ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ЕХАЛ КОЗАК НА ЧУЖБИНУ

Онлайн чтение книги За Сибирью солнце всходит…
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ЕХАЛ КОЗАК НА ЧУЖБИНУ

ПРОЛОГ

...Почему твое сердце вдруг пронзит острая тоска, если услышишь тревожную песню журавлиного клина, увидишь, как в высоком небе творят прощальные круги грачиные стаи? Говорят, что прощальный птичий крик печален оттого, что птицам жаль покидать «родные гнездовья». Зачем же покидать-то их, если они родные? Мне кажется, что тоскуют птицы, улетая, потому, что у них нет одной-единственной родины...

Сколько написано песен и стихов о птичьих отлетах и прилетах, но не нашлось в них места для снегирей, синиц, белобоких сорок и белых куропаток, которые никогда никуда не улетают, у которых нет другой родины. Зимою и летом, в голодную и холодную пору они верны нашему сибирскому краю, редким березовым колкам и темным вековым урманам. Неприхотливые и неприметные с виду, они здесь выводят птенцов, не забивают им головы сказками о райских краях, а учат выносливости.

Вот почему посветлеет на душе, когда за морозным окном раздастся цвеньканье и треньканье синицы или трескучая пулеметная очередь озябшей сороки. Выйдешь на свет божий, взяв из кухни что бог послал, снимешь шапку и скажешь: «С добрым утром, земляки! Как поживаете? Холодно?» — «Нет, — отвечают, — не очень, но холодновато». — «А чем питаетесь?» — «Чем придется». — «Летели бы вы в теплые края, братцы. Другие ведь летят...» — «Нет, в родном краю и смерть красна».

И мне кажется, самое великое несчастье — потерять родину или за всю жизнь так и не определиться — где она, в каком месте. Не беру большие масштабы. Говорю о той земле, о том уголочке, где впервые увидел свет в окне, небо и солнце над собой, где сделал первый неумелый шаг...

...Пришла мне открытка. В ней написано: «Дорогие д. Ваня и т. Лида! Приглашаем Вас на наше бракосочетание, которое состоится... Леня, Наташа Рогозные...» В открытке все, кроме «д. Ваня и т. Лида», напечатано типографским способом. Теперь это считается... Бог с ним, как это считается... Главное — фамилия — Рогозные. Это фамилия моего двоюродного брата Гриши. Женится его сын, которого я почти не знаю, видел, когда ему было лет пять. Это Гришин предпоследний. Поскребышек его, Сенька, служит на Тихом океане.

Жена ехать не может — работает в школе, время зимнее. Сам завален неотложной работой, да и со здоровьем плоховато. Добираться до Андреевки предстоит так: поездом от Кургана до Омска, а потом — на юг, в сторону Казахстана, километров семьдесят пять, на автобусе.

Обдумал я все это и решил: не поеду. Пошел на почту дать телеграмму — поздравить молодоженов. Шел, а сердце звало туда, на родину, в Таврический район Омской области. Там, в деревне Андреевке, живет Гриша Рогозный. В трех километрах от Андреевки — бугорки, остатки моей бывшей Байдановки. Может быть, Гриша или кто из андреевских ребят, как не раз бывало, свозил бы меня на тракторе на родные бугорки, занесенные снегом...

...Дал я телеграмму племяннику, поздравил его и незнакомую мне его подругу жизни. А рано утром звонят с телеграфа девчонки: «Вы давали телеграмму в деревню Байдановку Омской области?» — «Давал». — «Нам телеграфировали, что такого населенного пункта в Омской области нет». — «Какого?» — «Байдановки»...

Наверное, я долго молчал. Наконец, телеграфистка спрашивает:

— Что вы молчите?

— Да, — отвечаю, — Байдановки действительно нет.

— Что будем делать?

— Пишите — Андреевка...

...Заныло, заболело в груди слева. И я поехал, оставив все дела и болести. Может быть, это в последний раз... Может быть, она, родина, позвала меня...

...И уж сколько раз так было. Пишу письмо в Андреевку, а думаю о Байдановке. Так и на конверте напишу — Байдановка. Письма доходят. А бывает и такое. Редко ли приходится заполнять документы с графой: «Год, число и место рождения»? Тут-то именно и надо указывать точно место, где ты родился. А я каждый раз испытываю при этом странное чувство, похожее на неловкость, виноватость и сожаление. Вывожу слова: «Деревня Байдановка Омской области», а сам думаю: вдруг посмотрят сейчас с удивлением и скажут: «Какая такая Байдановка? Такого населенного пункта нигде нет, не числится и не значится...» И верно: не обозначается ни в документах, ни на картах самого крупного масштаба. И становится не по себе от мысли, что нет на земле той деревеньки, где родился, где промелькнуло пестрое детство.

И все-таки жива она во мне, моя Байдановка. Как часть меня самого она существует, и я не мыслю своего существования без нее...

Да, Байдановки нет, но есть другие деревни, так похожие на нее. Где же он, тот край молока и хлеба, край добрых и веселых людей? А вот он, за кряжистым Уралом, на юге Западной Сибири. На сотни верст — ни холма, ни речки, а только небо и хлеба, хлеба, а над хлебами жаворонки. Птах не видать, но постоянно слышны их трели над головой, под самым солнцем. В этом поющем море, в знойном мареве слева и справа виднеются островки березовых колков. Каждая полевая дорога здесь попетляет-попетляет, а все-таки приведет к такому островку, будто ей самой не хочется пройти мимо прохлады, мимо шороха и запахов, которыми полны лесочки.

За самой высокой в этих местах рощей прячутся хаты деревни Андреевки. Сейчас хаты не похожи на те, какие я помню. Теперь это — дома, терема под черепичными или шиферными крышами, с верандами и другими просторными пристройками. Если где и сохранилась настоящая хата-мазанка, то она оказалась упрятанной на задворках, в ней никто не живет и служит она где летней кухней (малуха), где кладовкой или курятником. Даже не верится, что в таких хатах когда-то жили огромные семьи. А новые дома-терема все-таки по-прежнему называются хатами. Сейчас в Андреевке есть водопровод, но все же почти в каждом дворе есть колодцы с простыми воротками-крутилками или же с «журавлями». По ночам в криницы андреевцев глядятся звезды, такие же, как много лет назад гляделись в байдановские криницы.

Люди этой стороны все так же говорят «хиба» вместо «разве», «сидайте» — вместо «садитесь», «заходьте у хату». На гуляньях поют «Распрягайте, хлопцы, коней». Правда, коней здесь запрягают и распрягают редко. По утрам хлопцы приходят не на конюшню, а на машинный двор, к гаражу, и вместо «Запрягай Буланого!» раздается: «Заводи 72—85!». Есть в Андреевке коровники и телятники, кошары и свинарники, а конюшни нет. Если и есть десяток лошадей, то им отведен угол в коровнике. Да и держат коней как бы для памяти, для красоты, и гуляют они днями и ночами, где им хочется, позабыв или вовсе не зная запаха упряжи; бродит в них нерастраченная лошадиная сила до тех пор, пока не купят их у совхоза казахи на махан...

В Андреевке много моих земляков-байдановцев, родни. Они переселились сюда после, как тогда говорили, «укрупнения». Теперь это именуют по-другому: «ввиду неперспективности деревни». На юге Омской и Новосибирской областей, в Кулундинской степи, на Алтае и Северном Казахстане нелегко в селах найти людей с фамилиями Иванов, Петров, Степанов, Герасимов. Конечно, найти можно, но до того придется перевстречаться на каждом шагу с людьми по фамилии Иваненко, Петренко, Степаненко, Герасименко, Лиходед, Манник, Винник, Лобода, Жуплий, Юренко, Сковорода, Сторчак, Маляренко, Перетятько, Недотятько, Земляной и Верховод, Скрипка и Бандура, Малюк и Гайдабура, Сахно и Ивахно, Затуливикно и Тягнирядно...

В обширной и мощной литературе писателей-сибиряков, умерших и ныне живущих, коими я горжусь, фигурируют герои-сибиряки, этакие бородачи, кержаки, кряжистые таежники, так сказать, старожилы сибирского края, выходцы из срединной, Великой России. «Чаво, паря, ажник, кубыть...» А вот выходцы из Малой России оказались обойденными, хотя заселение юга Сибири имеет более чем вековую историю.

Давно-давно, в начале девятнадцатого века, безземельная и подневольная голытьба слушала седоусых кобзарей-бандуристов, которые пели:

За Сибиром сонце сходить...

Хлопци, не зивайте:

Вы на мене, Кармалюка,

Всю надию майте!

Это ж он, Устим Якимович Кармалюк, предводитель борьбы украинского крестьянства против помещиков, единственный, кто сумел трижды бежать из тобольской тюрьмы-крепости. Может, он, вернувшись на Украину, рассказывал хлопцам про сибирские раздольные земли и вселял в них надежду: «За Сибиром сонце сходить». И в восемнадцатом, и в девятнадцатом веках шли безземельные украинцы в Сибирь подневольно и самостийно, навсегда покидая «ридну неньку Украину». Их звала земля. А уж в самом начале двадцатого века, особенно когда через юг Сибири прошла «железка» и когда было налажено организованное переселение, — Украина хлынула в Сибирь не тысячами, а миллионами, катила на восход солнца, везла с собой плуги и бороны, волов и коней, свои обычаи, сказки и песни. И заселили украинцы весь Степной край, центром которого был Омск. Сейчас самые хлебные районы Омской области носят названия: Таврический (моя родина), Полтавский, Одесский, Азовский, Павлоградский, Русскополянский. Кладу перед собой карты Украины и Омской области, читаю названия населенных пунктов на Полтавщине, Черниговщине, Херсонщине: Андреевка, Благодаровка, Богодуховка, Любомировка, Желановка. Эти же названия читаю на карте Омской области.

Уже отсюда на японскую в 1905 и на германскую в 1914—1917 годах шли сибирские полки, в составе которых было немало сибиряков-украинцев. А в годы Великой Отечественной войны сибиряки покрыли себя славой под Москвой и Сталинградом, на Курско-Орловской дуге и на Днепре, на Одере и в Берлине. В сибирских формированиях добрую половину составляли украинцы, уже законно называвшиеся сибиряками, не разделявшими себя на русских и украинцев. Русские — да и все.

Выхлестала черная война мужиков, поредели после войны села и деревни в нашем краю. Но и сегодня, как и много лет назад, новое поколение моих земляков еще не забыло «ридну мову», помнят и поют песни отцов и дедов.

Сюда-то я и езжу часто. Приеду, встречусь с земляками, родичами, «побалакаемо», «поспиваемо»... А все-таки не могу — хоть ты что! — считать Андреевку своей настоящей родиной. В каждый мой приезд сюда сердце настойчиво зовет в поле, за деревню, где в трех километрах от Андреевки стояла, жила-была Байдановка. Выйду на проселочную дорогу и иду на юго-запад. Среди высоких хлебов разыщу бугорки, оставшиеся от хат, поросшие бурьяном, крапивой, коноплей, увижу пеньки когда-то шумевших тополей, разыщу эту заветную землю, погляжу в небо над ней, и сердце начинает успокаиваться: здесь моя настоящая родина... А в памяти всплывают с необычайной ясностью события детских лет, мелькают картины далекого прошлого...

Здесь, в Байдановке, Акулина Омельяновна, бабка по матери, когда-то в одну из буранных ночей рассказала мне быль, похожую на сказку. Много лет прошло с тех пор, давным-давно нет Акулины Омельяновны, а в памяти все живет и обрастает новыми картинами бабушкино повествование. В нем — ее нелегкая доля, доля многих людей, в нем рассказ о том, как появилась на юге Западной Сибири новая Украина. Закончится бабушкин сказ — расскажу о том, что сам знаю о своей родине и ее людях.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

— Смрадно! Смрадно, як в кошаре! — вращая покрасневшими очами и топая о доливку — земляной пол — чоботами, кричал Омелько Тыртышный... Он стоял посреди низенького куреня петухом, словно ожидая, чтобы его первого клюнули. И тогда... Он только что вернулся с дороги: возил пана Красовского не то в Полтаву, не то в Кобеляки за Ворсклу. Три дня не был дома, нанюхался от пана духов благородных, а то, может, и вин панских покоштувал. И теперь ему смрадно в курене-копанке с одним малюсеньким оконцем в причелке.

Пан Красовский с кучером Омелькой — душа в душу. Перед дорогой в дом зазывает, угощает из хрустальной чарки. После дороги не забывает поднести, задобрить: «Пей, Омелько, да держи язык за зубами. Никто, окроме тебя, не знает, где мы были, чем бога гневили. В зиму куплю тебе новые сапоги и старую барчатку свою отдам...»

Хорошо с паном бывать вместе. Дорога — одна радость для козака. Не дорога — скатерть. А рысаки — не то что орловские или там донские, а какие-то, бес их знает какие: только ветер в хвостах, да в колесах легкого ходка на пружинах посвистывает. А в ходке всегда стоит кованый сундучок панский с горилкой и кушаньями. Как пан утомится — так попросит свернуть с дороги. Пока кони пасутся, Омелько с паном сидят под тенистым дубом, выпивают, полуднюют всякой всячиной. А когда приедут к другому пану — Ковальскому, и там Омельке не худо. Сам собой он красив: цыгановат с лица, чуб кучерявый, непролазный, усы — хоть за ухо закладывай, глаза — черешня переспелая, с огоньком. Ударит Омелько батожком по голенищу, подморгнет правым оком — ни одна служанка пана Ковальского не устоит...

А дома Омельке — каторга. Курень перекособочился, вот-вот рухнет. Дай бог, чтобы рухнул и придавил всех, кто в нем есть: жинку Одарку и всю кагалу из четырех голодранцев, Омелькиных детей.

Этого хочется Омельке не всегда, а только когда он под хмелем с дороги вернется. В остальное время, если он дома, на душе муторно, ноет сердце и совесть поедом загрызает. Отчего это его родные дети боятся? Разве он не батько им? Одарка только одно знает: «Ты бы не пил горилку, а заместо нее у пана гроши брал за работу. Конячку б купили, курень бы перебудували. А так сгинем мы, Омелько...»

Выйдет на пустое подворье, станет прикидывать и в голове рисовать, как он строит новый курень, как на собственном коне свою десятину распахивает. Глаза его повеселеют, каменюка с души сползает. Очнется от думы — снова насупит брови: «Эх! Дурень думкой богатеет...» С чего ко всему приступаться? Денег нет и не будет, руки от работы отвыкли. А главное — душа располовинилась, выгорела вся, одна злость осталась. Только и полегчает, когда чарку в самую душу выльешь. Пошипит в ней маленько то, что не совсем угасло, и утихнет. И так хорошо станет...

Вот и сегодня Омелько шел от пана до дому и не пьяный и не тверезый — середина на половину. Шел и желал увидеть на месте куреня завалье. Подошел: стоит проклятый, как стоял. И снова бес душу взмутил.

— Смрадно, кажу! — Пальцы на его левой руке зашевелились, будто уже перебирали Одаркину косу, приноравливались, как бы половчее ее взять, чтобы не выскользнула. Одарка поняла, что не миновать лиха, взяла из колыски трехмесячную ляльку: авось не кинется драться, если с ребенком. Так уже бывало не раз. И Омелько ее быстро разгадал:

— Положи дитя, кажу!

— Не положу, — сказала Одарка и стала расстегивать кофту, чтобы достать грудь. Омелько шагнул к ней, левой рукой поймал за косу, а правой вырвал живой сверток из рук жены. Не отпуская косу, попятился к колыске (люльке) и швырнул в нее сына. Потом переложил косу в правую руку, рванул и с маху опрокинул жену на спину. Та глухо грохнулась головой об угол кованого сундука. Омелько ждал, что она сейчас поднимется, и тогда можно будет начинать топтать Одарку ногами. Но Одаркина голова сползла с сундука и упала на землю. Из ушей брызнула кровь на Омелькины чоботы, которые еще дергались, готовые делать то, что задумала дурная голова.

Но вот уже дурная и пьяная голова Омельки дотумкала, что сделан большой грех, страшный и непоправимый. Он оглянулся назад и его глаза встретились с двумя парами полных страха детских глаз. Это двое его голомозых глядели с лежанки, будто удивившись, что все так скоро закончилось; раньше их татко подолгу глузовал над матерью, таскал за косу по куреню, бил ногами и батогом.

Было тихо и жутко. Но вот подвесная колыска качнулась и в ней во всю дитячью силу кувакнул самый меньшой, Тарасик, скрученный повивалом из оборок и рубцов материной спидници. Дитя гаркнуло прямо в Омелькину душу, будто хотело укорить за то, что батько оторвал его от материной груди в тот сладостный миг, когда ему в рот уже насочился целый глоток теплого молока.

За Тарасиком завыли двое на лежанке. На ребячий крик с огорода прибежала старшая Омелькина дочь Акулина. И только она распахнула дверь — Омелько зажал руками уши и кинулся из куреня, будто убегал от кусучего пчелиного роя.

Бежал через огород, через сояшники, которые бодали его своими желтыми тяжелыми головами, садили ему тумаки в голову, в бока и в грудь. В конце огорода Омелько запутался ногами в конопле, упал и долго потом полз на карачках. А его подстегивал детский вой из куреня, гомон хуторян, сбежавшихся на его подворье. Перелез через загату из перепрелой соломы и земли, сунулся головой в колючие и цепкие будяки, располосовал чем-то рубаху и кожу на груди и только тогда очутился на краю обрывистого берега Ворсклы. Все так же стоя на четвереньках, он очумело глядел вниз с обрыва, как загнанный волк. Ему уже не было страшно, он уже не понимал, какой совершил грех, не боялся зияющей внизу прорвы. Ему просто требовалось бежать, а бежать дальше некуда, не обо что опереться руками — внизу пустота. Руки его дрожат. Вот они подломились, голова нависла над пропастью и потянула за собой заляпанные кровью Омелькины чоботы. И они, не умевшие думать сами, в последний раз вскинулись задниками вверх, как еще ни разу не бывало, и полетели за дурной Омелькиной головой на острые каменья. И потом еще долго гуркотали по обрыву, пока не плюхнулись в удивленную волну. Когда река успокоилась, узнала того, кто не раз приводил к ней поить панских коней, — стала неторопливо отмывать все грехи с Омелькиных червонных чоботов.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Хуторяне схоронили Одарку с Омелькой в одной могиле, под одним крестом. Предлагали некоторые хоронить убийцу на скотском кладбище, но туда ехать далеко, не нашлось охотников из одного горя две канители затевать. На могилки даже пан Красовский пришел; промокнул белым платочком слезу возле глаза, ласково погладил по голове Акулину, шестнадцатилетнюю дочь покойных. Панская служанка раздала хуторским ребятишкам угощенья на помин душ усопших.

Через три дня в хутор приехал старший Одаркин брат Трофим, с двумя какими-то мужиками, которых Акулина сроду не видела. Они тоже, оказалось, родня по материной линии. Мужики сходили на могилки, вернулись с красными глазами. Дядько Трофим больше был зол, чем опечален. Он что-то натужно думал, ходил по куреню, мял и тер свои руки, будто мыл или грел. Свояки, сидя на лавке, смотрели на него и ждали, что он решит. Наконец, дядько Трофим заговорил:

— Вот я и думаю: этих-то определим куда-нибудь с горем пополам. Акулина в наймы пойдет, большая уже. Хлопцы тоже немалые, в подпаски годны, а вот куда малого девать — ума не приложу. Ну, даст бог день — даст и пищу. А зараз пойдем к пану Красовскому, может, какое вспоможение вытребуем, на поддержку сирот. Гайда, хлопцы!

Когда Ворскла пробивала себе дорогу к Днепру, наткнулась на каменистый взгорок. Повернула вправо, обходя заступ, а потом снова влево потекла, почти окружила бугор. Но не стала наступать самой себе на пятки, оставив в прогибе саженей сто земли, потекла дальше. Вот там-то, на зеленом мыску, где Ворскла сделала крутое колено, белеет среди зелени усадьба помещика Красовского. Неведомо, в какие времена люди прокопали перешеек, соединили Ворсклу с Ворсклой же рвом. А через ров мост перекинули, будто по земле было хуже ходить. Но приглядись — заметно, что вдоль рва тянутся построенные, а теперь разрушенные человеческими руками каменные стены. Кто их строил и разрушал — поляк, козак, турок ли? Но, видать, был на мыску боевой городок. Самые старые хуторяне уже не помнят, когда здесь появилось поместье Красовских.

Только и старые и малые знают, что у пана Красовского выгодное место — высокое. Будто бы отсюда смотрели его дед и отец окрест, высмотрели самые лучшие земли, самые добрые луга и дубравы. Да и теперь пан Красовский любуется с высоты, как люди трудятся на арендованной у него земле, в его лугах косят сено, ловят в речке рыбу для него. А на охоту в леса он сам ездит.

Пана Красовского мужики заметили издали: он сидел на лавке в саду, одетый весь в белое — от жары. Он тоже давно заметил подходивших Трофима со свояками. Трое шли клином: Трофим впереди, решительно, свояки — на шаг отставши. Красовский пошел им навстречу, глядя спокойно и вопросительно. Трофим для смелости взбил ус.

— День добрый, пан Красовский! Звиняйте, шо не прошены, дело до вас маемо.

— Милости прошу, господа! — Хозяин показал рукой в глубину сада, к скамейке со столиком, сам пошел сзади.

На столике стояла поливянная миска с прозрачной, только что вымытой черешней. На земле валялись косточки: пан только начал пробовать первый сбор.

— Угощайтесь, господа, чудесная черешня нынче! Отведайте за делом. Итак, какое у вас дело?

У Трофима в руке была хворостина; он постучал ею по запыленным чоботам, покашлял в кулак, взбил второй ус.

— Дело наше по нужде. Мы родственники Омельяна, вашего кучера. Шурином он мне доводится.

— Да, — со вздохом сказал Красовский, — очень жаль, очень жаль. Хороший был работник.

— Для кого хороший, а для нас... Нам жаль сирот, которых он оставил. Четверых осиротил. Вот мы и пришли к вам из-за их, поскольку Омелько был ваш работник. Помогите, пан, если вы добрый человек. У нас своих детей девать некуда и этих надо теперь пристраивать.

— Но, господа, у всех дети. У меня тоже. Каждый о своих должен...

Трофим подернул бровями, перебил Красовского:

— Не та песня, пан, не та. Мы и другую знаем, законы понимаем. Вы Омельяна довели до того, что он о детях перестал думать. Все знаем. Так давайте по-доброму договоримся.

Пан Красовский не боялся ни суда, ни угрызений совести, ни расправы. Одного только боялся: это мужичье может разнести славу об его амурных похождениях, о которых Омелько, чтоб ему на том свете сгореть, видать, все-таки кому-то рассказывал. И не доведи бог — узнает Лизавета Павловна, жена, а тем более дети! Лучше уж не дразнить этих скотов... Впрочем, они сейчас осмелели, за законы хватаются, а то и за топоры... Зимой помещика Вергана в его собственном лесу прикончили за то, что не давал лес на дрова рубить. На куски изрубили, сложили в мешок и бросили в прорубь. Только весной выловили возле Поставцов... Эти тоже, будто и впрямь господа...

— Господа, я тоже человек, понимаю. Вчера на похороны денег дал...

— Похоронить, пан, легче, чем прокормить, — все тем же настойчивым тоном говорил Трофим. — Мы хотим спросить у вас, куда детей девать, кто их содержать будет? Старших определим сами, а кто младенца на ноги поставит? Гроши нужны для этого. Акулину треба в наймы устроить...

Пан Красовский немного оживился, встал со скамейки, заходил возле стола, заложив руки за спину.

— Как ее, Акулина, говорите? Акулину я взял бы к себе в имение, но сейчас мне работников не нужно. Попробую устроить ее к одному знакомому, Зозуле. Добрейший человек! Слыхали такого? Возле Кобеляк его имение. Кстати, на днях он спрашивал, где бы найти работящую девку... А для младенца надо кормилицу подыскать. Я об этом подумаю, господа. Вот, кажется, мы и договорились?

— Нет, пан, не договорились. На расходы уж, будьте добры, сколько можно, — не отступал Трофим, а свояки молчаливо поддерживали его глазами и кивками.

Пан Красовский побледнел, сжал челюсти так, что на щеках вздулись яблоки. Но сдержался.

— Подождите меня здесь. — Он быстро зашагал к дому. Вскоре вернулся. — Вот вам двадцать пять рублей, больше не могу. — Бросил деньги на стол. Трофим не стал торговаться.

— Что ж, и на этом благодарствуем, пан. Не забудьте наш договор. До побачення. Ходимо, хлопци!..

...Трофим со свояками вернулись в дом Омельки и объявили свою и панскую волю Акулине: ее пан Красовский устраивает в имение пана Зозули, двоих хлопцев Трофим и свояки разбирают по себе, а Тарасику пан Красовский найдет кормилицу. Про деньги ничего не сказали. Акулина выслушала их, подошла к колыске, в которой лежал Тарасик и сосал молочко из пузырька с кожаной соской. Наклонилась, уткнулась лицом в серые, пахнущие молоком и чем-то кислым ветошки, заскулила сквозь сжатые зубы. Долго плакала, пока не заревел Тарасик. Она взяла его на руки, мотнула головой, чтобы отбросить за спину длинную до пояса косу, стала быстро качать на руках брата. Всхлипнула еще раз, содрогнувшись всем телом, и успокоилась. И уже совсем спокойно сказала:

— Тарасика я никому не отдам, сама выхожу. Не отдам!

Мужики поглядели на нее, маленькую, как капля воды, похожую на Одарку, такую же круглолицую и розовощекую, как ее мать в девках была, посмотрели в ее еще полные слез глаза и поверили: не отдаст. Они вышли на подворье, запрягли коней, посадили на подводу двоих Омелькиных сынов — Ивана и Степана и уехали. Акулина вышла за курень с Тарасиком на руках, проводила глазами подводу за дальний бугор. Подвода скрылась, но Акулина все стояла и горячими глазами глядела на шлях, над которым еще долго висела белой кисеей легкая пыль...

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Год живет Акулина у пана Зозули. И Тарасик при ней. Он уже на ножки встал, ходит. Живут они с Тарасиком в маленькой комнатке возле коровника. Игнат Сидорович — так зовут пана — не похож на других панов. Одевается он и не по-пански и не по-крестьянски, а так как-то, посреди того: носит вышитую украинскую сорочку, шаровары на очкуре, на голове — соломенный брыль. Подстрижка у него козацкая, с чуприной, усы седые, пушистые.

Да и дом у него не кирпичный, а вальковый, под очеретовой крышей, снаружи побелен, уютный; в нем будто нет острых и темных углов, все округло, все на виду; во всех комнатах и чуланах зимой и летом пахнет свежим хлебом и чебрецом. Хлеб стряпает сама Катерина Марковна, жена Зозули. Работники рассказывают, что ее Игнат Сидорович взял из крестьянской семьи. Да и сам он будто из простых, но сумел выучиться в Харькове на доктора и много лет там проработал. Скопил денег и купил это имение, стал в селах людей лечить. А теперь он все больше пишет да читает. Попишет с месяц, запрягает коней и едет в Полтаву. Назад возвращается с полным ходком книг. В его кабинете все стены из книг, и говорят, он их все перечитал.

Хозяйство у Зозулей такое: десятин десять земли, пять коров, три пары коней, с десяток свиней, штук сорок гусей, да столько же кур. При доме сад с яблонями, грушами, вишнями, сливами. Сбоку сада участок для овощей — баштанчик. Работников при доме трое — Акулина да двое стариков — Петро Максимович и его жена Домна, худенькая, в три погибели согнутая женщина. Она так согнута, что когда идет, руки ее почти до земли достают; в темноте сдается, что Домна на четвереньках ходит. У нее работа одна — куховарничать. И Домна с утра до ночи снует по двору: пять раз в погребец сходит, назад на кухню вернется; в клуню за чем-нибудь пойдет, то в курятник за свежими яйцами. Целый день только ее и видно. Она мало разговаривает, но нельзя сказать, что нелюдимая: Домна, что бы ни делала, все время напевает под нос: «Посияла огирочки близко над водою. Сама буду поливати дрибною слезою...» Когда на огороде рвет укроп для борща — поет погромче, даже в хате ее голос слышен и слова разобрать можно. Но вот она возвращается к дому, и чем ближе, тем тише ее голос. А когда всходит на трехступенчатое крыльцо — на первой ступеньке еще что-то выговаривает, на второй бормочет неразборчиво, а на третьей уже губы сожмет и гундит через нос все ту же песню: «Посияла огирочки...»

Ее муж Петро Максимович управляется со скотом, чистит в сараях, подлаживает упряжь, косит сено. А вечером... Вечером они с Домной выходят в садок, садятся под вишней. Петро Максимович играет на балалайке, поет глухим басом, жена ему подпевает. Иногда вместе с ними садятся Игнат Сидорович с Катериной Марковной. Петро Максимович скороговоркой гудит первые слова:

За Сибиром сонце сходить...

Хлопци, не зивайте...

Остальные, дружно глотнув вишневого воздуха, на три голоса выдыхают позолоченное серебро в недвижный, сладкий вечер:

Вы на мене, Кармалюка,

Всю надию майте!

Повернувся я з Сибиру,

Та не маю доли,

Хоч здаеться, не в кайданах,

А все ж не на воли.

Акулина в такое время укачивает на ночь Тарасика. В открытое окошко из сада течет песня, а Тарасик думает, что это ему поют, скоро засыпает. Тогда Акулина берет дойницу и идет в загон доить коров. Это ее работа. Да еще она вымоет на ночь полы во всех комнатах, во дворе приберет, что за день разбросано, польет цветы под окнами. И все под песни.

Ой матинко-зирко,

Як биз тебе гирко:

Куды хылять, то й хылюся,

Бо я всих боюся...

Ти думаешь, тату,

Що я тут паную?

Прийды, тату, подивися,

Як я тут горюю.

Какую песню ни запоют, все Акулине кажется про нее песня, про ее сиротскую долю.

Закувала зозуленька

В саду на калини...

Нема в свити гирш никому.

Як тий сиротини...

Хоть и добрые люди хозяева, а все ж не родные. Своих детей у них нет, Тарасиком потешаются, милуют его, а все равно не к кому Акулине голову приклонить, некому словом открыться, когда оно в сердце защемит. Один Тарасик — утеха. Она с ним как с большим иногда беседует, мечтает: «Не плачь, Тарасику, не плачь маленький. Вот скоро...»

Что будет скоро? Этого Акулина не знала. Пообещать Тарасику, что скоро мамка придет — не может: у самой слезы горло перехватывают. Сказать, что он скоро вырастет большой — все равно не поймет. И Акулина чаще всего успокаивает братика: «Не плачь, Тарасику, мы тебя никому не отдадим...» А он, хотя нигде не слышал этих слов, загулькает, заворкует и вдруг скажет: «Ма-ма». У Акулины сердце тогда замирает, и она начинает неистово ласкать Тарасика, жар его губок на своих щеках почует. И какой-то силой вдруг наполнится душа, с какой-то решимостью откликнется сердце Акулининым мыслям: «Не плачь, Тарасику, мы тебя никому не отдадим. Ты мой, любый...»

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Когда Акулина отслужила у Зозулей год, Игнат Сидорович сказал ей однажды за вечерей: «Вот, Акулина Омельяновна, и год прошел, как ты у нас, а и не заметили. Дуже ты пришлась нам с Катериной Марковной. Дуже. Мы хочемо тебя отблагодарить...» Акулина зарделась, опустила глаза и еле слышно промолвила:

— Я тоже до вас привыкла. Мне тут так гарно... И ничего мне больше от вас не треба.

— Не, дочка, так-то оно так, а за работу платить договор был, — говорит Катерина Марковна. — Мы с батьком уже думали. Тебе и одягнуться надо и так... Може, чоловик який скоро найдется. Тебе ж уже семнадцать...

Акулина вовсе смутилась, ложку на стол положила.

— Вы хто зна що говорите, Катерина Марковна...

Но хозяева на следующий день пришли в каморку к Акулине, положили на лавку почти новый сачок на вате, с мерлушковым воротником, почти новые сапожки, совсем новый кашемировый платок с большими яркими квитками по полю и белой каймою, цветных и простых хусток несколько штук да товару на сорочки, кофты и спидницу.

— Куда ж так богато! — Акулина приложила ладони к щекам и растерянно смотрела на принесенное добро. Игнат Сидорович, довольный, что угодил работнице, негромко бухыкнул в кулак.

— Носи, дочка, на здоровье. А это вот Тарасику. — Он подал сверток в руки Акулине В кульке оказалось несколько штанишек — байковые, холщовые, — рубашонки и малюсенькие чувячки из тонкой мягкой кожи, с тоненьким подборчиком, а на взъеме — по бантику из шелковых тесемочек.

И это еще не все. Хозяева объявили, что дают Акулине красную годовалую телочку с белой латкой на лбу. Тут уж Акулина вовсе руками замахала.

— Куда ж ее мне, что ж я с ней буду делать!

— А никуда, пусть себе растет. Будешь уходить — коровка готовая тебе.

Хозяева ушли к себе, а Акулина никак не могла уснуть. Несколько раз ложилась и снова вставала, зажигала каганец и, открыв привезенную из дому материну скрыньку, перебирала в ней, в который раз, хозяйские подарки. Ее удивление уже прошло, она поверила, что это ей принадлежит, что все заработанное. Но какое-то другое, совсем неведомое чувство волновало ее. Так необъяснимо тревожило, что чувствовала, как щеки жаром обдает. Сквозь тревогу на короткий момент, как маленькая молнии-ка, вспыхивали мысли: «Куда это я могу уйти от Зозулей? Какие еще могут быть перемены? Неужели вправду я взрослая? Ведь не шуткуют же Зозули, говоря об этом? Да и одежки-то взрослых на меня в самый раз. Но когда же может что-то случиться и что именно?»

Акулина задунула каганец, села на лавке у открытого, выходящего в сад окошка, стала глядеть на месяц, похожий на половину бублика, перевернутого рожками вверх. Он потихоньку плывет, ныряет в темноту яблоневых крон, снова выплывает. Кажется, он подвешен к небу на ниточке, но только ниточка, видать, темная — не заметишь. А месяц даже покачивается на той невидимой ниточке.

На хуторе хлопцы и дивчата песни поют. Песни долетают до саду, до оконца, и каждое слово звучит для Акулины по-новому. И раньше слышала эти песни, но не туманили они очи, и голову не кружили так, как сегодня.

Вечир на двори, нич наступае,

Выйды, дивчино, сердце бажае!

Чистое небо зироньки вкрили,

Выйды, дивчино, до мене, мила.

Дай подивитись в яснии очи,

Стан твий обняти, гнучкий дивочий,

Глянуты в личко биле, чудове,

На косы довги, на чорни брови.

И впервые какая-то сила повела Акулину в такой поздний час в панскую прихожую, где стояло большое зеркало. Летом в комнатах на ночь двери никогда не закрывались, поэтому Акулина вошла неслышно, со свечкой. Поставила свечку на подставку возле зеркала и отошла. Глянула и не узнала себя. Скорее всего, она раньше не видела себя — дома зеркала не было. А в панское глядеть стыдилась: как бы не осудили. Иногда взглядывала мимоходом, искоса. А теперь: коса темно-русая, до пояса; лицо кругленькое, с румянцем на щеках; чуть-чуть курносая по-детски; ростом невеличка, но стройная.

Акулина долго разглядывала себя, поводила бровями, грозила сама себе пальцем. А когда собралась уходить — плечами пожала, словно желая сказать: «Кто его знает, какая я, гарная или нет?» И вздохнула, будто бы пожалела о том, что нет того человека, который мог бы сказать ей об этом.

А потом сама себя застыдилась, торопливо взяла свечку и выбежала во двор. Села на призбе, приложила ладони к горячим щекам, задумалась. И почему раньше такое в голову не приходило? Может, песни виноваты ? Может, звезды, которые так загадочно подмигивают, скатываясь с неба одна за другой в яр?..

Акулина спать легла, но думки сон отгоняют. Качнется ветка шелковицы, стукнет по стеклу — у Акулины сердце останавливается. Но сковывает его уже не детский страх, а какой-то незнакомый до сих пор жар, сменяющийся сладким холодком. Как схлынет приступ — в очах немного прояснится, но грудь дышит торопливо и жарко. Закроет глаза и рисуется в воображении кто-нибудь из знакомых парубков: то Федосей Приходько, который, будучи парубком, делал для своей сестрички и Акулины качелю и качал их, десятилетних, и который давно уже женился; то явится образ здешнего — Грицка Посивенка, который однажды по каким-то делам приходил к пану Зозуле; то привидится вовсе незнакомый человек, которого, может, и не видела никогда наяву, только во сне...

Из тревожной, туманящей очи яви Акулина переплывает в такой же ясный, по-летнему тревожный сон. И слышит сквозь синюю пелену сна, как в отдыхающих от жары ясенях щебечет и щебечет соловейко про любовь. Щебечет до самого росного утра...

ГЛАВА ПЯТАЯ

Была середина хлопотливого лета. В садах отходили черешня и вишня, дозревали абрикосы. За хутором уже созревшие и побуревшие хлеба дожидались жнитва. Игнат Сидорович Зозуля нанимал работников на жнитво. Постоянный работник, Петро Максимович, уже неделю сидит под рясной шелковицей, в холодке, и на «бабке» отбивает косы, прилаживает их к окосьям, готовит запасные заплешки. В тихом мареве, легшем на хутор, целую неделю слышно: клац! клац! клац! Стук молотка отлетает от «бабки» и через мгновение отдается в темных кронах тополей и ясеней. Сам Игнат Сидорович тоже готовится косить, сам себе косу и серп наладил, сходил за клуню, где трава не вытоптана, и опробовал косу, размял свои кости, кровь по жилам разогнал.

В косовицу всякому дела прибавляется. Женщины будут снопы вязать — Катерина Максимовна и Акулина, — а Домне тоже прибавка в работе: готовить еду. А ее много потребуется, так как работников кормить надо. Хорошо, что Домне не надо спину разгибать: все равно не разгибается. Тарасику и тому хуже стало: большим некогда, с ним долго потешаться. Вот он и ходит по двору — от крыльца до корытца с водой, где полощутся утята. Потом пойдет в тень под тыном; там квочка с цыплятами в золе купается, пыль взбивает выше тына. От квочки идет к кадке с водой, привстанет на цыпочки, дотянется рукой до воды и на голову себе — плесь! Вода нагрелась на солнце, но все равно, холодит, когда потечет струйкой по спине. Тарасик сладостно поеживается, вздрагивает, а потом замрет и слушает, как вода прохладными ручейками течет под рубашкой.

Управившись с делами по хозяйству, Домна накормит Тарасика и уложит спать. Убаюкивая его, она напевает:

Ой, ты котик-китку,

Украв у саду квитку,

Та й понис-позанис

И до Гали принис.

А у той Гали

Смоляные лавы:

Як сив — прикипив,

Та й вечерять не схотив.

Стала Галя кота бить:

Не вчись, коту, так робить;

Не вчись, коту, так робить,

А вчись черевички шить, —

Хочь не нам, а панам,

Тим роскурвиным сынам...

...Вот и жнитво позади, а погода такая, что в саду Зозулей в другой раз черешни зацвели. Птахи щебетали так, словно у них весенняя любовь началась. На высоком ясене по вечерам томно стонали горлинки, над ставком, как парное молоко, разливался туман.

В один из таких вечеров, когда солнце только-только опустилось за отдаленный гай, когда Акулина с Домной зазвенели цеберками, идя доить коров, к подворью Зозулей подъехала пароконная подвода. С трашпана с высоким передком соскочил бравый парубок, в неразношенных чоботах, в черной суконной паре и вышитой сорочке. Невысокий, дюжий в плечах, с добрым румянцем на щеках. Припнув коней к тыну, он направился во двор с какой-то, как бы заранее подготовленной решимостью или даже деловитостью.

Игнат Сидорович Зозуля в это время сидел на призбе с книжкой в руках. Он с самого начала с интересом наблюдал за молодым человеком и прикидывал в уме, кто бы это мог быть. Купец не купец, на крестьянина не похож, на приказчика не тянет. Кони, на которых он приехал, — добрые, трашпан справный: колеса ошинованы, сиденье на передке обито кожей, сбруя на конях ладная, ременная... Приехавший, между тем, смело отворил хвортку во двор и, войдя, обратился к Игнату Сидоровичу:

— Дозвольте войти?

— Милости просим, добрый человек, — ответил Игнат Сидорович, закрывая книгу и привстав с призбы. — Чем могу служить? — Зозуля протянул вошедшему руку. Рука гостя была сильная и жесткая, как рашпиль: видать, знает черную работу. Усаживаясь на прежнее место, Игнат Сидорович пригласил гостя садиться, указав место рядом с собой, на призбе. Тот, осматривая подворье беглым взглядом, видимо, раздумывал, как и с чего начать. Совсем не по-молодому, он начал с погоды:

— Добрые дни стоять... Вон у вас черешни цветуть, як весной...

— Да, погода дивная, давненько такого не бывало... Вы курите?

— Спасибо, не курящий.

— То и добре. А я закурю. — Зозуля вынул кисет из кармана и стал набивать трубку. — Издалека и далеко ли путь держите?

— Издалека. А путь моя, если вы и есть господин Зозуля, то путь моя до вас. И дело собственно до вас.

Оба, и хозяин и гость, в короткие минуты никчемушного междусловья изучали друг друга, приглядывались. «Человек молодой, а серьезный, — подумал Зозуля, — то и дело у него, видать, серьезное. Ну-ну...»

— Да, я и есть Зозуля, Игнат Сидорович. С кем же я говорю?

— А я — Рогозный, Савелий Калистратович. Из хутора Дядькивского.

— Далеченько отсюда? Не слыхал такого.

— То и не диво: наш хутор невеликий и слава про него невелика. Верст семьдесят отсюда. Вот до свету выехал и на вечер только доехал. А дело у меня до вас такое...

Зозуля прервал гостя словами:

— Э, до дела рановато, если оно стоящее. А зараз мы вот што... Катерина Марковна! — крикнул Игнат Сидорович в открытое окно хаты. — Мы скоро вечерять будемо?

— Та уже и можно, — донеслось из окна.

— Ну вот. А мы с вами, Савелий... Забыл, как вас... Ка...

— Калистратович... Та вы зовите меня Савкою. Савка я...

— То и добре, Савко. Мы зараз коней ваших устроим, вы с дороги ополоснетесь он там у криници, а потом...

Пока мужчины управлялись с конями да умывались, Катерина Марковна стол во дворе поставила, а для освещения зажгла на окне лампу-семилинейку. Акулина с Домной заканчивали цедить молоко. Когда Зозуля с Савелием вышли во двор, Акулина глянула на гостя, и что-то знакомое показалось ей в его обличии. Она уже где-то видела этого человека. Кто он? Зачем здесь? И почувствовала в груди смутную тревогу. А когда Зозуля загадочно взглянул на Акулину, поняла: чему-то быть. У мужчин, видимо, уже был разговор о ней.

За вечерей, когда чарки наполнились горилкой и наливкой, Зозуля все так же загадочно посмотрел на Акулину и сказал:

— Чи не снилось тебе, Акулина, сю ночь что-нибудь? А?

Та сжалась в комочек, убрала руки под стол, чтобы скрыть их дрожь. Раньше только в выходные дни, по праздникам хозяева приглашали работников к своему столу, а сегодня будний день и... Наверное, из-за приезда этого, молодого господина ее позвали... А хозяин, поднявши чарку, продолжал:

— То и не знаю, как это назвать: чи замовлення, чи сватання? — И посмотрел вопросительно на гостя. Приезжий не заставил ждать с ответом. Продолжая сохранять на лице выражение деловитости и уверенности, сказал:

— Хай будет и то и другое. Я приехал до вас, Акулина Омельяновна. Може, вы меня не помните, так нагадаю вам. Я — Савелий Калистратович Рогозный, с одного хутора с вашим дядьком Трофимом. С ним я как-то и приезжал к вам. Годочка так три тому назад. Не помните?

— Та помню...

После вечери, не засиживаясь долго за столом, Игнат Сидорович дипломатично намекнул жене:

— Ну, Катерина Марковна, мабудь, пора и спать. Утро вечера мудренее. А молодые люди пусть побалакають наедине. Ходимо...

На предложение Савелия пойти за него замуж Акулина только и ответила:

— Так у меня ж дитя...

— Знаю про то. Твое дитя — мое дитя.

И почуяла дивчина: то ее судьба, этот почти незнакомый человек. Повеяло от него и доброй властью старшего и надеждой. То смутное и неведомое будущее, о котором она немало думала, теперь как бы само собой разрешилось, высветилось: больше ей не к кому приклонить сиротскую голову. И не увидела Акулина, не почуяла в словах и поведении Савелия ничего такого, что заставило бы усомниться в его искренности, в добрых намерениях. Весь он несложный и даже какой-то свой. И думы у него простые. Когда похолодало ночью, он снял свитку, накинул ее на Акулинины плечи, легонько, но уверенно пригорнул к себе и сказал: «Вот я весь. Нема у меня золотых гор. Акулина. Есть вот руки. Будет с тобой у нас лад — все будет...»

Хорошо проводили хозяева свою работницу: дали кое-какую одежонку с плеч Катерины Марковны: две подушки, самотканые рядно и шерстяной лижник. Для Тарасика чуть не целую штуку какой-то материи. Двадцать пять рублей деньгами дали, да еще пообещали по зиме дать годовалую телочку.

Прощаясь, Катерина Марковна с Акулиной поплакали. Тарасика все целовали по нескольку раз: хозяин с хозяйкой, работники. Зозуля сказал:

— Не на век прощаемся, не за горами живем. Дай вам бог... Случай чего — наша хата открыта...

Добрый чувал получился, когда в него сложили все хозяйское подаренье. Савелий улучил минуту, когда были запряжены лошади, один на один сказал Зозуле:

— А може, мы телочку зараз и заберем? Путь до вас неблизкий, кто его знает, как там оно...

— Зараз так зараз. Хай будет так. Домаха, а ну-ка выводь телочку со двора! Дарить так дарить! — И, обращаясь снова к Савелию, молвил с восторгом и завистью:

— Добрые кони у тебя! И бричка славная.

— Добрые, — сказал в ответ Савелий и почему-то скраснел от похвалы. — Кони добрые...

Телочку привязали к задку брички, Тарасика усадили на подушку в середине.

— Прощайте, люди добрые! — молвил Савелий и тронул коней.

...Из-за телочки ехали медленно и с долгими остановками: пасли да поили. Одну ночь ночевали в степи, другую в каком-то хуторе. На третий день, под вечер, Савелий сказал: «Скоро мы и дома. Верст пять осталось». И, свернув с пыльного шляха к дубраве, стал распрягать коней. Акулина несмело спросила: мол, зачем же останавливаться, если дом уже близко? На это Савелий ответил загадочно: «Хочу до дому приехать ночью, чтобы тебя кто не сглазил». — И невесело усмехнулся.

К полуночи путники въехали в хутор Дядькивский. Возле одного из куреней Савелий, не заезжая во двор, припнул коней к тыну, вместе с подушкой взял сонного Тарасика и унес в курень. Акулина стояла возле тына, пытаясь в темноте разглядеть курень и подворье, но тьма все искажала и пугала. Вот в окошке закраснело — зажгли каганец. Вышел Савелий, взял Акулину за руку и, словно ребенка, повел в курень, приговаривая: «Не оступись, не пужайся...» А войдя, кому-то сказал: «Ось, мама, вам невестка, а тебе, сестра, — золовка...» Но Акулина никого и ничего не видела в слабо освещенной хате. По углам пряталась темнота и только в одном углу была видна икона — божья мать-праворучица с младенцем Иисусом на руках. Иисус — дитя кому-то грозил указательным пальчиком.

Но вот из темноты вырисовалась фигура маленькой женщины. Она подошла к Акулине, взяла ее за руку и подвела поближе к пильгавшему красным пламенем каганцу, заглянула в лицо.

— Милости просимо, доню, — сказала она, — господи благослови... Сидай ось тут, на лавку. Горпино, а, Горпино! А ну-ка иди сюда — сестру встречай.

Из темноты, со стороны печи, вышел кто-то маленький и длиннорукий. Акулина разглядела в том существе горбатую молодую женщину; то и была сестра Савелия. Горпина застенчиво выговорила чуть гнусавым голосом: «Ндраствуйте вам» и удалилась за печь.

Савелий тем временем возился за печью, стучал чоботами, покряхтывая: видимо, переодевался. Вот он вышел, одетый во что-то серое и сам показался в другом одеянии серым и не похожим на прежнего Савелия. Обтер снятые сапоги тряпкой и осторожно, словно они были стеклянные, поставил у порога. Так же осторожно встряхнул суконную пару и повесил на гвоздок, вбитый в одверку. Только он это сделал, в окно снаружи кто-то призывно затарабанил. Савелий захватил с собой сапоги и одежду с гвоздя и торопливо вышел. Послышались мужские голоса — Савелия и чей-то незнакомый. Голоса раздавались то во дворе, то удалялись, кто-то ходил по двору и снова уходил за тын. Потом незнакомый голос понукнул коней, и слышно было, как бричка, развернувшись, куда-то укатила. Все смолкло. Акулина успела приглядеться к мраку и заметила, что хата была совсем меленькая и низенькая. Ее перегораживала беленая печь с задымленным устьем и с припечком. На том припечке, на подушке спал так и не проснувшийся Тарасик. У глухой стены стояла железная кровать, застеленная полосатым рядном. За печкой, на полике из досок сидела Горпина, обхватив колени длинными руками, и внимательно смотрела из темноты на Акулину. В этом чужом полумраке горбунья вызвала в душе Акулины суеверный страх. И все же помалу она начала успокаиваться: за недолгое время разговора новая «мама» успела кое о чем расспросить Акулину и рассказать, что она хорошо знает дядьку Трофима, знала Акулининых мать с отцом. Они, теперь свекровь и невестка, сидели рядом на лавке, оборотясь друг к другу. Изредка свекровь, вольно или невольно, ласково дотрагивалась до Акулининой руки или клала ей руку на плечо и приговаривала, как бы в чем оправдываясь: «Ничего, доню, все будет гарно, все будет добре... Хочь мы люди и небогати, а...» Тут разговор прервал вошедший Савелий;

— Ну так шо: будемо спать, чи свайбу гулять? — Хохотнул, — Мабудь, все-таки будемо спать, А даст бог день, даст и пищу. Ось, Акулина, моя кровать, давай твои подушки. С того и начнем наше життя...

...Утром, чуть свет, Савелий куда-то ушел, а Акулина лежала и думала свою думу. Не все так просто, как ей показалось при встрече с Савелием у Зозулей. Теперь ей вспомнилось, что о себе ничего он так и не рассказал, а если и говорил что, то как-то загадочно, двусмысленно. Вот она даже не знает, как зовут свекровь, какое у них хозяйство, чем занимается Савелий и сколько ему лет. Прикинула: наверное, лет двадцать пять. Руки у него сильные, работящие, с жесткими, как пересохшая земля, ладонями. Добрые руки. И свекровь показалась ей доброй женщиной, хотя вчерашний разговор с ней тоже показался Акулине загадочным.

От матери ли, от чужих ли людей, но знала уже Акулина одну вековечную заповедь, поверье ли: невестка и свекровь познаются в первое утро после свадьбы. Свадьбы не было, но Савелий ей уже муж. Он назвал ее своей женой. Теперь она в этой семье — жена и невестка. Значит, надо угодить свекрови с первого дня, чтобы не прослыть ледащей. С этой мыслью Акулина встала с кровати, стала надевать спидницу. И услышала голос свекрови:

— Доню, ты чего так рано прокинулась? Поспи ще з дороги.

— Та я, мамо, уже выспалась... — Сказала «мамо» неожиданно для себя, и сердце ее замерло, перехватило дыхание. Женщина подошла к ней, обняла, стала горячо целовать, приговаривая: «Голубонька ты моя! И хто тебе навчив цему? Господи, твоя воля! Голубонька ты моя, спасибо тоби за твое сердце. Я своего для тебя не пожалею». И был в тех словах, в тех ласках материнский ответ на слово «мама», произнесенное искренне, сказанное сироткой...

Из хаты дверь выходила в маленькие сенки, а из сенок наверх вели четыре приступка. Акулина поднялась по ним и вышла во двор. Огляделась и поняла: курень вкопан в землю; окно, выходящее во двор, располагалось почти у самой земли. Про Савелия, ее мужа, нельзя было сказать, что у него «ни кола, ни двора». Был двор, во дворе был и кол. К этому колу была привязана приведенная от Зозулей телка. Она мукнула, увидев Акулину. Курень был крыт очеретом, уже почерневшим и сопревшим. К куреню пристроена катражка, сплетенная из хворосту и обмазанная глиной. Двор крошечный. Дальше отделенный от двора загатой, виднелся маленький огородик. Там белел десяток капустных голов, по краям огорода торчали серые будылья подсолнечников без голов и лежала коричневая картофельная ботва. Все было так же мелконько и бедно, как в отцовском дворе. У причелка куреня и вдоль загаты росло несколько яблонь и груш.

Чем больше присматривалась Акулина ко всему, тем легче и легче становилось у нее на душе, тем свободней дышалось. Теперь она стала все ясней понимать причину дорожной тревоги и тайного страха: ее пугали тогда добрые кони в упряжке, загадочно-задумчивое выражение на лице Савелия, его наряд, казавшийся на нем чужим, его туманные слова. «Слава тебе, боже, — думала она, ходя по подворью, — я тут буду своя. Они такие же бедняки, как и я, они тоже как бы на сирот похожи...»

Вышла свекровь. Приложив уголок белой хустки к губам, ласково и будто виновато смотрела на невестку. Она словно безмолвно извинялась за бедность всего, что было вокруг. И рассказала она Акулине, ничего не тая, все, о чем та уже догадывалась. Служит Савелий в батраках у местного кулака. На его конях и бричке приезжал Савелий к Зозулям, чужие чоботы и костюм были на Савелии Калистратовиче. За все то «благодеяние» хозяин удержал половину годового батрацкого заработка. А за то, что Савелий просрочил с возвращением, может, и больше вычтет...

Слушала Акулина росповедь свекрови, а на язык просились слова: «Ой, добрые вы люди, хоть и небогатые! Як же вам тяжко! Разделю я с вами свое сиротство и свою недолю, разделю до конца. Ах, Савка, Савка!» И росла в ней при мысли о муже женская, сиротская, бедняцкая жаль к нему.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Десять лет прожили Савелий с Акулиной. Жили все в том же ветхом курене, который стал еще теснее от увеличившейся семьи. Акулина родила двоих сыновей и дочь. И все эти годы прошли для Рогозных в колготе и нужде. Как ни бился, ни колотился Савелий, а никак не выбился из бедности. И менял хозяев, и чумачил — ездил на волах аж на Сиваш за солью. Но и в тех дальних дорогах слышал печальные песни усатых чумаков да слепых кобзарей у пыльных шляхов.

— Чумаче, чумаче, чому зажурывся?

Чи волы прысталы, чи з дорогы сбывся?

— Болы не прысталы, с дорогы не сбывся.

Тому зажурывся — без доли родывся...

Не сбывалась Савелиева надея на свои работящие руки. Робить они робили без устали, а все выходило — не на себя. Радовался рождению каждого сына — гляди лишний надел земельный на мужскую душу выйдет. Но земля на Полтавщине да и по всей Украине была давно поделена: одним с избытком, другим — ничего. Да и рожать она выдохлась, перемученная, перекореженная, неудобренная. И все-таки не гасла в Савелии Рогозном надежда на свою землю, надеялся кормиться с нее, радовать душу хлебопашеским делом. Ту надежду с каждым годом все сильнее подогревали слухи и разговоры о свободных землях в неведомой Сибири. Слух приносили ходоки из других хуторов, письма уже уехавших за Урал украинцев. Ночами ломал голову Савелий над непростыми вопросами: как ехать, с чем, на какие шиши? В какое именно место? Одни называли Тобольскую губернию, другие Степной край, третьи говорили о каком-то Киркрае. Говорили, что на местах, на Украине, при земских управах созданы переселенческие комитеты и что переселенцам дают пособие на переезд, указывают места поселений.

И вот за много лет впервые доля повернулась лицом к батраку и даже улыбнулась. А было так.

Неподалеку от хутора Дядькивского находилась летняя усадьба помещика Гнатюка, который сам больше жил в Кобеляках и вроде бы принимал участие в переселенческом комитете. Его летняя усадьба стояла на берегу ставка, образовавшегося в долине небольшой речушки. Ставок, а иначе пруд, был проточный. Когда-то речушку, перегородили земляной греблей со шлюзиком для сброса лишней воды; теперь земляной вал зарос вербами и ясенями, которые накрепко вросли в греблю и не давали воде размывать ее. Тут, под вербами и любил Гнатюк сидеть летом с удочкой. И карп, и карась водились в ставке. Кроме хозяина в нем никто не рыбачил — запрещалось. Помещикова жена со взрослыми дочерьми и гостями на берегу отдыхали, прогуливались. В одном месте была устроена купальня.

Но вот однажды помещица, как рассказывали потом люди, сидела на берегу, оставив в сторонке туфли. Сидела и думала о том, о чем может думать помещица. Вдруг с левой руки что-то плеснуло у берега. Она глянула в сторону плеска и увидела, как что-то огромное с глазами величиной с коровьи попятилось в воду, держа в зубах дорогую туфельку. Помещица в испуге бросилась к дому, крича: «Рятуйте! Нечистая сила! Нечистая сила!» На крик выбежал сам. Пока отхаживались с перепуганной женщиной да пока допытались, где и что за «нечистая сила», прошло с полчаса.

Помещик был человек образованный и в нечистую силу верил мало. Но все-таки, взяв с собой работника, пошел к месту, указанному женой. Она тоже пошла за ними, боязливо держась в отдалении. Ничего «такого» не было обнаружено, только на воде еще расходились круги — и другой туфельки на берегу не оказалось.

Как раз на ту пору Савелий проходил через греблю с косой на плече. Услышав гомон, остановился. А помещик и помани его себе пальцем.

— Ты здешний?

— Тутошний, с Дядькивского.

— Слыхал что-нибудь про нечистую силу в нашем ставке?

— Чув.

— Именно?

— То рыба есть такая, бисовым конем называется. Глотает гусей, уток, может и дитя...

— Ой, ой! Маминька родная! — вскрикнула помещица и, схватившись за лицо руками, кинулась к дому.

Помещик в раздумье покрутил ус и сказал:

— Значит, сом.

— Може й сом, може и короб, — поддержал его Савелий.

— Так как же быть? Это же опасно. И как он сюда попал?

— Може, с паводком занесло, а може, вин тут в омуте завелся, когда ще гребли не було, — продолжал рассуждать Савелий на равных. — Може, той «нечистой силе» сто рокив от роду.

— Ты думаешь? — все так же задумчиво спросил Гнатюк. — Что же нам делать?

— Зловить, — твердо предложил Савелий.

— Берешься?

— Дозвольте.

— Добре! Если поймаешь — в долгу не останусь. А ты чей будешь?

— Я сам по себе. Савелий Рогозный.

Гнатюк даже руку пожал Савелию в знак договора. На том и разошлись. Вдогонку Гнатюк еще прокричал Савелию:

— Так ты ж не медли. Поймаешь — дай знать в Кобеляки.

...С какой-то неистовой уверенностью стал готовиться Савелий к делу. Каждый день посылал на ставок старшего девятилетнего сына Митрофана следить, не плеснет ли «нечистая сила». Наказал, чтобы близко к воде не подходил. И каждый вечер, приходя с поля, спрашивал:

— Ну шо, не бачив?

— Ни, тату, не бачив.

А сам Савелий до темна пропадал в клуньке и что-то мастерил из досок, что-то клепал на наковаленке. Сделал он деревянное корыто длиною чуть не в два метра, проконопатил его конопляной паклей и просмолил изнутри. Наливал в корыто воду, проверял на течь. Потом смастерил из железного прута огромную штуковину, похожую на «кошку», которой вылавливают оброненные в криницу ведра. То был удильный крюк.

Однажды под вечер Митрошка не пришел, а прибежал, запыхавшись, со ставка.

— Шо? — спросил в нетерпении Савелий.

— Бачив!

— Шо ты бачив?

— Его.

— Як?

— А так. Сижу, гляжу. Качка (утка) плавает.

— Яка качка?!

— Та, наша, тату. Только вы, тату, не говорить маме, а то будет свариться. Я взял дома ту, стару качку, сивую, шо шкандыбала на одну ногу, и пошел с нею до ставка.

— Та, так...

— Привязал качку на сворку и пустил у ставок. Она плавает, крячет, а я сижу, гляжу. И ось оно як выскочит из воды, та хвать качку! И...

— Шо — «и»?

— Качки як не було... И сворку у меня из рук вырвало...

— Так, так. Добре... А яке воно само?

— Здоровуще, тату. И страшное.

— Ну, ничего, сынку. То будет наша золота рыбка... Правда, надо еще одну качку у мамы красти... Килино, а Килино! (Теперь Савелий при детях называл жену не Акулиной, а Килиной, а она его батьком. Иногда он звал ее «матэ») А, матэ! Где-то у нас пряжа була?

— В сенях, под матицей она... А наще она тебе? — откликнулась Акулина из катражки.

— Та нада.

До поздней ночи Савелий торчал в клуне, при тусклом свете каганца плел из конопляной пряжи сетку. Хоть получилась она и не рыбачьей, но зато крепкой.

Следующий день был воскресным. Ночь Савелий почти так и не спал. Чуть забрезжил рассвет, а он уже вышел со двора и направился к куреню Грицька Охрименка, доброго своего товарища. Побарабанил в окошко. Грицько вышел в подштанниках, босиком.

— Извини, сосед, шо рано разбудил. Дело есть.

— Що за дело в такую рань?

— Одягайся, та приходь ко мне, узнаешь. Та скоренько.

Пока пришел Грицько, Савелий уже запряг Чалого (коня он все-таки нажил) в четырехколесный возок (возок смастерил сам) и пошел в курень. Тихонько разбудил Тараса, того самого Тарасика, Акулининого брата, которому уже шел двенадцатый год. Поднял своего старшего, Митрофана: «Вставайте, хлопци, пора!» — возбужденно и тихо шептал он. Хлопцы с вечера знали о задуманном деле, поднялись вмиг. Гуртом поставили на возок загадочное корыто, бросили в него цеберку (ведро), сетку, смотанную в валок и прикрепленную в двум палкам. На передок Савелий бросил запасные ременные вожжи, сокиру и довбню (деревянный молот). Тронулись со двора. За подворьем остановил коня и подморгнул сыну, кивнув головой в сторону катражки, где ночевали утки. Митрофан опрометью кинулся во двор, в катражке в полутьме сцапал попавшуюся под руку утку. Не успела та и крякнуть по-настоящему, как хлопец загнул ей голову под крыло и сунул утку под рубаху. Поехали. Акулина спросонья только и услышала, как вскрякнула утка...

Некоторые хуторяне, разбуженные стуком колес, выглядывали в окна, выходили из хат и дивовались: куда это так рано поехали Рогозный с Охрименком? И что за гроб стоит на возке? А корыто издали и в самом деле походило на гроб. Только настроение и возбужденные лица едущих совсем не напоминали похороны.

Было тихо. Заря окрасила зеркальную гладь ставка. В вербах и ясенях на гребле, в саду Гнатюка щебетали ранние птахи, начинали первый переклик зозули. И вдруг среди этого утреннего покоя раздалось, словно гром среди ясного неба, резкое и неожиданное — кря! кря! То утка сумела высвободить голову из-под крыла и решила спросить: « В чем дело, охальники вы раз-з-эдакие?! Зачем вы меня спря-прятали под рубаху?» Митроха тут же зажал ей клюв, не удостоив ответом. А Савелий недовольно цикнул в адрес утки: «А, щоб тебя! Оглашенна!»

Молча приступили к подготовке небывалого дела — к поимке «нечистой силы». Тут половину дела решала «наживка», коей служила утка. С помощью суровых ниток и толстых мотузков Савелий укрепил на ее спине, в междукрылии, тот самый «крючок». Когда он это делал, Митроха держал уткин клюв в руке, чтобы не кричала прежде времени. Савелий предполагал, что необычный и непривычный груз будет притапливать утку. Для увеличения ее плавучести он приспособил ей под крыльями по кругу вылущенных подсолнухов. Крюк был с обушком. Савелий с помощью стального «жучка»-защелки соединил крюк с вожжами. Распустив вожжи на всю длину, один конец их крепко привязал к стволу ясеня. Размотали сетку, смочили в воде и растянули на траве у воды. Рядом же положили довбню. Мужики разулись, разделись до подштанников. Все было готово. И тогда Савелий торжественно принял из рук Митрофана утку и пустил ее на воду. Она огласила криком не только ставок, но и всю долину. Ее крик отразили дальние вербы, и он снова упал на воду.

— Кричи теперь на свою голову, — сказал Савелий.

Так только в сказке бывает. Через несколько минут на середине ставка заиграла вода и рябь быстро пошла в сторону утиного крика. Утка плавала в двух саженях от берега, дальше ее не пускали вожжи. Глубина под ней была не более метра. И вот с клекотом высунулась лобастая голова чудовища, располовинилась, сомкнулась и скрылась под водой. Через мгновение дернуло вожжи, так дернуло, что на ясене вздрогнули ветки. А еще через миг возметнулась вода с илом, забурлило, забилось у берега. Вожжи натянулись струной.

— Хлопцы, держить вожжи! — крикнул ребятам Савелий и сам кинулся к сетке.

За ним к сетке бросился Грицько.

— Давай, заходь! От сюда, сюда! — командовал Савелий, обходя бурлившее место. Погрузили сетку в воду и стали наступать на «нечистую силу».

— Хлопцы, пидтягуйте вожжи, пидтягуйте! Грицько, подводь сетку под низ, под низ!

Чудовище било хвостом и никак не давало опутать себя сеткой. Одним ударом оно сшибло Грицька и тот упал, но не выронил сетки из рук. Савелий наседал на «нечисту силу» и подбадривал Грицька.

— Смелее, Грицько, навалювайся на его, накидай свой край. Хлопци, подтягуйте! Ось вона, чертяка, попалась! — восторженно и победно кричал он, почуяв, что чудовище уже опутано сеткой. Но оно еще несколько раз валило мужиков с ног. Отплевываясь и чертыхаясь, они постепенно пеленали его сеткой и придвигали к берегу. Когда голова добычи была уже на берегу, Савелий скомандовал:

— Тарасе! Визьми довбню, хрясни его гарненько.

Тарасик трижды долбанул довбней по башке чудовища, и оно немного успокоилось. Выволокли полутораметрового сома на берег. Волокли и чувствовали, что в нем не меньше четырех пудов веса. Не дожидаясь пока сом придет в себя, вчетвером подняли его и завалили в корыто на ходке.

— Хлопци, скоренько берить цеберку, наливайте воды в корыто, — командовал Савелий, а сам между тем поверх корыта, по всей его длине захлестывал вожжи, заводя их под низ возка. Корыто медленно наполнялось водой, носили ее все по очереди. Чудовище оклемалось в своей стихии и начало ворочаться, всплескивать хвостом. Но оно было в плену сетки и корыта, опутанного вожжами. Вымылись, оделись, передохнули.

— Ну, в путь, в Кобеляки! — сказал, вставая с земли, Савелий. — Поидемо через хутор, хай люди побачуть, що мы пиймалы...

Поехали через хутор. Возле своей хаты Савелий остановил коня.

— Митрофан! Сбигай до дому, хай мама дасть хлиба та цибули у дорогу. Мы ж ще не снидали...

...Сопровождаемые толпой хуторян, все участники ловли «нечистой силы» тронулись в путь, в Кобеляки, до которых было пять верст. К обеду уже были на месте. Савелий знал дом Гнатюка, к нему и правил. Хозяин оказался дома. Он сразу узнал Савелия и, видимо, помнил уговор, так как сразу же воскликнул:

— Неужели?!

— А то як же, — спокойно, но с гордостью ответил Савелий. — Пожалуйте побачить.

— Где?

— А у вас за воротами.

Гнатюк растерянно засуетился, что-то ища на столе кабинета. Потом крикнул кому-то: «Галина Петровна, ходим до мене?» Вошла жена Гнатюка, покосилась на Савелия, посчитав его очередным просителем: мол, и в воскресный день покою нет.

— Галина Петровна, вы помните этого гос.. человека? — Спросил ее муж, глядя на Савелия.

— Ни, не помню... А може, забула...

— Тогда гайда к подъезду!

Сом все еще бодрился. По дороге мужики ухитрились разжать ему пасть палкой и вынуть мертвую утку с крюком. Вода в корыте окрасилась кровью. Вокруг возка уже гомонила огромная толпа любопытных, а Грицько с хлопцами давали пояснения. С приближением господ толпа приумолкла и расступилась. Признаться, Гнатюк не очень-то решительно подступал к возку. А жена его вовсе поотстала, догадавшись, что привезли «нечистую силу».

Насмотревшись на похитителя жениных туфель, Гнатюк спросил у Савелия:

— Ну и что дальше?

— Уговор был, господин добрий.

— Та я про уговор помню. Я говорю, шо дальше с ним робить?

— Забирайте.

— А на лиху годину он мени здался! Забирайте его себе, в нем же пять пудов мяса. Засолите.

— Не, господин Гнатюк, — сказал Савелий, — его есть мы не будем. Он же поганый. Его не едять.

— Так, так...Гм...да, — Гнатюк в раздумье покарябал пальцем затылок. — Ну, добре... Микола! — позвал он кого-то, видимо, из работников. — Надо принять ту холеру (указал на корыто с сомом). Устроим ему смотрины с земскими чиновниками. Усей интеллигенции покажем. — Последние слова он произнес в растяжку и с ехидством. Затем спросил у Савелия: — С тарою отдаешь?

— Можно и с тарою, та...

— Урозумел. И за тару возмещу. А он долго будет жить?

— А сколько вам захочется. Только воду надо менять...

Гнатюк заметно повеселел, видимо, предвкушая потеху, которую он устроит для уездного начальства и друзей. Работники сняли корыто с возка и, словно гроб, понесли в усадьбу. А Гнатюк пригласил Савелия в кабинет. Предложил сесть в кресло.

— Благодарствую, я и постою.

— Тогда приступим к делу. Шо я тебе должен за всю ту мороку, за ту нечисту силу вместе с тарою?

Савелий ничего не ответил.

— Чего ж ты молчишь? — Гнатюк заходил по кабинету. — Я обещал. Но, ей богу, сам не знаю... Говори свою цену.

— Не надо мне никакой платы, господин Гнатюк...

— Як не надо?

— Вы лучше, будьте добри, допоможить мени с семейством выехать в Сибирь. Вы ж, говорять, в переселенческой комиссии...

— Он як! То можно. Можно, можно. — Гнатюк достал в столе лист бумаги. — Забыл, як твое призвище?

— Рогозный. Савелий Калистратович. Хутор Дядькивський.

— Так, так... Ну, добре. Записав я тебе и помогу. А гроши все-таки визьми. — Гнатюк достал из кармана кошелек, вынул деньги.

— Двадцать пять карбованцив даю. Пригодяться.

Савелий, глядя на протянутые деньги, завел руки за спину.

— Господин Гнатюк, если вы такий добрий чоловик, то вместо грошей запишите в тот листок мого сусида... Товариши мы з ним. Вин помогав ловить «нечисту силу».

Гнатюк захохотал.

— Ой, и слёта ж ты, Савелий! Ой, и пройда! Ты самого черта скрутишь и продашь в пекло...

— Нужда заставить, чего не зробишь...

— Ну, добре! Хто твий сусид?

— Охрименко, Григорий Петрович.

— Записав. Будет вам решение на переселение, будет и пособие, и надел земельный. — Гнатюк поднялся и подошел к Савелию. — А гроши ты все-таки возьми. Воны исти не просять и карман не труть. Возьми. — Гнатюк вложил в Савелиеву ладонь деньги. — А про переселение уведомлю. Бувай здоров!..

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Так в одна тысяча девятьсот восьмом году оказался в Сибири Савелий Калистратович Рогозный — мой дед, отец моей матери, родившейся уже в Сибири.

В необъятный Степной край с центром в Омске и приехал Савелий с семьей и своим соседом по хутору Грицьком Охрименко. Но не новоселами оказались они. На юге нынешней Омской области уже были Таврический, Полтавский, Одесский и прочие уезды, заселенные выходцами из малороссийских губерний. Уже уезды были поделены на волости, застроены деревнями. Уже светилась ровная, как скатерть, степь белыми хатами-мазанками, а у хат вровень с крышами, а то и выше, шумели молодые тополя, клены, цвели яблони и журились над канавами плакучие вербы. Дворы были огорожены плетенными из хвороста тынами, на кольях тынов кособоко висели макитры и глечики, вывешенные для прожарки или выморозки. Из огородов через тыны свешивали золотые головы сояшники (подсолнухи), словно желая разглядеть: что это за земля такая, что это за край такой, где так хорошо и привольно растется? Над мазаными крышами хат зимой из невысоких дымарей стлался кизячный дым, а летом запах того дыма исходил из дворов, где устраивались летние печи. Неоглядная ковыльная степь уже пестрела распаханными и засеянными латками.

А выпал дружкам, по воле переселенческого комитета и земской управы, надел не в Полтавском уезде, а в Таврическом. Комитету видней было, кого куда селить. Да и разницы почти никакой между уездами, только и того, что Полтавский на пятьдесят верст ближе к Киркраю (так тогда называли Казахстан). Но и в Таврическом уезде, вблизи деревни Байдановки, куда распределили наших знакомых, было много казахских (киргизских, по-тогдашнему) аулов. Ни границ, ни меж не было, никто не мог сказать, где начинается Киркрай и где он сливается с Сибирью. Казахские аулы начинали встречаться сразу же, как выехать из Омска на юг. Они перемежались с русскими и украинскими деревнями, и никто не знал, то ли это Киркрай, то ли Сибирь? Где свободная земля, там и селились, удаляясь на юг. А свободной земли к приезду Савелия Рогозного было еще — ого-го! Глаз не хватало окинуть до края ковыльные моря. Всходило солнце из ковыля и садилось в ковыль. Лопотали в ковылях перепелки, над степью трепетали и заливались бесконечной трелью жаворонки, парили орлы и коршуны, а в высокой траве, не прячась, бродили дудаки (дрофы), свиристели суслики и тарбалганы, рыскали корсаки и лисицы.

Ах ты, степь широкая, степь привольная! Не про тебя ли та песня? Но такой широкой степи, как наша, сибирская, нигде не было и нет. Уж в нашей-то степи разместились бы все украинские и донские, оренбургские, приволжские и иные степи, и все бы место осталось. И тот остаток опять-таки был бы степью.

Байдановку еще нельзя было и деревней назвать. Дворов двадцать и было, не более. Эти немногие дворы выстраивались вокруг небольшого березового колочка с озерявиной, заполнявшейся талой водой. Обозначались очертания трех улочек, образовывавших фигуру, похожую на букву «П». На перекладине этой фигуры, знать, на одной из улочек выбрал Савелий Рогозный свободное место для подворья. Выбрал сам, потому как в Байдановке тогда еще не было даже старосты, не говоря о другом начальстве. Словом, застолбил место, хотя не было у него столбов, да и забивать их никак нельзя было: март месяц в Сибири — это еще зима с вьюгами да буранами. В снег забивать — что толку. А жить до лета его принял Андрей Яган, мой дед по отцовской линии...

Не могу не рассказать про другого деда, Андрея Евстратьевича Ягана, которого не только я, но и мой отец еле-еле помнит. Слава богу, я знал до своего сознательного возраста бабушку Мотрю. Матрену Ерофеевну Яган, «врожденную Гонтарь»...

Когда я впервые получал паспорт, то в какой-то бумажке с графой «национальность» написал: «русский», хотя в метриках было записано: отец — украинец, мать — украинка. Тогда я не видел разницы между русскими и украинцами. И по сю пору не вижу. Великая, Малая, Белая Русь... Так было, так называли и обозначали. Ну, а раз в конце стояло слово «Русь», так что же тут мудрить? Все мы — русские. А до других нам дела нет... Пусть пишутся, кому как удобно...

Однако давненько меня интересовал вопрос: если я украинец или русский, то почему Яган, а не Яганенко или не Яганов? И таки докопался. Начал я, конечно, с Большой Советской Энциклопедии. Отыскал слово «Яганы». Яганами оказалось небольшое индейское племя на Огненной земле. Шли годы. И вдруг читаю в журнале «Вокруг света» заметку «Последний из племени Яганов». Екнуло сердце. Подумал: что же такого натворил он, последний из Яганов? Читаю. Оказалось, он всего-навсего помер, бедолага. И что-то грустно стало. Но не писать же в ООН, не заявлять, что есть еще, не перевелись Яганы. Их много на Украине и в Сибири.

А потом чуть ли не случайно приобрел сокровище — «Историю России с древнейших времен» С. М. Соловьева. В томах, где описываются отношения России с Малой Россией (Украиной) во времена Богдана Хмельницкого и более поздние события, часто стало встречаться имя кошевого атамана Ивана Сирко. До чего же лихой был козак! За свою долгую боевую жизнь выиграл 60 битв, не проиграв ни одной. И с кем только он ни воевал: с крымской ордой, с турками, поляками, с украинскими гетманами, выступавшими против союза с Москвой. По их навету был сослан в Сибирь, в Тобольск. Друзья Ивана Дмитриевича добились у царя Алексея Михайловича помилования славному воину. Вот что писал запорожский кошевой Лукьян Андреев приближенному царя, окольничему Артамону Сергеевичу Матвееву в своей грамоте:

«Благодетелю нашему многомилостивому, об отчине нашей Малороссии и об нас, Войске Запорожском, многочестному ходателю и всяких щедрот давцу нижайшее наше поклонение посылаем и смиренно молим: умилосердись, яко отец над чады, чтоб милостивым твоим ходатайством калмыки, и чайки (лодки), и хлебные запасы присланы были к нам, и полевой наш вождь добрый и правитель, бусурманам страшный воин, Иван Сирко к нам был отпущен для того, что у нас второго такого полевого воина и бусурман гонителя нет; бусурманы, слыша, что в Войске Запорожском нет Ивана Сирка, страшного Крыму промышленника и счастливого победителя, который их всегда поражал и побивал и христиан из неволи освобождал, радуются и над нами промышляют».

Царь отвечал, что все просьбы запорожцев будут исполнены и полевой воин Сирко будет отпущен. Действительно, в марте 1673 года Сирко был привезен из Сибири в Москву и представлен государю. Сам царь, патриарх и весь синклит, особенно князь Юрий Алексеевич Долгорукий и Артамон Сергеевич Матвеев накрепко увещевали Ивана Сирка быть верным престолу царского величества. «Отпускаю тебя, — сказал царь, — по заступлению верного нашего гетмана Ивана Самойловича, потому что царское слово непременно, писал я и королю польскому, и к запорожцам, что отпущу, и отпускаю».

Многое говорит о том, что Иван Сирко был личностью незаурядной. Царь Алексей Михайлович не раз писал ему в Запорожскую Сечь письма и увещевал, чтобы он неусыпно «заступал» крымцам и туркам дорогу на Украину и Москву. Одно имя Ивана Сирка приводило в трепет крымских ханов и турецких султанов.

В Государственной публичной библиотеке в Ленинграде хранится «История запорізьких козаків» академика Дмитра Яворницкого. В ней, на странице 69, помещен текст послания турецкого султана Магомета IV, который правил в конце XVII века, запорожцам атамана Ивана Сирко, а также ответ запорожцев султану. Вот что писал султан.

«Я, султан, сын Магомета, брат солнца и месяца, наместник божий, властелин царств: Македонского, Вавилонского, Ерусалимского, Великого и Малого Египта, царь над царями, властелин над властелинами, незвычайный (выдающийся) рыцарь, никем не побежденный, неотступный охранитель гроба господня, опекун самого бога, надежда и утеха мусульман, покоритель и заступник (защитник) христиан, наказываю вам, запорожские козаки: покоритесь мне добровольно, без всякого спора, не заставляйте меня хлопотать вашими наскоками...»

Видимо, чувствительны были козацкие «наскоки», если этот «царь над царями и наместник божий» вынужден был под напускным величием признать, что козаки доставляют ему немало хлопот. По существу, султан упрашивал запорожцев «не воевать» его земли.

Ответ запорожцев привожу на украинском языке, чтобы не пропала вся его прелесть. Несколько слов и выражений заменяю точками, так как по свидетельству С. М. Соловьева, ...Иван Дмитриевич Сирко «грамоты не знав» и в выражениях не стеснялся. Так вот что писали запорожцы в своем ответе «царю над царями».

«Ты, султан, чорт турецькый, проклятого чорта брат и товариш, самого луципера (люцифера) секретар; який же ты в чорта лыцарь, колы голою... ижака (ежа) не вбъеш... Не будешь ты, сукыну сыну, сынив хрыстияньских пид собою маты (иметь).

Твоего вийська не боимося, землею и водою будемо бытыся з тобою, воржий и проклятый сыну, раз... твою мать. Вавилоньскый ты кухарь (повар), Македоньскый комиснык, вирменьска (армянская) ты свыня, татарский сагайдак, каменецькый кат (палач, мучитель), подильскый злодияка, всёго свиту и пидсвиту блазень (шут, скоморох), самого господа внук, а нашого... крюк. Свыняча ты морда, кобыляча... ризныцька собака, нехрещеный ты лоб, мать твою...

Отак тоби высказалы запоризьки козакы. Не будеш ти и свыней хрыстияньских пасты.

Тепер кинчаемо, бо числа не знаемо и календаря не маемо. Мисяць у неби, год в кнызи (книге), а день у нас такый, як и у вас, а за це — поцилуйте в сраку нас.

Пидпысали: Иван Сирко з усим кошем запоризькым».

Уверен, что Репин хорошо знал эти документы, когда писал свою знаменитую картину...

А совсем недавно попал мне в руки еще один любопытный документ, статья инженера из Днепродзержинска Владимира Николаевича Кунцера, который многие годы занимается изучением русской военной истории. Статья называется «д’Артаньян и запорожцы» («Неделя», № 5, 1983 г.) — плод многолетних научных поисков офицера запаса, потомственного военного. На основе архивных данных, воспоминаний русских и французских авторов В. Кунцер установил...

Одним словом, снова Иван Сирко. В кратком изложении приведу несколько фактов из статьи.

Многочисленные «д’артаньяноведы» на основе исторических фактов неоспоримо доказали, пишет В. Кунцер, что Шарль дю Бас де Фезензак сьер де Кастельмор, называвшийся по титулу матери графом д’Артаньяном, родился в 1611 году... Автор приводит много фактов из жизни всемирно известного мушкетера, вплоть до его героической гибели. Факты, может быть, в какой-то мере известные. Интереснее другое — то, что военная судьба свела легендарного мушкетера с запорожскими козаками.

В разгар войны Франции с Испанией кардинал Мазарини начал переговоры с кошевым атаманом Запорожской Сечи. Во французском архиве иностранных дел сохранилось письмо посланника при польском короле, графа де Брежи, в котором тот писал своему королю:

«...насчет службы козаков у вашего величества, то, когда войны с турками не будет, Хмельницкий готов помочь мне в этом деле».

По данным того же архива, в марте 1645 года Богдан Хмельницкий, Иван Сирко и полковник Солтенко через Гданьск морем прибыли во Францию, где подписали договор. Французское командование брало на службу 1800 пеших и 800 конных запорожцев, обязуясь платить по 12 талеров за каждого козака и по 120 талеров полковникам и сотникам. Запорожцы получали по договору право сражаться самостоятельно, а французы соглашались не вмешиваться в их стратегию и тактику. Основной целью похода был захват голландской крепости Дюнкерк, где засел пятитысячный испанский гарнизон.

В октябре 1645 года запорожцы на кораблях типа «флейт» отплыли из Гданьска в направлении Кале. Ночью, при подходе к Дюнкерку, на них напали испанские патрульные суда. Руководитель похода, 40-летний Иван Дмитриевич Сирко, прибег к военной хитрости. Он приказал поднять в знак сдачи белые флаги, а когда испанцы пришвартовались к кораблям, запорожцы в коротком ожесточенном бою захватили испанские суда и пленили их экипажи. Среди пленных был и командир форта Мардик. Иван Сирко перешел со своего поврежденного флагманского корабля на сторожевик противника, приказал командору форта стать на капитанском мостике и провести корабли по каналу в гавань. Все складывалось удачно. Но в это время начался отлив, и два корабля, на которых были козаки полковника Солтенко, в темноте сели на мель. Встретить рассвет под жерлами крепостных орудий означало позорный плен или гибель. Полковник Сирко и тут не спасовал. По его приказу запорожцы на бочках и плотах вместе с конями вплавь добрались до берега и сразу же двинулись к крепости. Казаки в конном строю, а пешие — через крепостные стены ворвались в крепость. Испанские артиллеристы успели сделать лишь несколько выстрелов. Проснувшиеся жители со страхом смотрели на вооруженных кривыми саблями чубатых воинов. К удивлению и радости горожан, привыкших к грабежам и насилию, ни их самих, ни их имущества воины в широких шароварах не тронули.

Французская армия не раз пыталась штурмовать Дюнкерк, но отступала ни с чем. В этот раз, когда запорожцы покорили крепость, французы были в 70 милях от нее. Узнав о падении Дюнкерка, французская армия во главе с мушкетерами вошла в освобожденный запорожцами город. Среди солдат, кричавших «Виват!» в честь козаков, был и д’Артаньян.

И кто его знает, может быть, эти два рыцаря шпаги и сабли встретились и, обнявшись, осушили не по одной чарке...

Почему я так много говорю про Ивана Сирко? Да потому, что писарем у атамана был беглый швед Яган. Но мало ли в те времена и позже оседало в Украине Иоганнов — немцев и шведов, которые в русском написании превращались в Яганов. У Соловьева в «Истории» все шведские короли и вообще все Иоганны именуются Яганами. К тому же, мой дед и прадеды жили в Запорожье, на Херсонщине, отца двухлетним дед Андрей привез в Сибирь оттуда. И сейчас в Запорожье и области живут мои родичи, Яганы. Кроме родственников, нигде и никогда не встречал своих однофамильцев — нив жизни, ни в печати.

...Обещал я рассказать про другого деда, Андрея Евстратьевича Ягана, а рассказать и нечего. Приехал он с Украины в Таврический уезд Степного края в 1906 году. В числе первых переселенцев строил Байдановку, обживался. В 1914 году дед Андрей ушел... Так-таки и ушел! Зачем бы ему было уходить от земли, от четверых малых детей на германскую войну? Забран он был защищать царя и Отечество. Чтоб им ни дна, ни покрышки, тем царям! Мало того, что цари, так их еще и защищать надо. Из-за них-то ни отечествам, ни народам покоя нет. Не будь царей да королей с императорами, так и дед Андрей был бы жив и еще мало ли чего. А не будь фюреров — так тут и говорить не приходится, что было бы и чего не было бы... Сложил дед голову где-то в Галиции. Старшему его сыну Павлу, моему отцу, тогда было 8 лет.

Пишу вот и думаю: кому интересно все это, кому это нужно? Какая разница, кто были и чем занимались мои деды, кому интересно знать судьбу моей родни? А пусть хоть родня читает. Она у меня огромная, и все это люди, народ. Про него и пишу.

Приютил Савелия Рогозного с семьей в Байдановке Андрей Яган. Отдал ему летнюю хатынку-малуху, потеснив изрядно свою семью. Так все делали. Ведь до этого, пока не построил свою хату, Яган тоже жил в чужой.

Забрал Савелий с собой в Сибирь Акулининых братьев, двое из которых были уже парубками, вызволил их из батрачества. Они имели право на земельную долю. Да своих двое сыновей — «мужские души». Нарезали Савелию шестьдесят десятин непаханой целины. На Украине такое количество земли не всякий помещик имел. А тут столько отвалили бывшему батраку, сыну крепостного. Набралось к тому времени у него денег, чтобы в Омске купить у фирмы Рандрупа двухлемешный плуг-букарь, второго коня и семян для посева. Конечно, немыслимое дело было — распахать всю землю в первый год. Душа Савелия не так болела о постройке жилья, как сжигало ее нетерпение скорее вгрызться в землю, разбудить ее дремавшие веками силы и бросить в нее зерно.

И тот день настал. То был день, когда понял Савелий: без кровавого пота не одолеть эту землю. Никогда не паханная, она сопротивлялась корнями трав, вековой слежалостью. Не выстоявшиеся, не набравшие к пахоте силы кони, надрывая каждый мускул, с трудом тащили заглубленный на вершок плуг. Налегая на чапиги, Савелий упирался чоботами в землю, помогая лошадям, но через каждую сотню шагов они останавливались, несмотря на понукания и подстегивания погоныча, двенадцатилетнего Тарасика. За неделю вскарябал не больше двух десятин. Лошади слабели с каждым днем, у самого на ладонях лопались кровавые мозоли. За ночь они успевали заскорузнуть, а утром снова рвал кожу до мяса, до костей. Вечером падал, как скошенный, едва успев чего-нибудь перекусить наскоро. Утром чувствовал себя так, словно побывал под каменными молотильными катками. Но какая-то непонятная сила заставляла вставать и снова приниматься за дело. И как бы ни было тяжело рукам и всему телу, душа пела, в глазах не гасла, разгоралась нескрываемая радость. Своя земля! Труд тяжкий, но не каторжный. Хоть медленно, а все ж увеличивается черный лоскут земли, растет, отодвигая желтизну прошлогоднего травного сухостоя. Шаг за шагом одолевал он неподатливость целины. За работой веселило и то, что в деревне, на выбранном для подворья месте, хлопцы строят дерновую хату, вскапывают пустошь под огород, оканавливают его, прогревают зерно для посева, ладят деревянную с железными зубьями борону.

Однажды на закате солнца Савелий выпряг коней из плуга и сказал Тарасу:

— Давай-ка, погоняй домой, напойте там коней, покормите, а я трохе посижу тут...

Тарасик, вскочив на одну из лошадей, потюпал в Байдановку, а Савелий уселся у края борозды на овчинный кожух. Вечер был тихий и теплый. От деревни доносился собачий брех, мычание идущей с пастбища череды. Слышалось даже звяканье ведер и скрип колодезных воротков. А рядом стрекотали кузнечики, доносился деревянный скрип дергача с недалекой озерявины. На небе стали проглядывать звезды. Вот уже завиднелось созвездие Чумацкого воза, вон уж и Стожары обозначились.

Захотелось подольше побыть наедине, подышать запахом вспаханной земли, послушать степь. Она как будто молчала, но в то же время жила, звенела, дышала. Он уже понимал ее и хотел, чтобы она как-то отозвалась, поняла его думы, раскрылась, слившись с ним воедино.

С темнотой усиливался звон, раздражающий и нудный: взбодрилось комарье. Савелий в полутьме стал собирать сухую траву, наломал сухих прошлогодних будыльев конского щавеля, развел в крайней борозде небольшой костерок. Пучками подбрасывал в него молодую траву, чтобы костер сильнее дымил.

То ли в полусне, то ли наяву послышалось — словно стороной проходит град с дождем; движется непонятный гул, едва сотрясая воздух и землю. Вскоре явственно донеслось до слуха конское ржание и беспорядочный топот множества копыт. Вгляделся в сторону уже почти погасшего заката и увидел на горизонте сплошную движущуюся к северу лавину. Постепенно от общего гула стали отделяться звуки, похожие на топот скачущих коней. Они все четче и четче обозначались во тьме, и вот уже ясно послышался храп скачущих коней. В слабом круге света показались трое всадников в лохматых треухих шапках, с раскосыми глазами, с жидкими пучками обвисших усов. Остановились, лопочут что-то на непонятном языке, руками какие-то знаки кажут. Не понимает Савелий. Не испытал он ни страха, ни удивления. Сидел хозяином на своей земле, ничего никому не должный, ни в чем ни перед кем не виноватый. Тело и душа его были уже слиты с землей и ничто не могло их разъединить.

Покружив вокруг костерка, всадники ускакали в темень. Вскоре снова послышался конский скок и появилось четверо всадников. Новый заговорил по-русски:

— Драстий, хозаин!

— Здорово, здорово!

— Чиво делиим?

— Видишь, землю пахал, теперь отдыхаю.

— Принимай гостя!

— Милости просим.

Всадники полопотали между собой, спешились, сняли с одной лошади попону, расстелили на стерне у борозды. Отвязали от седла кожаную суму и положили на попону. Говоривший по-русски, как видно, был старшой среди остальных. Он развязал суму-турсук и что-то стал выкладывать из нее. Остальные шарились в темноте, и нетрудно было понять, что они сгребают сухую траву для костра. Принесли, подбросили в костер. Пламя осветило попону: там уже были разложены куски мяса, что-то похожее на хлебные лепешки. В центре стояла большая глиняная бутыль.

— Давай будем махан кушать, кумыс пьем, — сказал Савелию старший. Тот пошарил рукой под кожухом и извлек на свет свою торбу, в которой была краюха хлеба, шмат свиного сала, две луковицы. Все это положил на попону. Старший из казахов спросил, указывая концом ножа на сало:

— Чушка?

И странное дело, Савелий, впервые слыша слово «чушка», сообразил, что оно обозначает «свинья». Ответил:

— Да, чушка.

— Уй-вай! Наш чушка не кушай, наш конина кушай.

— А наш конина не кушает, — сказал Савелий, — но из уважения могу и конину попробовать. Попробуйте и вы сала. — Он тронул шмат и даже подвинул его в сторону гостей. Те шарахнулись все четверо, словно от змеи. Тогда Савелий положил сало в торбу и сунул ее под кожух. Казахи снова придвинулись к попоне.

— Кумыс пьешь?

— Не пробовал.

— На, пей.

Савелию налили в круглую чашку из бутыли чего-то белого, как молоко. Он поднес ко рту, понюхал: пахнет сколотинами (пахтой). Выпил. Показалось на вкус кислым молоком. Но было что-то и незнакомое. А через минуту голова легким хмелем взялась. Взял кусок конины, лепешку и стал закусывать. Приезжим пододвинул краюху и луковицы. Все это быстро было съедено. Выпив кумыса, старший вступил в разговор:

— Пирисиленса?

— Переселенец.

— Как звайт?

— Савелий.

— Мой — Мухаджан. Мухаджан Селекпаев. Мой есть много лошадь. Дивести, тириста, питисот башка лошадь. Во! — Мухаджан поднял вверх указательный палец, призывая к тишине. Тот же гул слышался из степи. — Мой тартает лошадь Омск, продаем пирисиленса. Твой надо лошадь?

— Надо, так где их возьмешь?

— Бери мой. Два лошадь бери.

— Денег, браток, у меня нет.

— Акша бар? — пошевелил большим и указательным пальцами Мухаджан, словно считал деньги.

— Акша бар, — догадался Савелий.

— Бери лошадь, денга потом... Пей еще кумыс, Савелий. Праульный — Савелий?

— Правильно, Савелий.

Выпили еще по чашке. Казахи оживленно поговорили о чем-то между собой. Мухаджан протянул Савелию руку и спросил:

— Надолго издесь? Сапсем?

— Насовсем, — ответил Савелий.

— Давай будем кунак. Якши?

— Якши...

Снова Савелий дальним чутьем угадал значение впервые услышанных слов «кунак», «якши». Добрые, мирные слова, от которых потеплело в груди и легко вздохнулось...

...И оставили казахи Савелию пару добрых лошадей, еще не знавших упряжки. О расчете договорились «на потом».

Время торопило. За три дня всем мужским гуртом укротили в диких скакунах вольную спесь и буйство, заставили вначале послушно ходить под верхом, а потом в бороне и плуге. Теперь можно было по очереди давать коням роздых, а пахоты все прибывало, прибывало. По забороненой весновспашке засеял Савелий восемь десятин — пшеницей-арновкой, ячменем и овсом. Теперь можно было и передохнуть, заняться делами по двору, но не сиделось Савелию на подворье. Каждое утро ноги сами вели его к полю. Он приходил к нему, трогал руками нагретую землю, гладил ее ладонями, словно она была живым существом; ему хотелось, чтобы она в ответ заговорила, пусть не человеческим, а каким-нибудь иным языком, только бы обнадежила, незнакомая, сибирская земля.

И однажды после теплого трехсуточного обложного дождя она ответила на тревоги и ожидание заботника дружными всходами. Савелий увидел, как из земли повытыкались еще даже не стебельки, а нежные ворсинки. Если смотреть сверху, то их почти и не заметно на черной пахоте, но стоило присесть и глянуть вдаль, — глазам представал зеленовато-голубой ковер. День ото дня ковер густел, лохмател и уже, пошевеливаясь, обретал свой, только земледельцу понятный язык.

...На Украине в июне-июле с уборкой хлебов заканчивали, а здесь хлеба подошли только к Спасу. Косили хлеб серпами, косами, засноповали и свезли сухие снопы на подворье, сложили в скирду. Не знал Савелий, велик ли будет намолот. Пробовал вымолотить один-два снопа и выходило немало: чуть не ведерко зерна из двух снопов. Прикидывал, сколько же всего в скирдах снопов, и сам не верил своим подсчетам: выходило много.

По суху молотили конным катком, а когда настало осеннее ненастье — цепами в клуне. От темна до темна глухо бухали цепы. Для малых детей Савелий сделал цепы поменьше, и не давал роздыху ни взрослым, ни детворе, всех изнурял работой, сам почернел. Но глаза были полны радости: в клуне, у глухой стены, сложенный из дерна и обмазанный глиной закром был почти полон пшеницей. А снопов еще молотить не перемолотить. А еще овес, ячмень... Перед засыпкой в закрома Савелий сам взвешивал зерно на кантыре (безмене), отмечал каждую высыпанную мерку палочкой на листке бумаги. Когда все домашние уходили в хату вечерять, он не торопился к столу. Не до еды. Садился в клуне на что-нибудь, приставлял поближе к себе керосиновый каганец и начинал считать палочки на бумаге. Много, много получалось хлеба! Так много, что хотелось бухнуть чоботами об утрамбованную доливку и отчебучить гопака, или крикнуть во всю мочь в сторону Украины, где остались маловеры, побоявшиеся ехать в Сибирь или не сумевшие этого сделать, — крикнуть им: «Эгей, кум Петро, поглядел бы ты, чо тут происходит! А происходит тут вот что: под восемьсот пудов дело идет!»

Потом с каганцом в руке подходил к закромам, погружал руку в зерно, наполнял им жменю, подносил ладонь к лицу и втягивал в самую душу дурманящий хлебный дух. В нем, чудилось, был запах сибирского воздуха, неба и солнца, первого благодатного дождя, конского и человеческого пота, ковыльной степи, пахло всем тем, что в понятии Савелия смешивалось и соединялось в одном слове — земля...

...Сибирская зима надвинулась быстро и люто. Наметала и намела снега вровень с крышами хат, завалила стожки сена по макушки, отрезала дорожки к колодцам, к погребу, к соседям. Снег сморозило и уплотнило так, что человек, идя по снежной кучегуре, не проваливался, только гулко под ногами отдавалась полутораметровая глубина.

Не сказать, что семью Савелия зима застала в зимней одежке, все же после Украины все оказалось внове, непривычно, а главное — мороки со снегом много. Чтобы управиться с ним, приходилось вдосталь помахать лопатой-грабаркой, попотеть не хуже, чем на пашне. Всей семьей мантулили, чтобы прорыть в снежных заносах коридоры от порога хаты к катражке, колодцу, погребу во дворе и скирдам сена и соломы. Да это полбеды. За уборкой да молотьбой проворонил с заготовкой топлива. Другие байдановцы за лето наготовили из перепрелого навоза кизячных кирпичей, от которых жар в печи не хуже, чем от дров. А у Савелия во дворе навоза не скопилось, так как приехал под весну и скотина растеряла это «добро» на пастбище. Пришлось в первые холода топить грубку соломой. Пока топится — тепло, а через час хата выстывает — хоть собак гони. А большую печь соломкой не натопишь, хлебушка не испечешь на холодном поду. Пришлось изворачиваться. Утопая по пояс в снегу, рубил с Тарасом и Митрофаном ракитник на месте бывшего леса, в озерявине. Но это не было выходом: ракита грела чуть получше соломы, а напастись ее на всю зиму было не под силу. И тогда поехал Савелий с хлопцами верст за десять по бездорожью к дальнему березовому лесу. Поехал на двух волах, впряженных в сани-розвальни. Неладно обернулась эта поездка. Березовых дров навалили полные с горой сани, а на обратной дороге их застиг буран. Проплутали всю ночь, обморозились и поняли еще одну оплошку, один недогляд: в украинских чоботах да легкомысленных свитках с сибирской зимой шутки плохи. А что он мог успеть за весну, лето и осень? Ни времени, ни лишней копейки, ни опыта. Одна радость — с хлебом! Будут и деньги, будет и одежка. Но это потом.

А сейчас Савелий лежит в жарко натопленной хате, на горячей печи, укрытый рядном, мается то ознобом, то жаром. Обмороженное лицо почернело, кожа на щеках полезла серыми шмотьями, губы запеклись, грудь разрывает сухой кашель. Акулина ставит ему на грудь компрессы на огненном самогоне, поит отваром подорожника с чебрецом, прикладывает к ногам нагретую в печи кирпичину, завернутую в рушнике. Худо Савелию.

А тут еще худое знамение. Вышла Акулина в сарай со скотиной управиться и вдруг слышит: на седале курица запела. В такую пору-то и петух давно голоса не подавал, а тут — курица. Да таким странным, не птичьим голосом запела, что у Акулины все внутри остановилось и похолодело, подсеклись ноги. Она опустилась на низенький стульчик, на который садилась доить корову. Со страхом посмотрела на седало: которая пела? А пестрая хохлатка, самая крупная, словно угадав интерес хозяйки, по-петушиному изогнув и потом вытянув шею, еще раз зловещим голосом огласила сарай. «Быть лиху... Это не к добру. Господи, сохрани и помилуй!» — шептала Акулина, со страхом выходя из сарая в катражку. Тут послышались чьи-то скрипучие шаги, в проеме двери показалась соседка бабка Юренчиха.

— Доброго ранку, соседка!

— Заходьте, будь ласка.

— А чего така сумная? — увидев слезы на глазах Акулины, участливо спросила бабка.

— Так с Савкой худо, а тут еще...

И она рассказала про курицу. Бабка Юренчиха сняла с седала пеструху.

— Охоменись, Килина, то еще не всегда к беде, может быть, и к гостю поет курица. Зараз мы узнаемо. Ходимо у хату. Может, вона на свою голову спивала. Может, это еще и не курица, а курей.

В хате, держа в левой руке курицу, правой перекрестилась. Потом пошла с пеструхой в красный угол с образом божьей матери-праворучицы, прислонила к стене курью голову и начала перекидывать птицу — голова — хвост, хвост — голова; двигалась к порогу, шепча: «Тварь неслухьяна, на Козьмы та Демьяна пошто поешь, окаянна?... Мати пресвятая мироносица, охрани от лукавого... Семьдесят семь костей, семьдесят семь страстей развей с пером, оставь с добром...»

Доперекувыркивала курицу до порога, и пришлась пеструхина голова прямо на порог. Крикнула соседка хозяйке:

— Килина, давай сюда сокиру!

Акулина достала в подпечье топор и подала бабке Юренчихе. Та боднула головой дверь, растворила ее, лихо тюкнула, отсекла курице голову и швырнула брызжущую кровью тушу в сени.

— Я ж сказала, что на свою голову она спивала... Бог милостью не оставит. Не журись, соседка. А ты, сосед, — обратилась Юренчиха на печку к Савелию, — чего раскис, як опара в дежке? Болячка та горячка, они любят слабых. А ты же не из таких. Вставай силком, да и переможешь хворь. Не только о себе думай...

— Рад бы в рай, да грехи не пускають, — прохрипел в ответ Савелий и зашелся в судорожном кашле. — Болезнь, она и порося не красит.

Ночью буран усилился. Снеговая заметь шастала по крыше, ломилась в окна, ветер мощными порывами сотрясал стены хатенки, выл на десять голосов в трубе, на минуту утихал, а потом снова сатанел, будто хотел все-таки вломиться в хату, доказать, что он хозяин в этой бескрайней степи, а не какой-то пришлый человек. В полудреме, в полубреду Савелий думал: сколько работы доставит на завтра этот буран; хорошо, что дровами запасся; Акулина уже не работница — на сносях ходит.

И вдруг почудилось, что к вою ветра за стеной стали примешиваться людские голоса. Насторожился, притих и услышал стук своего сердца. А оно почти оборвалось, когда явно кто-то затарабанил пальцами по стеклу окна. В хате все проснулись. Акулина зажгла каганец.

— Савка, чуешь, хтось стучить.

— Чую. — Савелий резво поднялся, спустился с печи, набросил на плечи полушубок и вышел в сенки.

— Хто там?

— Открывай, кум! — послышалось с той стороны двери. — Свои! Кум Петро. Не узнаешь?

— Як не узнать, узнаю. Зараз, зараз... Трясущимися руками Савелий искал запоры.

Открыл сенную дверь, и вместе с ветром и снегом в сени ввалились трое мужчин. Отряхнув с себя снег вошли в хату, наполнив ее гомоном и запахом зимы.

— Ой, далеченько же ты забрався, Савка! Думали не найдем.

Обнялись Савелий с Петром, — хозяин как, был, в исподнем, а кум в заснеженном тулупе, — заплакали, целуясь.

— Раз девайтесь! Бог, мабудь, вас послал, — говорил, суетясь, Савелий. — А я уже было умирать собрался, хвороба одолела.

С кумом Петром с Полтавщины приехал еще один знакомый, Юхим Перепелица. Третий был здешний, уже осевший в Максимовке украинец Онисько Супрун. Он-то и привез ходоков к Савелию в Байдановку, за тридцать пять верст.

Затопилась печь, зазвенели казаны, забегала из хаты в кладовку Акулина. Запахло варевом и жаревом. Савелий как бы забыл про хворобу, а она про него забыла. А как выпили по кухолю крепкого самогону, тут хозяину и вовсе не до хвори стало. Он не скрывал своей радости гостям, не скрывал гордости за обильный стол. Все выставил: жаренную в печи на сале румяную картошку, еще теплый, вчера испеченный хлеб, розовое свиное сало с чесноком, принесенное из кладовки и еще мерзлое, домашнюю колбасу с кровью и салом, квашеную капусту — резаную и в головках засоленную, огирки ядреные с золотистыми крапинками укропного семени. Богатый стол.

Выпили еще по разу. Земляки тоже не скрывают своего удивления, глядя на стол.

— И це все свое? — спрашивает кум Петро.

— Свое, не покуповано. Свое...

— Ой, господи! А мы ж там живем, ничего этого не бачим и не знаем, — говорит кум.

— А не я тебя звал, — отвечает Савелий, — не звал я тебя, кум, у Сибирь?

— Звал. Та знал бы, где упасть, соломы...

— И соломка у нас есть, и сено и... — Савелий что-то не договорил, осекся, видимо, оставил сказ на потом.

Когда гости вдосталь выпили, наелись и согрелись, Савелий поднялся из-за стола, снял с гвоздя кожух, загадочно сказал:

— Посидите, я на минуту выйду.

Он взял в сенях лопату-грабарку, вышел во двор и через снежные завалы добрался до клуни. Отбросил от двери снег, зажег в клуне керосиновый фонарь. Вернулся в хату.

— Ходимо, хлопцы, покажу что-то вам, — все так же загадочно предложил гостям. Те оделись и вышли за хозяином в буранную темень. В клуне Савелий водил гостей от закрома к закрому, подсвечивал фонарем и показывал, зачерпывая зерно ладонью: вот пшеница-арновка, вот ячмень, вот овес, а тут вот дерть... Называл количество пудов, сколько на семена, сколько на продажу. И это даже для него было как бы сном, в который он и верил, а порой и не верил. Не заметил Савелий, как кум Петро отошел в сторону и, прислонившись к одверкам клуни, стоял и плакал.

— Ты чего это, кум? — спросил.

— Та над своим горем, над нуждой и плачу. Жалею, що не послухався тебя тогда...

— Ну так не все потеряно. Земля свободная есть, на семена тебе дам. Тягло найдем. Решайся. За тем и приехал же?

— За тем. Да вот голова кругом идет.

— Голова кругом, когда за плугом, а зараз решайся, — настаивал Савелий.

— А ты-то сам, — спросил Петро, — не думаешь назад? Не злякався Сибири?

— Нет, кум, назад нет дороги. Куда ехать от земли. Все, что ты побачив у меня, все она, земля, дала. Мне от нее — никуда...

ГЛАВА ВОСЬМАЯ, или рассказ тетки Натальи

— Ох, племянничек, тяжко мне про все россказывать, та уж расскажу, раз просишь. Вам надо знать правду про деда с бабой. Я ж много сама помню, а шо без меня було, то от твоей бабушки, узнала. Украины не знаю, я родилась уже тут.

Ну, так вот. Хату ты нашу помнишь. Малесенька, низенька, дернова, крыша мазана глиною. У нас клуня и сарайчик были краще хаты. А потому, шо тато наш, твой дед, Савелий Калистратович, як приихал в Сибирь та получил надел земельный, то вроде умом тронулся. До того ожадел на землю, шо ему все мало, все мало... Оно и не диво: батько его с матерью были крепостные, сам батрачил. А все ж таки надо было и край знать. Земли у нас в Сибири за шиисят десятин дошло. Ее ж надо было обробить. Вот и не давал он роздыху никому, ни детям, ни своякам, маминым братам. У самого от работы руки покорчило, на человека не стал похожий. Бывало, у чому роблять — у тому и спать падають, не умывшись. Мама рассказывала: якось на Великодень (на пасху) кинулись, а у него и рубахи немае на праздник. Мама ему сказала: «От до чего ты дожився, шо и переодеться нема у шо». А он, тато, и говорить: «Ну як нема у шо, то и не нада...» Пошел в кузню и хлопцев с собой забрал — готовили инвентарь на посевную. А мама целый день молилась, за его грехи перед иконой поклоны била...

Та и дети ходили хто в чем, абы задницей, извиняюсь, не светить... Правда, на еду не скупились: и мясо, и сало, и хлеб — все было. Знав тато, шо с голодного яка работа... И гроши были. Были, племянничек! Зимой повезуть хлеб в город, то назад вертались весели, довольни. Коней и волов каждый год купляли, инвентарь обновляли. А нам, дивчатам с мамою, дома работы — с темна до темна. Скотина, летом — огород, хату мазать та белить, прясть та ткать. Бывало, за пряжею и заснешь. Другие девчата с парубками и на досвитки ходили, и на вечорки... А нас тато никуда, ни-ни... «Бачь, куды захотилы — на вытребеньки! Завтра вставать рано...» Бывало, як заснет тато, а мама нам и шепче: сбегайте на час... Идем до дому крадьком, боимося, шоб тато не почув. Почует — будет лиха и нам и маме... От так за работою света белого не бачили...

В девятнадцатом году от шо было. Колчаковцы отступали от красных, так бои недалечко от Байдановки проходили. Альтиллерия гремела возле Катериновки, у нас слышно было. Колчаковцы забирали у людей скот, особенно лошадей. Тато и решил сховать своих коней. Трех коней ночью отвел в сухой околок, а двух сховал дома. Де? А в сарайке заложили их сухим кизяком и заставили нас ту стенку обмазать глиной. Воду и корм коням подавали через потайной ход. Ладно. Дня два так прошло. И все-таки заскочили колчаковцы в Байдановку. Человек десять козаков с охвицером. Кое у кого уже взяли коней, выбирали самых добрых. А хозяевам говорили: «Берем на время, вернем, когда красных в бараний рог согнем...» Дошла очередь и до нашего двора. Тато вышел из хаты, шапку снял. «Лошади есть?» — спрашивает охвицер. — «Нету, господин добрый», — отвечает тато. — «Как, совсем нет?!» — «Совсем нет». Обошли сарайки, клуню проверили. Нет. Уже стали из двора выезжать, и на тебе: наш Чалый заржал, почуяв чужих коней. Охвицер аж подпрыгнул в седле: «Ах, красная сволочь! Ты что ж, рос-с-та-ку твою мать, брешешь?» Нашли коней. Развалил кизячну стенку, коней вывели. «Рас-с-трелять!» — Показал на татка охвицер. Связали ему руки назад, и один молодой козак погнал татка за огороды на расстрел. Мы сидели в хате; мама упала на колени и молилась богу, а мы голосили. Уже темнилось... Чуем: раздался выстрел, другой. Козак вернулся, и отряд ускакал, коней, конечно, увели. А мы плачем та молимся. Мама свечку под иконой поставила. На дворе темно, выходить боимося, двери позапирали. И до нас нихто из деревенских не идет, боятся. Чуемо, хтось по окошку — шкаряб, шкаряб... Мама выглянула и ойкнула: «Свят, свят!» Ну а як же, племянничек! Мы уже считали татка покойником, а тут... Выскочила мама на двор, а тато лежить под окном. Затащили мы его в хату, а он весь в крови. Спрашивает: «Уехали злодии?» — «Уехали». Раздели мы татка, а у него правое плечо прострелено, кровь из раны так и хлюпает. Боже ж мой! Замыли мы его, алою на рану положили, перевязали. Крови, мабудь, багато потерял татко, та и страху набрался. — побелел, як полотно. А. все ж сказал, обведя нас очима: «Хтось из вас счастливый... Отвел господь от меня смерть...»

А утром тато, выспавшись, рассказал нам, як все було. Говорить: «Иду я поперед того козака и кажу ему: «Сынок, у тебя батько та мате есть?» — «Топай, топай, красная сволочь!» — «Та, сынок, я ни красный, ни билый. Я крестьянин, у меня детей полна хата. Пожалей хоть их. А если б мой сын от так твого батьку вел на смерть?» Молчит козак. Я ему опять: «Вы ж все равно уходите... Сделай выстрел, я упаду. Нихто ж не побаче. Не бери греха на душу...» Остановился козак, не слезая с коня, клацнул затвором и крикнул: «Беги!» Я побежал в ракиты, а он всугонь все-таки дал выстрел и попал, сукин сын... А коней жалко».

...Ох, и время было, племянничек! Сумное и непонятное. Советская власть наступила, разговоры шли: «Землю — крестьянам!». А у нас той земли — хоть отбавляй. В Байдановке все были с землей. Та не только в Байдановке. На Украине, в России — там другое дело: земли мало, бедность уважительна. А у нас, ей-богу, ни помещиков, ни батраков. Каждый сам себе хозяин. Был у нас один, ну два от силы, бедняки. Про одного расскажу, про Гаврюшу... Та ты знаешь его детей. Он же, як и твой дед, приехал с Украины, получил надел десятин сорок. Но як рос на той земле ковыль, так он и остался до колхозов. А Гаврюша только думкою богател. И детей имел взрослых и соседи помогали ему, а нет — не хочет сам робить. Ходит зимой по дворам, прислушивается, у кого вкусно пахнет. Зайдет, помню, до нас, а мы снедаем за столом. «Хлеб-соль, вам, люди добри!» Бачь, який культурный. «Сидайте з нами», — скажет тато — «Та спасибо, я только што...» Бреше, а у самого глаза голодни. «Ну, як только што, то дело другое», — говорить тато. А Гаврюша потопчется у порога та и скаже: «Вы шось сказали, Савелий Калистратович?» — «Та я говорил — сидайте з нами». — «Ну разве трошке, попробувать, то можно...», — говорить. От так то в одной, то в другой хате поснидае, пообидае и вечерять где-нибудь найдет. А на сытый желудок начнет мечтать: «Весной спахаю огород, насажу картопли, посажу грядку огиркив та грядку помидорив. Огород обтяну колючею проволокою, так шо ни одна курица не пролезет. Насолю две кадки огиркив, две помидорив. Одну-две кадки себе на зиму оставлю... Думаю, хватит... А две брату Омельке в город отправлю... Дайте, Савелий Калистратович, вашого табачку закурить, та и бумажки заодно, а то я дома свои спички оставив...»

А як весной сонычко пригреет, то Гаврюша садится на припеке под окном и мечтае: хто будет ему огород пахать, где семян взять и где взять колючую проволоку? А як на туполи листья распустятся и станет жарко, то Гаврюша берет свои кожух и ложится в тень под туполю. Сонычко поднимется, подвинется — Гаврюша за тенью кожух перетащит. Так до вечера вокруг туполи на кожухе круг сделает. Спроси хочь у своего батька, если я брешу, — не росла трава вокруг той туполи... Зато трава росла на огороде, на поле... А с осени Гаврюша за свое: «Дайте вашего табачку закурить, та и бумажки заодно, а то я дома спички забув...» И хлопцы его байдыки бьють, не приучившись робить... А от як дело дошло до коллективизации, тут Гаврюша побежал первый. А чего же — с двора ему вести некого, а котел — общий.

Ну, тато в коммуну не пошел. Тогда его да и всех таких, назвали единоличниками. Приехал как-то к нам из Павлоградки мамин родственник, Антон Тертышный, он был председателем коммуны там. Говорит: «Бросай, Савка, все к лихой године, пойдем ко мне в коммуну. Иначе погибнешь вместе с добром своим». — «Як же я брошу все? Ведь кровавыми мозолями наживал, сам на себя робил, кому ж я помеха?» — «Бросай. Я маленько пограмотней тебя, знаю, что к чему». Не послухався, а так и выйшло. Когда дело до колхозов дошло, то нам и предлагать никто не стал в колхоз: «Кулаки!» Сразу-то мы и не понимали, что это такое — кулаки. А потом повезли через Байдановку людей из других деревень, говорили: кулаков везут. А Гаврюша бегал по Байдановке веселый и говорил нашему татке: «Во, скоро и тебе очередь, к-у-у-лак!». То и правда, в марте пришла и к нам беда. Сначала забрали коней, коров и всю остальную животину. Вымели закрома. Двоих коней почему-то оставили. Забрали теплую одежу, какая была. Даже из погреба все забрали, как говорил Гаврюша, в обчество. Тато говорить: пускай беруть, наживем. Ночами плакал, днем ходил по пустому двору и все маму успокаивал: «Ничего, Килина, правда свое возьмет. Это ошибочно. Какие мы кулаки?». Бочку сала и бочку капусты, тулуп и другую одежу, как мы узнали, Гаврюша из обчества ночью отвез к себе домой.

Нет, племянничек, ты не подумай, шо я наговариваю, нет. Твой батько свидетель, не даст соврать. А правду вам знать надо. Кто ж вам ее поведает? Ну, слухай.

Тогда у нас Митрофан и Яшка женились и отделились, мамины братовья отделились, Оксана, мама твоя, уже была за твоим батьком. Остались при татке с мамой я и Гриша, дядько твой. Я старшая, шестнадцать было мне, а Грише двенадцать. Остались ни при чем, а татко все не верит в худое: «Не тронут нас, ведь все забрали». Вот темнота-то! Можно было успеть к Антону Тертышному в коммуну. Так нет же, не уехали, за землею держались. Вот и додержались.

Отправляли нас по снегу. Велели запрягать в сани оставшуюся пару коней, разрешили взять харчей на дорогу, дня на два, и повезли.

— А кто вез-то, тетя Наташа?

— Да не наши, не байдановские. Только Гаврюша из наших рядом был. Все разглядывал, чтобы чего «лишнего» мы с собой не взяли. Заметит — отберет, в сторону на снег отбросит. Потом куда-то убежал... Ну, поехали. Едем мимо сельсовета, смотрим, Гаврюша окно открыл и манит меня пальцем к себе. Я шла пешком за подводой. Подошла я к нему. Зайди, говорить, ко мне. Зашла. Снимай, говорить, ботиночки, все равно по болоту в них не находишь... Разул-таки и отпустил меня в шерстяных носках... И кто ж он такой был, Гаврюшка? Кто ему дал право так глумиться над нами? Ну лодырь же несусветный, без бога и совести. Как подумаю, сердце кровью обливается от обиды.

Привезли нас в Омск. А когда Иртыш тронулся и пошли пароходы, нас погрузили на баржу, прицепили к пароходу. Говорят: за Васюган, за болота. Кто оно такое — Васюган и шо за болота — бог знает. Кормили плохо. От помню, як сегодня. Лежить татко, мается животом. Понос кровавый и у него и у нас... Такой он был сильный раньше, така воля была у него, а тут — дитя беспомощное.

Прости, племянничек, шо плачу. А як же? Обидно, дуже обидно... Не довезли татка до места. Помер он ночью. Мама видела, а мы с Гришей спали. Утром проснулись — тата нет. Мама плачеть та приговариваете: «Диточки вы несчастные, нема больше у нас татка...» А нас довезли до места...

Ох, знал бы ты, племянничек, чего мы там еще хлебнули... Да не буду, не могу больше... Ушли мы с мамой из-за болот. Шли пешком целый год, собирали в тайге летом ягоду да траву, а когда уж дошли до жилых мест, то милостыньку просили. Свет не без добрых людей. Дошли до Байдановки. Хатка наша цела стояла, пустая. Как раз была весна, и мы посадили огород. Люди добрые дали картошки на семена, морковочки, рассады капустной. Прикармливали нас. Никто нас больше не трогав, только Гаврюшкины пацаны нас дразнили: «Кулаки недобитые, дизинтиры». Потом мы пошли в колхоз, робили, как все, жили как все. Токо на душе было пусто. Одна жаль... Прости, племянничек, шо плачу. С тем я и в могилу ляжу...


Читать далее

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ЕХАЛ КОЗАК НА ЧУЖБИНУ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть