришлось заменить личную форму глагола «dum fierent» унылым отвлеченным существительным, и сердился, что, сколько ни ломает голову, не может улучшить это место. Сразу воскресла вся его любовь к древним языкам, и блеск немецкого Парнаса, на который и он украдкой стремился, померк в его глазах.

В конце концов, когда он счел, что без сравнения с оригиналом этот игривый комплимент звучит вполне изящно и дама должна принять его вполне благосклонно, у него родилось новое опасение: ведь в стихах нельзя быть галантным и не сойти за влюбленного, а для будущего свекра это странная роль. Но самая неприятная мысль пришла напоследок: в Овидиевых стихах говорится об Арахне, ткачихе, столь же искусной, сколь и миловидной. Но коль скоро Минерва из зависти превратила ее в паука, то не опасно ли даже отдаленно уподобить красивую женщину пауку и представить ее висящей в середине раскинутой сети? Ведь можно вообразить себе, что среди окружения нашей вдовицы найдется кто-нибудь достаточно начитанный, чтобы уловить смысл сравнения. Как наш друг вышел из такого затруднения, нам неизвестно и приходится причислить этот случай к тем, на который музы позволяют себе лукаво набросить покров. Довольно сказать, что охотничья поэма была отослана; но нам все же следует добавить о ней несколько слов.

Читателя в ней тешит как безраздельная страсть к охоте, так и все, что ей способствует; приятно описана смена времен года, каждое из которых по-своему зовет и манит охотника. Повадки каждой живой твари из тех, которых травят и мечтают уложить, разнообразные характеры охотников, преданных этой утомительной забаве, любые случайности, помогающие или препятствующие ей, особливо же все, что имеет касательство до пернатой дичи, было описано с живостью и трактовано с большим своеобразием.

От тетеревиных токов вплоть до второго перелета бекасов и от этого перелета вплоть до постройки охотничьего шалаша ничего не было упущено, но все увидено ясно, воспринято зорко, с увлечением изложено и описано легко и шутливо, порой даже иронически.

Однако сквозь все звучала знакомая нам элегическая тема; стихи написаны были скорее как прощание с одной из радостей жизни, что придавало им чувствительный оттенок, какой всегда имеет былое веселье, и помогало увлечь читателя, но под конец, в полном согласии с моральными прописями, у него оставалось чувство пустоты, обычное после испытанного наслаждения. То ли от перелистывания старых бумаг, то ли от другого неожиданного расстройства майор вдруг потерял всю веселость. На том перевале, где он сейчас находился, ощущалось особенно ясно, что годы, прежде приносившие один прекрасный дар за другим, потом постепенно отнимают их. Пропущенная поездка на воды, лето, лишенное всех удовольствий, отсутствие привычного постоянного движения вели к тому, что он испытывал телесные недомогания и, принимая их за настоящие недуги, сносил менее терпеливо, чем следовало бы.

Как для женщин поистине мучителен миг, когда их доселе неоспоримая красота становится сомнительной, так и мужчину в известном возрасте, как он ни крепок, тревожит и даже страшит ощущение убывающих сил.

Одно привходящее обстоятельство, которое вроде бы должно было его взволновать, помогло ему вернуть хорошее настроение. Косметический камердинер, не покидавший его и в деревне, с некоторого времени избрал, судя по всему, другой путь, к чему его принудили раннее вставание майора, его ежедневные разъезды верхом и пешие походы, а также наплыв народа, приходившего по делу, а во время пребывания обер-маршала — и без всякого дела. С некоторых пор он больше не донимал майора мелочами, достойными запять внимание разве что мима, но тем строже настаивал на главных пунктах, которые прежде терялись за множеством тонких ухищрений. Все, что имело целью поддержать здоровье, а не видимость здоровья, было предписано с чрезвычайной строгостью: особенно надлежало соблюдать во всем меру, изменяя ее соответственно обстоятельствам, тщательно ухаживать за кожей и волосами, за бровями и зубами, за руками и ногтями, об изящной форме и должной длине которых камердинер давно уже озаботился с полным знанием дела. Затем, еще раз настоятельно порекомендовав майору быть сдержанным во всем, что обычно выводит человека из равновесия, туалетных дел мастер попросил отставки, так как уже ничем не мог быть полезен барину. Можно было думать, что ему не терпится вернуться к прежнему патрону, чтобы и далее наслаждаться всеми приятностями театральной жизни.

И вправду, майор, предоставленный самому себе, почувствовал себя намного лучше. Рассудительному человеку довольно соблюдать умеренность — и вот он уже счастлив. Теперь майор волен был ездить верхом, охотиться, одним словом, воротиться к привычной подвижности; в такие минуты одиночества образ Гиларии снова радостно вставал перед ним, и он все более входил в роль жениха, — а это, быть может, самое приятное состояние, какое доступно нам в жизни, подчиненной законам нравственности.

Уже несколько месяцев все члены семейства жили розно и почти не подавали друг другу вестей; майор был занят в столице переговорами, окончательно устраивая и улаживая свое дело, баронесса и Гилария посвящали радостные заботы богатому приданому, сын, со страстью служа своей красавице, казалось, позабыл обо всем. Настала зима, и сельские обиталища скрылись в потоках наводящих тоску ливней и рано сгущавшейся тьме.

В эту ненастную ноябрьскую ночь всякий, кто, блуждая неподалеку от барской усадьбы, различал бы при смутном свете отуманенной луны темные поля, луга, купы деревьев, холмы и кустарники, а потом, быстро свернув за угол, заметил бы яркий свет во всех окнах длинного здания, — конечно, решил бы, что встретит там празднично разодетое общество. И как бы он удивился, когда кто-нибудь из немногочисленной челяди ввел бы его по освещенной лестнице в залитые светом, уютно обставленные и жарко натопленные покои — и в них он застал бы только трех женщин, то есть баронессу и Гиларию с горничной.

Но поскольку мы полагаем, будто застигли баронессу в некий торжественный миг, то необходимо пояснить следующее: не надо думать, будто такое ослепительное освещение было здесь чем-то необычайным, — то была одна из причуд, вынесенных хозяйкой дома из ее прежней жизни. Дочь обер-гофмейстерины, она воспитывалась при дворе и поэтому привыкла предпочитать всем временам года зиму, праздничное же освещение было для нее необходимой стихией всех зимних удовольствий. В восковых свечах никогда не ощущалось недостатка, и к тому же один из слуг питал страсть ко всяческим искусным устройствам, так что не было такой новоизобретенной лампы, которую бы он не попытался приспособить где-нибудь в барском доме, отчего яркость освещения выигрывала, но порой одна из комнат на время погружалась во тьму.

Баронесса, по сердечной склонности и вполне все обдумав, отказалась от положения придворной дамы, выйдя замуж за крупного землевладельца и убежденного сельского жителя, а так как вначале сельская жизнь не пришлась ей по душе, то осмотрительный супруг по соглашению с соседями, а отчасти следуя правительственным распоряжениям, привел дороги на много миль вокруг в столь образцовый порядок, что нигде соседственные связи не были столь легки и удобны; однако это похвальное устроение имело в виду одну главную цель: чтобы баронесса, предпочтительно в благоприятное время года, могла раскатывать туда и сюда, а зато зимою с охотой оставалась бы дома вблизи супруга, который яркостью освещения умел превращать день в ночь. После смерти мужа баронессу заняли страстные заботы о дочери, сердечной утехой стали для нее частые наезды брата, привычно яркое освещение поддерживало уют, и все вместе создавало подобие истинного довольства жизнью.

Но нынче такое освещение весьма кстати, так как в комнате мы видим подобие рождественской выставки подарков, привлекающих взор своим блеском. Сметливая горничная заставила камердинера осветить комнату еще ярче и сама собрала и разложила все заготовленное до сего дня приданое Гиларии с хитрым умыслом не столько показать сделанное, сколько получить повод заговорить о недостающем. Все необходимое — причем самой лучшей работы и из самых красивых тканей — было налицо; предметов прихоти тоже было вдоволь, и все же Ананнета ухитрялась указать очевидные изъяны там, где с равным успехом можно было усмотреть безукоризненную последовательность. Если красиво разложенное белье ослепляло глаза, если свет казался ярче от белизны льняного полотна, муслина и прочих, как они еще там называются, тонких тканей, то явно не хватало пестрых шелков, с покупкой которых мудро не торопились, ибо, имея в виду изменчивость моды, хотели завершить и увенчать приданое новейшими образцами.

После этого радующего душу осмотра они перешли к обычным, хотя и разнообразным, вечерним развлечениям. Баронесса отлично знала, какие внутренние достоинства должны украшать даму даже при самой привлекательной внешности, чтобы везде, куда бы ни привела ее судьба, ее присутствие стало бы желанным, а потому умела разнообразить сельскую жизнь многими поучительными развлечениями, так что Гилария, как ни была она молода, успела со многим освоиться и ни один предмет разговора не был ей чужд, хотя повадки ее всегда соответствовали ее возрасту. Чересчур пространно было бы объяснять, как этого достигли; довольно сказать, что нынешний вечер отразил в себе, как в зеркале, всю их прежнюю жизнь. Одушевленное чтение вслух, приятное музицирование за фортепиано, дивное пение должной чередой сменяли друг друга, как всегда скрашивая долгие часы, но обретая сегодня больше значения; ибо в мыслях у всех был некто третий, кого любили и почитали и ради кого, желая принять его как можно сердечней, разучивали и то и это.

Не одна Гилария чувствовала себя невестой, нет, тонкие чувства матери позволяли и ей вкусить толику этого отрадного ощущения, и даже Ананнета, в другое время всего лишь сметливая и неугомонная, сейчас предавалась отдаленным надеждам, которые рисовали ей некоего отсутствующего друга поспешающим назад и уже вернувшимся к ней. Так чувства трех женщин, каждая из которых была мила по-своему, гармонически сливались с ярким светом, с благодатным теплом и окружающим их уютом.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Внезапно громкий стук и крики у ворот, переговоры настойчивых, угрожающих голосов, свет факелов во дворе прервали нелепое пение. Правда, шум заглох еще до того, как выяснилась его причина, однако и тихо не стало: с лестницы доносился топот поднимавшихся по ней и оживленный разговор. Дверь резко распахнулась, но с докладом никто не вошел. Дамы переполошились. В комнату ворвался Флавио; вид его был ужасен: всклокоченные волосы, намокшие под дождем, частью топорщились, частью свисали вниз, одежда была разорвана в клочья, словно он шел напролом через терновые дебри, и перепачкана грязью, словно он вброд перебирался через болота и топи.

— Батюшка! — вскричал он. — Где батюшка?

Ошеломленные женщины застыли на месте. Старый егерь, первый слуга и любящий пестун Флавио, вошедший вместе с ним, крикнул ему:

— Батюшки здесь нет. Успокойтесь! Поглядите, вот тетушка, вот племянница…

— Его нет здесь? Тогда отпустите меня, я найду его, он один должен меня выслушать, чтобы я мог умереть. Отпустите меня отсюда, этот свет, этот день слепит мне глаза, убивает меня!

Вошел домашний врач и, схвативши его за руку, стал осторожно щупать пульс; вокруг толпились перепуганные слуги.

— Как я могу ступать по этим коврам? Я их испорчу, я их погублю! Это мое несчастье стекает на них каплями, это моя судьба отверженца пятнает их грязью!

Он кинулся к двери; этим порывом воспользовались, чтобы отвести его в дальнюю комнату для гостей, где обыкновенно жил его отец. Мать и дочь оцепенели; их глазам предстал преследуемый фуриями Орест, не облагороженный искусством, но в подлинном своем облике, жутком и отталкивающем, еще более страшном по контрасту с уютной роскошью комнат и ярким сиянием свеч. Женщины в оцепенении глядели друг на друга, и каждой казалось, будто она видит в глазах другой путающий образ, который так неизгладимо запечатлелся в ее собственных зрачках.

Еще не до конца опомнившись, баронесса стала одного за другим посылать слуг, чтобы осведомиться о больном. К своему успокоению они узнали, что о нем позаботились, его раздели и вытерли насухо; будучи в полубессознательном состоянии, он позволял делать с собою все. При повторных запросах им велели набраться терпения.

Наконец оробевшие женщины узнали, что ему отворили жилу и, пустив в ход всевозможные успокаивающие средства, утихомирили его; теперь можно надеяться, что он заснет.

Наступила полночь; баронесса потребовала, чтобы ее допустили взглянуть на Флавио, если он уснул; врач воспротивился, врач уступил, Гилария вторглась к больному вместе с матерью. В комнате было темно, только тусклая свеча горела за зеленым экраном; они мало что видели и ничего не слышали. Мать подошла ближе к кровати, Гилария в волнении схватила подсвечник и осветила спящего. Он лежал отвернувшись, но изящное ухо и округлая побледневшая щека красиво выглядывали из-под снова завившихся прядей, а неподвижная рука с длинными и тонкими, но сильными пальцами приковывала к себе блуждающий взгляд Гиларии. Она затаила дыхание, а потом, уловив чуть слышное дыхание юноши, приблизила к нему свечу, рискуя, как Психея, нарушить целительный сон. Врач отнял у ней свечу и посветил дамам по пути в их комнаты.

Как эти достойные всяческого участия особы провели ночные часы, осталось для нас тайной; но на другое утро обе проявляли крайнее нетерпение. Расспросам не было конца, желание видеть больного высказывалось скромно, но настоятельно, однако лишь около полудня врач разрешил короткое посещение.

Баронесса подошла к Флавио, он протянул ей навстречу руки.

— Простите, любезная тетушка, и потерпите, — я думаю, недолго.

Подошла Гилария, он и ей подал руку.

— Здравствуй, сестрица!

Слова эти пронзили ей сердце, он все не отпускал ее, они глядели друг на друга — чета несхожая, хотя и равно прекрасная. Черные сверкающие глаза юноши гармонировали с темными перепутанными прядями волос; она же, напротив, была ангельски спокойна на вид, хотя к потрясшему ее событию и присоединились пробужденные этим мгновением предчувствия. «Сестра» — это обращение взволновало ее до глубины души. Баронесса спросила:

— Как ты себя чувствуешь, племянник?

— Довольно сносно, хотя обращаются со мною скверно.

— Как так?

— Они отворили мне кровь, а это жестоко; они выпустили ее, а это бессовестно: ведь кровь принадлежит не мне, а ей, только ей. — При этих словах лицо его исказилось, и он спрятал слезы в подушку.

Мать заметила, что Гилария страшно изменилась в лице, как будто перед ее глазами раскрылись ворота ада и милое дитя впервые, но навеки обратилось взором к его ужасам. Стремительно пробежала она через залу в самый дальний кабинет и бросилась на диван; мать поспешила за нею и стала расспрашивать о том, что, увы, уже поняла сама.

Гилария, подняв на нее растерянный взгляд, воскликнула:

— Кровь! Кровь его принадлежит ей, только ей! А она этого не стоит! Бедный! Несчастный!

При этих словах горькие слезы хлынули потоком и облегчили ей сердце.


Кто возьмет на себя смелость предать гласности события, проистекшие из описанного выше, и душевные невзгоды обеих женщин, явившиеся следствием этой первой встречи? Она оказалась весьма вредной и для больного, — по крайней мере, так утверждал врач, который, хотя и приходил довольно часто с известиями и утешениями, однако считал своим долгом воспрепятствовать дальнейшим свиданиям. В этом ему добровольно повиновались, ибо дочь не решалась требовать того, на что мать не дала бы согласия, так что разумный запрет не нарушался. В награду врач принес успокоительную весть о том, что Флавио потребовал письменные принадлежности и что-то набросал на листке, но тотчас же спрятал его в постели. Теперь беспокойство и нетерпение усугубились любопытством; наступили мучительные часы. Но спустя некоторое время врач принес бумагу, исписанную торопливым, но красивым размашистым почерком и содержавшую следующие строки:

Лишь чудом бедный человек родится,

Чтоб меж чудес бесследно заблудиться.

К каким вратам неведомого града

Бредем мы без дорог ненастной ночью?

Я поднял взоры к небу, к средоточью

Сиянья — и увидел пропасть ада.

Благородное искусство поэзии вновь явило здесь свою врачующую силу. Тесно слитое с музыкой, оно до конца исцеляет все душевные страдания тем, что обостряет их, вызывает из глубины и улетучивает в затихающей боли. Врач был убежден, что юноша скоро поправится, а окрепнув телесно, вновь почувствует радость жизни, если только возможно будет снять с его души либо облегчить бремя страсти. Гилария думала, как ему ответить; она сидела за роялем и старалась подобрать мелодию к стихам больного. Это ей не удалось, столь глубокие страдания не находили в ее чувствах отзвука, но благодаря этой попытке и рифмы и ритм до того вкрались ей в душу, что, потратив некоторое время на отделку и обработку, она ответила на стихотворение Флавио следующей строфой, полной целительной радости:

Во мраке бед успел ты заблудиться,

Но должен вновь для счастья возродиться.

Приходит утро вслед за темной ночью,

В объятьях дружбы ждет тебя награда.

Скорей вернись к благому средоточью,

Где жизнь, и свет, и верность, и отрада!

Преданный медик взял у ней послание, оно оказало действие, так как отвечал юноша уже спокойней; Гилария продолжала в том же смягчающем духе, и стало казаться, что мало-помалу тучи рассеиваются и день проясняется. Быть может, когда-нибудь нам представится счастливая возможность сделать достоянием читателя весь ход этого дивного лечения. Довольно сказать, что в таких занятиях приятно протекло некоторое время и подготавливалось уже спокойное свидание, которое врач не намерен был откладывать дольше, чем необходимо.

Между тем баронесса принялась разбирать и приводить в порядок старые бумаги, и это столь подходящее к нынешним обстоятельствам занятие чудесным образом подействовало на ее взбудораженный дух. Она окинула взглядом минувшие годы своей жизни: позади остались тяжкие страдания и опасные беды, созерцание их укрепляло мужество среди нынешних невзгод; более всего тронуло ее воспоминание о дружбе с Макарией, особенно в трудные времена. Ее внутреннему взору вновь явилось величие неповторимой женщины, и она тотчас же решила обратиться к ней и на этот раз — ибо кому еще могла она доверить свои нынешние чувства? — откровенно признаться в своих страхах и надеждах.

Разбирая бумаги, она нашла среди них миниатюрный портрет брата и не могла удержать улыбки и вздоха, увидев, как похож на него сын. В этот миг ее застала врасплох Гилария, завладела портретом — и фамильное сходство странно поразило ее.

Прошло еще немного времени, и Флавио явился с соизволения врача и под его охраной к завтраку. Обе женщины боялись первого его появления. Но нередко случается, что в решительные и даже страшные мгновения вдруг происходит что-нибудь веселое и даже смешное; то же, к счастью, вышло и тут. Сын был с головы до ног одет в отцовское платье; его собственное для употребления не годилось, поэтому прибегли к домашнему и охотничьему гардеробу майора, хранившемуся удобства ради у сестры. Баронесса улыбнулась, но тотчас же сдержалась, Гилария была задета и сама не знала чем; она отвернулась, а молодой человек не мог в этот миг ни вымолвить приветливое слово, ни составить какую-нибудь фразу. Чтобы выручить их из затруднения, врач стал сравнивать наружность отца и сына. Отец, по его словам, был выше, а потому сюртук оказался на сыне длинен, зато сын шире в плечах, и потому сюртук ему узок. По двум этим причинам маскарад выглядел несколько комически.

Но благодаря этим пустякам тягость первого мгновения прошла. Только Гиларию смущало и даже угнетало сходство между портретом отца в юности и сыном, сидевшим перед нею во плоти.

Мы бы хотели, чтобы последовавшее затем время было в подробностях описано нежною женской рукой, ибо наша манера позволяет касаться только самого общего. Вот почему здесь надобно снова повести речь о влиянии поэтического искусства.

У нашего Флавио нельзя было отрицать известного дарования, но создать что-нибудь изрядное он мог лишь под действием страсти; вот почему почти все стихи, посвященные неотразимой вдовушке, были так превосходны и проникновенны; теперь, будучи с энтузиазмом прочитаны другой, находившейся рядом красавице, они не могли не произвести сильнейшего впечатления.

Женщина, когда видит, как страстно любима другая, охотно смиряется с ролью наперсницы; она лелеет тайное, едва осознанное чувство, что, верно, было бы неплохо самой исподтишка возвыситься и занять место обожаемого кумира. В их беседах каждое слово получало все больше смысла и значения. Влюбленные любят сочинять диалоги в стихах, ибо в них хоть как-то могут, не нарушая скромности, заставить свою красавицу ответить то, что им хочется и чего они не ждут услышать из прекрасных уст. Такие диалоги Флавио читал с Гиларией в лицах, и так как рукопись была одна, а чтобы вовремя начать реплику, заглядывать в нее и держать тетрадку приходилось двоим, то и выходило, что и сами они, сидя рядом, все больше приближались друг к другу, и руки их сходились, и колени естественным образом украдкой соприкасались.

Но как бы ни были прекрасны эти отношения и какие бы приятности из них ни проистекали, Флавио испытывал мучительную тревогу, которую плохо умел скрывать, и, с тоскою ожидая отцовского приезда, давал понять, что лишь отцу поведает он самое главное. Между тем эту тайну по некотором размышлении нетрудно было разгадать. Должно быть, пленительная вдова в минуту решающего объяснения, вызванного настойчивостью юноши, наотрез отказала несчастному, уничтожив и разрушив все до тех пор упрямо питаемые им надежды. Как это происходило, мы не отважимся описать из опасения, что для такой сцены у нас не хватит юношеского пыла. Довольно сказать, Флавио был до того не в себе, что второпях покинул гарнизон, даже не испросив отпуска, и в поисках за отцом отчаянно стремился сквозь ночь, бурю и дождь в тетушкино имение, куда и явился, как мы видели недавно. Последствия такого шага он живо представил себе, только когда к нему вернулся трезвый рассудок, и поскольку отца — единственного возможного посредника — не было так долго, юноша не мог ни взять себя в руки, ни найти выхода.

Сколь же велико было поразившее его изумление, когда ему вручили письмо от полковника, чью знакомую печать он вскрыл не сразу и со страхом. В письме после самых приветливых слов было сказано, что предоставленный ему отпуск продлевается еще на месяц.

При том, что милость эта была для Флавио необъяснима, она сняла с души его груз, с некоторых пор тяготивший его большим страхом, нежели с презрением отвергнутая любовь. Только теперь он вполне почувствовал, какое счастье обрести надежный приют среди милых родственников, он мог наслаждаться присутствием Гиларии, и вскоре к нему вернулись все те приятные в обществе качества, ради которых ни прекрасная вдова, ни ее присные прежде не могли без него обходиться и которые померкли только из-за чрезмерно настойчивых домогательств ее руки.

С таким настроением уже нетрудно было дожидаться отца, тем более что стихийные события заставили их вести весьма деятельную жизнь. Упорные дожди, не дававшие им до тех пор выйти из барского дома, вызвали повсюду такое половодье, что реки одна за другой стали выходить из берегов; дамбы были прорваны, и вся окрестность ниже их усадьбы превратилась в сплошное озеро, из которого островами поднимались те селения, хутора и большие и малые поместья, что были расположены по холмам.

К таким происшествиям, хоть и редким, но вполне мыслимым, в доме были подготовлены; хозяйка распоряжалась, челядь исполняла приказы. Сперва было сделано самое необходимое, потом стали выпекать хлеб, забивать быков и на рыбачьих лодках развозить во все концы припасы, везде оказывая помощь. Все отлично ладилось, раздаваемое от всего сердца принималось с радостью и благодарностью, только в одной общине старостам не захотели доверить распределения; Флавио взял дело на себя и в тяжело нагруженной барке благополучно и быстро добрался до места. Наш юноша просто повел это простое дело, отлично с ним справился и даже, проехав немного дальше, выполнил поручение, на прощанье данное ему Гиларией. Как раз в те дни, когда случилось бедствие, должна была разрешиться от бремени одна женщина, к которой Гилария проявляла особенное участие. Флавио разыскал роженицу и вместе с ее благодарностью и благодарностью всех окрестных жителей привез домой множество рассказов. Никто не погиб, зато было много разговоров о чудесных спасениях, о всяческих странных, забавных и даже смешных происшествиях, а описание бедственных обстоятельств оказалось весьма занимательным. Короче говоря, Гиларии вдруг неодолимо захотелось самой совершить плавание, побывать у роженицы с подарками и интересно провести несколько часов.

Веселая жажда приключений, овладевшая дочерью, в конце концов одолела сопротивление матери. Мы должны признаться, что, знакомясь с обстоятельствами поездки, испытывали некоторое волнение: хоть бы появилась какая опасность, хоть бы барка села на мель либо опрокинулась, красавица оказалась бы в смертельной опасности, юноша отважно спас бы ее и тем укрепил непрочные еще узы. Но ни о чем таком упомянуто не было, поездка прошла благополучно, роженицу нашли и одарили, присутствие врача оказало свое благое действие, а если где встречались небольшие препятствия или видимость опасности на миг смущала гребцов, то все кончалось только шутливым взаимным поддразниванием: каждый, мол, успел подметить, как другой смутился, изменился в лице от страха, невольным движением выдал испуг. Между тем взаимная близость возрастала, привычка все время видеться и быть рядом при любых обстоятельствах упрочивалась, а рискованное положение, когда родство и склонность как бы оправдывают сближение и постоянное пребывание вместе, становилось все более опасным.

И все, что случилось потом, завлекало их дальше и дальше по отрадному пути любви. Небо прояснилось, ударила обычная для этого времени года стужа, воды, не успев войти в берега, замерзли. Мир во мгновение изменился на глазах у всех; что было разделено хлябями, то соединила твердая почва, и тотчас же посредником общения стало прекрасное искусство, изобретенное на дальнем Севере затем, чтобы оно скрашивало первые быстролетные зимние дни и вносило новую жизнь в оцепенение природы. Кладовая была отперта, каждый стал искать коньки со своей отметкой, желая даже ценою опасности быть первым, кто ступит на ледяную равнину. Среди домочадцев было немало таких, чья сноровка доходила до чрезвычайной резвости, ибо они почти ежегодно могли предаваться этому удовольствию на соседних озерах и каналах; но в этом году поверхность катка расширилась необычайно.

Только теперь Флавио почувствовал себя выздоровевшим окончательно, а Гилария, с ранних лет упражнявшаяся под руководством дяди, показала себя на новом льду столь же изящной, сколь и выносливой; им было все веселей и веселей кататься то рядом, то поодаль, то взявшись за руки, то порознь. Разлука, от которой обычно так тяжело на сердце, становится здесь шуткой и озорством: пара разбегается лишь с тем, чтобы через миг оказаться вместе.

Но за этими весельем и радостью жил своей жизнью целый мир насущных забот; до сих пор некоторые местности были не вполне обеспечены необходимейшими товарами, их спешно развозили туда и сюда на отлично запряженных санях, причем окру́га выгадала еще и в том, что продукты земледелия и сельского хозяйства можно было теперь быстро доставлять на склады в ближайшие города и селения даже из мест, расположенных вдали от прежних проезжих дорог, и столь же быстро отвозить туда всевозможные товары. Местность, сразу же избавленная от угнетавшей ее горькой нужды, была опять всем снабжена, опять связана воедино твердой гладью, проходимой для всех ловких и смелых.

Юная чета, хотя и думала больше об удовольствиях, не забывала и о долге любви к ближнему. Они посещали роженицу, оделяя ее всем необходимым, навещали также и других: стариков, за чье здоровье опасались, духовных лиц, к чьим назидательным беседам привыкли издавна и чей авторитет еще больше возрос в эти дни испытаний, мелких землевладельцев, которые много лет назад смело поставили усадьбы в опасных низменных местах, а сейчас уцелели благодаря удачному расположению дамб и после перенесенного страха вдвойне радовались, что остались живы. У каждого двора, у каждого дома, у каждого семейства и даже у каждого из его членов была своя история, каждый стал для себя и для других важной персоной, и потому один рассказчик, не задумываясь, перебивал другого. Но дела и разговоры, приходы и уходы — все было в спешке, так как постоянно оставалась опасность, что внезапная оттепель разрушит счастливый круг взаимной помощи, угрожая бедствиями хозяевам, а гостей отрезав от дома.

Если день проходил в быстром движении и в увлекающих занятиях, то вечер нес с собой удовольствия другого рода; потому что катание на коньках выгодно отличается от прочих телесных упражнений тем, что тут от напряжения не разгорячаешься, а от долгого бега не устаешь. Все члены становятся гибче, силы, чем больше тратишь их, тем больше прибывают, так что в конце концов на нас нисходит некий блаженный покой в движении и манит нас без конца ему предаваться.

И наша юная пара сегодня никак не могла уйти с гладкого льда; каждая пробежка в сторону освещенного барского дома, куда собралось уже много гостей, заканчивалась неожиданным поворотом и радостным возвращением на простор; разъехаться они опасались из страха потерять партнера, а чтобы чувствовать его присутствие, приходилось держаться за руки. Но всего чудеснее было кататься, положив руку на плечо другому и машинально перебирая пальцами пряди волос.

Полная луна взошла в горящем звездами небе и окончательно зачаровала все вокруг. Они снова ясно видели друг друга, каждый привычно искал ответа в утопавших в тени глазах другого, но ответ этот казался не таким, как всегда: из бездонности сиял свет, открывая то, о чем благоразумно молчали уста, и оба чувствовали себя привольно и торжественно.

Теперь можно было разглядеть все высокоствольные ветлы и ольхи вдоль каналов, все низкорослые кустарники по холмам и пригоркам; звезды горели, стужа крепчала, они ее не чувствовали и катились прямо по лунной дорожке на льду навстречу небесному светилу. Подняв глаза, они заметили в мерцанье отраженного света колеблющийся силуэт, темный среди сияния; словно догоняя свою тень, человек приближался к ним, им было бы неприятно с кем-нибудь повстречаться, и оба незаметно свернули в сторону, пытаясь разминуться с неизвестным, который, судя по всему, их не заметил и продолжал катиться прямой дорогой к усадьбе. Но вдруг он изменил направление и несколько раз объехал вокруг испуганной четы. Молодые люди благоразумно старались держаться спиной к свету, путник, ярко освещенный луною, ехал прямо на них и остановился так близко, что невозможно было не признать в нем отца.

Гилария, резко задержав ход, потеряла равновесие и упала наземь, Флавио в тот же миг опустился на колено и прижал к груди ее голову; она спрятала лицо, не понимая, что с ней происходит.

— Я приведу сани, там внизу как раз кто-то едет; надеюсь, она ничего себе не сломала. Здесь я и найду вас, возле этих трех ольх. — Так сказал отец и тотчас покатил прочь.

Гилария вскочила, все еще держась за Флавио.

— Бежим, — крикнула она, — я этого не вынесу!

Она кинулась в обратную от дома сторону так быстро, что юноша не без усилий догнал ее; а догнав, стал ласково ее уговаривать.

Нельзя описать, каково было сейчас на душе у всех троих, блуждавших по залитой лунным светом ледяной равнине. Довольно сказать, что вернулись они в дом довольно поздно, молодая чета — порознь, не осмеливаясь не только что коснуться, но и приблизиться друг к другу, а отец — с пустыми санями, которые он, желая подать помощь, понапрасну гонял взад-вперед. Музыка и танцы уже начались; Гилария, выставив предлогом болезненные последствия неудачного падения, заперлась у себя в комнате, Флавио с охотой отказался от роли распорядителя танцев, предоставив ее молодым людям, уже исполнявшим ее в его отсутствие. Майор не показался гостям; для него было странно, хотя и не совсем неожиданно, обнаружить, что в его комнате как будто живут, а его платье, белье и все принадлежности туалета разложены не так аккуратно, как он привык. Повинуясь требованиям приличия, хозяйка дома исполняла свои обязанности, но как была она рада, когда наконец разместила гостей по комнатам и получила возможность объясниться с братом. Объяснение было кратким, но нельзя было так же скоро опомниться от неожиданности, понять непредвиденное, избавиться от сомнений и утишить тревогу; нечего было и думать, что в ближайшее время узел развяжется и на душе у всех станет легко.

Читатели убедятся сами, что с этого места нашей истории нам невозможно будет наглядно изображать события, а придется лишь рассказывать и рассуждать, коль скоро мы хотим проникнуть в душу героев, — а это теперь и требуется, — и ясно представить себе их состояние.

Прежде всего мы должны сообщить, что майор с той поры, как мы потеряли его из виду, посвящал большую часть своего времени семейному соглашению и при этом, сколь ни казалось оно простым, встречал во многих случаях непредвиденные препятствия. Это и всегда нелегко — распутать застарелую путаницу и смотать из переплетенных обрывков ниток один клубок. Так как хлопотать ему приходилось во многих инстанциях перед разными лицами и ради этого часто переезжать с места на место, письма от сестры поступали к нему медленно и нерегулярно. Сперва он узнал о припадке безумия и болезни сына, потом с недоумением услышал об отпуске. Что склонность Гиларии приняла другое направление, осталось для него тайной, ибо как могла сестра сообщить ему об этом?

Получив известие о наводнении, майор ускорил поездку, однако прибыл лишь после наступления морозов, а оказавшись вблизи ледяной равнины, раздобыл коньки, кружным путем отправил в усадьбу слуг и лошадей, сам же быстро покатил туда, чтобы, уже видя издали освещенные окна, увидеть светлой ночью нерадостное зрелище и впасть в тяжкий разлад с самим собой.

Если внешняя действительность противоречит нашему внутреннему убеждению, то переход к ней всегда мучителен. Почему у разлуки должно быть больше прав, чем у любви к тому, кто рядом? Но когда убеждение и действительность расходятся, образуется пропасть, погубившая уже не одно сердце. Ведь и пустая греза, покуда не рассеялась, обладает неодолимой убедительностью, и только мужественные и трезвые умы возвышаются и укрепляются, обнаружив заблуждение. Такое открытие возносит их над ними самими, а вознесшись, они озирают все сверху и взамен старой, запертой для них дороги ищут новой, чтобы сейчас же бодро и мужественно пуститься по ней.

Бесчисленны облики сердечной смуты, в которую повергают нас такие мгновения, но бесчисленны и средства, которые изобретательная человеческая природа благосклонно открывает в себе самой или, если ее сил не хватает, то и за своими пределами.

К великому счастью, майор, хотя и полубезотчетно и не прилагая стараний, успел подготовить себя в глубине души к такому обороту дела. С тех пор как он распрощался с косметическим камердинером и зажил привычною жизнью, отказавшись от притязаний выглядеть молодым, он ощущал, что телесных сил и здоровья у него поубавилось. Он чувствовал, как неприятно сходить с амплуа первого любовника на роль благородного отца, которую обстоятельства все больше ему навязывали. Забота о судьбе Гиларии и прочей родни всегда занимала в его помыслах первое место, и только позже развилось чувство любви, привязанности, потребность ее присутствия и близости. И, представляя себе Гиларию в своих объятиях, он думал более о счастье, которое может дать ей, чем о блаженстве обладать ею. А чтобы испытать при мысли о ней самое чистое наслаждение, он должен был вспомнить тот миг небесного блаженства, когда она призналась ему в своей склонности и так неожиданно посвятила себя ему.

Но этой светлой ночью, когда он увидел перед собой слитую воедино чету, когда любимая упала, а потом прильнула к груди юноши, когда они, пренебрегши его обещанием вернуться им на помощь, не дождались его в условленном месте и исчезли в ночи, покинув его мрачным и одиноким, — кто, испытав такое, не отчаялся бы в душе?

И вот в семействе, привыкшем жить в тесной близости и уповавшем сблизиться еще теснее, все разбрелись, огорченные и приунывшие: Гилария упрямо не выходила из своей комнаты, майор же собрался с духом и разузнал у сына все, что произошло перед тем. Причиной всех зол была коварная женская прихоть прекрасной вдовушки. Не желая уступать Флавио, бывшего дотоле страстным ее поклонником, другой красотке, имевшей на него виды, она стала выказывать ему больше мнимого расположения, чем следовало. Из-за этого он, раззадорившись и осмелев, в решительных попытках достичь своей цели вышел за пределы приличия, чем вызвал пререкания и ссору, а потом и решительный разрыв, положивший конец всем отношениям.

Кротким отцам остается только сожалеть о сыновних промахах и, если они имели печальные последствия, пытаться поправить дело, а если сошли глаже, чем можно было думать, — прощать и забывать. Подумали и посовещались немного, и Флавио тотчас же отправился в недавно приобретенные имения заместителем отца, чтобы присмотреть за ними до конца своего отпуска, а потом вернуться в полк, тем временем расквартированный в другом гарнизоне.

Несколько дней все время майора занимали письма и пакеты, накопившиеся у сестры за долгий срок его отсутствия. Вскрывая их, он обнаружил послание своего косметического приятеля, вечно молодого актера, который, узнав от вернувшегося к нему камердинера о состоянии майора и о его намерении жениться, благодушно перечислял опасности, которые следует иметь в виду при таком случае; он трактовал дело на свой лад и давал понять, что в определенном возрасте лучшее косметическое средство для мужчины — воздерживаться от прекрасного пола и наслаждаться похвальной и удобной вольностью. Майор показал листок сестре, хотя и с улыбкой и с шуткой, но все же серьезно обратив ее внимание на важность сказанного в нем. Одновременно в голове его сложилось стихотворение, которого размер и форму мы не можем припомнить, содержание же его было примечательно благодаря изяществу сравнений и прелести оборотов речи:

«Поздняя луна, чей свет пристоен ночью, бледнеет пред восходящим солнцем; любовное наважденье старости рассеивается рядом со страстной младостью; ель среди зимы кажется свежей и крепкой, а весной ее цвет темен и некрасив рядом со светлой листвою зеленеющей березы».

Однако мы не намерены восхвалять философию либо поэзию за то, что они будто бы преимущественно и помогают прийти к окончательному решению; нет, мелкое событие, подобно тому как оно имеет порой серьезнейшие последствия, может все решить, и если чаша весов колеблется, склонить их в ту или другую сторону. У майора незадолго перед тем выпал передний зуб, и была опасность потерять также второй. При нынешнем умонастроении майора нельзя было и думать о том, чтобы прикрыть изъян искусственными зубами, а скататься с таким изъяном к молодой возлюбленной было, на его взгляд, совсем уж унизительно, особенно теперь, когда она находилась с ним под одним кровом. Немного раньше или позже такое происшествие не оказало бы никакого влияния, но сейчас наступил как раз такой момент, который всегда крайне неприятен любому человеку, привыкшему постоянно быть здоровым. Он чувствует себя так, словно его организм — это свод, из которого вынут ключевой камень и который должен постепенно обрушиться.

Как бы то ни было, уже очень скоро майор разумно и трезво беседовал с сестрой обо всей этой кажущейся путанице, и оба не могли не признать, что окольным путем пришли к цели, то есть приблизились к тому, от чего неосмотрительно отошли, введенные в соблазн случаем, внешним поводом и заблуждением неискушенного ребенка; потому они сочли наиболее естественным не уклоняться впредь с этого пути, связать детей узами брака и затем с верностью и постоянством посвящать им всю родительскую заботу, благо средства для этого уже сумели добыть. Придя к полному согласию с братом, баронесса отправилась в комнату к Гиларии. Она сидела за роялем и пела, сама себе аккомпанируя, а на приветствие вошедшей ответила веселым взглядом и кивком головы пригласила ее слушать. В красивой, умиротворяющей песне выражалось настроение певицы, лучше которого нельзя было и желать. Окончив петь, она встала и, прежде чем старшая и более разумная успела начать, заговорила сама:

— Милая матушка! Как хорошо, что мы так долго молчали о столь важных делах! Спасибо вам за то, что вы покуда не задевали этой струны. А теперь самое время объясниться, если вам будет угодно. Что вы обо всем этом думаете?

Баронесса, радуясь спокойному и кроткому настроению дочери, тотчас же стала вразумительно объяснять минувшие события: описав характер брата и его заслуги, она согласилась, что на никем не занятое сердце девушки не мог не произвести впечатления единственный знакомый ей мужчина таких достоинств и что отсюда вместо детского почтения и доверия могла развиться склонность, которую легко было принять за любовь и страсть. Гилария слушала мать внимательно, знаками и выражением лица давая понять, что вполне согласна с нею; та заговорила о сыне, и дочь опустила длинные ресницы; хотя баронессе не хватило красноречия привести столь же хвалебные доводы в пользу сына, как в пользу отца, она указывала прежде всего на сходство обоих, на преимущества, которые дает сыну молодость, и на то, что, избранный супругом и спутником жизни, он со временем обещает стать совершенным воплощением отцовского образа. Судя по всему, Гилария и об этом мыслила одинаково с матерью, хотя омрачившийся и много раз потупляемый взгляд выдавал естественное в этом случае внутреннее волнение. Далее речь пошла о внешних обстоятельствах, весьма благоприятных, но налагающих известные обязательства. Завершенный раздел имущества, немалая выгода в настоящем и еще большая в будущем — все было представлено Гиларии в полном соответствии с истиной; не обошлось без намека на то, что и сама Гилария должна была помнить, — ведь она, пусть даже в шутку, с детства была помолвлена с подрастающим рядом кузеном. Из всего вышесказанного мать сделала сам собой разумеющийся вывод, что с согласия ее и дядюшки брак между молодыми людьми должен быть заключен безотлагательно.

Гилария, с полным спокойствием во взоре и в речах, возразила, что она не может тотчас же признать правильным такое заключение, и с присущим ей очарованием стала приводить противные доводы; а поскольку все нежные души, без сомнения, способны на такие же чувства, мы не возьмемся облечь эти чувства в слова.

Люди рассудительные, когда придумают разумное средство устранить затруднение либо достигнуть цели и в должном порядке изложат все мыслимые аргументы в его пользу, чувствуют себя прямо-таки оскорбленными, если те, чьему счастью они хотят содействовать, вдруг оказываются совсем другого мнения и по причинам, кроющимся в глубине их сердца, противятся столь же необходимым, сколь и похвальным советам. Речи, произнесенные каждой, не убедили другую; та, что руководствовалась разумом, не желала вникать в чувства собеседницы, та, что руководствовалась чувством, не желала покоряться соображениям пользы и необходимости. Разговор стал горяч, острый разум вонзился в сердце, и без того раненное, и оно, отбросив сдержанность, со всей страстью обнаружило свои горести, так что мать в конце концов удалилась, изумленная высотою духа и достоинством девушки столь юной, но с такой убедительной энергией настаивавшей на неуместности и даже преступности предлагаемого брака.

Читатель легко представит себе, в каком замешательстве баронесса воротилась к брату, а быть может, и почувствует, хотя бы отчасти, то же, что испытал с глазу на глаз с сестрой майор, который был в глубине души польщен и утешен столь решительным отказом и хотя не питал надежд, но ощущал себя избавленным от унижения и получившим возмещение в деле, успевшем стать для него деликатнейшим вопросом чести. Однако покамест он спрятал эти чувства от сестры, скрыв свое горестное удовлетворение словами, вполне естественными при таком случае: не следует, дескать, торопить события, надо дать милой девочке срок самой вступить на путь, который теперь самоочевидно перед нею открылся.

Нам трудно потребовать от читателя, чтобы от таких захватывающих внутренних переживаний он перешел ко внешним обстоятельствам, которые между тем приобрели важнейшее значение. Той порой как баронесса предоставила дочери свободу целыми днями с приятностью заниматься музыкой и пением, вышиванием и рисованием, а также проводить время в одиночестве или с матерью, за чтением про себя или вслух, майор озаботился тем, чтобы к наступлению весны привести семейные дела в порядок. Его сын, в будущем видевший себя богатым землевладельцем и, в чем он не сомневался, счастливым супругом Гиларии, впервые преисполнился воинским пылом и жаждой славы и чинов, — на тот случай, если грозившая разразиться война действительно начнется. И среди этого наступившего покамест успокоения все с уверенностью предвидели, что необъяснимое затруднение, вызванное, судя по всему, лишь прихотью, скоро разъяснится и разрешится.

Но этот видимый покой, увы, не дал найти успокоения. Баронесса ждала со дня на день, что чувства дочери изменятся, но ждала напрасно, ибо Гилария хотя и сдержанно и редко, но решительно давала по всякому поводу попять, что твердо стоит на своем, как человек, пришедший к незыблемому внутреннему убеждению, стоит на нем независимо от того, находится ли оно в согласии с внешним миром или нет. Майор пребывал в разладе с собой: он чувствовал бы себя оскорбленным, если бы Гилария решила в пользу его сына, но не сомневался, что, буде она решит в его пользу, он должен отказаться от ее руки.

Нельзя не посочувствовать этому достойному человеку, перед которым, словно клубящийся туман, постоянно витали эти заботы и муки и то становились фоном всех происшествий и неотложных занятий дня, то заволакивали все находившееся рядом. Такая колеблющаяся и зыблющаяся пелена застила его духовный взор, и если настойчивый день требовал от него быть деятельным и не мешкать, то ночью, стоило ему пробудиться, все неприятное, обретая образ и ежеминутно его меняя, проносилось через его душу в безрадостном кругообороте. Неотвратимость этого вечного возврата приводила его, можно сказать, в отчаяние, так как дела и труды, обычно служащие лучшим лекарством для таких состояний, не могли не то что умиротворить его, но даже смягчить страдание.

В таком состоянии был наш друг, когда получил написанное незнакомым почерком приглашение прибыть в соседний городок на почтовую станцию, где будет спешно проезжать некто, настоятельно желающий с ним поговорить. Майор, при своих многочисленных деловых и светских знакомствах привыкший к подобным вещам, не преминул последовать приглашению, тем более что размашистый беглый почерк показался ему знакомым. Спокойный и сдержанный, как всегда, он прибыл в указанное место, и в знакомой ему, почти по-деревенски убранной горнице его встретила прекрасная вдовушка, еще красивей и милее, чем тогда, когда он с нею расстался. Потому ли, что наше воображение не способно удержать и во всех чертах воспроизвести самое прекрасное, или потому, что волнение придало ей особую прелесть, но только майору понадобилось вдвое больше самообладания, чтобы скрыть удивление и замешательство видимостью обычной вежливости; поздоровался он учтиво, но со смущением и холодностью.

— Не надо так, милый друг! — воскликнула она. — Я не для того зазвала вас сюда. В этих беленых стенах, среди этого дешевого домашнего скарба не место для светских бесед. Я сброшу с груди тяжелое бремя, если скажу, как на духу: в вашем доме я наделала много бед. — Майор отступил, оторопев, а она продолжала: — Я знаю все, нам незачем объясняться. Мне жалко вас всех: вас и Гиларию, Гиларию и Флавио, вашу любезную сестру… — Слова застряли у нее в горле, прекрасные ресницы не преграждали более путь заструившимся слезам, щеки зарумянились, она была хороша, как никогда.

В крайнем замешательстве стоял перед нею благородный майор, его сердце прониклось не изведанным прежде умилением.

— Сядем, — сказала красавица, утирая глаза. — Простите меня, пожалейте меня, вы видите, как я наказана. — Она снова поднесла вышитый платок к глазам, чтобы спрятать в нем горькие слезы.

— Объяснитесь же наконец, милостивая государыня, — поспешил сказать майор.

— Не называйте меня милостивой государыней, — отвечала она с ангельской улыбкой, — зовите меня своим другом, ведь у вас нет друга вернее. Так вот, друг мой, я знаю все, мне в точности известно, как обстоят дела у вас в семье, я посвящена во все настроения, во все печали.

— Кто же мог сообщить вам такие подробности?

— Некие подлинные признания. Я думаю, этот почерк вам знаком. — Она показала ему пачку распечатанных писем.

— Это рука сестры! Сколько писем! И, судя по небрежности почерка, интимных. Разве между вами были отношения?

— Прямых — никогда, а косвенно мы связаны с недавнего времени. Вот адрес: к ***.

— Еще одна загадка! Письма адресованы Макарии, а кто из женщин лучше умеет молчать!

— Потому-то она и стала наперсницей и исповедницей всех, кто пал духом, кто потерял себя и хочет найти вновь, но не знает, где искать.

— Слава богу, — воскликнул майор, — что нашлась такая посредница! Мне не подобало прибегать к ней с мольбою, и я благословляю сестру за то, что она это сделала; ведь и мне известны случаи, когда эта необыкновенная женщина, как бы держа перед нравственным взором несчастного волшебное зеркало, помогала ему сквозь искаженную внешность увидеть внутреннюю красоту и впервые примириться с собой и возродиться к новой жизни.

— Она и мне оказала это благодеяние, — отозвалась прекрасная вдова.

И в тот же миг у нашего друга возникло еще не вполне отчетливое, но неодолимое ощущение, что из-под обличия замечательной, но отъединенной от всех своей необычайностью женщины проступают черты другого существа, редкой нравственной красоты, участливого и щедрого на участие.

— Я не была несчастна, но не знала покоя, — продолжала она, — и, по сути, не принадлежала более сама себе, а ведь это и значит быть несчастной. Я перестала нравиться сама себе, я могла как угодно вертеться перед зеркалом — мне все равно казалось, будто я наряжаюсь в маскарад; но она поднесла мне к глазам свое зеркало, я узнала, как можно украсить себя изнутри, — и с той минуты вновь стала казаться себе красивой.

Все это она говорила, улыбаясь и плача, и была, надо признаться, необыкновенно хороша. Казалось, она заслуживает и уважения, и неизменной преданности навеки.

— А теперь, друг мой, будем кратки. Вот письма; чтобы прочесть и перечесть их, а потом подумать и принять решение, вам наверняка понадобится час, даже больше, если вы захотите. Потом мы поговорим о наших обстоятельствах и быстро все решим.

Она оставила его и спустилась пройтись по саду, он развернул письма баронессы и ответы Макарии. Содержание переписки мы изложим лишь в общих чертах. Баронесса жалуется на прекрасную вдовушку. С очевидностью явствует, как смотрит одна женщина на другую и как резко о ней судит. Речь идет, собственно, только о внешнем — о поступках и словах, о внутреннем даже не задается вопроса.

В ответах Макарии суждение более мягко. Описание другого существа, исходящее из его внутренней сути. Внешнее представлено следствием случайностей, оно не заслуживает укоризны, быть может, заслуживает прощения. Но вот баронесса сообщает о неистовстве и умоисступлении сына, о растущей симпатии юной четы, о прибытии отца, о решительном отказе Гиларии. Отклики Макарии исполнены непредвзятой справедливости, которая коренится в убеждении, что и здесь результатом может быть нравственное совершенствование. Наконец она пересылает всю переписку красавице вдове, чья внутренняя красота теперь обнаруживается вполне, отчего и внешность ее кажется еще блистательней. Все в целом заканчивается ответным письмом к Макарии с изъявлениями благодарности.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Вильгельм — Ленардо

Наконец, любезный мой друг, я могу сказать Вам, что она найдена, и для Вашего спокойствия добавить, что нашел ее в таком положении, когда невозможно пожелать ей ничего больше. Позвольте мне говорить в общих словах; я пишу Вам с места, здесь у меня перед глазами все, о чем я должен дать Вам отчет.

Домашний уклад, зиждущийся на благочестии, оживляемый усердием и поддерживаемый порядком; ни излишнего стеснения, ни излишнего простора, а главное — счастливое соответствие между ее обязанностями и ее силами и способностями. Вокруг нее — коловращение людей, занятых ручной работой в самом чистом, изначальном смысле слова; во всем — узость границ и широта влияния; предусмотрительность и воздержность, невинная простота и деятельное усердие. Мне редко приходилось бывать в столь приятном окружении, где виды и на ближайшее, и на отдаленное будущее так радостны. Всего этого вместе довольно, чтобы успокоить любого небезучастного наблюдателя.

Но в память обо всем, что было между нами говорено, я смею настоятельно просить вот о чем: пусть мой друг довольствуется этим общим изображением, пусть в мыслях разукрашивает его сколько угодно, но откажется от дальнейших разысканий, отдаст все силы тому жизненной важности предприятию, в которое его уже, вероятно, полностью посвятили.

Это письмо я отсылаю Герсилии, копию с него — аббату, который, я полагаю, наверняка знает, где Вы обретаетесь. Ему, испытанному другу, на которого можно равно положиться в делах тайных и явных, я напишу еще несколько строк, содержание которых он Вам сообщит; я прошу особенно внимательно отнестись к тому, что касается меня самого, и скромными, но неотступными просьбами способствовать моим планам.

Вильгельм — аббату

Если я не во всем обманываюсь, то человек столь высоких достоинств, как Ленардо, принят в вашу среду, почему я и посылаю Вам копию письма к нему, чтобы оно было наверняка ему доставлено. Как я желал бы, чтобы этот превосходный молодой человек в вашем кругу погрузился в непрестанную и весьма важную работу, — ибо я надеюсь, что душа его успокоилась.

Что до меня, то я за долгий срок успел испытать себя на деле и могу настоятельнее повторить просьбу, ранее переданную через Монтана; желание провести годы странствий с меньшим рассеянием и большим постоянством становится во мне все настойчивее. Твердо надеясь на то, что ходатайство мое удовлетворят, я ко всему подготовился и обо всем распорядился. По завершении дела, предпринятого ради моего благородного друга, я при указанном выше условии впредь смогу со спокойной душой продолжать свой жизненный путь. Совершив еще одно благочестивое паломничество, я намерен прибыть в ***. Надеюсь застать там Ваши письма и, как того требует мое внутреннее влечение, начать все заново.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Отправив приведенные выше письма, наш друг пустился в дорогу и, переваливая хребет за хребтом, шел все далее, пока перед его взором не простерлась роскошная равнина, где он намерен был, прежде чем начать новую жизнь, подвести итог многому из своего прошлого. Здесь он неожиданно встретил жизнерадостного молодого попутчика, которому предстояло много способствовать и его стремлениям, и приятности путешествия.

Итак, Вильгельм оказывается в обществе живописца, одного из тех, каких немало встречается на белом свете, а еще больше бродит призраками по страницам романов и драм, но на сей раз он являл собой тип замечательного художника. Они сходятся очень быстро и поверяют друг другу свои пристрастия, намерения и замыслы; при этом обнаруживается, что художник, отличавшийся в искусстве оживлять акварельные ландшафты превосходно придуманным и великолепно нарисованным стаффажем, страстно увлечен судьбою Миньоны, ее обликом и характером. Он и прежде многократно изображал ее и сейчас пустился в путешествие затем, чтобы с натуры писать край, где она жила, нарисовать милое дитя и в отрадном, и в безотрадном окружении, в счастье и в горе, и зримо явить очам ее образ, живущий во всех нежных сердцах.

Вскоре друзья прибывают на берег большого озера, где Вильгельм намерен отыскать одно за другим все указанные ему места. Загородные дворцы и обширные монастыри, переправы и заливы, песчаные косы и причалы — всё они посещают, не пропуская ни хижин смелых и добродушных рыбаков, ни радующих взгляд городков на берегах, ни маленьких замков на ближних высотах. И все это художник умеет схватить и с помощью освещения и колорита подчинить тому настроению, которое навеяно сюжетом, так что Вильгельм всякий день и час испытывает глубокое умиление.

На переднем плане многих листов Миньона была изображена как живая — во многом благодаря Вильгельму, чьи точные описания были подспорьем щедрому воображению художника и вводили то, что он представлял себе в общих чертах, в узкие границы индивидуального облика.

Благодаря этому изображения девочки-мальчика были весьма разнообразны и по композиции, и по содержанию. То Миньона стояла под высокими колоннами портала и задумчиво рассматривала статуи в преддверье роскошной виллы, то с плеском раскачивалась в причаленной лодке, то взбиралась на мачту, показывая себя смелым матросом.

Среди остальных выделялась одна картина, все характеристические детали которой художник успел наблюсти еще по пути к озеру, до встречи с Вильгельмом. Среди суровых гор блещет прелестью мнимый мальчик; его обступают крутые скалы, его обдают брызгами водопады, он окружен не поддающейся описанию ордой. Быть может, никогда мрачная теснина среди отвесных древних гор не оживлялась такими прелестными и полными значения фигурами: пестрый сброд, вроде цыган, вместе грубый и фантастический, странный и пошлый, слишком беспутный, чтобы испугать, слишком причудливый, чтобы внушить доверие. Крепкие вьючные лошади тащат то по выстланным жердями тропам, то по выбитым в склоне ступеням тюки пестрого хлама и болтающиеся поверх них инструменты, потребные для оглушительной музыки и от времени до времени терзающие слух грубым ревом; и среди всего этого — миловидный ребенок, погруженный в себя, но не замкнувшийся упрямо, уводимый против воли, но не влекомый насильно. Кому не понравилась бы столь замечательная по исполнению картина? С какой характеристической силой была передана угрюмость тесно стоящих скал, чернота прорезающих горы теснин, которые грозили бы закрыть всякий выход, если бы смело переброшенный мост не указывал на возможность сообщаться с остальным миром. Чувство правды — лучший творец мудрых вымыслов — побудило художника показать и пещеру, которую можно было бы признать и природной мастерской мощных кристаллов, и убежищем страшного выводка сказочных драконов.

С трепетом благоговения заглянули друзья во дворец маркиза; старец еще не вернулся из путешествия, но и в этой округе их приняли радушно и обращались с ними хорошо, так как они умели ладить с духовными и светскими властями.

Отсутствие хозяина дома обрадовало Вильгельма, который хотя и с охотой повидал бы достойного человека и от всей души приветствовал бы его, тем не менее опасался, как бы его щедрая благодарность не навязала вознаграждения за верность и любовь, уже оплаченные самой нежною платой.

Так друзья плавали в стройном челне от берега к берегу, бороздя озеро по всем направлениям. В прекраснейшее время года они не пропустили ни единого восхода и заката, ни единого из бесчисленных оттенков, которыми солнце щедро одаряет небесную твердь, а через ее посредство — озеро и берег и лишь в этом отблеске до конца являет свое великолепие.

Пышная растительность, насажденная природой, ухоженная и взлелеянная искусством, окружала их. Раньше их приветливо манили первые встреченные ими рощи каштанов, теперь, расположившись под кипарисами, они не могли без грустной улыбки смотреть на побеги лавра, на алеющие гранаты, на распустившийся цвет померанцев и лимонов и одновременно пылающие в их темной листве плоды.

Благодаря новому товарищу для Вильгельма открылось еще одно наслаждение. Наш старый друг не был от природы наделен глазом живописца. Восприимчивый к видимой красоте, лишь когда она воплощалась в человеческом облике, он вдруг заметил, что одинаково с ним чувствующий, но воспитанный для других трудов и наслаждений друг открыл ему внешний мир.

В каждом разговоре Вильгельму указывали на непрестанно сменяющиеся красоты здешних мест, он видел их концентрированное воспроизведение, — и глаза у него раскрылись, упрямо питаемые сомнения рассеялись. Изображения итальянских красот всегда были ему подозрительны: небо казалось слишком синим, сиреневый оттенок чарующих далей — хотя и приятным, но неправдоподобным, свежее разнообразие зелени — слишком пестрым; теперь, слившись душой с новым другом, Вильгельм со свойственной ему восприимчивостью научился видеть мир его глазами, и, между тем как природа раскрывала зримую тайну своей красоты, нельзя было не испытывать неодолимого стремления к искусству — достойнейшему ее истолкователю.

Неожиданно у друга-живописца обнаружилось еще одно свойство, приятное Вильгельму: нередко и раньше он запевал веселую песню, оживляя этим задушевным сопровождением тихие часы разъездов по озеру. Но вот случилось так, что в одном из дворцов ему попался необычайный струнный инструмент — лютня малого размера, с сильным и полным звуком, удобная и легкая для ношения; художник сумел тотчас же ее настроить, с успехом ею овладеть и доставить всем присутствующим такое удовольствие, что ему, словно новому Орфею, удалось смягчить всегда сухого и угрюмого кастеляна, который вынужден был уступить ему лютню во временное пользование, с условием, чтобы певец перед отъездом непременно возвратил ее, а до того заглядывал во дворец по воскресным и праздничным дням порадовать семейство музыкой.

Теперь и озеро и берег словно ожили для них: лодки и челноки ластились и льнули к ним, даже грузовые и купеческие суда задерживали рядом с ними ход, люди рядами выстраивались на берегу и веселой толпой окружали их, едва они причаливали, а при отплытии все благословляли их, довольные, но уже тоскуя по отъезжающим.

В конце концов любой сторонний наблюдатель мог бы заметить, что миссия обоих друзей выполнена: все напоминавшие о Миньоне места и ландшафты были зарисованы, частью, как принято, в красках, со светотенью, частью, как они подлинно выглядели в жаркие полуденные часы. Ради этого им пришлось особым образом передвигаться с места на место, так как весьма часто помехой им становился Вильгельмов обет, который, впрочем, они сумели обойти, истолковав его таким образом, что он, мол, действителен на суше, а на воде неприменим.

Вильгельм и сам чувствовал, что главная их цель достигнута, но не мог скрыть от себя и другое: чтобы со спокойной душой уехать из этих мест, надо увидеть Гиларию с прекрасной вдовой, и тогда все желания будут удовлетворены. Его другу, которому он поведал их историю, было так же любопытно поглядеть на столь привлекательных особ, он радовался тому, что на одном из его рисунков лучшее место оставлено пустым и может быть искусно украшено их фигурами.

И вот они вновь стали разъезжать по озеру, наблюдая за теми местами, которые непременно посещаются заезжими гостями этих райских краев. Лодочникам они сообщили о том, что надеются повстречаться с друзьями, а недолго спустя увидели скользящий по воде роскошно убранный корабль, за которым принялись охотиться и, не сдержав нетерпеливого желания, взяли его на абордаж. Дамы, несколько задетые, сразу же пришли в себя, едва Вильгельм предъявил им листок и они без колебаний узнали нарисованную ими же стрелу. Друзья тотчас же были приглашены взойти к ним на корабль и исполнили это без промедлений.

Пусть читатель представит себе теперь, как они вчетвером сидят друг против друга в изысканно убранной каюте, как мир вокруг них полон блаженства, как мягкие ветерки овевают, а блистающие волны покачивают их. Пусть вообразит себе обеих женщин такими, какими мы их недавно нарисовали, и обоих мужчин, с которыми мы уже делим их странническую жизнь несколько недель, и после недолгого размышления поймет, что положение их весьма приятно, хотя и опасно.

Для тех троих, что вольно или невольно примкнули к числу Отрекающихся, не приходится опасаться самого тяжкого; но и четвертому предстояло вскоре увидеть себя вступившим в тот же орден.

Еще несколько раз объехав озеро и показав дамам самые примечательные местности как на берегу, так и на островках, друзья остановили корабль против того пункта, где предстояло провести ночь и где нанятый на это путешествие проводник сумел обеспечить все желательные удобства. Здесь Вильгельмов обет распорядился как благопристойный, но назойливый церемониймейстер, ибо как раз здесь друзья недавно провели три дня и исчерпали все достопримечательности в окрестностях. Художник, не связанный обетом, хотел испросить разрешения проводить дам на берег, но они отклонили просьбу, и все четверо расстались в некотором отдалении от пристани.

Певец, едва спрыгнул в свою лодку, поспешно отплывавшую прочь от берега, взялся за лютню и нежно затянул тот дивно-печальный напев, которым венецианские лодочники с моря оглашают сушу и с суши — море. По мере того как расстояние росло, художник все усиливал звук, так что стоявшим на берегу казалось, будто они слышат отплывающего все так же близко; и если он и раньше понаторел в такой манере пения, то сейчас оно звучало особенно нежно и трогательно. Потом он отложил лютню, полагаясь лишь на свой голос, и с удовольствием увидел, что дамы, вместо того чтобы уйти в дом, предпочли задержаться на берегу. Он так воодушевился, что не мог кончить даже тогда, когда ночь и расстояние скрыли от глаз все предметы, — покуда не столь взволнованный друг не указал ему, что хотя темнота и благоприятствует звукам, но лодка давно уже покинула тот круг, в пределах которого можно их услышать.

Как и было условлено, на следующий день встретились также посреди озера. На лету влюблялись они в те ландшафты, которые здесь то простираются прекрасной чередой, обозримые одним взглядом, то оттесняют друг друга и, удвоенные отражениями в воде, услаждают разнообразием всех плывущих вдоль берегов. При этом их искусные воспроизведения на бумаге позволяли воображать и угадывать то, чего в сегодняшней поездке нельзя было увидеть воочию. И ко всему этому тихая Гилария обнаруживала тонкое чутье и непредвзятый вкус.

Но около полудня опять начались чудеса: дамы высадились на берег одни, мужчины крейсировали в виду пристани. И тут певец постарался избрать манеру пения, наиболее подходящую при таком малом расстоянии, на котором, как можно было надеяться, произведут впечатление не одни только мягкие и выразительные переливы голоса, но и его веселая всепокоряющая прелесть. Сами собой просились у него на уста и на струны те песни, которыми мы обязаны любимым персонажам «Годов учения», но он сдерживался из благоразумной деликатности, в которой и сам нуждался; его мечты уносились прочь, к другим образам и чувствам, отчего весьма выиграло исполнение, так как песня еще вкрадчивее заставляла слушать себя. Друзья, таким образом взяв пристань в блокаду, не вспомнили бы о еде и питье, если бы предусмотрительные приятельницы не отправили им всяких лакомств, с которыми особенно вкусно было пить присланные заодно отборные вина.

Всякая разлука, всякое ограничение, преграждая путь нашей зарождающейся страсти, не заглушает ее, но усиливает; так и сейчас можно было предполагать, что короткое разобщение вызовет с обеих сторон одинаковую взаимную тягу. И на самом деле! Скоро дамы подъехали к друзьям в своей ослепительно яркой гондоле.

Слово «гондола» здесь не следует понимать в погребальном венецианском смысле, — так назвали мы удобное, приятно жизнерадостное судно, которое было бы достаточно просторно, даже если бы маленький кружок удвоился.

Так странно, среди встреч и прощаний, то вместе, то в разлуке, провели они несколько дней; наслаждаясь радостью общенья, взволнованная душа каждого видела маячившую впереди необходимость расстаться и тосковать друг без друга. В присутствии новых друзей они воскрешали образы старых, а когда и новых не было рядом, то приходилось признать, что они тоже сумели приобрести немалые права на память о себе. Только такая испытанная, владеющая собой душа, как у нашей прекрасной вдовы, могла не утрачивать равновесия в подобные часы.

Сердце Гиларии было ранено слишком недавно и не способно воспринять чистое новое впечатление; но если нас окружает исцеляющая прелесть дивных мест, если на нас действует ласковость чувствительных друзей, то с нашим духом и чувствами происходит странная метаморфоза: минувшее и далекое воскресает в нас, подобно сновидению, а настоящее, словно наважденье, призрачно отдаляется. Так, попеременно колеблемые между влечением и отталкиванием, между свиданием и разлукой, день за днем носились они по волнам.

Хитрый, многоопытный проводник, хотя и не вдавался в оценку этих отношений, заметил, однако, что прежде спокойное поведение героинь этого рассказа изменилось, а когда ему наконец стала ясна причуда, вызывавшая такое положение вещей, он сумел и тут все устроить к общему удовольствию. Ибо когда дам собирались снова отвезти в то место, где для них накрывали стол, к ним навстречу приблизился пышно убранный корабль и, став борт к борту с их судном, заманчиво явил их взорам прекрасно сервированный стол со всеми прелестями праздничного угощения; так могли они несколько часов кряду провести вместе, и только ночь принудила их к обычной разлуке.

К счастью, мужчины во время прежних своих поездок, из капризного пристрастия к естественному, пренебрегли высадкой на самый разукрашенный из островов, да и теперь никак не собирались показывать приятельницам его искусственные красоты, бывшие к тому же не в лучшей сохранности, прежде чем полностью исчерпается великолепие природных декораций. Но тут вдруг их осенила новая мысль. С проводником доверительно побеседовали, и он сумел тот же час ускорить поездку, которую они все почитали верхом блаженства. Ведь теперь они вправе были ждать и надеяться, что после стольких прерываемых радостей проведут целых три райских дня вместе на малом и замкнутом пространстве.

Здесь нам следует воздать особую хвалу проводнику; он принадлежал к числу подвижных и деятельно-ловких особ, которые, сопровождая множество господ, многократно повторили одни и те же маршруты, точно узнали все их удобства и неудобства и научились пользоваться первыми, а вторых избегать; не пренебрегая собственной выгодой, они умеют сделать путешествие своих патронов менее разорительным и более приятным, чем ежели бы те разъезжали самостоятельно.

В эту же пору прислуживавшая дамам женщина впервые показала все свое проворство и трудолюбие, и прекрасная вдовушка могла поставить условие, чтобы двое друзей остановились у нее и довольствовались ее незатейливым гостеприимством. И здесь все сложилось самым благоприятным образом: умный посредник при нынешнем случае, как и раньше, сумел так умно использовать рекомендательные и кредитивные письма дам, что барский дом и сад, равно как и кухню, предоставили, ввиду отсутствия хозяев, в их полное распоряжение, были даже надежды воспользоваться погребом. Все так сходилось одно к одному, что путешественники с первого мига должны были почувствовать себя как дома, словно прирожденные владельцы этого райского уголка.

На остров немедленно доставили поклажу всех четверых, благодаря чему общество выиграло в удобствах, наибольшая же выгода состояла в том, что все папки превосходного художника были собраны наконец вместе, а это давало ему возможность воочию показать красавицам весь пройденный им путь. Работа его была принята с восхищением. Не в пример тому, как обыкновенно превозносят друг друга художник и любитель, здесь замечательному человеку воздали прочувствованную и проницательную хвалу. Но, не желая навлечь подозрения, будто мы подсовываем доверчивому читателю общие фразы взамен того, чего не можем показать наглядно, приведем здесь суждение знатока, несколько лет спустя с восхищением рассматривавшего как упомянутые, так и подобные им работы.

«Хорошо удается ему радостный покой тихих озерных ландшафтов, где приветливые прибрежные домики, отражаясь в светлой влаге, словно бы окунаются в нее; берега, окруженные зелеными холмами, за которыми высятся лесистые нагорья и льдистые вечные снега. Колорит этих видов приятно-светлый, жизнерадостный; дали как будто залиты смягчающей дымкой, туманно-серая пелена которой поднимается из прорытых потоками ущелий и долин и указывает все их извивы. Не менее достохвально искусство мастера в изображении долин у подножий хребта, где ввысь поднимаются густо заросшие горные склоны, а среди скал потоки быстро несут свои свежие струн.

Рисуя на переднем плане широко-тенистые деревья, он превосходно умеет передать отличительные признаки различных пород как во всем облике дерева, так и в расположении ветвей, и в листве, чья свежая зелень написана с таким многообразием оттенков, что так и кажется, будто ее колеблет нежное дыхание тихих ветерков, отчего зыблются и блики света.

На среднем плане живой зеленый тон постепенно тускнеет и на дальних вершинах гор, смешиваясь с синевой небес, становится чуть фиолетовым. Но лучше всего нашему художнику удаются изображения альпийских нагорий, — их простого и молчаливого величия, шири лугов по склонам, покрытых травяным ковром, из которого вырастают разрозненные темные ели, пенящихся ручьев, ниспадающих со скалистой кручи. Когда же он рисует пасущихся на лугах коров либо навьюченных лошадей или мулов на вьющихся вокруг скал тропах — все это написано и хорошо и умно, ибо стаффаж расположен к месту и не слишком обилен, так что, украшая и оживляя картину, он не нарушает и даже не умаляет впечатления тишины и пустынности. Все исполнено легко, немногими уверенными ударами кисти, и вместе с тем законченно, что свидетельствует о смелой руке мастера. Так как он писал английскими стойкими красками по бумаге, то благодаря их блеску преобладающий колорит — светлый, жизнерадостный, но при этом насыщенный и сочный.

Изображения скалистых теснин, где кругом — только голый камень, а в бездонной глубине под смело переброшенным мостом бушует бешеный поток, не радуют глаз, как предыдущие, зато захватывают правдивостью, и мы восхищаемся тем, как велико воздействие целого и какими малыми средствами оно достигнуто, ибо все, что есть там, — это немногие основные линии и цветовые поля.

С такой же характеристической достоверностью умеет он изображать высокогорные местности, где не встретишь уже ни дерева, ни куста, где только залитые солнцем поляны между скалистыми зубцами и снегами вершин покрыты нежной травкой. Сколь ни красив и ни заманчив свежий зеленый цвет полян, художник рассудительно избегает оживлять их пасущимися стадами, ибо эти места дают пропитание только горным козлам да опасный заработок — вольным косцам».


Мы не уклонимся от нашего намерения как можно ближе познакомить читателя с этими необжитыми местами, если кратко объясним вышеприведенное выражение — «вольные косцы». Так называют беднейших горцев, которые на свой страх заготавливают сено на тех лугах, что совершенно недоступны для скота. Для этого они, надевши обувь с крючьями, карабкаются на самые крутые, опасные утесы или же, в случае необходимости, спускаются на вышесказанные луга по веревке с высоких обрывов. Накосив травы и насушив сена, они сбрасывают его сверху на дно долин, там снова его собирают и продают скотовладельцам, которые охотно покупают такое сено ради его отменных свойств.


Картины нашего художника всякого увлекли бы и всем пришлись по душе, но с особым вниманием всматривалась в них Гилария, и из ее замечаний явствовало, что и ей не чуждо искусство живописи; менее всего это могло укрыться от самого их создателя, который ни с чьей стороны так не желал признания, как со стороны прелестнейшей из женщин. Поэтому и старшая из подруг не смолчала и упрекнула Гиларию за то, что она и сейчас, как всегда, медлит показать свое умение: ведь дело не в том, похвалят ее или нет, а в том, чтобы поучиться, к чему лучшей возможности может не представиться.

Только теперь, когда Гиларию заставили показать ее листы, выяснилось, какое дарование таит в себе это тихое, хрупкое существо, чьи врожденные способности развило прилежное упражнение. У нее был верный глаз и аккуратная рука — то свойство, что позволяет женщинам даже в их шитье и вышиванье подниматься до вершин искусства. Правда, заметна была неуверенность линий и от этого — недостаточная характерность отдельных предметов, но нельзя было не восхититься тщательностью проработки рисунка; целое же не всегда было схвачено с самой выгодной точки зрения и искусно скомпоновано. Кажется, она боится, что, изобразив предмет хоть чуть-чуть неточно, совершит святотатство, а потому робеет перед ним и теряется в деталях.

Но сейчас она чувствует, что большой и свободный талант художника вливает в нее силы, пробуждает еще не до конца проснувшиеся в ней чувство и вкус; ей становится ясно, что нужно только быть смелее, нужно неуклонно и решительно следовать немногим правилам, которые с дружеской настойчивостью часто внушает ей художник. Постепенно линия становится уверенней, Гилария научается жертвовать частностями ради целого, и вот неожиданно прекрасные способности раскрываются и обнаруживают себя в высоком совершенстве: так бутон розы, мимо которого мы только вчера вечером прошли, не взглянув, сегодня с восходом распускается у нас на глазах, и нам кажется, будто мы воочию видим живой трепет, которым великолепный цветок приветствует новый день.

Это эстетическое совершенствование не замедлило оказать и нравственное влияние, ибо на чистую душу магически действует глубокая благодарность тому, кому она обязана важными уроками. То было первое радостное чувство, за долгое время возникшее в сердце Гиларии. Целыми днями видеть перед собой великолепие мира — и вдруг почувствовать, что тебе дали в дар искусство изображать его во всем совершенстве! Какое блаженство — благодаря линиям и краскам приблизиться к невыразимому! Она чувствовала себя ошеломленной новым приливом молодости и не могла отказать в особой симпатии тому, кому была обязана таким счастьем.

Так они сидели рядом, и нельзя было определить, кто из двоих ревностней: он ли — в стремлении обучить ее всем совершенствам живописи, она ли — в стремлении постичь и применить к делу его уроки. Возникло счастливое соперничество, какое редко бывает между наставником и учеником. Часто казалось, что друг готов вмешаться в ее рисунок, добавив решающую черту, но она мягко отстраняла его и спешила сама сделать желаемое и необходимое, — причем всегда ему на удивление.

Наступил последний вечер, полная луна светила так ярко, что переход от дня к ночи остался незаметен. Общество расположилось на одной из верхних террас, откуда хотя и не во всю длину, но во всю ширину было видно озеро, озаренное луной и всей гладью отражавшее ее свет.

О чем бы ни говорилось при этих обстоятельствах, беседа все же не могла миновать того, что тысячу раз было уже сказано о достоинствах здешнего неба, здешних вод и земли, на которую солнце действует с большей силой, а луна — с большей мягкостью. И весь разговор превращался в лирическое их восхваление.

Но ни один из них не признался бы другим и едва сознавался себе в той глубокой грусти, которая волновала все сердца, сильнее или слабее, но одинаково искренне и нежно. Предчувствие разлуки овладевало всеми, постепенно воцарявшееся молчание грозило стать тягостным.

Но тут преисполнился мужества и решимости певец, он взял на лютне несколько громких вступительных аккордов, позабыв о прежней благоразумной деликатности. Перед ним витал прекрасный образ Миньоны, ему слышалась ее первая песня. В страстном порыве преступая все пределы, он извлек из полнозвучных струн еще один тоскливый аккорд и начал петь:

Ты знаешь край лимонных рощ в цвету,

Где пурпур королька…

Потрясенная Гилария встала и удалилась, опустив на чело покрывало; прекрасная вдова протянула к певцу руку, чтобы остановить его, а другой схватила руку Вильгельма. До глубины души смущенный юноша последовал за Гиларией, Вильгельм повлек за ними более благоразумную подругу. И вот они стояли все вчетвером, и охватившего всех волнения уже нельзя было скрыть. Женщины бросились друг другу в объятия, мужчины обхватили друг друга за плечи, и Диана стала свидетельницей самых благородных и чистых слез. Опомнились друзья не скоро, они разомкнули объятья, молчаливые, обуреваемые странными чувствами и желаниями, среди которых уже не было места надежде. Под этим светлым небом, в этот торжественный и прекрасный час наш художник, которого друг уводил с собой прочь, почувствовал себя посвященным во все горести первой ступени Отречения, испытание коими остальные уже выдержали, но теперь чувствовали себя в опасности вновь ему подвергнуться.

Лишь поздней ночью молодые люди отправились на покой, а в должное время проснувшись рано поутру, собрались с духом и почувствовали в себе довольно сил, чтобы расстаться с этим раем, хотя оба строили всяческие планы, как вы, не нарушая долга, исхитриться побыть еще в приятной близости от подруг.

Но только лишь они вознамерились приступиться со своими предложениями к дамам, как их ошеломили известием, что те отплыли еще на рассвете. Письмо, написанное рукою нашей повелительницы сердец, сообщило им подробности. Нельзя было решить, чего в нем больше: здравого смысла или доброты, сердечной склонности или дружбы, признания заслуг или невысказанного, стыдливого предубеждения. К сожалению, в конце письма было высказано строжайшее требование не гнаться за подругами и не искать их, а при случайной встрече неукоснительно от нее уклоняться.

И тут, словно от прикосновения волшебного жезла, рай мгновенно превратился для наших друзей в пустыню; они сами бы наверняка улыбнулись, если бы в этот миг им стала ясна их собственная несправедливость и неблагодарность по отношению к дивным красотам этих мест. Самый злостный эгоист и ипохондрик не стал бы так едко и угрюмо бранить и обличать ветшание построек, запущенность стен, выветривание башен, траву, проросшую по всем переходам, засыхающие деревья, мох и плесень в искусственных гротах и другие признаки запустения. Потом они, насколько удалось, овладели собой. Художник тщательно уложил свои работы, оба сели в лодку, Вильгельм проводил друга до высокого берега, откуда тот по предварительному уговору должен был направить путь к Наталии, чтобы его прекрасные пейзажи перенесли ее в те места, куда ей, быть может, не суждено было так скоро попасть. Притом Вильгельм разрешил ему откровенно рассказать обо всем, что с ним неожиданно приключилось, а это давало ему возможность встретить в среде Отрекающихся самый радушный прием и быть если не исцеленным, то утешенным их дружелюбием.

Ленардо — Вильгельму

Ваше письмо, любезный друг, застало меня до того занятым, что я бы мог назвать мою деятельность суматошной, не будь ее цель так величава, а успех обеспечен. То, что я вошел в связь с Вашими сотоварищами, оказалось для обеих сторон важнее, чем они могли предполагать. Об этом я не берусь писать, потому что тут незамедлительно выясняется, сколь необозримо целое и неизъяснимо сцепление частностей. Отныне пусть будет нашим девизом: «Дело, а не слова». Большое Вам спасибо за известие, хотя бы издали и отчасти приоткрывающее пленительную тайну; я радуюсь простому счастью доброй девушки, тем более что меня несет вихрь сложнейших дел; правда, путеводная звезда все же светит мне. Аббат берет на себя труд известить Вас подробнее, я же должен помнить только о том, что́ помогает делу, а оно уже рассеет томления и тоску. Я с Вами — и ни слова более. Если работы много, рассуждать некогда.

Аббат — Вильгельму

Еще немного — и Ваше отправленное с лучшими намерениями письмо вопреки им принесло бы нам величайший вред. Ваше описание найденной девушки полно такого задушевного очарования, что ради ее немедленных поисков наш сумасбродный друг, верно, забросил бы все и вся, если бы наши, отныне общие, планы не были столь большими и далеко идущими. Однако он выдержал испытание, подтвердив, что полностью проникся важностью нашего дела, которое его и увлекло, и отвлекло от всего постороннего.

Эти завязавшиеся недавно и лишь благодаря Вам отношения оказались, при ближайшем рассмотрении, столь выгодны обеим сторонам, что мы на такое и не рассчитывали.

Дело в том, что совсем недавно появился прожект провести канал через ту обделенную природой местность, где находится часть владений, которую дядюшка уступает ему; канал проходит и через принадлежащие нам земли, благодаря чему, если мы войдем в союз, цена их неизмеримо возрастет.

При этом получает простор главная его страсть — начинать все сначала. По обе стороны названного водного пути найдется вдоволь невозделанных и необитаемых земель, где можно поселиться пряхам и ткачихам, а каменщикам, плотникам и кузнецам — построить для них и для себя небольшие мастерские; все может быть создано и оборудовано ими самими, мы же возьмем на себя решение более сложных задач и сумеем способствовать росту производительной деятельности.

Ближайшая задача, предстоящая нашему другу, такова. С гор до нас доходят бесконечные жалобы на растущую нехватку продовольствия; должно быть, те края изрядно перенаселены. Там следует присмотреться к людям и обстоятельствам и по здравой оценке увлечь в наш поход самых деятельных, способных принести пользу и себе и другим.

Далее могу сообщить вам о Лотарио, что у него уже дело подходит к концу. Он съездил к педагогам, чтобы попросить у них способных художников, хотя и в небольшом числе. Искусства суть соль земли, ибо для ремесла они то же самое, что соль для пищи. Мы берем от искусства не больше того, сколько нужно, чтобы ремесло не выродилось и не стало пошлым.

Вообще постоянная связь с этим воспитательным заведением будет для нас впредь весьма полезна и необходима. Наш долг — действовать, думать об образовании нам некогда; но первейшая наша обязанность — привлекать к делу людей образованных.

По этому поводу напрашивается тысяча всяческих соображений. Позвольте же мне, по нашему старому обычаю, сделать общее замечание в связи с одним местом из Вашего письма к Ленардо. Мы не хотим лишать домашнее благочестие подобающей хвалы: ведь на нем зиждется добропорядочность каждого, и в конечном счете оно может быть основой прочности и достоинства целого; но теперь его одного мало, мы должны выработать для себя понятие всемирного благочестия, распространить на всю практическую сферу наши истинно человеческие воззрения и не только содействовать нашим ближним, но и объять все человечество.

Что до Вашего ходатайства, то сообщаю Вам следующее: Монтан своевременно передал его нам. Этот чудак ни за что не желал объяснить, в чем состоит Ваше намерение, однако дал слово друга, что оно вполне разумно и в случае успеха Вы принесете большую пользу товариществу. Поэтому и Вам прощается, что Вы делаете из него в письме тайну. Одним словом, Вы освобождаетесь от всех ограничений; это известие давно пришло бы к Вам, знай мы, где Вы находитесь. От имени всех повторяю Вам: Ваша цель, хотя Вы и умалчиваете о ней, одобрена ради нашего доверия к Монтану и к Вам. Путешествуйте, останавливайтесь, меняйте места или оставайтесь на месте! Что Вам удастся, то и хорошо; желаем только, чтобы Вы стали необходимейшим звеном нашей цепи.

В заключение прилагаю табличку, из которой Вам станет известен передвижной центр наших взаимных сообщений. Из нее Вы с очевидностью поймете, куда Вам следует посылать письма в то или другое время года; лучше для нас, если Вы сделаете это через курьеров, которых мы укажем Вам в разных местах и в достаточном числе. Точно так же особые пометы покажут, где Вам искать того или иного из наших сочленов.

ОТСТУПЛЕНИЕ

Здесь мы вынуждены предупредить читателя о том, что пропускаем несколько лет и, буде у нас оказалась бы возможность увязать это с типографическим исполнением книги, предпочли бы закончить на этом месте том.

Однако и пробела между двумя главами будет довольно, чтобы перенестись через этот воображаемый промежуток времени; ведь привыкли же мы издавна к тому, что такая же вещь происходит между спуском и подъемом занавеса, покуда мы сидим в креслах.

В этой второй книге мы видели, как сильно возросли связи наших старых друзей, и приобрели новые знакомства; виды на будущее таковы, что каждый, можно надеяться, получит то, чего желает, если только не заблудится в жизни. Итак, повременим немного — и мы снова встретим их одного за другим на проторенных и непроторенных дорогах жизни, где их пути сплетаются и вновь расходятся.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Если мы задумаем вновь отыскать нашего друга, с некоторого времени предоставленного самому себе, то застанем его входящим со стороны равнины в Педагогическую провинцию. Он идет через луга и нивы, через сухие пастбища в обход небольших озер, он видит поросшие больше кустарником, чем лесом, пригорки и свободно может обозреть почти не всхолмленную местность. Оказавшись на этих тропах, он более не сомневался, что находится в краю коневодства, и вскоре увидел там и сям благородных кобылиц и жеребцов разного возраста, собранных в большие и малые табуны.

Но тут внезапно горизонт заволакивается страшным облаком пыли; надвигаясь ближе и ближе, оно застит пространство, пока наконец, разогнанное сильным боковым ветром, не обнаруживает, какое бурное движение скрыто в нем.

Сплошной массой несутся благородные животные, верховые пастухи не дают им разбежаться врассыпную, направляют летящий размашистым галопом табун; чудовищный вал, теснясь, проносится мимо странника, один из сопровождающих, красивый мальчик, с удивлением на него смотрит, осаживает скакуна, спешивается и обнимает отца.

Начинаются расспросы и рассказы; сын повествует о том, что в начале испытательного срока немало натерпелся и, скитаясь по полям и лугам пешком, жалел о своем коне, что тихая и многотрудная жизнь земледельца, как он и объявлял заранее, оказалась не по нему; правда, праздник жатвы понравился ему очень, пахота и сев — меньше, а перепашка, окапывание и ожидание совсем не понравились; за необходимым и полезным скотом он хотя и ходил, но не слишком усердно и без всякого удовольствия, пока наконец его не произвели в кавалеристы, — а это дело более живое. Правда, стеречь кобыл и жеребят бывает порою скучновато, зато когда видишь какого-нибудь игривого конька, которого года через три-четыре можно будет, пожалуй, отлично взять под седло, — это совсем не то, что возиться с телятами да поросятами, у которых смысл жизни — откормиться, разжиреть, а потом быть сбытыми с рук.

Отец мог быть доволен здоровым видом сына, выросшего и ставшего уже почти юношей, и его вольной и веселой, если не сказать остроумной, беседой. Они теперь ехали вскачь вслед за бегущим табуном, мимо разрозненных просторных хуторов, к тому городку или селению, где на праздник имела быть большая ярмарка. Там кишела невообразимая сумятица, и нельзя было понять, кто поднимает больше пыли — покупщики или товар. Сюда сходятся со всех сторон, чтобы обзавестись заботливо выращенными конями хороших кровей. Здесь услышишь, кажется, все наречия земли. Тут же раздается оглушительный рев самых громких духовых инструментов, и все полно движения, силы и жизни.

И вот наш странник снова встречается с давешним, уже знакомым ему, надзирателем, который вместе с дельными сотоварищами тихо и незаметно, но умело поддерживает порядок и послушание. Вильгельм, усмотрев еще один пример сосредоточения на одном роде занятий и подумав, что такое жизненное направление, при всей его широте, весьма ограниченно, хочет узнать, в чем еще упражняют воспитанников, чтобы юноша, занимаясь таким диким, грубым делом, как выкармливание и выращивание скота, сам не одичал до скотского состояния. И ему особенно приятно услышать, что с этим требующим силы и на вид грубым предназначением сочетается другое, самое тонкое на свете: изучение языков ради живого овладения ими.

В этот миг Вильгельм, хватившись, не обнаружил рядом сына; через просветы в толпе он увидел, что Феликс азартно торгуется и рядится из-за какой-то мелочи с молодым лоточником. Через некоторое время он совсем потерял мальчика из виду. Надзиратель осведомился о причине его тревоги и рассеянности, а когда узнал, что он волнуется о сыне, сказал, успокаивая отца:

— Не тревожьтесь, он не может потеряться; а теперь посмотрите, каким способом мы не даем ученикам разбрестись. — Он пронзительно свистнул в свистульку, которая висела у него на груди; в тот же миг ему ответила со всех сторон дюжина таких же свистков. Надзиратель продолжал: — Покуда довольно; это только знак, что надзиратель рядом и хочет примерно знать, сколько человек его слышат. На второй свисток они не откликаются, но должны изготовиться, по третьему бросаются ко мне, перед этим откликнувшись. Впрочем, таких сигналов есть множество, и польза от них немалая.

Внезапно вокруг стало просторнее, — теперь можно было прогуляться в сторону ближних гор и поговорить на свободе.

— Ввести изучение языков, — продолжал надзирающий, — нас побудило то обстоятельство, что у нас собирается молодежь из всех стран мира. Чтобы оберечься от частого на чужбине явления, когда земляки объединяются и, обособившись от других племен, образуют свою факцию, мы стараемся, чтобы воспитанники свободно общались на многих языках и через это взаимно сближались.

Но еще необходимее всеобщее упражнение в языках ради ярмарок вроде этой, где каждый пришелец хочет найти собеседника, понимающего его выговор и выражения, чтобы с удобством торговаться и заключать сделки. А чтобы не получилось вавилонского столпотворения и все не пошло бы прахом, у нас по месяцу в год говорят на каком-нибудь одном языке, в соответствии с правилом, что нельзя ничему выучиться вне той стихии, которую надобно одолеть. Ведь мы видим в каждом из учеников пловца, который с удивлением ощущает, как стихия, грозившая его поглотить, сама выталкивает наверх и несет полегчавшее тело; и так обстоит дело со всем, за что бы человек ни взялся.

Если же кто из воспитанников выкажет особую склонность к одному языку, то мы находим средства преподать его основательнее даже среди той сумятицы, какой представляется на вид наша жизнь, — впрочем, оставляющая много часов для покоя, одинокого досуга и даже скуки. Вам нелегко будет среди этих бородатых и безбородых кентавров разглядеть грамматиков и даже педантов в седле. Ваш Феликс отдает предпочтение итальянскому, а так как мелодическое пение пронизывает у нас все, то послушали бы вы, как он умеет скрасить скуку пастушеской жизни песнями, как красиво и с каким чувством исполняет их! Вообще полноценное обучение лучше совместимо с практической деятельностью и полезной работой, чем принято думать.

Поскольку каждая область празднует свой праздник, гостя отвели в округ инструментальной музыки. Округ этот, расположенный у границ равнины, разнообразили приветливые, красивые поляны, стройные рощи, тихие речки, по берегам которых там и сям скромно высились в траве замшелые скалы. На холмах виднелись разрозненные, окруженные кустами жилища, домики в тихих долинах жались друг к другу теснее. Красиво разбросанные хижины располагались в таком отдалении, что от одной до другой не долетали ни чистые, ни фальшивые звуки.

Прежде всего они подошли к просторной, обнесенной оградой площадке в тени деревьев; там было тесно от людей, судя по всему, напряженно ждавших чего-то. Когда гость приблизился, раздался мощный созвучный аккорд всех инструментов, восхищавший своей могучей полнотой и нежностью. Насупротив обширных подмостков для оркестра располагались другие, меньшие, они-то и привлекали сугубое внимание, так как на них находилось много учеников, старших и младших, из которых каждый держал инструмент наготове, но не играл. Это были те, кто еще не мог или не отважился музицировать сообща со всеми. Присутствующие с интересом смотрели, как подобрался и напрягся каждый; редко случалось, чтобы на таком празднике вдруг не проявился чей-нибудь талант.

Поскольку к инструментам присоединялись и поющие голоса, не приходилось сомневаться, что и это искусство здесь в чести. На вопрос, что еще преподается здесь в дружественном сочетании с музыкой, странник услышал в ответ, что это поэтическое искусство, причем именно лирическая его часть. Упор делается на то, чтобы оба искусства поначалу изучались порознь, в самостоятельном развитии, затем в сравнении и, наконец, во взаимосвязи. Ученики узнают поэзию и музыку сообразно внутренним законам каждой из них, потом они постигают, как обе взаимно обусловливают друг друга и, в конце концов, друг от друга освобождаются.

Поэтическим стопам музыкант противопоставляет деление на такты и чередование тактов. Но тут очень скоро обнаруживается преимущество музыки перед поэзией, ибо если эта последняя по справедливости и по необходимости старается как можно чище соблюдать все долготы и краткости, то для музыканта имеет значение протяженность лишь немногих слогов, он по произволу разрушает самое продуманное построение ритмика, превращает в напев даже и прозу, выявляя при этом удивительные возможности, и поэт очень скоро почувствовал бы себя уничтоженным, когда бы, со своей стороны, не внушал музыканту почтения лирической нежностью и дерзостью и не вызывал в нем небывалые прежде чувства то плавностью постепенных переходов, то быстротою смен.

Находящиеся здесь певцы в большинстве своем сами поэты. Преподаются также и основы танцевального искусства, чтобы все эти умения можно было равномерно распространить по всем областям.

Когда гостя перевели через ближайшую границу, он сразу заметил, как изменился вид построек. Дома не были больше разрознены и не походили на хижины, они располагались в правильном порядке и были пышно разукрашены снаружи, просторны, удобны и изящно убраны внутри. Все в целом являло взору широко и красиво построенный город, наилучшим образом приспособленный к местности. Здесь обиталище изобразительных искусств и родственных им ремесел, поэтому на всем пространстве царит совсем особая тишина.

Кто предался изобразительному искусству, тот не мыслит себя вне связи со всем, что вершится и творится среди людей, так что труд его, всегда одинокий, по странному противоречию более всякого другого нуждается в том, чтобы вокруг все было полно жизни. Ведь здесь каждый в тишине создает то, на что всегда будут устремлены людские взоры; праздничное безмолвие царит во всем городе, и если бы порой не раздавались постукивание каменотесов и мирные удары плотников, усердно спешивших закончить новое великолепное здание, то ни один звук не колебал бы воздуха.

Наш странник обратил внимание на ту степенность и удивительную строгость, с какою здесь обращались и с начинающими, и с более преуспевшими; казалось, никто ничего не делает по своему почину и произволу, но всех словно бы животворит и ведет к единой большой цели один таинственный дух. Нигде не видно было ни наброска, ни эскиза, зато и ни одной черты не проводили, не обдумавши. А когда странник попросил провожатого объяснить ему всю методу, тот заявил, что воображение — способность зыбкая и нестойкая и вся заслуга ваятеля и живописца состоит в том, чтобы научиться придавать воображаемому больше определенности, удерживать его и, наконец, возвышать до совершенной наглядности.

Вспомнили и о необходимости твердых оснований в других искусствах. «Разве музыкант позволил бы ученику как попало перебирать струны или по своей прихоти брать любые интервалы? Здесь сразу видно, что на произвол учащегося не оставлено ничего: ему раз навсегда дана стихия, в которой он обязан действовать, дано орудие, которым ему предстоит овладеть, и даже предписан способ, как он должен им пользоваться (я имею в виду аппликатуру, указывающую, чтобы каждый палец вовремя уступал дорогу другому и подготавливал правильный путь следующему за ним, благодаря каковому законопослушному сотрудничеству только и становится возможным невозможное).

И вот в чем мы более всего находим оправдание нашим строгим требованиям и непреложным законам: именно гений, наделенный врожденным даром, первым понимает их и добровольно им подчиняется. Только полуумение хочет подменить одному ему присущей ограниченностью целое и безусловное и прикрыть свои фальшивые ноты красивыми именами оригинальности и самостоятельности. Этого мы не допускаем и стараемся уберечь учеников от заблуждений, которые могут надолго, а то и на всю жизнь запутать их и раздробить их силы.

Больше всего мы любим иметь дело с гениально одаренными натурами, ибо гений — это прекрасная способность духа сразу распознавать то, что́ ему на пользу. Он понимает: искусство потому и называется искусством, что оно не есть природа. Ему не в тягость почтение даже к тому, что можно назвать условностью, ибо разве эта условность не есть то, что превосходнейшие мастера единодушно признали необходимым и непременным залогом совершенства? И разве не приводит оно всегда и во всем к удаче?

Чтобы облегчить дело учителям, и здесь, как повсюду у нас, ученикам привиты все три формы благоговейного страха и введены соответствующие знаки, только с некоторыми изменениями, сообразно труду, которым здесь больше всего занимаются».

Когда странника повели дальше, он не мог не подивиться, что город, по-видимому, все разрастается, от каждой улицы ответвляются новые, открывая взору разнообразнейшие перспективы. Внешний вид домов, внушительных и стройных, скорее красивых, чем роскошных, недвусмысленно свидетельствовал об их назначении. Посреди города здания были благороднее и строже, к ним примыкали более веселые и приветливые, дальше, вплоть до полей, тянулись уютные предместья, где постройки в самом изящном вкусе постепенно сменялись редко стоящими садовыми домиками.

Тут странник не преминул заметить, что жилища музыкантов в только что пройденном округе ни по красоте, ни по просторности не идут в сравнение со здешними, где селятся живописцы, ваятели и строители. Ему возразили, что это вполне естественно: ведь музыканту нужно постоянное самоуглубление, ибо вовне он может показать лишь то, что сумел развить внутри. «Ублажать себе зрение ему незачем. Ведь оно легко берет верх над слухом и отвлекает дух от внутреннего к внешнему. Тем же, кто занят изобразительными искусствами, необходимо, напротив того, жить во внешнем мире, обнаруживать свою внутреннюю сущность во внешнем и в соответствии с ним. Художники должны жить в чертогах, как цари или боги, а иначе как они смогут создавать и украшать чертоги для царей и богов? Они должны быть поставлены над общим уровнем настолько высоко, чтобы вся община, весь народ чувствовал себя облагороженным их созданиями и в их созданиях».

Потом наш друг попросил объяснить ему еще один парадокс: почему в эти праздничные дни, когда во всех прочих округах такое оживление и такая суматоха, здесь царит ненарушимая тишина, а работа не прекращается?

Ответ гласил, что ни зодчему, ни живописцу, ни скульптору празднества не нужны, для них весь год праздник. Если они сделали что-нибудь изрядное, оно постоянно находится перед глазами у них и у всего света. Поэтому им и не надобны ни повторение, ни новые усилия, ни новая удача, то есть все, над чем постоянно бьется музыкант и ради чего следует устраивать ему блистательнейшие и многолюднейшие празднества.

— Но все же, — отозвался Вильгельм, — хорошо было бы открывать на эти дни выставку, чтобы можно было с удовольствием увидеть и судить, каковы успехи лучших воспитанников за три года.

— В других местах, — отвечали ему, — выставки, быть может, и необходимы, но только не у нас. Ведь вся наша жизнь по сути своей есть выставка. Вы видите, эти разнообразные здания возведены воспитанниками, правда, по заранее обдуманным и многократно обсужденным чертежам, ибо строитель не имеет права пытаться на ощупь: что остается стоять, то должно стоять прочно и служить если не вечно, то очень долго. Ошибаться можно по всем, но нельзя ошибаться, когда строишь.

Больше воли даем мы ваятелям, еще больше — живописцам: они имеют право на пробы, каждый в своем искусстве. Они свободны выбрать любое место, какое хотят украсить: во внутренних комнатах дома или в наружных пристройках, на площади или на улице. Нам сообщают замысел, и если он заслуживает одобрения, то работу разрешают выполнить, оговорив одно из двух: художнику либо дается позволение рано или поздно убрать свою вещь, если она разонравится ему, либо ставится условие, чтобы, однажды водруженная на место, она там и осталась. Большинство художников выбирают первое, то есть заручаются таким позволением, поступая тем самым наиболее разумно. Второй случай реже, и было замечено, что тут уж художники бывают не так уверены в себе, подолгу совещаются с товарищами и знатоками, благодаря этому им удается создать поистине драгоценные, достойные остаться навечно работы.

Выслушав все это, Вильгельм не преминул осведомиться, что еще здесь преподается, и в ответ ему признались, что это поэзия, причем поэзия эпическая.

Но наш друг не мог не удивиться, когда к этому присовокупили, что ученикам не дозволяют читать про себя или во всеуслышание готовые поэмы древних и новых стихотворцев, а только лаконически излагают мифы, предания и легенды. И по тому, как воплощают их в картине или в стихах, удается очень быстро распознать творческую способность ученика, посвятившего свой талант одному из двух искусств. И поэты и художники трудятся у одного источника, каждый старается отвести из него воду в свою сторону, к своей выгоде, чтобы сообразно потребности достичь своей цели; и это удается лучше, чем если бы стали заново перерабатывать однажды обработанное.

Путешественник сам имел случай увидеть, как все происходит. Несколько художников, собравшись в одной комнате, занимались своим делом, а жизнерадостный молодой человек весьма подробно излагал им какую-то простую историю, и для того, чтобы повествование выглядело законченным и завершенным, ему понадобилось не меньше слов, чем им — ударов кисти.

Вильгельма заверили, что, работая рядом, сотоварищи очень мило беседуют и благодаря этому появилось немало импровизаторов, умевших вызвать общий восторг двояким воплощением одного сюжета.

Наш друг снова стал расспрашивать об изобразительных искусствах.

— Если у вас нет выставок, — говорил он, — то нет и работ на премию?

— В прямом смысле слова нет, — отвечал собеседник, — но здесь неподалеку я могу показать вам то, что считается у нас более полезным.

Они вошли в просторную залу, удачно освещенную сверху, где прежде всего заметили работающих художников, а посреди их широкого круга — благоприятнейшим образом установленную колоссальную группу. Могучие мужские и женские фигуры в напряженных позах воскрешали воспоминания о той прекрасной битве между юными героями и амазонками, когда вражда и ненависть разрешались во взаимное дружелюбие. Несмотря на удивительное переплетение тел, скульптура одинаково хорошо смотрелась с любой точки. Вокруг нее широким кольцом сидели и стояли художники, занимаясь каждый своим делом: живописцы — с мольбертами, рисовальщики — с чертежными досками, одни лепили в полный объем, другие — барельефом, даже зодчие делали наброски постамента, на который можно было бы впредь поставить такое произведение. Каждый участник воспроизводил по-своему: живописцы и рисовальщики разворачивали группу на плоскости, стараясь при этом не только ее не разрушить, но и по возможности сохранить расположение фигур. Так же действовали и лепщики барельефов. Только один повторил всю группу в уменьшенных размерах, и казалось, что он воистину превзошел модель в изображении некоторых жестов и в пропорциях.

Выяснилось, что это и есть создатель модели, который перед тем, как перевести ее в мрамор, подверг ее здесь не обсуждению, а практической проверке и мог точно заметить и при вторичном обдумывании использовать себе впрок все, что каждый из его сотрудников увидел, сохранил или изменил в ней соответственно своим взглядам и образу мысли, — таким образом, воздвигнутое наконец в мраморе высокое творение, хотя оно задумано, разработано и выполнено одним человеком, по видимости будет принадлежать всем.

И в этой зале царила полная тишина, но надзиратель поднял голос и крикнул:

— А ну, кто возьмется в виду этого неподвижного творения найти точные слова и подстегнуть ими наше воображение, чтобы увиденное нами неподвижным вновь ожило и затрепетало, не потеряв своего характера, и мы убедились бы, что схваченное художником и есть самое достойное?

Все стали выкликать одно имя, и красивый юноша, оставив работу, вышел на середину и начал неторопливое повествование, в котором, казалось, всего лишь описывал стоящую перед ним скульптуру; но потом он смело бросился в область поэзии в истинном смысле, нырнул в самую гущу действия и на диво удачно подчинил себе эту стихию; сила его описания, благодаря величавой декламации, возрастала и возрастала, пока не стало казаться, будто неподвижная группа движется вокруг своей оси, а число фигур на ней удваивается и утраивается. Вильгельм стоял завороженный и в конце воскликнул:

— Как тут удержаться и не запеть, если настоящая ритмическая песня просится сама собой!

— Это я бы предпочел запретить, — отозвался надзиратель, — ибо если наш превосходный ваятель будет откровенен, он признается, что наш поэт был ему в тягость — по той причине, что искусства их наиболее далеки друг от друга. И наоборот, я готов побиться об заклад, что кое-кто из живописцев позаимствовал у него не одну живую черту.

И все-таки я хочу, чтобы наш друг послушал ту задушевную песню, которую вы поете так истово и красиво. В ней поется обо всей целокупности искусств, и мне самому, когда я ее слушаю, она служит к назиданию.

После недолгой паузы, во время которой собравшиеся переговаривались кивками и знаками, со всех сторон грянули возвышающую сердце и дух песню:

Чтоб творить, в уединенье,

О художник, уходи!

Довершить свое творенье

В круг других людей иди!

Только там найдешь познанье

Жизни собственной своей.

Многих лет воспоминанья

Оживут в кругу друзей.

Размышленье, созерцанье,

Сотни лиц, их жизнь и связь,—

Все в могучее созданье,

Все ты вложишь, вдохновясь!

Мыслью, силой вдохновенья,

Формы дивной красотой

Мир приводит в изумленье

Дар художника святой.

Как в природе бесконечной

Бог единый нам открыт,

Так в искусстве с силой вечной

Вечно мысль одна царит:

Это истина святая,

Что, в союзе с красотой,

К солнцу, глаз не прикрывая,

Взор возводит светлый свой.

Как оратору дар прозы,

Рифмы дар тебе, поэт,—

Розы жизни, юной розы

Живописцу нужен цвет,

Пусть стоит она, сверкая

Несравненной красотой,

Мысль о жизни возбуждая

Свежей прелестью живой!

Форм красою упивайся,

Созидай их без конца,

Человеком восхищайся:

Он — подобие Творца,

Долг велит соединиться

Всем, жрецы искусства, вам:

Дружно к небу пусть курится

Ваш союзный фимиам .

Все это Вильгельм, пожалуй, готов был признать, хотя оно и представлялось ему парадоксальным и, не убедись он воочию, даже невозможным. Но после того, как вся прекрасная череда была показана и растолкована ему вольно и без утайки, гостю уже не нужно было задавать вопросы, чтобы узнать остальное; и все же он не удержался и обратился к провожатому с такой речью:

— Я вижу, здесь разумно предусмотрено все, чего следует желать в жизни; но поведайте мне еще одно: в каком округе можно видеть такое же попечение о поэзии драматической и где я мог бы получить об этом сведения. Я осматривал у вас одно здание за другим и не обнаружил ни единого, которое было бы предназначено для этой цели.

— На ваш вопрос отвечу откровенно, что по всей нашей провинции вы ничего подобного не найдете; ведь драма предполагает наличие праздной толпы, может быть даже черни, а у нас ее нет, ибо сброд этот если сам не уходит от нас из недовольства, то выпроваживается за наши пределы силою. Не сомневайтесь, при том что наше заведение универсально, мы хорошо обдумали этот важный пункт, но никак нельзя было подыскать ни одного округа, всюду возникали серьезные опасения. Кто из наших воспитанников мог бы с легкостью решиться на то, чтобы поддельным весельем и притворным горем будить у толпы неискреннее, не оправданное минутой чувство и тем доставлять ей иногда сомнительное удовольствие? Мы признали такое фиглярство слишком опасным и несовместимым с серьезностью наших целей.

— Но ведь говорят, — отозвался Вильгельм, — что это почти всеобъемлющее искусство способствует успехам всех остальных.

— Это неверно, — возразили ему, — оно пользуется ими, но при этом губит их. Я не виню актера, когда он сходится с живописцем, но в его обществе живописец гибнет.

Актер без зазрения совести использует для своих мимолетных целей — и с немалым барышом — все то, что преподносят ему искусство и жизнь; а вот живописец, который хотел бы извлечь прибыль из театрального искусства, всегда останется в накладе, и то же самое музыкант. Все искусства представляются мне детьми одного семейства, где почти все братья и сестры склонны к рачительному хозяйствованию и только один по легкомыслию хотел бы присвоить и промотать достояние братьев и сестер. Я имею в виду театр; происхождение его сомнительно, а отречься от него он не может — ни как искусство и ремесло, ни как забава любителей.

Вильгельм потупился с глубоким вздохом, ибо вся радость и все горе, пережитые им на подмостках и подле них, воскресли в его памяти, и благословил смиренномудрых мужей за то, что они сумели избавить воспитанников от такой муки и по непреложному убеждению изгнали из их круга такого рода опасность.

Однако провожатый не дал ему времени углубиться в эти размышления и продолжал:

— Но поскольку среди основных правил для нас превыше и непреложней других одно: не преграждать пути никакому таланту, никаким задаткам, — мы не закрываем глаз на то, что у кого-нибудь из множества учеников может решительным образом проявиться и природное мимическое дарование; оно обнаруживает себя в неодолимой охоте подражать чужому нраву, обличью, осанке, манере говорить. Мы этого не поощряем, но пристально наблюдаем за таким учеником, и если он остается верен своей природе, то мы, состоя в связи с крупными театрами всех стран, немедля посылаем к ним доказавшего свои способности юношу, чтобы он, как утка, выпущенная в пруд, поскорей оказался бы в своей будущей стихии и обучился ковылять по подмосткам и крякать.

Вильгельм слушал все это терпеливо, но до конца не соглашался и даже немного досадовал, — ибо такова странность человеческих чувств: можно быть убежденным в никчемности прежде любимого предмета, отвернуться от него и даже проклясть его, но не терпеть, чтобы и другие относились к нему так же, и, быть может, никогда дух противоречия, живущий в каждом, не проявляется живее и настойчивее, нежели в этом случае.

Ведь и сам издатель настоящих заметок должен признаться, что лишь скрепя сердце пропускает в печать этот странный пассаж. Разве и он не отдал театру, трудясь в нем на многих поприщах, более, чем следовало бы, времени и сил? И неужто можно убедить его, будто он непростительно заблуждался, старался понапрасну?

Но у нас нет времени предаваться воспоминаниям и запоздалой досаде: сейчас наш друг радостно изумлен тем, что вновь видит рядом одного из Троих, причем наиболее ему приятного, чья ласковая предупредительность — признак ненарушимого душевного покоя — ободряла всех вокруг. Наш странник доверчиво приблизился к нему, чувствуя, что ему ответят таким же доверием.

Он узнал, что Главный находится при святынях и там наставляет, вразумляет и благословляет, а Трое тем временем разделились, чтобы посетить все области и повсюду, глубоко во все вникнув и переговорив с подчиненными им надзирателями, способствовать дальнейшему развитию введенного ранее и создавать основы для учреждаемого вновь, тем самым неукоснительно исполняя свой высокий долг.

Благодаря этому замечательному человеку Вильгельм получил возможность шире обозреть внутреннее состояние и внешние связи провинции, а также ясно понять, как влияют друг на друга различные округа и как ученик в свой срок, раньше или позже, переводится из одного округа в другой. Все вновь узнанное вполне согласовалось с услышанным ранее. Вдобавок и то, как описали ему нрав сына, было весьма приятно Вильгельму и он не мог не одобрить целиком тот план, по которому предполагалось направлять развитие мальчика.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

После этого надзиратель с помощником пригласили Вильгельма на имеющий состояться вскоре праздник горнорабочих. Не без труда начали они подъем в горы. Вильгельму показалось, будто его провожатый к вечеру зашагал медленнее, как будто темнота не должна была вскоре еще больше задержать их восхождение. Но когда ночь совсем сгустилась вокруг, загадка разрешилась: Вильгельм увидел колеблющиеся огоньки, которые замерцали из всех долин и ущелий, а потом, вытянувшись в цепочки, стали переваливать через хребты. Явление это выглядело куда более мирно, чем извержение вулкана, чей искрометный грохот грозит гибелью целым областям, однако сияние становилось все ярче и шире, огоньки, сошедшись теснее, полились звездной рекой, сиявшей тихо и ласково, но смело затоплявшей всю окрестность.

Спутник Вильгельма, потешившись некоторое время изумлением гостя, — ибо их лица и фигуры, как и дорога под ними, были ясно видны при дальнем свете огней, — заговорил так:

— Конечно, то, что вы видите, — зрелище необычайное: Эти светильники, которые круглый год горят и трудятся под землей день и ночь, помогая добывать почти недоступные земные сокровища, сейчас хлынули наружу из своих пропастей и весело освещают ночь под открытым небом. Вряд ли где можно увидеть такой радующий сердце парад, когда во всей полноте предстает взору всегда скрытая от него, порознь совершаемая под землей полезнейшая работа и показывает, какое множество людей она тайно объединяет.

За такими разговорами и рассуждениями добрались они до места, где огненные ручьи вливались в огненное озеро вокруг ярко освещенного острова. Странник встал в ослепительный круг, где тысячи мерцающих светильников многозначительным контрастом выделялись на фоне темной стены пришедших с ними людей. Тотчас же раздалась веселая музыка, зазвучало искусное пение. Полые изнутри глыбы скал, раздвинутые механизмами, открыли взгляду восхищенных зрителей залитые светом недра. Мимическое представление сопровождалось всем прочим, что может в такой миг доставить радость множеству людей, и не только раззадорить, но и удовлетворить их веселый интерес.

Каково же было удивление нашего друга, когда он, будучи представлен начальникам, увидал среди них в строгом торжественном одеянье своего друга Ярно!

— Недаром, — воскликнул тот, — я сменил свое прежнее имя на другое, полное смысла имя Монтан: вот ты и застаешь меня здесь, посвященного в служители этих гор и ущелий и живущего в тесных границах на земле и под землей более счастливо, чем я сам мог подумать.

— Теперь, верно, — отозвался Вильгельм, — при твоем опыте и знаниях ты не так скупишься делиться ими и обучать других, как тогда, среди скал и утесов.

— Ничуть не бывало, — возразил Монтан. — Горы — немые наставники и делают своих учеников молчаливыми.

После празднества уселись за столы и начался пир. Все гости, званые и незваные, были товарищами по ремеслу, поэтому и за столом, куда сели Монтан с другом, завязалась подходящая к месту беседа: подробно говорили о горах, о рудных залежах и жилах, о жильных породах и о здешних металлах. Потом пустились рассуждать об общих предметах, речь пошла не больше не меньше как о создании и возникновении мира; тут уж разговор недолго оставался мирным, гости схватились в горячем споре.

Многие утверждали, что своим обликом земля обязана покрывавшим ее, но постепенно схлынувшим водам, и упоминали как аргумент в свою пользу остатки обитавших в море организмов, находимые и на самых высоких вершинах, и на пологих холмах. Другие, вопреки им, со страстью раскаляли и расплавляли все и вся и приписывали всю власть огню, который, наделав довольно дел на поверхности, скрылся в глубину, но продолжал свою работу через посредство неистово свирепствующих в море и на суше вулканов, а именно: последовательными извержениями и наслоениями лавы создавал самые высокие горы; несогласным всячески внушали, что без огня ничего нельзя раскалить, а деятельный огонь предполагает наличие очага. Хотя на взгляд все сказанное отлично согласовалось с опытом, многие этим не удовлетворились, но утверждали так: мощные, вполне сложившиеся в лоне земли формации, выталкиваемые вверх неодолимыми эластическими силами, прорывали земную кору, дробя ее, а осколки разлетались в этой буре не только на близкое, но и на дальнее расстояние; при этом ссылались на многие явления, которые без такой предпосылки нельзя было бы объяснить.

Четвертая, не столь многочисленная, партия посмеивалась над этими напрасными стараниями и клятвенно заверяла: на земной поверхности мало что удается объяснить, пока не согласишься, что большие и малые хребты упали из атмосферы и покрыли огромные пространства суши. Они ссылались на глыбы камня, какие находят разбросанными по земле во многих странах и собирают, считая их упавшими с неба.

Наконец, двое-трое гостей потише призывали на помощь века́ жестокого холода; они видели внутренним взором, как с высочайших хребтов по спустившимся глубоко в долину ледникам, словно по готовым санным дорогам, тяжелые глыбы камня скользят все дальше и дальше. Когда же наступила пора оттаивания, они опустились на чужую почву и навеки остались лежать в ней. А благодаря плавучим льдинам становилась возможной переправа гигантских валунов прямо с севера. Но этим добрым людям не удавалось пробить дорогу своей чересчур студеной теории. Несравненно более естественной казалась мысль, что мир создавался, обрушиваясь и вздымаясь с невероятным грохотом и огненными извержениями. А так как жару поддавало еще и крепкое вино, то великолепное празднество чуть было не закончилось смертоубийственной потасовкой.

В голове у нашего друга все перепуталось, а на душе стало тоскливо: ведь он издавна тихо лелеял в мыслях образ духа, носившегося над водами, и картину потопа, когда влага стояла на пятнадцать локтей выше высочайших гор, а от этих странных речей благоупорядоченный мир — обитель растительной и животной жизни — в его воображении рушился в хаос.

На следующее утро он не преминул расспросить об этом премудрого Монтана, воскликнув:

— Вчера я не мог понять тебя. Среди всех этих странных речей я надеялся услышать наконец твое решающее суждение, а ты вместо этого примыкал то к одной, то к другой стороне и старался подкрепить мнение всякого, кто в тот миг говорил. Но теперь скажи мне без шуток, что ты об этом думаешь и что знаешь.

На это Монтан ответил:

— Я знаю столько же, сколько они, а думать об этих вещах не желаю.

— Но ведь тут столько противоречивых мнений, — отозвался Вильгельм, — а говорят, что истина всегда посредине.

— Ничуть не бывало, — возразил Монтан, — посредине по-прежнему находится проблема, быть может, не поддающаяся исследованию, а может быть, и разрешимая, если за нее взяться.

Такого рода препирательство продолжалось еще некоторое время, потом Монтан сказал доверительно:

— Ты сердишься, что я помогал каждому отстаивать свое мнение, но ведь еще один довод можно найти в пользу любого из них; этим я действительно еще больше запутал дело, но не могу же я принимать его всерьез, когда вокруг такой народ. Я совершенно убежден, что самое дорогое — то есть наши убеждения — каждый должен таить в себе, истово и глубоко: пусть он знает про себя то, что знает, и держит свое знание в тайне, ибо стоит ему высказаться, как тут же поднимает голову противоречие, а ввязавшись в спор, он теряет внутреннее равновесие, и лучшее в нем терпит урон, если не гибнет вовсе.

Побуждаемый возражениями Вильгельма, Монтан высказался еще яснее:

— Мы разговорчивы до тех пор, пока не знаем, что главное.

— А что же главное? — поспешно спросил Вильгельм.

— Это сказать нетрудно, — отвечал Монтан. — Думать и делать, делать и думать — вот итог всей мудрости: это искони признано, искони исполняется, но постигается не всяким. И то и другое в течение всей нашей жизни должно вершиться непременно, как вдох и выдох, и, как вопрос без ответа, одно не должно быть без другого. Кто ставит себе законом то, что шепчет на ухо каждому новорожденному его гений — человеческий разум: испытывай мысль делом, а дело мыслью, — тот не собьется с пути, а если и собьется, быстро отыщет верную дорогу.

Монтан водил своего друга по всему горному участку, подведомственному ему; их всюду приветствовали задорным возгласом «Удачи вам!» — на который они так же весело отвечали.

— Иногда мне хочется, — сказал Монтан, — крикнуть им: «Разума вам!» Ведь разум выше удачи; впрочем, толпа всегда достаточно разумна, коль скоро наделены разумом начальники. Поскольку я призван сюда не столько приказывать, сколько советовать, я стараюсь изучить свойства здешних гор. Здесь рьяно стремятся добыть залегающие в них металлы. Я постарался выяснить, где они могут залегать, и мне это удалось. Дело тут не в одной удаче: разум призвал ее и направил. Как возник этот хребет, я не знаю и знать не хочу, но стараюсь ежедневно выпытать у него какое-нибудь из его свойств. Все падки до свинца и серебра, которые скрыты в его недрах, я умею их обнаруживать; способ я таю про себя, но даю возможность найти желанное. По моим указаниям начинают пробные разработки, они удаются, и все говорят, что я удачлив. Что я понимаю, то понимаю про себя, а что мне удается, то удается для других, и никто не предполагает, что на этом пути и его бы ждала удача. Они подозревают, что у меня есть рудознатская лоза, но не замечают, как противоречат всякому моему разумному утверждению и тем отрезают себе дорогу к древу познания, с которого и надобно ломать эти пророческие ветки.

Разговор этот ободрил Вильгельма, ибо он убедился, что и ему доселе во всех делах и мыслях, пусть и посвященных совсем другому ремеслу, удалось в самом главном стать вровень с требованиями друга; поэтому он отчитался в том, на что употребил свое время с тех пор, как получил послабление и мог распределять срок возложенного на него странствия не по часам и дням, а соответственно истинной его цели — довершить свое развитие.

Случай сделал так, что долгих речей для этого не понадобилось, ибо тяжкое происшествие дало нашему другу возможность умно и удачно применить свой новоприобретенный талант и доказать свою истинную полезность человеческому обществу.

Какого рода было это происшествие, мы покамест не можем открыть, хотя читатель получит об этом сведения еще прежде, чем отложит этот том в сторону.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Герсилия — Вильгельму

Уже долгие годы я слышу от всего света упреки в том, что я девица своенравная и сумасбродная. Пусть так, но моей вины в том нет. Людям приходится быть со мной терпеливее, а теперь и мне надобно больше терпения, чтобы сносить самое себя с моей несносной фантазией, которая то и дело приводит ко мне отца и сына, то вместе, то порознь. Я кажусь себе невинною Алкменой, которую посещали все время два существа в одной роли.

Мне многое нужно Вам сказать, и все же пишу я Вам, по всей видимости, только тогда, когда должна поведать о каком-нибудь приключении; конечно, и сверх того приключается много разного, но не все можно назвать приключением. Вот вам сегодняшнее:

Сижу я под высокими липами и заканчиваю бювар, очень красивый, хотя я сама еще не знаю, кто его получит — отец или сын, но непременно один из них. И вдруг ко мне подходит молоденький разносчик с корзинками и коробками и прежде всего удостоверяет свое право торговать в наших имениях бумагой, выданной одним из служащих. Я пересматриваю все до последней мелочи: обычные пустяки, никому не нужные, но всеми покупаемые ради ребячливой охоты приобретать и тратить деньги. Мальчишка внимательно меня разглядывает. Глаза у него черные, плутоватые, брови хорошо очерченные, кудри пышные, зубы ослепительно-белые, — словом, вы меня поймете, что-то восточное.

Он задает мне вопросы о разных лицах из нашего семейства, которым он мог бы что-нибудь предложить, и всякими уловками добивается того, что я называю мое имя. «Герсилия, — говорит он скромно, — Герсилия простит меня, если я передам ей послание?» Я в удивлении гляжу на него, он достает крохотную аспидную доску в белой рамке, какие делают в наших горах, чтобы дети учились писать; я беру ее в руки, вижу, что она исписана, и читаю тщательно нацарапанную острым грифелем надпись:

«Феликс

любит

Герсилию.

Шталмейстер

скоро явится».

Я ошеломлена, я с изумлением гляжу на то, что сама держу в руках и вижу своими глазами, но еще больше удивляюсь тому, что судьба — причудница почище меня. «Что все это значит?» — говорю я себе, и маленький плут предстает передо мной как никогда явственно, словно его портрет запечатлен в моих глазах.

Я пускаюсь в расспросы, но получаю странные, неудовлетворительные ответы; я учиняю допрос — и ничего не узнаю; я думаю о происшедшем и не могу связать мысли. Наконец из всех наших толков и перетолков я заключаю, что юный разносчик проходил через Педагогическую провинцию, сошелся там с моим столь же юным поклонником, каковой и написал на купленной у него дощечке надпись и обещал ему за одно словечко от меня щедрые подарки. Мальчишка немедля протянул мне такую же дощечку, показав, какой большой запас их лежит у него в коробе, и вместе с нею грифель; при этом он так ласково настаивал и просил, что я взяла то и другое, думала-думала и, ничего не придумавши, написала:

«Феликсу

привет

от Герсилии.

Шталмейстер,

веди себя хорошо!»

Потом я поглядела, что написала, и рассердилась на себя за неловкость выражения. И не ласково, и не умно, и не остро — одно только замешательство, а из-за чего? Передо мной стоял мальчишка, такому же мальчишке я писала, — неужели этого довольно, чтобы меня смутить? По-моему, я вздохнула и собралась стереть написанное, но он осторожно забрал у меня дощечку, попросил что-нибудь, чтобы тщательнее завернуть ее, и тут я, сама не знаю как, вложила ее в бювар, перевязала лентой и протянула мальчишке, который с милой улыбкой взял упакованную дощечку, низко поклонился мне и еще немного помедлил — ровно столько, что я успела сунуть ему в руку мой кошелечек, а потом корила себя, что мало ему заплатила. Он поспешил прочь, и когда я поглядела ему вслед, он уже непонятным образом исчез.

Теперь все позади, я снова спустилась на плоскую почву будней и едва смею верить, что это было. Но разве нет у меня в руках дощечки? Она такая изящная, буквы на ней такие красивые и аккуратные; я расцеловала бы ее, когда бы не боялась их стереть.

Написав все это, я на время отложила перо, но что бы я об этом ни думала, толку нет никакого. В этом мальчишке было что-то таинственное; теперь без таких фигур не обходится ни один роман, но неужели нам суждено встречать их и в жизни? Подозрительный на вид, он чем-то нравится; чужак, он внушает доверие; почему он ушел раньше, чем рассеялось мое замешательство? Почему мне не хватило ума задержать его под благовидным предлогом?


После перерыва я вновь берусь за перо, чтобы продолжить мою исповедь. Столь решительная и стойкая склонность мальчика на пороге юности могла бы мне льстить, но мне пришло в голову, что это не в диковину, когда в таком возрасте заглядываются на женщин, старших годами. Ведь в самом деле, самых молодых мужчин загадочным образом тянет к женщинам старше них. Прежде, когда меня это не касалось, я только зло посмеивалась, считая, что обнаружила причину такой склонности: они просто не успели позабыть, как ласкали их во младенчестве кормилицы, и отвыкнуть от этих ласк. Но думать то же самое на свой счет мне досадно, — ведь так я унижаю милого Феликса, считая его совсем уже дитятей, и сама оказываюсь в весьма невыгодном положении. Вот как по-разному мы судим о себе и о других!

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Вильгельм — Наталии

Уже несколько дней я хожу вокруг да около и все не решаюсь взяться за перо: сказать нужно многое, в разговоре все шло бы одно за другим, одно цеплялось бы за другое, но в разлуке позволь мне начать с самых общих слов, они сами собой приведут меня к тем чудесам, о которых я должен сообщить тебе.

Ты слышала о том, как некий юноша, гуляя по берегу моря, нашел уключину, и она так раздразнила его любопытство, что он раздобыл весло, без которого уключина ни к чему. Но и весло было бесполезно; тогда он рьяно взялся добывать лодку — и это ему удалось. Но и от лодки, весла и уключины было мало проку; тогда он достал мачты, паруса, а следом, одно за другим, и все, что потребно для быстрого и удобного плаванья. Благодаря своей целеустремленности, он достигает немалой ловкости и сноровки, удача ему сопутствует, и в конце концов он оказывается хозяином и капитаном судна много больше первого; успехи его возрастают, он богатеет и приобретает почет и славу среди мореходов.


Хотя я и заставил тебя перечитать эту занятную историю, но должен сознаться, что она имеет весьма отдаленное отношение к делу и только облегчает мне путь, помогая выразить то, что я должен тебе сообщить. А покамест мне придется опять начинать издалека.


Заложенные в людях способности могут быть разделены на общие и частные; под общими следует разуметь пребывающие в покое и в безразличии способности, которые те или иные обстоятельства пробуждают, а случай направляет к какой-нибудь цели. К общим способностям принадлежит дар подражания: человек стремится повторять, воспроизводить то, что видит, не имея к тому ни внешних, ни внутренних возможностей. Поэтому естественно, что он хочет делать то, что делают у него на глазах, и самым естественным было бы, если бы сын перенимал ремесло отца. Здесь сочетается все: частная способность, быть может, отроду присущая нам и направляемая самим нашим происхождением, затем постепенно приобретаемая и совершенствуемая в упражнении сноровка и развитый талант, который заставляет нас и тогда следовать по начатому пути, когда в нас просыпаются другие влечения и свобода выбора, по-видимому, могла бы толкнуть нас к делу, для которого природа не наделила нас ни задатками, ни упорством. Потому, если брать на круг, счастливее всех те люди, которые у себя дома совершенствуют врожденный, наследственный талант. Мы видели такие династии живописцев: среди них были и слабые таланты, но даже они создавали вполне сносные вещи, быть может, лучше тех, что они, при их ничтожных природных силах, сделали бы, когда бы занимались другим, выбранным по своему почину, ремеслом.


Это опять не то, что я хотел сказать, придется сделать еще одну попытку и подойти к моим новостям с другой стороны.


Вот что самое печальное в разлуке с друзьями: если в их присутствии мы мгновенно обмениваемся с ними теми мыслями, которые суть промежуточные, связующие звенья, то вдали от них мы не можем высказывать эти мысли в их сиюминутной связи и сцеплении. Итак, начну с одной истории, случившейся со мною в самом раннем детстве.


Мы, выросшие в почтенном старом городе дети, имели понятие об улицах и площадях внутри городских стен, о валах и гласисах и о соседних, обнесенных стенами садах. Чтобы хоть однажды вывезти нас, а скорее самих себя, на вольный воздух, родители давно уже договорились с деревенскими друзьями о визите к ним, но все время его откладывали. Наконец более настоятельное приглашение приехать на троицу было принято, но при условии устроить все так, чтобы до ночи быть дома: лечь спать иначе как в свою привычную постель казалось делом немыслимым. Уместить столько удовольствий в один день было нелегко: следовало навестить два дружественных семейства, удовлетворив притязания обоих принять редких гостей, — однако взрослые надеялись выполнить все с величайшей точностью.

На третий день праздника все встали спозаранок, готовые в путь, повозку подали к назначенному часу, и скоро все стеснявшие нас в городе улицы, ворота, мосты и рвы остались позади, вольный мир широко раскинулся перед глазами новичков. Только что освеженная ночным дождем зелень лугов и нив, и более светлая зелень недавно лопнувших на деревьях и кустах почек, и разливавшаяся во все стороны белизна плодовых деревьев в цвету — все сулило нам часы райского блаженства.

В назначенный час прибыли мы к первому нашему пристанищу у одного почтенного пастора. Принятые весьма радушно, мы вскоре убедились, что и пропустив церковный праздник, ищущие покоя и воли души праздника не лишаются. Я с радостным любопытством созерцал впервые в жизни утварь и убранство деревенского дома; плуг и борона, повозки и телеги свидетельствовали о том, что не стоят без дела, и даже отвратительный на вид навоз казался необходимейшим предметом в этом обиходе, — так тщательно он был собран и так красиво уложен. Однако вскоре этот свежий взгляд, охватывавший столько новых и все-таки понятных предметов, жадно остановился на угощенье и уже не мог оторваться от аппетитных пирогов, свежего молока и прочих сельских лакомств. Потом дети покинули садик при доме и уютную беседку и поспешили в прилегающую рощу, чтобы выполнить поручение предусмотрительной старой тетушки: нарвать и бережно доставить в город как можно больше первоцвета, из которого домовитая матрона имела обыкновение готовить пользительное питье.

Покуда мы, занятые сбором, бегали по лугам, по опушкам и вдоль изгородей, к нам примкнули деревенские дети, и приятный запах собранных вешних цветов становился, казалось, все живительней и благоуханнее.

Мы нарвали столько стеблей с цветами, что уже не знали, куда их девать, и стали отщипывать желтоватые трубчатые венчики, в которых, собственно, и было все дело; каждый старался набрать их столько, сколько помещалось в его шапочке или шляпе.

Однако старший из этих мальчиков, сын рыбака, годами не намного меня обогнавший и с первого своего появления больше всех мне нравившийся, не находя удовольствия в возне с цветами, позвал меня на речку, что протекала неподалеку и была в ту пору довольно полноводной. Мы сели с удочками в тенистом месте, где в глубокой, тихой и прозрачной воде сновали рыбки. Он по-дружески показал мне, что надобно делать, как наживлять крючок, и я спроворился несколько раз подряд вытащить на воздух самых маленьких из этих нежных тварей, вовсе того не желавших. Когда мы посидели некоторое время неподвижно, прислонясь друг к другу, приятель мой, как видно, заскучал и указал мне на покрытую галькой косу, врезавшуюся в реку с нашего берега: здесь, мол, лучше всего можно искупаться. Потом он вскочил, воскликнув, что не может удержаться от соблазна, и не успел я оглянуться, как он сбежал вниз, разделся и нырнул.

Превосходно плавая, он скоро покинул заводь, отдался силе течения и доплыл до меня по глубокой воде; а мне стало в тот миг как-то не по себе. Вокруг меня прыгали кузнечики, ползали муравьи, пестрые жуки висели на ветках, у моих ног, как духи, парили и порхали «бабки» (так он называл стрекоз), а сам он, вытащив из-под коряги большого рака, весело показал мне его и опять ловко засунул на место, чтобы потом изловить. Воздух был горячий и влажный, с солнцепека манило в тень, из прохладной тени — в еще более прохладную воду. Ему не так трудно было соблазнить меня: приглашение, даже не столь настойчиво повторяемое, было для меня неотразимо, но мне мешал страх перед родителями и боязнь незнакомой стихии, отчего я и пришел в странное волнение. Однако вскоре, сложив на косе одежду, я отважился осторожно войти в воду, но не дальше, чем шло отлогое дно. Здесь мой приятель оставил меня, отплыл, относимый поддерживающей его стихией, воротился, а когда он вышел из воды и выпрямился, чтобы обсушиться на солнце, мне показалось, что в глаза мне ударил втрое сильнейший солнечный свет: так прекрасно было человеческое тело, о котором я не имел ни малейшего понятия. Меня он, казалось, рассматривал с таким же вниманием. Даже поспешно одевшись, мы все еще как бы стояли друг перед другом нагие, наши души тянулись друг к другу, и, жарко облобызавшись, мы поклялись в вечной дружбе.

Потом мы быстро-быстро побежали домой и поспели как раз вовремя: общество уже отправилось пешком к обиталищу судьи, до которого было часа полтора ходу приятной дорогой через лес и кустарники. Мой друг провожал меня, казалось, мы уже стали неразлучны; но когда я на полдороге попросил разрешения взять его с нами к судье, пасторская жена воспротивилась, шепотом заметив, что это неудобно, а ему дала срочное поручение: сказать отцу, когда вернется, чтобы к ее возврату он непременно припас хороших раков, — их предполагалось дать с собой гостям в город как великую редкость. Мальчик ушел, но перед тем клятвенно мне обещал нынче вечером ждать меня на опушке леса.

Общество прибыло к судье: в доме у него все было так же по-деревенски, разве что чуть побогаче. Из-за чрезмерного усердия хозяйки обед запаздывал, но я ждал без нетерпения, — так интересно мне было гулять по отлично возделанному цветнику с дочкой судьи, девочкой немного младше меня. Разнообразные весенние цветы уже взошли, сплошь покрывая красиво очерченные куртины или окаймляя их по краям. Моя спутница была белокура, хороша собой и ласкова, мы, как близкие друзья, гуляли с нею, потом взялись за руки, и, кажется, нам не надобно было больше ничего на свете. Мы шли мимо тюльпанных гряд, мимо высаженных рядами нарциссов и жонкилей, она показывала мне клумбы, где недавно отцвели великолепные гиацинты. Зато в других местах вперед позаботились о наступающем лете и об осени: уже зеленели кусты, на которых предстояло расцвесть анемонам и пионам, тщательность, с какой высажены были бессчетные стебли гвоздик, была залогом пышного их цветения, более близкую надежду сулили многочисленные бутоны на побегах лилии, со вкусом рассаженных между розами. А сколько жимолости, сколько кустов жасмина, сколько вьющихся лоз и ползучих стеблей обещало распуститься и дать тень беседкам!

Когда я смотрю сейчас, спустя много лет, на тогдашнее свое состояние, оно представляется мне поистине завидным. Неожиданно и одновременно испытал я предчувствие дружбы и любви. Ибо когда я неохотно прощался с маленькой красавицей, меня утешала мысль о том, как я открою и поведаю мои чувства новому другу и заодно с этими неведомыми прежде ощущениями мне доставит радость его участие.


Если добавить еще одно общее соображение, то должен признаться, что всю мою жизнь этот впервые увиденный мир в цвету представляется мне истинной живой натурой, а все последующие чувственные впечатления были лишь копиями с нее, в которых, при всей их близости к природе, не хватало изначального духа и смысла.


В какое отчаянье привела бы нас холодная безжизненность внешнего мира, если бы нечто возникающее в нас самих не придавало природе особую красоту, даруя нам творческую силу самим становиться краше вместе с нею!


Уже смеркалось, когда мы подошли к тому месту на опушке, где мой новый друг обещал ждать меня. Я изо всех сил напрягал зрение, чтобы обнаружить, на месте ли он; когда это мне не удалось, я бегом опередил медленно шествовавшее общество и стал рыскать по кустам. Я звал, я был полон боязни; его нигде не было видно, он не откликался, я впервые испытал двойную и тройную муку обманутого чувства.

Возникшая во мне потребность в дружеской симпатии уже не знала границ, мне во что бы то ни стало нужно было поговорить о белокурой девочке и тем изгнать ее образ из моих мыслей, избавить сердце от пробужденных ею чувств. Оно было переполнено, и губы мои что-то бормотали, давая выход преизбытку; я вслух бранил ни в чем не повинного мальчика за то, что он оскорбил нашу дружбу, что нарушил обещание.


Но мне назначено было пройти и более тяжкое испытание. Из домиков на околице с криком выбегали женщины, за ними с ревом неслись дети, толком никто ничего не отвечал. Но тут мы сами увидели, как из-за угла крайнего дома появилось печальное шествие, медленно тянувшееся вдоль длинной улицы; казалось, то были похороны, но не один, а несколько сразу, ибо покойников несли одного за другим без конца. Вопли не прекращались, множились, сбежалась толпа. «Они потонули, все, все потонули! Вот он! Кто? Который?» Матери, если видели рядом всех своих чад, успокаивались. Вперед вышел сурового вида человек и обратился к пасторше: «По несчастью, я задержался слишком долго. Мой Адольф утонул сам-пят, хотел выполнить обещание и за себя, и за меня». Мужчина — это и был рыбак — нагнал шествие, а мы стояли, оцепенев от ужаса. Тут к нам подошел маленький мальчик, протянул мешок и со словами: «Вот раки, госпожа пасторша», — поднял вверх улику. Все отдернули руки, словно боясь невесть какого вреда, потом стали расспрашивать и узнали вот что: малыш один оставался на берегу и собирал раков, которых бросали снизу остальные. После новых расспросов узнали еще, что Адольф, спустившись, ходил вдоль реки и заходил в воду еще с двумя мальчиками, такими же умелыми ловцами; к ним пристали другие двое, помладше, их никто не звал, но удержать их нельзя было ни бранью, ни угрозами. Первые уже почти миновали опасное каменистое место, но двое отставших, скользя на камнях и цепляясь друг за друга, повалили один другого, а потом потянули и шедшего впереди, и так все попадали в воду на глубоком месте. Адольф, будучи хорошим пловцом, спасся бы, но все в ужасе хватались за него и потянули на дно. Тогда малыш с криком помчался в деревню, не выпуская из рук полного раков мешка. Среди созванных им людей к реке поспешил и случайно замешкавшийся с возвратом рыбак; детей одного за другим выловили, но они были уже мертвы, и сейчас их несли в деревню.

Пастор в горести направился вместе с моим отцом в сельскую управу. Взошла полная луна и осветила тропы смерти. Я порывался следом за ними, но меня не впускали, и состояние мое было ужасно. Тогда я стал безостановочно ходить вокруг дома, пока не понял, что может мне помочь, и не залез в открытое окно.

В большой зале, предназначенной для всякого рода собраний, были уложены на соломе злосчастные дети, нагие, вытянувшиеся и такие бледные, что белизна тел выделялась даже в тусклом свете лампы. Я упал на грудь старшего, на широкую грудь моего друга; не помню, что со мною творилось, я горько плакал, заливая труп слезами. Я что-то слышал о растирании, которое может помочь в таких случаях, и вот я стал втирать в тело мои слезы, обманывая себя вызванной трением теплотой. В растерянности я задумал вдуть ему в уста воздух и оживить дыхание, но его жемчужные зубы были стиснуты, губы, еще хранившие, казалось, след нашего прощального поцелуя, не подавали в ответ ни малейшего признака жизни. Отчаявшись в человеческой помощи, я обратился к молитве; я плакал, я молился, мне мерещилось, что в эту минуту я непременно сотворю чудо, заставлю его душу очнуться, если она не покинула тела, или вернуться, если она витает поблизости.

Меня оторвали от тела силой; в повозке я плакал и рыдал и едва слышал, что говорят родители; между тем матушка твердила то, что я потом слышал постоянно: во всем надо положиться на волю божью. Постепенно я заснул, а наутро проснулся поздно, и на душе у меня было мрачно и смутно.

Спустившись к завтраку, я застал матушку за важным совещанием с теткой и кухаркой. Раков нельзя было ни варить, ни подавать на стол, так как отец не желал видеть столь непосредственного напоминания о недавнем несчастье. Тетка, судя по всему, страстно хотела заполучить этих редких тварей, но одновременно обрушилась на меня за то, что мы не привезли ей первоцвета; впрочем, она успокоилась, как только ей отдали в полное распоряжение кишащих маленьких чудовищ, о дальнейшем предназначении которых она и стала совещаться с кухаркой.

Чтобы стал ясен смысл этой сцены, мне придется подробнее написать о характере и нраве этой особы; преобладавшие в ней свойства никак не заслуживали похвалы с точки зрения нравственной, но если глядеть на них со стороны гражданской и политической, они оказывались весьма полезны. Она была в полном смысле слова скрягой, ей жаль было расстаться с каждым грошом, и все свои потребности она старалась удовлетворить заменителями, которые можно добыть задаром, или в обмен, или еще как-нибудь. Так первоцвету предназначалось служить вместо чая, и этот чай считался у нее пользительнее китайского. Дескать, бог дал каждой стране все необходимое, будь то пища, пряности либо лекарства, а поэтому нет нужды прибегать к помощи чужих стран. В своем садике она разводила все, что, на ее взгляд, могло придать вкус кушаньям и принести помощь больным, и не бывало случая, чтобы она, посетив чужой сад, не принесла оттуда чего-нибудь в этом роде.

И такой взгляд на вещи, и его последствия ей еще можно было бы простить, тем более что ее ревностно накапливаемая наличность в конце концов должна была достаться семье, и действительно, мои мать с отцом не перечили и даже помогали ей в этом.

Но у нее имелась еще одна страсть, деятельная и обнаруживавшая себя в неустанных хлопотах; это была спесивая потребность слыть особой значительной и пользующейся влиянием. И она на самом деле заслужила и заработала себе такую славу, ибо умела использовать к своей выгоде обычно никому не нужные, а чаще вредные женские пересуды. Ей было точно известно все, что творилось в городе, а значит, и подноготная многих семейств, и едва ли случалось хоть одно недоразумение, в которое она бы не вмешалась, — а это удавалось ей тем легче, что она всегда старалась быть полезной, умея, однако, через это повысить свою репутацию и приобресть новую славу. Она состряпала немало свадеб, причем, по крайней мере, одна из сторон всегда бывала довольна. Но главным ее занятием была опека и покровительство тем особам, которые добивались места либо искали службы, и этим она и в самом деле приобрела множество клиентов, а потом умело пользовалась их влиянием.

Будучи вдовой крупного чиновника, человека строгих правил, она научилась тому, как можно мелочами завоевать благосклонность лиц, к которым с крупными подношениями не подступишься.

Чтобы не писать и дальше столь пространно, но и не уклоняться в сторону, замечу напоследок, что она добилась немалого влияния у одного облеченного высокой должностью господина. Скупец не хуже нее, он, как на грех, был к тому же лакомкой и обжорой. Первой заботой тетушки было под благовидным предлогом доставить ему к столу какое-нибудь блюдо повкуснее. Человек то был не самый совестливый, но в сомнительных случаях, когда он должен был преодолевать сопротивление своих сослуживцев и заглушать голос долга, на который они ссылались, всегда можно было рассчитывать на его смелость и наглость.

Как раз в ту пору она опекала человека недостойного, делая все возможное, чтобы пристроить его к месту; дело уже принимало благоприятный для нее оборот, а тут еще кстати подвернулась такая редкость, как эти раки. Их надлежало как следует откормить и понемножку подавать к столу высокого покровителя, обычно обедавшего в одиночку и крайне скудно.

Несчастное происшествие дало обществу повод ко многим разговорам и волнениям. В то время мой отец был одним из первых, кого дух универсального доброжелательства побудил заботливо взглянуть за пределы родной семьи и родного города. Он старался заодно с чинами полиции и с опытными врачами побороть те препятствия, которые вначале встретило оспопрививание. Более тщательный уход в госпиталях, более человечное обращение в тюрьмах и все остальное, что с этим связано, составляло если не дело его жизни, то предмет его чтения и раздумий, а так как он повсеместно высказывал свои убеждения, то и сделал этим немало добра.

Гражданское общество было для него, независимо от формы правления, явлением естественным, в котором есть и добро и зло и которое проходит свой обычный жизненный круг, зная попеременно годы изобилья и годы скудости, иногда, неожиданно и случайно, терпя градобития, наводнения и пожары; всем хорошим надо воспользоваться, все плохое предотвращать или терпеливо сносить; но самым желательным он считал распространение всеобщей доброй воли, независимо от прочих условий.

Такой образ мыслей не мог не побудить его вновь заговорить об одном благодетельном начинании, о котором говорилось и прежде, а именно — о возвращении к жизни тех, кого сочли умершими, независимо от того, насколько утрачены внешние признаки жизни. Из этих разговоров я услышал, что с утонувшими детьми следовало делать как раз противоположное тому, что делалось и предпринималось и в известной мере стало причиной их смерти; считали даже, что всем им можно было помочь простым кровопусканием. С горячностью юности я про себя вознамерился не упускать ни единой возможности и выучиться всему, что в таких случаях необходимо, особенно же кровопусканию и тому подобным приемам.

Но как скоро отвлекли меня будни! Потребность в дружбе и любви была пробуждена, я озирался в поисках ее удовлетворения. Тем временем театр чрезмерно поглотил мою чувственность, мой ум и мое воображение, а как далеко он увлек и в какой соблазн завлек меня, нет нужды повторять.


Но что мне сказать, как оправдать себя, если и после этого обстоятельного рассказа приходится признаться в том, что я все еще не достиг цели и надеюсь достичь ее впредь только окольным путем! Во всяком случае, я хотел бы отметить вот что: если юмористу дозволено перескакивать с пятого на десятое, если он дерзко предоставляет читателю отыскивать среди недосказанного, что вообще можно оттуда извлечь, то почему не разрешить человеку рассудительному и разумному прибегнуть к странной на первый взгляд методе и рассредоточить действие, но с тем, чтобы потом увидели его собранным и отраженным в одной точке и узнали, как под разнообразнейшими воздействиями человек поневоле приходит к решению, которого не принял бы ни по внутреннему влечению, ни по внешнему поводу?


Как ни много остается мне еще сказать, я могу выбрать, что предпочесть для начала; но и это все равно, тебе надобно набраться терпения и читать дальше и дальше, и тогда вдруг вполне естественно выговорится то, что показалось бы тебе, будь оно высказано одним словом, весьма странным, так что ты не захотела бы потом даже заглянуть в это предназначенное все разъяснить введение.

Ну вот, чтобы хоть как-то войти в колею, я опять оглянусь на ту уключину и припомню один разговор с нашим испытанным другом Ярно, коего я встретил в горах под именем Монтана; разговор этот вызвал во мне совсем особые чувства, хотя завел я его случайно. Ход нашей жизни таинствен, его нельзя рассчитать заранее. Ты, конечно, помнишь сумку с инструментом, которую извлек ваш превосходный хирург в тот миг, когда ты приблизилась и спасла меня, лежавшего замертво в лесу? Она сразу привлекла мой взгляд и произвела такое глубокое впечатление, что я был в восторге, увидев ее спустя несколько лет в руках молодого врача. Тот не особенно ее ценил; все инструменты стали за последнее время совершеннее и целесообразнее, и мне тем проще было приобрести сумку, что продажа облегчала ему покупку нового набора. С тех пор я всегда носил ее с собой, не ради нужды, а ради отрадных воспоминаний, — ведь она была свидетелем того мига, когда началось мое счастье, достичь которого мне предстояло лишь долгим кружным путем.

Ярно случайно увидал ее, когда мы ночевали у угольщика, сразу узнал и в ответ на мои объяснения возразил: «Я не имею ничего против таких фетишей, напоминающих о неожиданном благе, о важных последствиях ничего не значащего происшествия; они возносят нас ввысь, как все, что указывает на непостижимое, ободряют в минуты смущения и помогают ожить надеждам; но было бы еще лучше, если бы эти орудия побудили тебя узнать, как их применяют, как делают то, чего они молча от тебя требуют».

«Скажу тебе откровенно, — отвечал я, — что мне много раз приходило в голову то же самое, и внутренний голос, пробуждавшийся во мне, требовал признать, что это и есть мое настоящее призвание». Я рассказал ему историю об утонувших мальчиках, о том, что их, как я слышал, спасли бы, если бы отворили им жилу; тогда я вознамерился этому обучиться, но каждый час все больше стирал у меня из памяти это намерение.

«Так вернись к нему теперь! — отозвался Ярно. — Ты уже столько лет у меня на глазах занимаешься только теми вещами, что относятся или касаются до человеческого сердца, ума, души и как бишь их там еще называют, а много ли от этого проку и тебе и другим? Что бы ни было причиной душевных страданий — несчастье или наш собственный промах, но излечить от них здравый смысл не может, разум почти не может, время может, но не до конца, и только неустанная деятельность излечивает совсем. Тут пусть каждый трудится сам на себя и сам за себя; ты мог убедиться в этом и на собственном, и на чужом примере».

По своему обыкновению, он прибавил немало суровых, горьких слов и сказал немало резкостей, которые мне не хочется повторять. «Если что и стоит труда, — заключил он, — так это научиться оказывать помощь здоровому, если он пострадал от какого-нибудь случая: при разумном лечении природа быстро берет свое, так что больных следует предоставить врачам, а хирург больше всего нужен здоровым. В сельской ли тиши, в семейном ли кругу он гость не менее желанный, чем в суматохе боя или после него; в самые отрадные мгновения — не менее, чем в самые горькие и страшные; потому что злосчастье бесчинствует более свирепо, чем смерть, и столь же беспощадно, как она, постыднейшим образом калеча и жизнь, и радость».

Ты знаешь его и без труда можешь себе представить, что он не щадил ни меня, ни мир. Особый упор делал он на один довод, обращая его против меня от имени нашего великого содружества. «Какая чушь, — говорил он, — и само ваше общее образование, и устроенные ради него заведения! Самое главное, чтобы человек до конца знал что-нибудь одно и делал это дело так, как никто в его ближайшем окружении, и нигде так не ясна важность этого, как в нашем Обществе. А ты как раз в том возрасте, когда планы строят разумно, судят проницательно о том, что перед глазами, за дело берутся с нужного конца и способности свои совершенствуют ради правильной цели».


Зачем мне продолжать и словами высказывать то, что понятно само собой! Он недвусмысленно дал мне понять, что с меня могут снять странный запрет, обрекающий меня на странничество, но добиться этого ему будет нелегко. «Ты из той породы людей, — говорил он, — которые легко привыкают к месту и нелегко — к определенному предназначению. Всем таким людям предписывается постоянно менять свою жизнь, чтобы прийти к неизменному ее распорядку. Если ты и в самом деле хочешь посвятить себя божественнейшему из всех призваний — исцелять без чудес и творить чудеса без слов, — то я за тебя походатайствую». Так поспешил он сказать, присовокупив все мощные доводы, на которые оказалось способно его красноречие.


Тут я склонен поставить точку; но прежде ты должна узнать, как я использовал разрешение дольше оставаться на одном месте, как сумел приноровиться к делу, к которому давно питал склонность, и как приобрел в нем навык. Но довольно! Когда наступит срок великого предприятия, которое предстоит вам, я покажу себя полезным и необходимым членом товарищества и с уверенностью пойду одной с вами дорогой, пойду не без гордости, ибо похвально гордиться тем, что я достоин вас.


Читать далее

Том восьмой. ГОДЫ СТРАНСТВИЙ ВИЛЬГЕЛЬМА МЕЙСТЕРА, ИЛИ ОТРЕКАЮЩИЕСЯ
КНИГА ПЕРВАЯ 29.05.15
КНИГА ВТОРАЯ 29.05.15
РАЗМЫШЛЕНИЯ В ДУХЕ СТРАННИКОВ 29.05.15
«Кто жил, в ничто не обратится!..» 29.05.15
КНИГА ТРЕТЬЯ 29.05.15
ИЗ АРХИВА МАКАРИИ 29.05.15
«Стоял я в строгом склепе, созерцая…» 29.05.15
КОММЕНТАРИИ 29.05.15
1 29.05.15
2 29.05.15
3 29.05.15
4 29.05.15
5 29.05.15
6 29.05.15
7 29.05.15
8 29.05.15
9 29.05.15
КНИГА ВТОРАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть