ЧАСТЬ ВТОРАЯ. РАССВЕТЫ НАД БАЙДАНОВКОЙ

Онлайн чтение книги За Сибирью солнце всходит…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. РАССВЕТЫ НАД БАЙДАНОВКОЙ

ЗДЕСЬ МОЯ РОДИНА

Перед Великой Отечественной войной в Байдановке насчитывалось с полсотни дворов, но народу было много: семьи большие. Я тогда еще не мог задумываться, хорошо ли шли дела в колхозе, но помню: как-то к нам подъехала подвода, груженная пшеницей. Отец вышел к воротам.

— Хлопцы! Некуда мне девать ее, ей-богу, некуда! Везите назад, в колхоз!

Но хлопцы не послушались отца, они сказали: «Заработал — получай!» — въехали во двор и открыли люк бестарки, из которой натекла гора золота.

Никогда не забуду наших тополей. Они росли вокруг огорода, высокие и величавые. Казалось, их верхушки достают до облаков. Среди тополей летом и зимой висела прозрачная дымка. Залетит, зацепится за вершины и провиснет над серединой огорода, словно голубая кисея. Даже в тихую погоду в вершинах тополей был слышен мерный, убаюкивающий гул... А если в тополях закукует кукушка, то ни за что нельзя было узнать, где она сидит. Ей всегда откликалось эхо в каждом тополе, сначала громко, потом тише, тише. И только начинал замирать последний отклик, кукушка подхватывала его, и все начиналось снова. Чудилось, будто десятки кукушек перекликаются между собой.

Тополя, посаженные отцом, были гордостью не только нашей семьи, но и всей Байдановки, особой ее приметой. Были они один другого выше и стройней. В мае, напившись вдоволь весны и солнца, они одевались в зеленовато-дымную листву, качались, склоняя друг к другу головы, словно захмелевшие парубки, стройны и беззаботны. Ветер выветривает хмель из их голов, дразнит. Тополя разгорячатся, расшумятся, кажется, они бы бросились вдогонку за ветром-задирой, если бы их не держала крепко мать-земля. И впрямь, наверное, со всего района слетались кукушки, чтобы покуковать в наших тополях.

Бывало, едут мужики из города, еще за десять верст от деревни заприметят гордые вершины тополей и кто-нибудь обязательно скажет:

— А вот уже и Байдановка! — хотя до деревни еще час езды на конях, а на быках и того дольше будет.

В ненастье тополя гудели глухо, тяжело вздыхая при порыве ветра, споря с ним. Тогда их шум был слышен в хате, к нему прибавлялся вой ветра в трубе и голос бабушки, рассказывающей сказки про дурня Ивана. Сколько раз засыпал я под эту убаюкивающую музыку на теплой печи, под чуть колючим рядном, которое пахло коноплей и ямой, где вымачивали коноплю...

В округе Байдановка славилась песнями. Выйдем, бывало, с бабушкой вечером, сядем на призбе ждать отца и мать с работы и слушаем. В небе уже звезды проклюнулись, а на западе еще заря полыхает. Со всех сторон в деревню плывут песни. Вот поют девчата: «Лугом иду, коня веду, розвивайся, луже!» Там другая песня слышна: «Як упав снижок, та й на бережок». А где-то поют женщины и мужчины вместе: «Ой ты, хмелю-хмелю, хмелю зелененький!» Заслушаешься одной песней, о другой забудешь, а лотом снова прислушаешься к той, что на минуту забыта была. Парни часто пели «Три танкиста», а девчата «Катюшу» и «По дорожке неровной, по тракту ли...» Бабушка прислушается, а потом, точно самой себе, говорит в темноту: «Гарно выводит Галька Яковенко, як звонок. А ось Фенька Лиходидова... Тоже гарно спивае дивчина...» И так сидим, слушаем, пока во дворах не заскрипят калитки, не заклацают щеколды и не зазвенят вилы, составляемые в угол. Это люди вернулись с работы.

Наш отец мог играть на гармошке, гитаре и балалайке. Многие из моих дядей и тетей на чем-нибудь играли. Они часто собирались, особенно летними вечерами, в нашем дворе, рассаживались на призбе, чурках, маленьких табуретках, настраивали инструменты. На звуки нашего домашнего оркестра сходилась вся улица. Пели и играли, как правило, украинские песни. У отца хороший тенор. Он очень высоко берет: «Ой на, ой на гори та й жнецы жнуть...» Казалось, что подхватить, поддержать такую высокую ноту никто не сможет. Однако добрый десяток голосов и подголосков разбирали каждый себе по тону, и над двором взмывала в темнеющее небо удалая песня про славных запорожских козаков — Дорошенко и Сагайдачного:

А по-пид горою гаем, долиною

Козаки идуть.

Гей, долиною, гей, широкою

Козаки идуть!

Много здесь пелось веселого и грустного. Слушали и пели молодые и старые, и детям навеки врезались в память и сердца песни отцов и матерей, песни дедов и прадедов. Не рвалась, продолжалась нить, связывавшая поколения песнями, обычаями, добрыми отношениями.

Помню, как однажды в Байдановке появились два захожих бандуриста. Как они забрели с далекой Украины в Сибирь — не знаю. Но точно, что это были седовласые, с висячими усами козаки в украинских рубахах, с круглыми бандурами в торбах. Не верю, что их привел сюда заработок, хотя им бросали в шапки кто что мог. Скорее бандуристы пришли сюда потому, что знали: сибирским украинцам втройне дороги и любы песни давным-давно покинутой родины, покинутой ради лучшей доли, лучшей земли, и байдановцы чуть не на руках носили их. А они пели, пощипывая струны, пели не скупясь. Те из байдановцев, кто помнил Украину, плакали тихими слезами; те, кто помоложе, кто родился в сибирской степи, — вздыхали, сочувствуя старшим. Когда бандуристы дня через три ушли в другую деревню, байдановцы еще много дней, даже много лет вспоминали их.

Стены нашей хаты были сложены из тонкого дерна, потому она с годами сильно осела, стала совсем низенькая. Когда к нам по утрам приходил «загадывать» на работу колхозный бригадир Василь Сторчак, самый высокий мужчина в деревне, то стоял он в хате согнувшись. А когда уходил, верх его шапки белел от известки. Потолок наш возле двери от этого постоянно был темнее, чем в других местах.

Не было у нас ни прихожих, ни светелок, ни спален.

Да мы, пожалуй, этих слов и не знали. Была одна комната, перегороженная печкой. Пол — земляной. По-нашему он назывался доливкой. Деревянные полы красят и натирают, а нашу доливку по субботам бабушка или мама смазывали желтой глиной, перемешанной с сухим конским навозом. Этой же глиной подводили стены внизу, и получалось что-то вроде панелей высотой не больше вершка. Весь наш комнатный «гарнитур» состоял из самодельных лавок, табуреток и стола. Сейчас диву даюсь, как мы могли так экономно размещаться на ночь. На печке спали бабушка и пятеро ребят, спали под одним рядном. Если возникала ссора, каждый из нас получал от бабушки по подзатыльнику, и наступал мир. Подзатыльники раздавались в темноте, в полной тишине и соответственно возрасту: старшему — покрепче, меньшему — полегче.

Летом мы приносили с полей свежей травы с чебрецом, морковником и подорожником и устилали ею доливку. За рамки с фотографиями, на всякий гвоздик и крючок цепляли ветки тополя и березы. Даже за бабушкину икону ветки вставляли. В жаркие дни окна завешивали темными платками и одеялами. После полдневной беготни и вкусного обеда я любил отдыхать в этом полумраке, тихом и пахучем. Ляжешь прямо на прохладную траву, подложив под голову какую-нибудь одежку. Хорошо, не жарко! Стотравный запах стоит в хате, между окном и одеялом бьется и жужжит заблудившаяся муха, не поймешь, в каком углу звенькает сверчок. А с огорода слышен голос бабушки: «Гай, гай!» Это она пугает кур, забравшихся в тень картофельной ботвы и выкапывающих картошку. А может быть, над хатой кружит коршун-шулика, высматривая добычу, и бабушка предупреждает об этом квочку с цыплятами. Из-за деревни едва доносится рокот трактора, — там работает отец.

Хорошо спится под эту музыку! Но если даже и не приходится спать в обед — все равно не хуже. Бабушка, пока мы обедаем, накладывает в глиняный глечик вареников с творогом, повязывает сверху марлей. А мы уже косим глазами на него и на бабушку. Кого сегодня пошлют нести отцу обед? Хаживал не раз я по этому почетному заданию.

Возьмешь узелок с едой — и вон из хаты опрометью, чтобы бабушка не передумала. По пути забежишь в огород, стручков зеленого гороха нарвешь за пазуху; в конце огорода перепрыгнешь через канаву с коричневой водой и глазастыми лягушками, а там, за огородами — простор! И утонешь, заблудишься в нем с радостью и восторгом. Постоишь, позавидуешь жаворонкам в небе. Странные птицы они. Понятно, что коршуны в небе парят для того, чтобы выследить с высоты полевую мышь, перепелку или суслика. А зачем жаворонку парить над полем с восхода до заката? Повиснет под голубым куполом и заливается, кажется, сам любуется собственным пением. Мне всегда казалось, что жаворонки вполне осознают счастье, подаренное им природой: они могут не только по земле бегать, но и летать. Они ни на минуту не забывают о том щедром подаренье и с азартом и гордостью пользуются им.

Вдруг у самых твоих ног вспархивает перепелка. Ф-р-р-р! — прорезает она воздух своими коротенькими крыльями. Ей, маленькой, но тяжелой, как кусок серого камня, лететь тяжело. Опишет над полем небольшую дугу — и снова падает в траву. Травка в том месте колыхнется, выдавая колыханием пеший путь степной курочки. Вот и трава перестала качаться: значит, перепелка остановилась. Да, уже завела свое «пить-полоть». Почему бы не попробовать ползком подкрасться к ней? Поймать, конечно, не поймаешь, но хотя бы вблизи поглядеть, послушать ее лопотанье. Вот она, кажется, шагах в десяти от тебя. Умолкла. Доползаешь до означенного места, а она уже за твоей спиной лопочет. Ну и хитра! С легким минутным сожалением поднимаешься на ноги, отряхиваешь с намокших от росы штанов и рубахи лепестки, травинки, цветочную пыльцу, выдираешь из чуба труху прошлогодней травы и идешь назад, к узелку с обедом. Идешь по своему следу — примятой траве, и тут замечаешь, сколько исколесил, ползая на локтях и коленках: след похож то на спираль, то на запутанные петли, которые теперь и распутать нельзя. Вот хитра, окаянная! Как она тебя за нос водила! Ну, ладно, в другой раз выслежу, а теперь некогда: надо к отцу скорее.

Далеко, а может, не так далеко, как кажется маленькому человеку, виднеется одинокое дерновое строение, которое в деревне почему-то называют культстаном. А для меня это просто какой-то «кульстан». Говорят, в нем когда-то жили трактористы, но теперь эта дерновка заброшена, на ее крыше властвует буйный бурьян, окна вынуты с рамами, вокруг — бурьян и чертополох. Мне кажется, что в дерновке сейчас спрятались от людей и от жары волки. И хочется верить в это — и страшно до зуда в пятках. Прохожу мимо «кульстана» на приличном расстоянии. Вижу, как ласточки, видимо слепившие гнезда в дерновке, простреливают ее насквозь: влетают в окно с одной стороны и вылетают из окна в противоположной стене.

Отсюда мне уже видна черная полоса пахоты, в дальнем конце которой клубится пыль. Это отец на своем «фордзоне» пашет, трактор движется в мою сторону. Он совсем близко, я уже вижу улыбку отца. Отец улыбается потому, что и мой рот растянут до ушей почти беспричинной улыбкой. Просто я рад, что все так хорошо на этой земле — небо, птицы, травы, вспаханная земля, трактор, отец. Хорошо, что я есть на свете, на этой земле, полной загадок.

— Пришел, сынок? — отец глушит трактор, остановив его левым боком к солнцу, правым — к целине с мягкой травой. Мы садимся в зубчатой тени колеса и деловито, как водится у мужчин, приступаем к обеду. Когда в глечике остается два вареника, отец берет бутылку с молоком, а мне говорит: «Доедай, сынок, я уже сыт», — проведет ребром ладони по горлу... Потом закурит самосаду и приляжет на один бок, опершись на локоть. Я принимаю такую же позу. Мы ничего не говорим, просто смотрим друг на друга и все понимаем: очень хорошо все идет! Я молодец, что отцу обед принес; хорошо, что на тракторе работает именно мой отец, а не чей-нибудь другой. Хорошо, что вареники такие вкусные, а отец доволен, что бабушка умеет делать такой ароматный табак. Это я вижу по его глазам.

После отдыха отец заводит трактор, подсаживает меня на сиденье. Оно железное, вытертое до блеска, скользкое. Когда отец занимает место на сиденье, я встаю рядом, одной рукой держусь за баранку. Верится, что и я управляю трактором, даже на миг забываю об отце. Катаюсь круг-другой, потом отец говорит:

— Ну, хватит, сынок. Беги домой, а то у тебя голова заболит, да и измажешься весь. Ступай.

Вечером, улегшись спать, я долго слушаю, как сквозь стены и окна нашей хаты доносится, словно жужжанье осы, песня «фордзона». Значит, трактор в дальнем конце полосы. Потом, с приближением трактора, звук становится рокочущим, будто где-то закипают, клокочут огромные котлы с густым варевом. Наконец все умолкает. Я уже представляю, как отец один идет домой мимо «кульстана», через ракитник, что за нашими огородами. Вот уже слышен звон щеколды в сенях, какой-то шорох: это пришел отец и снимает грязную одежду. Он входит тихо в хату, и я сквозь дрему чувствую, как полем и трактором пахнут его руки, набирающие кружкой воду из ведра на лавке...

Иначе зимой. После январских морозов немного теплеет и начинают взыгрывать бураны. Мне кажется, что бураны всегда начинались почему-то к вечеру, когда колхозники запасут сена и воды скоту, закроют колодезные ляды мешками с соломой, чтобы колодцы снегом не забило. И вот тогда начинается кутерьма. Байдановку окружали бескрайние поля, и ветру было где разогнаться для налета на деревню. Сначала он налетал слабыми порывами, как бы пробуя силу и попугивая, а потом шалел с каждым часом, все сильнее и сильнее сотрясая нашу хатенку. Он забрасывал снегом окна, и мы зажигали свою «семилинейку». Бурану хотелось во что бы то ни стало превратить нашу хату в снежный сугроб. Ночью было слышно, как метель шастает по крыше, перекатываясь с улицы во двор. Это значило, что сугроб намело уже вровень с крышей.

А мы сидим в темной хате и занимаемся каждый своим делом. Отец в такую погоду всегда подшивал кому-нибудь валенки. Он сидит на табуретке, положенной набок. Пред ним на лавке сапожный инструмент и лампа. Прокалывая шилом дырочку в подошве валенка, отец сильно наклоняется вперед. Его большие черные брови нависают над лампой и потрескивают. В хате пахнет горелым, и мама напоминает отцу: «Опять, наверное, брови опалил...» Он отшатывается, трогает брови желтыми от табака пальцами и признается: «Да, маленько есть... Ну, ничего, отрастут». Вот он начинает сучить дратву. За гвоздь, вбитый в столб-подпорку, отец цепляет пучок суровых ниток, отходит от столба к двери, держа в руке концы ниток, и начинает скручивать их, катая между ладонями. Потом, чтобы дратва не раскручивалась, смолит ее, водя по ней шкуратком со смолой. Когда отец резко водит шкуратком по дратве, в гвозде возникает музыка. Взмах руки, а в гвозде — вжик! От гвоздя это передается матке, потом каждой жердине, и вот уже вся хата поет и звенит: вжик! вжик!.. Я слушаю эти звуки, а сам жду, когда отец положит на лавку смолу. Незаметно подхожу, откусываю кусочек и жую вместо «серы», какую летом варят из березовой коры. Смолу нелегко было достать, поэтому отец прятал ее, чтобы мы не изжевали. Вот он взял смолу в руки, повертел ее и спрашивает: «Кто кусал, признавайтесь?» Все говорят: «Не я», а я молчу. Отец еще раз внимательно осматривает возле лампы смолу и говорит: «Это ты, Иван, откусил. По зубам вижу». И он всем по очереди показывает кусок с отметиной от моих зубов.

Две старшие сестры сидят у окна и читают вслух:

Три девицы под окном

Пряли поздно вечерком.

«Кабы я была царица...»

Старший брат Петька с ехидством перебивает: «Кабы ты была царица, лучше было б утопиться...» «Мам, ну что он мешает», — жалуются сестренки. Я вижу, как бабушка с матерью переглядываются, незаметно улыбаясь, и мама, занятая шитьем или вязаньем, говорит: «Ладно, он больше не будет». А Петька как ни в чем не бывало сидит у печки и, выставив от усердия кончик языка, долбит канавку в самодельной лыжине.

В подвесной люльке-колыске начинает хныкать самый маленький обитатель хаты, братишка Ленька. Бабушка берет на теплой плите пузырек с молоком и красной соской, дает его Леньке и напевает, качая колыску:

Котику сирэнький.

Котику билэнький,

Котику волохатый,

Не ходи по хати,

Не буди дитяти.

Леня будэ спаты,

Котик ворковаты.

Ой, на кота — воркота,

А на Леню — дремота.

А за стенами продолжает ухать буран, злясь, что люди не обращают на него внимания, работают, поют песни и даже говорят: «Хороший буран! К урожаю».

После таких ночных буранов спишь-спишь, а в хате все темно. Потом вдруг кто-то по крыше топ-топ-топ. И в трубе: «Эгей! Вы там живы?.. Ну, добре, зараз вызволим!» И снова по крыше, в сторону двора топ-топ! Мы слышим, как возле двери звякает лопата, задевая за дерево. Это соседи, кого не смог совсем засыпать буран, пришли нас выручать. Первым вылазит Петька и делает дыру побольше. И тогда начинается веселая работа! Снег уже немного улежался, но еще мягкий, легко режется и помногу набирается на лопату. Утро тихое. В каждом дворе слышится: скр-рип!.. бух!.. скр-рип!.. бух!.. Из вырытых ям вылетают огромные глыбины снега и глухо падают, рассыпаясь и пыля. Хозяева соревнуются между собою в работе, в силе, незаметно поглядывают друг на друга, сравнивают, у кого глыбины увесистее, у кого снега больше выкидано наверх. Скр-рип!.. бух!., скр-рип!.. бух!..

ЗАЙЧИКОВЫ БУБЛИКИ

Сижу на лавке у окна и гляжу во двор. Окно замерзло, и я смотрю через овальное пятно, которое получилось оттого, что снег оттаял от моего дыхания. Отвернусь, когда бабушка скажет: «Не выдави стекло!», а овал за это время уже покроется ледком, уменьшится. И я снова дышу на стекло, пока не замерзнут губы, лоб и подбородок.

Вот мимо окна проскрипел валенками по снегу мой дед Семен. Соскакиваю с лавки и ныряю под кровать. Там сижу не дыша, слышу, как дед обметает в сенках валенки ракитовым веником, входит в хату, здоровается. Потом, хитро покашляв в кулак, задает вопрос:

— А где это ваш Ванюшка, что-то его не видать?

Я в это время начинаю хрюкать, подражая маленькому поросенку, а дед снова спрашивает:

— Вы что, поросенка купили? Кто это там хрюкает?

— Та купили, — сквозь смех отвечает отец.

И дед со словами: «А ну-ка дайте, посмотрю на него!» — поднимает край одеяла на кровати. И тут я заливаюсь торжествующим хохотом, уверенный, что сумел своим хрюканьем ввести деда в заблуждение.

Затем, как всегда, дед достает из кармана полушубка желтый блестящий бублик и дает его мне.

— Иду, значит, я сегодня по лесу, смотрю, зайчик бежит и в зубах бублик держит. «Кому это ты бублик несешь?» — спрашиваю. «Ванюшке, — говорит, — да вот собак боюсь». — «Так я к нему иду, — говорю, — давай и занесу». И зайчик отдал. Так это тебе от зайчика,..

Хотя я не раз бывал в доме деда, видел в кладовке связки бубликов, все равно всегда верил, что дед приносит их от зайчика. А какие это были бублики! Настыв на морозе, они в хате отпотевали и покрывались молочным налетом, похожим на мелкую частую росу. Сквозь нее просвечивал желтый глянец. Если бублик разломишь, то видишь на изломе тонюсенькую дырочку. Возьмешь один конец бублика в рот, подуешь в дырочку, и воздух, холодный и ласковый, защекочет подбородок, а если бублик перевернуть, то воздух щекочет нос, ресницы. Станешь заглядывать в дырочку, наставив бублик на окно, не прсвечивает. Почему это воздух проходит, а окна через дырочку не видно? И как это зайчики умеют делать бублики с дырочкой внутри? Такой бублик сразу и есть не хочется, хочется поиграть им подольше. Он пахнет полем, снегом, березой...

А теперь ни в одном магазине не найти таких бубликов. Всякие есть, а таких нету. И только зимой в березовом лесу я всегда вижу, как из-за кустов и берез выбегают зайчики с бубликами в зубах. Выбегут и смотрят с таким видом, будто хотят сказать: «Нет твоих бубликов, ты свои съел, когда был маленький. А мы несем бублики другим мальчишкам...» И оставляют зайцы на снегу свои легкие-легкие следы, скрываются в тихой морозной дымке. А я стою и слышу запах тех бубликов, которые приносил мне в детстве дед Семен. Постоишь, постоишь, вздохнешь и скажешь сам себе: «Не есть тебе больше таких бубликов. Ты, действительно, свои давно съел...» Придешь домой и отведешь душу, когда подаришь дочке бублик от зайчика.

«РАСТЕШЬ, ВНУЧЕК? РАСТИ, РАСТИ...»

Пятилетним меня повели в ясли. Да, в ясли. Детского сада байдановцы тогда не знали. Были ясли, куда носили или водили ребятишек всех возрастов — от грудного до восьмилетних. Меня отдавали в ясли как-то несерьезно. Бабушка так и сказала: «Будет ходить, так пусть, может, чему научится. А не захочет, так нечего и неволить хлопца...»

Не понравилось мне в яслях, потому что няня не отпускает ребят от себя ни на шаг, водит за собой, заставляет становиться в кружок, хлопать в ладоши, петь: «Каравай, каравай, кого любишь — выбирай!» или «Саша и Гриша сделали дуду...» Ребята поменьше поют и приплясывают, а мне стыдно.

В тот же день после обеда всех уложили спать, няня ушла куда-то, а я вылез через открытое окно на улицу и убежал, как и предчувствовала бабушка. Шел не улицей, а по-за огородами, боясь, чтобы деревенские гусаки не пощипали.

Домой идти струсил: ругать будут. Пошел на грядки, надергал морковки и уселся под самым высоким тополем, среди заросли из тополиных побегов. Съел морковь, лег на спину и стал глядеть в небо, куда своими вершинами уходят тополя. По небу плывут негустые каракулевые облака. Смотришь на них и на верхушку дерева и видишь, что не тучки плывут, а вся земля плывет, вместе с тополем, огородом, с тобой. Если подольше вглядываться, то окажется, что это уже не тучи, а верблюды из ваты. Потом тучки превращаются в клубок. Через минуту глянешь в небо, а там уже появилась голова знакомого казаха Мукаша, который зимой и летом ходит в лисьем треухом малахае. Мукаш улыбается и что-то говорит, но не слышно что. Его рот все сильней и сильней растягивается в улыбке и до того растянется, что между верхней и нижней губой появляется сквозная щель. Верхняя часть головы Мукаша вместе с малахаем отделяется и плывет в одну сторону, а жиденькая бородка — в другую и превращается в легкую газовую косынку нашей деревенской учительницы Нины Акимовны.

А тополь-великан шелестит листвой, чуть склоняется вершиной к другому тополю, поменьше, будто хочет сказать ему: «Не шуми сильно, Ваня спать хочет. Пусть поспит...» И убаюкали тополя.

Вечером дома хватились меня. Сквозь сон слышу тревожные голоса. Чьи-то сильные руки уносят меня домой.

Дома все-таки лучше. Тебя может взять с собой на поле отец и покатать на тракторе. Можно поехать с двоюродным братом Иваном Рогозным на водовозке. Что лучше? Сегодня я еду с Иваном. Он очень серьезный парень: ему уже четырнадцать лет. Возить воду для тракторной бригады — работа трудная. Бригадир Грицко Земляной, Иванов дядя, назначил водовозом Ивана, думал, со своего легче требовать хорошей работы. Он так и сказал ему: «День, ночь, дождь, снег, зверь, а ты, Иван, воду вози!..» Он и возил.

Иван наливает в сорокаведерную бочку воду из колодца. Я сижу на передке водовозки и наблюдаю, как мухи садятся на спину Гнедка в тех местах, где потрескалась кожа и выступила кровь. Гнедко пытается встряхивать кожей, машет хвостом, но мухи — как прилипли, не улетают. Гнедко рассекает хвостом воздух, раздается легкий свист: «Фс-сить!.. Фс-сить!..» А мухи не улетают, и у меня начинает ныть сердце, мне кажется, что они сидят и у меня на спине, хочется самому передергивать плечами, чтобы согнать воображаемых мух. Я не выдерживаю и отгоняю мух от лошади.

Мы выезжаем за деревню. Иван передает вожжи мне. Трудно описать то чувство, которое ты испытываешь, получив впервые в руки вожжи! Ты ничего не слышишь и не видишь, кроме двух вожжин, убегающих из твоих рук вперед, к лошадиной голове.

Ты еще не знаешь, насколько сильно нужно натягивать вожжи, в какой момент их надо послабить, а поэтому сидишь не дыша, напряженный. У тебя самый деловой вид. А Гнедко между тем бежит себе по знакомой дороге и не нуждается в указаниях и неумелом причмокивании какого-то мальчишки. Он сам сбавляет шаг в тех местах, где дорога перепахана поперек, и снова бежит быстрее. В бочке хлюпает вода, иногда холодные брызги летят нам на спины.

В бригадном вагончике обедаем, едим галушки с творогом. Вода уже перелита в другие бочки, стоящие в тени вагончика. Мы садимся на водовозку, и я на глазах у всех трактористов и прицепщиков беру вожжи, говорю: «Но, Гнедко!» Мы снова едем в деревню...

Если я скажу, что в детстве катался на Петренке, Юренке, Алдошине, то вызову недоумение. Как так, на людях кататься? Да никакие это не люди вовсе, а быки. А звали их так вот почему. Во время коллективизации байдановцы сдавали в колхоз свою скотину, при этом никто не записывал клички быков, коров и лошадей. А скотникам, конюхам и дояркам надо было как-то различать животных. И они не придумали ничего лучшего, как называть скотину фамилиями их бывших владельцев. В колхозе появились кобылы Потапихи, быки Петренки и Маляренки, жеребец Цуканов, кобыла Жуплейка. И надо сказать, что их бывшие владельцы не обижались. Сойдутся на скотном дворе колхозники, и бригадир распоряжается: «Ты, Яшка, запрягай сегодня Цуканова и Жуплейку, а ты, Степка, будешь работать на Петренке и Маляренке!..» Случалось нередко, что колхозник Цуканов ехал на быке Кравченке, а колхозник Кравченко на жеребце Цуканове. Немало смеху было и тогда, когда быки и коровы издыхали или когда их резали. Приходит в контору скотник (тогда у нас не было ни ветврача, ни ветфельдшера) и вполне серьезно говорит председателю: «Цуканов издох. Акт надо составить». И по селу весть — «Цуканов издох». Через некоторое время новая весть — «Потапиху зарезали после того, как она сломала ногу». Или: «Жуплейку продали казахам на мясо».

Вот и пришлось мне кататься на Петренке и Маляренке. Это были быки. На них, запряженных в арбу с откидными драбами, однажды к дому подъехал отец. Маляренко — черный, Петренко — красно-белый. У Петренки рога такие огромные, что между их концами расстояние больше метра. Маляренко — без рогов, но не комолый. Были и у него рога, но они странно стали расти — концами в глаза. Когда концы доросли до глазниц, их спилили, и остались у быка короткие пеньки.

Интересно ехать с отцом по сено за дальний колок. Ехать на быках — одно удовольствие, а главное — долго.

Пока отец накладывает на арбу сено, а я утаптываю его, становится совсем темно. Березовый лесок почернел, слился в сплошную темную стену. Я забыл, в какой стороне Байдановка. Отец выводит быков по кочковатому месту на дорогу. Сверху она кажется узкой и непохожей на ту, по которой мы ехали сюда час назад.

Да и едем мы совсем в обратную сторону.

— Пап, куда мы едем?

— Домой едем...

Отец накручивает налыгач — веревку для повода — быку на рога, а сам идет сзади, глядит, не перекосился ли воз, когда ехали по кочкам. Потом он идет сбоку, переходит на другую сторону. Мне видна только его голова да плавно покачивающиеся спины быков. Больше ничего не видно. Но вот то слева, то справа начинают мелькать зеленоватые огоньки.

— Пап, а волки бывают?

— Бывают...

— А у волков глаза светятся?

— Светятся...

По спине у меня начинают бегать мурашки. А как ветерок порывисто хлестнет по сухому сену — останавливается сердце, закрываются глаза.

— Пап, а почему ты на арбу не залезаешь?

— А я за сеном смотрю да за дорогой...

Огоньки продолжают мелькать уже совсем близко. Я ложусь вверх лицом, чтобы не видеть их, и смотрю на небо. Оно все в звездах и качается то влево, то вправо.

— Пап, а до неба далеко?

— Далеко...

— Как от Байдановки до Андреевки, да?

— Подальше..

— Как до города?

— Да, так будет...

Впереди из-за горизонта высовывается какой-то красный бугор.

— А что это там красное, пап? Вот там, впереди?

— Где?.. Я ничего не вижу.

Красный бугор высовывается все больше и больше, округляется и отрывается от земли.

— Так ты про это спрашиваешь, сынок? — говорит отец, указывая на красный круг. — Это луна взошла. Ты-то высоко сидишь, вот первый и заметил. Луна это...

Неожиданно на нас надвигаются темные предметы, похожие на горы, а внизу под ними — много огоньков, и все в ряд. Отец говорит, что «горы» — байдановские тополя, а огоньки — это окна светятся. Въезжаем в какой-то совсем незнакомый проулок. Никакая это вовсе не Байдановка, мы, наверное, заблудились!.. «Цоб!.. Цоб!..» — командует отец, и воз сворачивает вправо, заезжает в незнакомый двор. В хате распахивается дверь, и в ее освещенном проеме я вижу маму.

— Приехали?!

— Приехали...

Ночью мне снится, что я снова еду на высокой-высокой арбе. Со всех сторон к ней подступают мелькающие огоньки. Это волки! Быки испуганно шарахаются и мчатся к какой-то глубокой яме. Возле самой ямы быки круто сворачивают, арба наклоняется, вместе с ней в яму падаю и я... Открываю глаза. Сердце колотится в груди, в горле, в голове. Шарю руками по сторонам. Рядом бабушка, сестренки... Бабушка крестит меня, гладит по голове и говорит: «Растешь, внучек. Расти, расти...»

БАБУШКА МОТРЯ

У меня были две бабушки. Бабушку по маминой линии звали Акулиной, жила она не с нами, на другой улице. Была она полная и медлительная в разговоре и в движениях, Никогда не ругалась «черными» словами, говорила нараспев, ласково. Меня называла «сыночком», «диточкой». Я ходил к ней в гости, и бабка всегда нагружала меня в обратную дорогу всевозможной зеленью огородной, словно у нас дома этого не было.

Бабушка по отцовской линии жила с нами. Звали ее Матреной, чаще просто Мотрей. Это с ней я спал на одной печке, под одним рядном, получал от нее подзатыльники, бегал к ней жаловаться, если кто-нибудь обидит. Лицо у нее было продолговатое и смуглое, а на лбу — много крупных морщин. Глаза у бабушки глубокие; не так-то легко определить, смеются они или сердятся. Любил я ее за боевой характер. В противоположность бабке Акулине бабка Мотря была сухонькая, подвижная не по летам. Иногда походила на седую девочку: все бегом, бегом. Даже в хате от печки к столу бегала. И так с утра до вечера. Никогда не задумывалась, в каком случае помянуть бога, в каком — черта. Они для нее были равны. Черта она поминала даже чаще: где споткнется, там и чертыхнется. А к богу обращалась по три раза в день — перед сниданком, обедом и вечерей.

Вот она стоит перед иконой на коленях, низко кланяется и шепчет молитву. Некоторые места молитвы произносит совсем невнятно, и я думаю, что бабушка хорошо их не знает. Это был неизменный «Отче наш». Название молитвы я запомнил как одно непонятное: «оченаш». «Избави нас от грехов наших... Яко же мы оставляем должникам нашим...» — шепчет бабушка. А мы в это время сидим за столом и ждем ее, стучим круглыми деревянными ложками по мискам, хлопаем друг друга по лбу, шумим. «Господи, прости меня, грешную!» — заканчивает бабушка. Еще продолжая креститься, встает с колен, поворачивается к нам и говорит:

— Якого вы черта, окаянные! Помолиться спокойно не дают, антихристы! Ешьте!..

Если меня наказывали родители, я лез к бабушке на печку и, уткнувшись лицом в ее подол, тихонько всхлипывал. А она, как бы от моего имени, извинительно говорила: «Вин бильше не будет баловаться... Вин гарный хлопчик...» А потом, улыбаясь уголками рта, спрашивала: «Ну, так кто лучше: мамка чи татко?» И я ей всегда отвечал: «Ты лучше».

Сама редко брала в руки хворостину. Но уж если взяла, тут тебе не помогут ни хитрость, ни раскаяние, ни быстрые ноги. Удрать от бабушки было невозможно, она догоняла любого резвуна. Брала виновника за ухо и говорила с гордостью: «Ты думав, шо не дожину? Ни, ще дожину». Не знаю почему, но, если мне приходилось удирать от бабушки, я никогда не испытывал страха, хотя знал, что догонит и тогда достанется еще больше. Я убегал весело, даже хохоча. После бабушкиной прочуханки не оставалось обиды, наоборот, наступало какое-то просветление в душе и слегка почесывалось под штанишками. Бабушка никогда не жаловалась отцу и матери на наши проказы, а мы не жаловались на бабушку. Да если бы и пожаловалась бабушка, мать сказала бы ей: «А вы не знаете, что делать? Всыпали бы им хорошенько!» Если бы на бабушку пожаловались мы, то, наверняка, ответ родителей был бы таким: «Мало она вам всыпала!»

Бабушка очень любила справедливость и нас учила поступать по справедливости.

Как-то в войну мы с соседским мальчишкой Шуркой Груздевым решили сделать доброе дело для взрослых — сколоть лед с колодезного сруба, который так обмерз, что ведерко с трудом проходило. Старшие скалывали лед железным тычком, которым дергают сено из стога. На беду мою мы взяли не наш тычок, а моей тетки Ганны. Ее стог был близко к колодцу, и тычок сам на глаза попался. Выдернул его из стога я, а лед скалывать первым взялся Шурка. Тюкали попеременке до тех пор, пока руки перестали слушаться. Мы чувствовали себя настоящими мужчинами, даже условились не говорить никому, кто лед сколол: пусть, мол, поломают головы, а это, окажется, мы...

И вот, когда дело подходило к концу, когда мы оба вспотели от работы, мои валенки скользнули назад и я, потеряв равновесие, чуть не упал в колодец. Хорошо, что успел цапнуть руками за ляду — верхнюю часть сруба. Но тычок! Он, конечно, выскользнул из моих рук и, звякнув о наледь, полетел в колодец. Я еще не успел открыть глаза, зажмуренные от испуга, как Шурка почему-то вдруг злорадно заплясал, захлопал в ладоши:

— Ага, ага! Вот тебе попадет! Я ведь сейчас все расскажу. — Он побежал в хату тетки Ганны, а я пошел домой. Не успел раздеться, в хату вошла тетка. Прячась за ее спиной, Шурка растянул торжествующую улыбку на все конопатое лицо. Весь его в вид говорил: «Я свидетель! Пусть попробует отказаться...»

— Так, кто тычок уронил? Может, ты видел? — спрашивает тетка. — У меня другого нет. Как же быть — Во мне закипела такая обида, что я не мог слова сказать. Затем обида превратилась в злость на Шурку, и я выпалил:

— Я не ронял! Я нечаянно!

— Как же, не ронял, я же видел. — Шуркина рожица подалась вперед, радуясь тому, что выпал хороший случай наябедничать. Я не выдержал, кинулся к Шурке и припечатал правую ладошку к его щеке.

При всем этом присутствовала бабушка. Она быстренько схватила меня за воротник, отвела в сторону. Усадила на лавку тетку Ганну, Шурку, сама села. Расспросила, что и как было с самого начала. Уяснив до подробностей случившееся, сказала Шурке:

— Геть из хаты, чтобы твоей ноги здесь больше не було! Ябеда! А ты собирайся, — мне говорит, — пойдем тычок доставать.

Бабушка нашла в кладовке железную «кошку» с тремя лапами, привязала к ней веревку, и мы пошли к колодцу. Раза три-четыре бабушка искупала «кошку» в колодезной воде и наконец сказала: «Поймали! Больше крику, чем дела». Сама отнесла тычок в теткин двор и сердито воткнула его в стог...

Многие вопросы мы с бабушкой решали голосованием. Вот приходит время варить обед. Что-на обед? Кроме картошки, случалось в войну, ничего не было. А бабушка и тут придумает что-нибудь. Сестренок заставит начистить картошки, меня — принести сухого кизяка или бурьяну для топки, сама растопит печку и поставит на плиту большой чугун. Картошка кипит, а мы ждем. Бабушка поднимает крышку чугуна, накалывает на нож картошину и кладет ее на тарелку. Разрезав на пять равных частей, говорит: «Берите, пробуйте, сварилась чи нет». Мы делаем свои заключения: «Почти сварилась». — «Ну вот, — говорит бабушка, — як сварится, будем снимать...» Потом снимает с плиты чугун, сливает воду и ставит его на лавку.

— Так яку сегодня картошку есть будем? — спрашивает.

— Толченую! — решают сестренки.

— Целую! — говорю я.

Младший брат Ленька ничего не говорит по малолетству, но за всем наблюдает. Тогда бабушка предлагает: «Будем голосовать. Кто за толченую?» Сестренки и Ленька поднимают руки. «Кто за целую?» Поднимаем руки я, бабушка и снова Ленька. Бабушка, учитывая Ленькино неразумение, говорит: «Три против двух. Значит, я толку картошку. А нам с тобой, — обращается ко мне, — оставлю целые картошины». И все довольны, желание всех исполнено...

...В сенокос возле колхозных скотных дворов поднимались высоченные скирды сена. У каждой скирды стояли красные бочки с водой на случай пожара, а сторожить сено назначали кого-нибудь из стариков. В то лето сторожем был Матвей Губанов. Вскоре колхозники заметили, что он во время дежурства спит. Под вечер придет с шубой в руках, полчасика походит вокруг скирд, заляжет и спит до двенадцати часов следующего дня. В деревне стали подшучивать над ним: «Ну, как, Матвей Иванович, скоро сдашь экзамен на пожарника? Поди, трудновато приходится?..» У деда была привычка в разговоре часто употреблять выраженьице «ядрена капуста». «Да вот, ядрена капуста, уснул трошки», — оправдывался он, когда его будили утром под скирдой. Чтобы не мозолить глаза колхозникам, Губанов стал забираться на скирду. Приставит лестницу, взберется и спит спокойно.

Разговор о дедовом стороженье дошел до подростков, и они решили попугать старика. Однажды в полдень они пришли к скотному двору и увидели: на самой высокой скирде торчат в небо борода и валенки Матвея Ивановича. Ребята подкрались, потихоньку убрали лестницу, а на ее место натащили большую кучу сена. Отошли подальше и хором гаркнули:

— Деда-а!.. Сено горит!

Старик живо поднялся и на животе — ногами назад — стал сползать к краю скирды, где должна была стоять лестница. Он хорошо изучил этот путь, потому так уверенно свесил ноги на край, стал шарить ими по сторонам. Но ничего не нашарил. Одетый в шубу и валенки, он уже не мог вскарабкаться наверх по округлой закраине скирды и продолжал висеть распластанный. Закраина поползла, и дед Матвей со словами: «Ядрена капуста» — чебурахнулся вниз, на сено. Мальчишки дали деру. И только мой старший брат Петька все еще стоял на месте, продолжал хохотать, держась рукой за живот. Дед сбросил шубу, разулся и, схватив пожарный багор, прытко кинулся к Петьке. Тот пустился наутек. Другие ребята успели спрятаться, а брату пришлось бежать прямо по улице. Уже возле нашего дома бабушка заметила удирающего Петьку и ошалевшего старика. Она перегородила дорогу, Петька прошмыгнул мимо нее во двор, и дед, сильно оттолкнув бабку, влетел туда же. Бабушка быстро сообразила, что в сердцах-то он может наделать беды, и бросилась за стариком, догнала его и ловко сделала подножку. Губанов шмякнулся со всего разбега так, что у него вырвалось громкое «гык!», а ноги занесло к спине. Багор вылетел из его рук и воткнулся острием в стенку хаты, чуть пониже окна. Бабушка победно перешагнула через Губанова, выдернула багор и обратным концом его легонько ткнула деда в зад, сказав при этом: «Вставай, ядрена капуста! Чего ты, як скаженный? Кажи, в чем дило?»

Дед медленно поднялся, сел на призбу. Бабушка пошла в хату и вышла с кружкой воды и рушником. «На ось, умойся, — предложила она Губанову. — А то як чертяка вымазался, вся пыка в пыли». Дед умылся, вытерся и рассказал бабушке, что произошло.

— Петро! Иды сюды! — крикнула она в дверь. — Иды сюды и звыняйся перед Матвеем Ивановичем! А я сама тоби всыплю.

— А что я сделал? — упрямился Петька.

— А ты не знаешь, шо зробыв?! Так ось тоби! — и бабушка дала Петьке три звонких подзатыльника. — Звыняйся, кажу! Ну, живо!

И Петька исполнил приказание:

— Извините, дедушка... Но мы же сена намостили. Вот сколько!..

Матвей Иванович смеется, бабушка прячет улыбку в горсть.

— Кабы не подмостили сена, — говорит дед, — рази я поднялся бы? Слава богу, спужался, а кости целы. Как на перину упал. Ну и орлы, ядрена капуста!..

Глядя на нашу семью, на бабушкины дела, соседи не без зависти говорили: «Бабка в дому — порядок всему». А Петька наш иногда ластился к бабушке: «Когда со мной бабуся, я ничего не боюся...» В доме на бабушке все держалось: она стирала и варила, полола огород и за нами смотрела. Ее ровесницы, приходя в гости к ней, видя, как она резво суетится и делает все ловко, покачивали головами: «Ой, Мотре, тоби, мабудь, износу не буде! Яка же ты крипка!» И мы не могли представить бабушку больной, слабой старушкой. Она садилась отдыхать на огороде как-то не по-старушечьи, не протягивала ноги. Сидела, подведя колени к подбородку, обхватив их руками, словно девочка лет четырнадцати. Поднималась с земли быстро: не успеешь и глазом моргнуть, а бабушка уже на ногах и говорит нам: «Ну, годи отдыхать! Давайте ще капусту польем». Она требовала от каждого какой-нибудь работы и говорила: «Учитесь работать, привыкайте. Работу любить треба».

Как все бабушки, она знала много сказок и песен, преданий, былей. Умела их рассказывать. Иногда даже частушки заводила. Чаще всего почему-то пела эту:

Чем колечко золотое —

Лучше медное,

Чем богатого любить —

Лучше бедного.

И мне эта частушка нравилась больше других. Что-то в ней было бескорыстное, гордое и смелое. Она не знала ни одной буквы, однако считала великолепно. Вот мама уехала в город, повезла продавать масло, семечки, табак-самосад, чтобы выручить денег для уплаты займа, налога да купить какую-нибудь одежонку. Лежим мы с бабушкой на печке. Она в темноте шепчет какие-то цифры, загибает пальцы на своих руках, потом и на моих. Я спрашиваю: «Бабушка, что ты шепчешь?» — «Считаю, сколько денег мать выручить за 200 стаканов семечек, 100 стаканов табака и 10 килограммов масла». Почти никогда не просчитывалась, все выходило так, как она подсчитала.

Иногда с удивлением вспоминала одного деревенского мужика — Олексу Сторчака, который и жил богато, работал, как вол, мастер на все руки, а вот на счет был так туп, что о нем даже байки ходили. Рассказывала бабушка, как Олекса повез в город продавать мясо или масло. Известно, люди городские помногу не берут: кто двести, кто триста, кто пятьсот граммов взвесить просит. А Олекса ни в какую не хочет так продавать: только килограмм, и никаких. Потому что за килограмм он должен получить три рубля. Другие же берут за килограмм по три пятьдесят, а Олекса на своем стоит: по три рубля и только килограмм! Иначе он не сможет подсчитать...

Может быть, бабушка сохранила здоровье и бодрость тем, что раньше мало работала? Если бы так. Она осталась вдовой в первую империалистическую войну. Осталась с четырьмя детьми, старшему, моему отцу, было восемь лет. Так она одна и выходила их. Потом работала в колхозе, вынянчила всех внучат. Бабушка была верна своей любимой поговорке: «Не поможе всевышний, колы сам никудышний». Помню, когда проводили на фронт отца, мать села на лавку у окна, взялась руками за голову и запричитала: «Ой, что же это такое?.. Как же мы жить будем?.. Что мы будем делать?» Бабушка посидела рядом с ней, поднялась и сказала: «Не плачь, Оксана. Слезами горю не поможешь. Кажешь, шо робыть будемо? Работать будемо». Она взяла тяпку и пошла на огород окучивать картошку. За ней поплелись и мы...

У нас водились голуби. Ими еще отец занимался, потом брат Петька, а уж от него они перешли ко мне. В деревне к голубям отношение иное, чем в городе. В городе ими торгуют, воруют, делят на породы — благородные и низкие. Деревенские голуби все одинаковы. Мы не знали, какие из них «трубачи», «вертуны». Голуби — и все. Жили они у нас в сарае, под потолком, гнездились в старых ведрах, подвешенных к жердям, кормились вместе с курами и утками. А в особо студеные зимы я их в избу поселял, в подпечье.

Из-за них я не знал покоя: боялся, как бы чужие моих не увели, хотелось и себе чужака заманить. От бабушки доставалось за лазанье по ветхой крыше сарая, за потраченное на голубей время. Пошлет меня в огород зеленого лучку или укропу нащипать для заправки борща, а я пойду да задержусь, любуясь голубями, следя за чужаком. Выйдет она во двор: «Ты мне принес укроп? Я тебя зачем посылала? Чтоб они все поиздыхали, твои голуби. Я им, наверное, головы пооткручиваю как-нибудь». Говорить-то говорила, да никогда не делала того, что обещала. Как-то в войну бабушка пришла из кладовки, принесла в миске пшеницы, чтобы смолоть ее на ручных жерновах. Поставила миску и говорит: «Пшеница кончается, с ведерко осталось. Так что до весны будем тянуть на одной картошке». Подозвала меня и посоветовала: «Возьми посудину и набери пшеницы для голубей, чтобы им хоть до лета хватило. Мы и на картошке просидим, а они пропадут без зерна. Ступай!» И подтолкнула меня в шею. Я набрал в закроме полведерка пшеницы (ровно половину оставшейся) и подвесил ведерко в сарае под потолком. Каждый день доставал по горсточке и кормил голубей. Если бы не бабушка, я сам, наверное, никогда не додумался до такого.

Было у нас с бабушкой одно дело, которое мы одинаково любили — лазить в погреб. Это не просто полезть и что-то достать. То была церемония, обряд, волнующее событие, настоящий праздник. Праздник наш так и назывался — «Лазить в погреб». Бывал он примерно раз в две недели, его мы ждали с волнением и нетерпением.

Наш погреб находился во дворе. Глубокий и просторный, укрытый толстым слоем всякой трухи, земли, чтобы мороз внутрь не пробрался. Лаз его затыкали сеном, старой одеждой, потом забрасывали снегом. И вот мы «лезем в погреб». Пока бабушка готовит мешок и ведро — я бегу с лопатой к погребу, очищаю лаз от снега. Сено из него вынимает бабушка, и я первым ныряю в сказочную темноту, спускаюсь по деревянной лестнице, принимаю от бабушки пустой мешок и ведро. Затем начинаю любоваться погребом. Пока глаза со свету не привыкли к темноте, чувствую погреб только носом. Пахнет квашеная капуста с огурцами, пахнут свекла и морковь, пересыпанные сухой земелькой. Пахнет чуть вспотевшей картошкой и плесенью, что выступила на жердинах потолка.

Бабушка первым делом оглядит стены и потолок: не пробрался ли где мороз. Вторым делом — пока руки чистые и теплые с избы — набирает капусты из кадки. А в капусте-то, в капусте — соленые вилки и огурцы! Я бегом отношу ведро с капустой в хату. Вторым «рейсом» уношу свеклу и морковку. Бабушка в это время накладывает в мешок картошку. Его она уносит сама. Делает тоже два «рейса». И, как всегда, напоследок для меня какую-нибудь неожиданность — загадочно улыбаясь, копается в одном из углов, распрямится и: «На-ка держи!» Подает или кочерыжку от капустного кочана, репку или брюкву. И думать не подумаешь, что она может такое сохранить почти до самой весны.

Все мы с ней делаем быстро, чтобы из погреба тепло не вышло. Поднимаемся наверх, закладываем лаз дощечками, затыкаем сеном, заваливаем снегом. Скорее в хату! Придешь и не знаешь, за что приниматься в первую очередь. Мама возвращается с работы, и я сообщаю: «А мы с бабушкой в погреб лазили».

Если мне бывает трудно, я вспоминаю нашу бабушку Мотрю и говорю сам себе: «Работать надо!»

КИНО

— Кино приехало! Кино приехало!..

Байдановские мальчишки бегали по улицам и горланили изо всех сил: «Кино приехало!»

Какое оно? Я ни разу не видел его и, как многие наши мальчишки, не представлял, что это такое. Кино привезли из райцентра на подводе. Сгрузили несколько больших ящиков и занесли в школу. Незнакомый парень — это был киномеханик — вышел и сказал нам:

— Кино, ребята, будем показывать вечером, а сейчас идите по домам.

Но где там! Мы боялись на шаг отойти от школы: вдруг без нас начнется или возьмут да и уедут. Киномеханик через несколько минут вынес четыре листа бумаги, на которых было что-то написано большими красными буквами, и раздал их ребятам постарше:

— Вот вам афиши. Приколите около школы, конторы и кладовой.

Мы, дошколята, услышали, что кино называется «Джульбарс». Какое-то совсем непонятное слово. Эх, скорее бы вечер!..

Когда стемнело, колхозники стали сходиться к школе, неся лавки и табуретки из дому. Мужчины старались не показывать своего любопытства, с нарочитым равнодушием сворачивали цигарки, угощали друг друга табаком. Но можно было заметить, если внимательно присмотреться, как они нетерпеливо, исподлобья поглядывали туда, где с ящиками возился киномеханик. Женщины почти все пришли с кругами недоспевших подсолнухов.

На стену школы повесили огромную белую простыню — «экран», а ящики сзади публики. Мы не могли понять, почему их поставили сзади, как смотреть кино? Ведь оно в ящиках? Но вот что-то зашумело, пучок яркого света разорвал темноту и осветил экран, а затем на нем появились такие же буквы, как на афишах.

— Джульбарс! — сказали вслух все умеющие читать.

Кино было немое. А чтобы работал киноаппарат, надо было крутить рукоятку динамомоторчика. Для этой работы механик завербовал несколько добровольцев из мальчишек постарше. Среди них был и мой двоюродный братишка Гришка Рогозный. Каждый должен был крутить ручку до тех пор, пока не кончится одна часть, затем передавал другому.

На экране быстро замелькали люди в длинных, до пят, шинелях, с винтовками и наганами. У всех у них на шлемах звезды. Это были советские пограничники. Появилась огромная собака с торчащими ушами. И уже потом мы увидели людей с широкими скулами и такими большими зубами, что их не закрывали губы. Казалось, что эти люди все время хищно улыбаются. Они были ростом намного меньше наших пограничников. И тут-то начались разговоры среди зрителей.

— Во-во! Гляди — это шпионы!

— А это наши. Сейчас они им покажут!

— Так его! Так!..

Ребятня сидела впереди, прямо на земле, задрав головы вверх. За моей спиной начинался первый ряд. Я слышал, как женщина часто теребила мужа и допытывалась:

— Вась, а Вась! Це наши чи не наши?

— Наши, наши, — с превосходством отвечал Вася.

— А це, Вася, наши?

— Ни, це не наши, це шпионы...

— Та як же не наши? Ты ж казав, шо наши...

— Казав, казав! — передразнивает он женщину. — Я вже сам с толку сбився...

Киномеханик через головы выкрикивает то, что написано внизу экрана. Ему вразнобой помогают все деревенские грамотеи. Вот на экране быстро замелькали большие буквы и цифра, и все грамотные байдановцы многозначительно пояснили неграмотным: «Конец третьей части!»

В тот момент, когда Джульбарс стал тянуть за сапог шпиона, спрятавшегося в копне сена, экран начал меркнуть и совсем погас. Что случилось? В то время у нас еще не кричали: «Сапожники!» Все с беспокойством повернулись назад. Там, возле механика, был шум и смех. Оказывается, эту часть «гнал» Гришка Рогозный. У него дело шло не хуже, чем у других, но под конец вышел небольшой конфуз. Идя в кино, Гришка надел материн, длинноватый для него, пиджачок. Рукав был с дырочкой на подкладке, а в нее-то и попала рукоятка и накрутила рукав на себя. Тут уж ничего не оставалось делать как остановиться. Гришка легко вылез из пиджака и стоял рядом, смущенно вытирая вспотевшее лицо, смотрел, как высвобождают проклятый рукав.

А что было после кино! Ребята взахлеб снова и снова пересказывали виденное. Каждый говорил так, будто, кроме него, никто в кино не был.

— А этот-то того — бац!

— А Джульбарс его — цап!..

В тот вечер я долго не мог уснуть, ворочался под рядном. В моем воображении жила самая яркая картина: верный, смелый и красивый Джульбарс стремительно мчится на выручку нашему пограничнику. Я резко приподнимаюсь в темноте, и мне хочется крикнуть: «Быстрей! Ну, быстрей, Джульбарс!» Бабушка кладет руку мне на плечо и говорит:

— Охолонь! Хай ему грец, твоему кину!..

ГРОЗНЫЙ

Была у нас собака Рябка. Не знаю, где ее взял отец, какой она породы была. А была она рыжая, с белыми заплатами через спину да на редкость лютая. Несколько лет жила она у нас, и никто из деревенских жителей за все годы так и не заслужил ее уважения и доверия. Даже когда к нам заходила моя тетка Ганна, Рябка, лежа с полузакрытыми глазами, недовольно ворчала, будто говорила: «Скажи спасибо, что родня хозяевам, а то бы я тебя цапнула».

И Рябка жестоко поплатилась за своей неуживчивый нрав.

Из соседнего казахского аула к нашему колодцу приехал водовоз Смагул. Приехал на низкорослой буланой кобыле, у которой характер был не лучше, чем у нашей Рябки. Рябка обрадовалась. Еще бы! Такой случай побрехать до хрипоты, пока Смагул наполнит бочку. В то время Рябка была щенная. Кубарем выкатилась она из пристройки, сделанной из хвороста и глины, к сараю и начала атаковать кобылу. Несколько раз, прижав уши и ощериваясь, кобыла пыталась лягнуть собаку, но та отскакивала, как будто ее в нужный момент кто-то отдергивал за невидимую веревку. Сопротивление кобылы еще больше взбесило Рябку. Теперь ей было мало полаять, она хотела во что бы то ни стало укусить. Бросок к лошадиным ногам — и... Рябка летит, кувыркаясь и визжа. Она поднялась, постояла, не отряхиваясь, тихонько пошла в пристройку.

Я побежал следом. Рябка легла в угол на старый отцовский полушубок, отвернулась мордой к стене и начала трястись как в лихорадке. Скулила не так, как обычно, а стонала. Она повернула ко мне голову, как бы прося о чем-то, из ее глаз катились слезы.

— Эх, Рябка, Рябка! Ну зачем тебе надо было связываться с этой противной лошадью? Что у тебя болит, Рябочка?..

Бабушка позвала меня обедать, а потом налила в глиняный глечик борща, повязала его белой марлей и послала меня к отцу в поле. Уходя из дому, я еще раз заглянул в пристройку. Рябка уже не стонала, но дышала тяжело, на мой зов не подняла головы. Домой я вернулся под вечер и — сразу к Рябке. Она лежала неподвижно, все так же мордой к стене. Одним рывком я перевернул ее... Что такое? Впившись в холодный сосок мертвой Рябки, вместе с ней перевернулся малюсенький щенок. В полутьме я пошарил в углу и нашел еще троих щенят. Эти были мертвы, а тот, живой, тыкался мордочкой в пальцы и попискивал. Я принес его в избу и обо всем рассказал бабушке. Она покачала головой, сказала: «Ой, лышенько!» — и полезла в сундук. Там она взяла желтую Ленькину соску и надела ее на пузырек с молоком.

— Ось ему мака, — сказала бабушка и отдала мне пузырек с соской. — Годуй его, бедолагу.

Спустя несколько недель отец взял его на руки, открыл рот и заключил:

— Грозный пес будет. Вон как черно во рту.

С этого дня мы стали его звать Грозным. Но, когда он вырос, предсказание отца не оправдалось. Черной масти, с гладкой шерстью, с белой подбрюшиной, он оказался необычайно ласковым и приветливым. А умница был — не опишешь.

Сидим мы с Грозным на завалинке, ждем отца с работы. Как только на полях умолкает рокот тракторов, мы уже знаем, что отец где-то по дороге к дому. А тишина вокруг такая, что слышно, как в соседней деревне девчата договариваются, какую песню петь, кому запевать, кому выводить. И вдруг Грозный напрягает тело, минуту топчется на месте, а потом молча ныряет в темноту. Я бегу за ним, зная, что это он отца учуял. Как он узнавал отца? По шагам ли, по дыханию ли? Но никогда не ошибался.

Зимой отец вместе с другими колхозниками поехал в город. Ни мало ни много — до города от Байдановки семьдесят пять километров. В двадцати километрах от нашей деревни заметил, что за подводой, в стороне от дороги, бежит Грозный. Хитрый — не хотел вертеться на глазах, чтобы домой не вернули. Так и добежал за санями до самого города. На постоялый двор приехали в полночь. Устав с непривычно длинной дороги, Грозный, забравшись в сани с сеном, проспал до утра. Проснулся он, когда колхозники ушли на базар. Кругом чужие люди, за воротами гудят машины! И пес испугался... Вернулся отец на постоялый двор и тут же хватился Грозного, но не нашел. «Эх, пропал цуцик!» — решил он.

И я дома потерял Грозного — не знал, что он за отцом убежал. Ходил за деревню, на стерню, куда пес часто бегал ловить мышей под снегом. Но нигде следов его не нашел. На третий день, рано утром, я услышал, что кто-то скребется в дверь. Грозный!.. Он был мокрый, уставший, но такой счастливый, что, казалось, сейчас взорвется от радости.

Возвращается стадо с пастбища, и я иду встречать корову Лысуху. Вот стадо поравнялось с нашим двором, а Лысуха и не думает сворачивать. Любила она пройти мимо двора, свернуть в проулок, а там мигом перепрыгнуть через канаву и — в огород, чтобы хоть раз схватить капустный лист или колесо цветущего подсолнуха. Поэтому у нас в огороде, со стороны проулка, половина подсолнухов была похожа не на солнечный круг, а на выщербленный месяц. Грозный тут как тут: забежит наперед и ни на шаг дальше двора не пустит корову. Во двор загонит и сидит возле ворот, пока я не наброшу ей на рога налыгач.

За верную службу я часто хвалил Грозного: «Молодец! Ты у меня, как Джульбарс!»

...В наших местах волки водились всегда. Но в войну их было необычно много, и они настолько осмелели, что стали по вечерам в деревню заходить. Однажды в школе ставили спектакль «Цыгане» Пушкина. Я с утра узнал, что маленьких на спектакль не будут пускать, и с утра же твердо был убежден, что посмотрю его, пусть хоть сто запретов поставят передо мной. Ведь роль Земфиры будет исполнять моя старшая сестра Нинка, а сестренка Маша будет суфлером. Весь вечер под окнами школы проторчу, думал я, а все же не останусь дома. Особенно здорово уговаривала меня не ходить Нинка, видимо, чувствовала, что будет смущаться присутствия родных на своем «дебюте».

Как только все ушли в школу, где ставили пьесу, я усыпил Леньку, который без меня никогда не хотел ложиться спать, как я когда-то не мог спать без Петьки. Бабушке, наверное, очень хотелось, чтобы я пошел на представление. Сказав, что ей «неможется», она раньше обычного забралась на печку и сделала вид, что спит. Меня тотчас, как сквозняком, из хаты вынесло. Окна школы уже были облеплены такими же, как и я, страждущими. А когда началось представление, мы потихоньку, по одному просочились в школу. И никто нас не стал выгонять. Но я боялся все же, чтобы меня не заметили мать или Нинка. Поэтому, как только кончился спектакль, я первым шмыгнул в дверь и помчался домой. Ночь была морозная, светлая. Под ногами звонко похрустывал снег.

Подходя к своему двору, заметил: какие-то тени мелькнули, пересекая улицу. Может, от бега у меня в глазах мельтешит? Забегаю во двор, слышу, как в сенках заливается лаем Грозный. Глянул я на кучу навоза во дворе — и ноги мои перестали двигаться: их была целая стая — волков! Они бегали по двору, вокруг навозной кучи, взбирались на нее. Увидев меня, замерли. Назад мне отступать поздно. Страх все-таки толкнул меня в спину, и я в секунду был уже у двери, повернулся к ней спиной и заколотил пятками. Грозный замолчал на минуту. Не будь наша бабушка такой резвой — не знаю, что бы было. В хате клацнула щеколда, и слышу бабушкин голос: «Головой постучи, головой! Чего тарабанишь, як скаженный? Иду». А я ей: «Бабушка, держите Грозного! Волки во дворе». И Грозный не выскочил, и я в сенках в один момент очутился. В темной хате кинулся к окну: «Вот посмотрите, бабушка, волки же там!» Она пригляделась, перекрестила меня и сама перекрестилась: «Свят, свят! Боже ты мой праведный, та як же ты нас не забуваешь. Спас детину, слава тоби, господи!» И крепко-крепко прижала меня к себе.

Затем засветила каганец, стала одеваться.

— Вы куда, бабушка?

— Як «куда»? А матэ с дивчатами, по-твоему, нам больше не нужны? Треба щось робить.

Бабушка взяла старый таз, молоток и вышла в сенки. Приоткрыла дверь, высунула наружу тазик и стала колотить по нему молотком изо всех сил. Колотит, а мне говорит: «Ступай в хату, в окно глянь: во дворе волки чи нема». Во дворе волков уже не было. Мы осторожно высунулись из сенок во двор. Нет волков. Выходим смелее, слышим встревоженные голоса мамы, сестренок, соседей, возвращающихся из школы.

— А вы чего не спите? — спрашивает мама. — Не волков ли смотреть вышли? Так вон они, из нашего двора сейчас выбежали, в степь убежали. Грозного не утащили?

А Грозный продолжал заливаться, но теперь уже в хате, куда я затолкал его силком...

...Как-то глубокой осенью я погнал Лысуху за деревню, к стаду. Грозный, как всегда, увязался за мной. Проводив корову, я пошел к вагончику, в котором летом и во время уборки жила тракторная бригада. Вокруг вагончика земля пахла керосином. На примятой траве, где трактористы делали своим машинам «перетяжку», валялись гайки, шайбы, половинки поршневых колец. Я собирал их и набивал ими карманы. Грозный бегал далеко-далеко по стерне и выкапывал из норок мышей. Я за своим занятием забыл о нем. Вспомнил, когда услышал его отдаленный лай, вернее визг. Поднял голову и увидел, как Грозный, распластавшись над землей, несется ко мне. Сразу ничего нельзя было понять. Но потом я заметил, что за ним гонятся два рыжих, под цвет стерни, волка. Расстояние между Грозным и волками быстро сокращалось, сокращалось расстояние между мной и Грозным. Что делать? А пес знал, что делать: бежать к хозяину, к другу. Разве он понимал, что я не могу спасти его, что мне тоже нужна защита...

От страха я оцепенел и не мог двинуться с места. Наконец кинулся к вагончику. Дверь его была сорвана и валялась внизу. Я взбежал в вагончик по невысоким ступенькам. Но ведь и Грозный мог влететь сюда. А волки?.. Собачий визг приближался с каждой секундой. Что же делать? Бросил взгляд на маленькое окошко под самым потолком; оно было застеклено. Вскакиваю на лавку у стены, хватаюсь за раму. Рванул ее на себя изо всех сил. Рама оказалась у меня в руках. Швырнул раму на пол, она рассыпалась. Я спрыгнул, поднял две боковины от нее. Теперь обе мои руки были вооружены палками. Снова вскакиваю на лавку, высовываюсь в проем окна, из всех сил стучу по наружной стенке вагончика и кричу: «Грозный, ко мне! Грозный, быстрей сюда!»

Грозный, не добежав несколько шагов до вагончика, вдруг круто повернул в сторону стоявшего невдалеке стога соломы. С разбегу он прыгнул на стог, зацепился лапами за закраины. Но верхний слой соломы под его тяжестью пополз вниз. Я закрыл глаза...

Когда наступила тишина и я открыл глаза, волки убегали в сторону дальнего ракитника, вырывая друг у друга мертвую собаку. Я стоял и беспомощно плакал, приговаривая: «Грозный, Грозный! Грозненький...»

ИШИМКА СМАГУЛОВ

У казахов с байдановцами и жителями других деревень была давняя, крепкая дружба. Аул, расположенный поблизости от нашей деревни, назывался Первым аулом, за ним шел Второй, потом Третий, Четвертый. Дальше Четвертого мне бывать не приходилось. Были у казахских колхозов названия: «Первое мая», «Энбекши» и еще какие-то, но легче было запомнить — Первый, Второй... Казахи, особенно мужчины, часто бывали в Байдановке, хорошо знали ее жителей. В дружбе между байдановцами и казахами было много трогательного. Байдановские мужчины в разговоре между собой часто говорили с нарочитым казахским акцентом, произнося русские слова так, как их говорят казахи. А многие казахские слова прижились у нас: «махан», «пайпак», «курсак», «хана»... Более хваткие мужчины и парни говорили по-казахски. Мой отец даже песни казахские пел. Не обижались наши, если кто-нибудь из казахов приезжал в деревню и вместо «Не знаете, дома ли жена Сидора?» (так звали моего дядю) спрашивал: «Эй, Сидор баба дома?» Все деревни в нашем районе до сих пор носят двойные названия — русские и казахские. Например, Андреевку еще называют Бугумбай, Неверовку — Карабук.

В те годы у казахов еще сохранялся обычай платить калым за невест, а значит, бывали случаи умыкания девушек. У нас однажды прятался с украденной невестой сын знакомого казаха Канин. Была метельная ночь, как раз подходящая для заметания следов. За полночь раздался стук в окно. Бабушка через дверь узнала по голосу Канина, впустила его. Он ввел в хату маленькую казашку, совсем, казалось, девчонку. Девчонкой она показалась, может быть, потому, что сильно стеснялась и боялась погони родственников. Канин тут же признался бабушке и маме, «что девушку он украл; одну ночь он уже где-то прятался, осталось прятаться две ночи. Бабушка запротестовала, не желая способствовать такому делу, как похищение невесты, да еще такой молоденькой. Но тут невеста залопотала из двух шуб, начала уверять, что она любит Канина, согласна быть его женой, но у него нет денег, чтобы заплатить калым.

— Ну, як що так, тоди друге дило. От вже правда так правда, що нехристи. Чего над дитями глузують? — это она о родителях Каниновой невесты.

Бабушка вышла во двор помогать Канину заводить в сарай лошадь и маскировать в снегу сани, а мама помогла невесте вылезть из шуб и еще каких-то одежд. И нам было не до сна: мы с интересом рассматривали на бархатном платье невесты сотню монет, медалей и разных других железок. Наутро Канин уехал еще затемно в другую деревню и, как потом мы узнали, удачно скрывался и третью ночь. После этого родители невесты должны были признать его своим зятем, не требуя больше калыма.

Казахи ездили в наш колхоз за опытом (в русских и украинских деревнях колхозы были созданы раньше). Новое врастало в жизнь бывших кочевников с трудностями, иногда происходили комичные истории. Старики до сих пор помнят первого председателя из Первого аула Шарипа Гульденова. Он начал изображать из себя большого начальника. Его просто не узнавали. Он купил себе объемистый портфель, ходил гордо и величественно, а портфель повсюду носил без всякой надобности. Над ним зло смеялись в ауле, любили подшутить и байдановцы. Если Гульденову надо было ехать в райцентр, он никогда не ездил прямой дорогой, а старался делать огромные крюки, чтобы проехать через несколько деревень на породистом жеребце и показать себя.

Едет он по Байдановке, сидит гордо, а сам глазами косит по сторонам: видят ли его? На коленях — портфель. Кто-нибудь из байдановских мужиков подойдет поближе к дороге, чтобы поговорить с ним, сделает серьезное лицо, картуз поднимет и спросит:

— Куда едем, товарищ Гульденов?

— Райсентр, — гордо отвечает он.

— А зачем в райцентр-то?

— На комперенсия...

— А без тебя-то она не пройдет разве? — уже язвит байдановец.

— Канешна, — невозмутимо отвечает Гульденов и едет дальше...

Вскоре председателем в ауле был избран другой человек, тоже из казахов. А Гульденов пошел работать рядовым и снова стал веселым и общительным человеком. А когда ему напоминали о его председательстве, он смущенно улыбался, качал головой и говорил: «Ай, нашальником быть трудно! Вот и я мал-мал промашка давал».

Часто ходили байдановские ребятишки к казахским ставить капканы на сусликов и зайцев, по ягоды, учились у казахских ребят верховой езде. У меня тоже был хороший друг. Звали его Ишимкой Смагуловым.

Это было зимой. До войны. Байдановцы, управившись с колхозными и домашними делами, сидели в хатах. В один из февральских дней у наших ворот послышался скрип полозьев и голоса. Во двор одна за другой стали въезжать пароконные и одноконные подводы. Отец выглянул в окно и быстро вышел во двор, где уже раздавались гомон и смех.

— Эй, Павло, принимай гостя!

— Добро пожаловать! — отвечал отец.

Вслед за отцом в хату стали входить люди в лохматых треухих шапках, с обледеневшими усами и бородами, Заходили по-свойски, весело. Это были казахи из соседнего аула. Вот знакомый нам Смагул. Он — высокий, чуть не до потолка. Из-под рук Смагула вынырнул коротыш Мукаш, бригадир тракторной бригады. Через открытую дверь видно, как Мукаш обивает в сенках снег со своих огромных пайпаков. Его в Байдановке любили особенно сильно — за веселость и непоседливый характер. Когда Мукаш приезжал в Байдановку на мельницу, они, встречаясь с отцом, почти всегда схватывались бороться под мужичий гомон. Может, сто, может, двести схваток было между ними за все годы, но все они заканчивались «ничьей». То ли отец не хотел видеть на лопатках Мукаша, то ли Мукаш щадил своего лучшего кунака.

Иногда Мукаш гадал байдановским девкам и женщинам на бобах, по руке. Знал он все тайны наши: какой парень какую девку любит, кто по ком страдает, какая баба мужика своего «загрызает», у кого можно барана сторговать по сходной цене, когда у кого свадьбы намечаются. Я видел, как однажды он гадал Нюрке Солодкиной, старой деве, с курносым и испорченным оспой лицом, женщине лет сорока. Она всегда заигрывала с мужчинами и говорила: «Ну найдите мне жениха, черт побери. Аль я совсем плоха или стара!» Мукаш (дело было на мельнице) взял руку Нюрки, посмотрел на ладонь и сказал:

— Нет тебе, Нюрка, никакой дорога, дома все время будешь сидеть. Старый баба будешь...

Вот этот Мукаш и Смагул вошли в нашу хату. Смагул сразу громко заговорил:

— Ай, Матрена, драстий! Как живем-можим?

— Та живем помаленьку. Пока живы-здоровы, — отвечает бабушка, а Смагул протягивает руку маме.

— Ай, Оксана, драстий! Как живем-можим?.. Хорошо? Ну, слава богу! Принимай гостей.

Мужчины заносят в сенки и в хату узлы. Женщины-казашки, маленькие и застенчивые, несмело произносят: «Драстий!» — и вопросительно смотрят на мужчин, ожидая распоряжений. А те разворачивают узлы и высвобождают из них ребятишек. Женщины разжигают в сенках огромный самовар. На улице разрубают баранью тушу, а наша мама гремит на плите двухведерным чугуном. В хату вошли все приехавшие, стало тесно. Смагул с Мукашем внесли свернутую в рулон кошму и раскатали ее по всему полу. Кто сидел на лавке и табуретках, тотчас же попадали на кошму, уселись, свернув ноги калачиком. Выяснилось, что они едут в Казахстан в гости к родственникам, а к нам их загнал неожиданно разыгравшийся буран.

Вдруг казахи громко засмеялись. Я увидел, что около двери суетился семилетний казашонок. Он почему-то падал на четвереньки, поднимался, делал несколько шагов и опять падал. Это Ишимка нашел в углу мои новые, неразношенные валенки и надел их. Когда он заметил, что смеются над ним, поставил валенки в угол и сел на свое место.

— Ой, Павло, смех, прам смех! — продолжая смеяться и крутить головой, заговорил Смагул. — Это мой бараншук, Ишимка. Он никогда не имел пимы... Ой, прам смех!..

— А в чем же вы его везете по такому холоду? — удивился отец.

— А мы его в кашма толкал, там тепло...

Отец покачал головой: мол, какой тут смех, если мальчишку везут босиком в такую даль; чего доброго, ноги отморозит. «А долго вы в Казахстане будете?» — спросил он Смагула. Тот ответил, что месяц-полтора, Отец подозвал меня и Ишимку к себе:

— Ну, хлопцы, вы познакомились? Вот и хорошо, что вы уже кунаки. А теперь, Ванюшка, слушай, что я скажу. Ишимка едет далеко-далеко. — Он кивнул на замерзшее окно, и мы глянули туда же. — Так вот, мороз-то большой, а Ишимка без пимов. У тебя две пары, старые и новые. Вот мы и отдадим новые пимы Ишимке на дорогу. Он погостит, привезет их обратно. А ты, сынок, дома и в старых походишь месяц. Согласен?

Я кивнул головой. Ишимка еще плохо говорил по-русски, но по его глазам было видно, что он понял, о чем идет речь. Он подбежал к своему отцу, радостно залопотал по-своему, показывая на меня и валенки. Казахи сразу оживились, заговорили, кто по-русски, кто по-казахски.

— Ай, Павло, ты прам хороший человек, выручал Ишимку! Ай, спасиба, спасиба!

Утром гости собрались выезжать. Смагул подвел ко мне Ишимку, обутого в мои валенки, и что-то шепнул ему. Тогда Ишимка взял мою руку и крепко пожал ее. Смагул тоже пожал мне руку, погладил по голове и сказал: «Бывай, Ванюша! Назад приедем, полный пимы подарка привезем».

Через месяц казахи снова заехали к нам, но уже не стали ночевать, а только на несколько минут зашли в хату. Вошел и Ишимка. На нем были надеты новые белые валенки, а мои, черные, вставленные голяшками один в другой, он держал в руках. Подошел, протянул их мне: мол, держи крепче, и сильно дернул. К моим ногам посыпались конфеты в разноцветных бумажках. Столько конфет я никогда не видел! Ишимка улыбался, наблюдая за мной раскосыми черными глазами. Он говорил: «Бери, бери! Все тебе...»

Позднее Ишимка стал ездить в Байдановку за водой. Мы часто встречались у колодца и вместе наливали бочку. У него был завидный кнут. Я брал его, вертел в руках, пробовал щелкать им. Ишимка заметил, что кнут мне понравился, и через несколько дней привез мне другой, еще получше. Он был сплетен из множества тоненьких сыромятных ремешков, украшенных пышными кистями и медными колечками, А кнутовище было из красного дерева. Кнут для меня сделал по просьбе Ишимки его дедушка. После этого каждый раз, когда Ишимка приезжал за водой, я рвал у себя на огороде морковь и лук, которые очень любили казахи, а сами никогда не садили, и передавал их Ишимкиному деду.

Однажды вместо Ишимки за водой приехал его дедушка. Я встретил его вопросом:

— А где Ишимка?

— У него беда большой, захворал он, — грустно произнес старик и часто заморгал.

Я помог ему набрать воды. Нарвал в саду литровую банку смородины и заспешил с ней в аул. В темной дерновке, где жил мой друг, сидели старики и старухи. Удивившись моему приходу, они повставали со своих мест и расступились. В углу на верблюжьей кошме лежал Ишимка. Он слабо улыбнулся и протянул мне руку. Она была горячая и ослабевшая.

— Что у тебя болит, Ишимка?

— Все болит... Вот здесь, — он провел по груди рукой.

— Так надо доктора позвать!

— Нет, не надо, — покачал головой Ишимка.

— Почему?

— Нельзя. Они будут сердиться... — кивнул он на стариков. — Они говорят, что аллах лучше поможет...

— Аллах?..

Домой я бежал, ног под собой не чуя.

У мамы нашей круглое лицо, щеки розовые, а на них — глубокие ямочки. Я слышал, что у всех добрых людей на щеках ямочки. Но когда мама была чем-то сильно озабочена, ямочки на щеках пропадали. Вот и сейчас, когда я рассказал об Ишимке, ямочки исчезли. Она посмотрела на бабушку, спрашивая глазами: «Так что же делать?» И та глазами ответила: «Делай, что задумала». Мама повязала белую косынку и сказала: «Поеду за врачом». «И я поеду!» — решительно заявил я. И мы поехали в Неверовку за врачом.

Неверовский врач Пастернюк уже собирался спать. Он вышел на стук и сразу же: «Куда? Что случилось?» Через несколько минут мы все сели в трашпан и поехали. Лошадью правил врач. За всю дорогу он только и сказал: «Прямо беда с этими старыми казахами. Надеются на аллаха, а дети мрут. Ох, темнота!..»

В ауле нас не ждали. Мы вошли в дерновку. У постели Ишимки сидели мать и дедушка и плакали. А Ишимка бредил, стонал, кусал запекшиеся губы. Пастернюк по-хозяйски подошел к нему, взял за руку, поставил градусник, потом приставил к груди трубку.

— Воспаление легких, — сказал он маме. — А у стариков спросил: — Где же он мог так застудиться летом? — И дедушка сказал, что в жару Ишимка напился ледяной колодезной воды.

На следующий день я сбегал в аул. Ишимка уже был в сознании, и мать ставила ему водочный компресс, как приказал врач. Я еще несколько раз навещал его и всегда возвращался домой с легким сердцем: мой друг выздоравливал. А через полмесяца он снова приехал в Байдановку за водой, и мы дольше, чем обычно, беседовали с ним у колодца...

Потом семья Ишимки переехала в дальний аул. Накануне отъезда Ишимка прискакал верхом на лошади прощаться со мной. Я провел его в наш сад, угостил смородиной, последний раз нарвал для его дедушки луку и морковки. Но Ишимка принимал подарки как-то неохотно, был задумчив и молчалив. Мне хотелось сказать ему на прощание что-нибудь ласковое, но таких слов я не знал. Я достал из кармана самую дорогую для меня вещь — складной ножик с двумя лезвиями, со сверлышком и отверткой — и протянул ему: «На вот, на память...» На глазах Ишимки заблестели слезы. Он быстро сорвал с головы расшитую тюбетейку и отдал ее мне: «Возьми, тоже на память...» И, пожав мне руку, побежал к лошади, кошкой вскочил ей на спину и прямо со двора пустил в галоп. Я долго стоял у плетня и смотрел, как все дальше и дальше уносит в степь буланая лошадь маленького бритоголового наездника, моего друга Ишимку Смагулова...

ОТЕЦ И ДРУГИЕ

О том, как началась война, много писано, много говорено. Я не помню, как было объявлено о войне, что тогда говорили о ней старшие. Но хорошо помню день, когда провожали на войну байдановских мужчин первой очереди призыва. В эту очередь попал и мой отец. В тот день многие мужчины и парни были под хмелем, ходили последний раз по деревне, прощаясь с односельчанами. Отец с утра никуда не отлучался из дому и не спускал с рук одиннадцатимесячного Леньку. Напевая какую-то мелодию, отец поддерживал под руки Леньку, а тот топал ножонками по столу, заливался смехом и агукал. А мы сидели молча и смотрели на отца, еще не веря, не сознавая, что, может быть, последний раз слышим его голос. Мы не представляли, что нас ждет впереди, какая она, жизнь без отца, что такое война.

Перед выходом из дому отец взял в руки свою гармонь, осмотрел ее со всех сторон, но так и не решился растянуть мехи. Поставил гармонь на стол и сказал Петьке: «Ты, сынок, учился бы играть...» Потом он взял на руки Леньку, мы все вышли из дому и направились к конторе. По улице шли другие семьи, ехали на подводах призывники соседних деревень. Возле конторы было много народу. Почти у каждого мужчины на руках ребенок. Малолетние ребятишки играли, шумели, гоняясь друг за другом. Нелепо и некстати звучал их смех, но он как бы утверждал, что жизнь будет продолжаться, что этот смех и надо защищать.

Вот сын успокаивает плачущую мать: «Не плачьте, мамо, война долго не будет. Все будет в порядке, мы скоро вернемся». Один перепивший байдановец плачет сильней своей жены, а та утешает его; «Не плачь так, Коля. Может, скоро все обойдется...» Но он отрицательно качает головой и приговаривает: «Ой, нет, Галю, мы больше не побачимся. Сердце мое чуе...»

Отец поцеловал всех нас по старшинству. Когда целовал меня, я чувствовал на своих щеках его холодные слезы, чувствовал их на губах, на лбу. Каждому из нас он наказывал: «Слушайте мать и бабушку». Простился с бабушкой, взял на руки Леньку. С мамой прощался в последнюю очередь. Она припала к его груди, а он, держа на одной руке Леньку, другой гладил ее вздрагивающие плечи и говорил: «Не плачь, Оксана, слезами горю не поможешь. Детей береги». Подводы тронулись. Отец передал Леньку маме, прижал их обоих к себе. Он догнал товарищей и долго-долго махал нам кепкой.

Отец! Я никогда не видел его таким грустным, как в тот день. Без него, даже если бы не началась война, в Байдановке стало бы скучнее в десять раз. Отец умел повеселить публику. Иногда его шутки граничили с озорством, однако деревенские мужики и бабы умели из каждой извлечь урок, нехитрую мораль.

Были и есть люди, которым трудно дышать, если день прожит без скандала. Такие, как считалось у нас, сохнут от собственной злости, от постоянной жажды излить свою желчь. А, как утверждал отец, у таких злюк должно быть черно во рту. Две злые женщины жили и в Байдановке. Именно две, будто друг для дружки. Одна на одном, вторая на другом конце деревни. Обе костлявые, небольшого роста, они, казалось, были злы на весь белый свет, а уж между собой они должны были каждый день схлестнуться обязательно: если не у колодца, то в бригаде, не в бригаде, то по дороге с поля.

Рассказывали, что однажды за весь день они не нашли повода для скандала. И тогда одна из них, Марфа Грызова чуть ли не в полночь пошла к дому другой, Евдокии Прыщовой. Как же обрадовалась Марфа, увидев, что и Евдокия ходит по двору как неприкаянная, будто что потеряла.

— Ходишь?! — Марфа спрашивает.

— Хожу-у-у, милая, хо-ж-ж-у-у! — замяукала от радости Евдокия. — Не указывать ли пришла, что мне делать? Может, во двор зайдешь, дышло тебе в печенку? Уж больно рученьки мои исчесались, об твоей роже скучаючи...

Через пять минут над деревней уже плясала круглая луна, от испуга гасли звезды, в сто глоток заливались собаки, до срока петухи всполошились. Но над всем этим гвалтом царствовали голоса Марфы и Евдокии. Наверное, до утра хватило бы им накопившегося заряда, если бы их не растащили по домам полусонные мужья.

Сам я не видел, но слышал от других вот такой случай. И почему-то верю, что так именно и было. Во время сенокоса, только что пообедав, мужики и бабы, разбившись на группы, отдыхали. Марфа и Евдокия еще не успели поскандалить и сидели в разных местах — одна другой мрачнее. Мужики курят, бабы в головах ищут, песни поют, а Марфа и Евдокия друг друга глазами едят, пальцы себе ломает каждая, никак не найдут причины, чтобы сцепиться. Тогда мой отец и говорит мужикам:

— Поглядите, как Марфа с Евдокией мучаются. Все равно ведь схватятся, не теперь, так ночью. Может, помочь им, ускорить, чтобы ночью спать не мешали?

— Помоги, Павло!

— Давай, а то чё-то кина захотелось!

Отец поднялся, глазами показал Марфе: мол, зайдем за стог, сказать что-то надо. Та чуть не бегом — к отцу. «Слушай, Марфа, что это Дуська на тебя бочку катит?» — «А что такое?» — «Да говорит, что собирается сегодня тебе косы почесать. Говорит, такая она и сякая... Не знаю, в чем дело. Я бы на твоем месте...» Марфе сразу же в лицо змеиная зелень бросилась. Из ее тонких губ стон наслаждения вырвался. А в это время кто-то из мужиков с Евдокией переговорил: дескать, Марфа грозится тебе косы выдрать, мол, видишь, Павло пошел уговаривать ее, чтобы не затевала... Только успела Марфа из-за стога выйти — Евдокия к ней навстречу, словно кошка рассерженная. Взвилась пыль столбом, стали они «ласкать» друг дружку, произнося в минуту столько слов, что всей бригаде столько не наговорить. Драться им не дали, но дали облегчиться, натешиться.

Я сам однажды видел отца «чумным». А дело было так. Кто-то откуда-то принес в деревню слух о том, что со дня на день ожидается падение на землю «планеты». Помню, шел по байдановской улице старик Долгов из соседней деревни Пироговки. У байдановцев выбралось свободное время. Люди отдыхали. Старик Долгов ходил по дворам и говорил:

— Чего вы ждете, чего на скотину смотрите? Режьте да ешьте — завтра будя гибель. Планета падает. Разве не слышали? В газетах об этом сообчають...

По-разному отнеслись к этому байдановцы. Кто смеялся, кто молчал недоуменно, старухи молиться стали. Один из мужиков, Антон Гузеев, все-таки не выдержал и заколол огромного кабана. А когда прошло два дня и «планета» не упала, мужики начали подшучивать над ним. Тогда Антон, поняв, что промахнулся, что летом мясо испортится, устроил для односельчан «сабантуй». Притащил во двор колхозный котел, специально для него печь во дворе сложил и сварил кабана. Всю водку, сколько было в лавке, купил. Такого за ним, прижимистым мужиком, никогда не водилось. И вдруг такая щедрость! Выставил во дворе граммофон, завел такую музыку, что никто не мог усидеть дома, все потянулись к его двору. И ребятня, конечно, тут вертелась. Весело было! Когда кабана съели и косточки обглодали, Антон вышел на круг, внимания попросил.

— Так вот, граждане, какое дело. Вы надо мной два дня потешались, а теперь я потешусь.. Кабан, которого я заколол и которого вы съели, был чумной. Чумой он у меня заболел... Потому я его и прикончил. Теперя пляшите, веселитеся, все равно до утра осталось вам, не дольше...

Хоть и выпивши были мужики, но замолчали, как по команде. Потом потихоньку стали пошумливать. И кто знает, чем бы это кончилось, если бы не мой отец. Он встал, сделал сумасшедшими глаза, перекосил рот и за живот руками схватился.

— Ой, ой, господи! Я, кажется, очумел...

И пошел он, шатаясь, колесить по двору Гузеева, В наших безлесных деревнях на топливо используют скотский навоз. Складывают его аккуратно в кучу во дворе, снегом пересыпают. А весной, когда навоз «загорится», перепреет, его разбрасывают слоем в полметра, месят лошадьми, борону по нему таскают. Потом утаптывают ногами. Получается огромная лепешка диаметром в десять метров и толщиной сантиметров в двадцать. Когда эта лепешка сверху подсохнет, ее режут лопатами на квадратные кирпичики. Затем кирпичики складывают в пирамидки, пустые внутри, с просветами между кирпичами — чтобы высыхали лучше.

Вот отец, «очумев», и пошел к кизячным пирамидкам во дворе Гузеева. Он натыкался на них, разваливал, топтал ногами. Когда больше половины пирамидок было разрушено, Антон Гузеев и мужики поняли, что отец решил ответить проказой на проказу. Гузеев кинулся к отцу, стал уговаривать его, а тот вырывается и кидается на оставшиеся пирамидки. Чумной — что тут скажешь! Тогда Гузеев обратился к народу:

— Остановите вы его, ради бога! Я пошутил, здоровый был кабан, не чумной...

И отец, услышав это, перестал разваливать кирпич, вернулся к гуляющим, лукаво поддергивая штаны. Помню, мама, вспоминая тот случай, говорила: «Я сразу поняла, что он притворяется, он же такой...»

И вот мы остались без такого отца — веселого и работящего, чернобрового и синеглазого.

Подводы, клубя пыль, скрылись за колком, и все стали приходить в себя. На площади стояли женщины, белея и пестрея платками и косынками, держа на руках детей. А вокруг каждой еще пять-шесть человек детворы. И ребятишки приумолкли, чуя, что произошло что-то необычное, страшное.

В первый же год войны в деревне всего мужиков-то осталось несколько стариков да подростков. Те, кто вчера еще звались пацанами, вдруг посерьезнели и повзрослели. Они поняли, что стали единственной опорой для матерей в колхозе я дома. Четырнадцатилетние и пятнадцатилетние работали трактористами и комбайнерами, девочки, их ровесницы, — прицепщиками и поварихами. И хотя они трудились не меньше взрослых и были по-взрослому серьезны в работе, иногда в их поведении все же сказывалось ребячество, проявлялось оно в какой-нибудь шалости или бесшабашности. То сядут вчетвером верхом на одну лошадь, то спящих в бригадном вагончике девчонок привяжут друг к дружке косами, а то уж и совсем к детству вернутся — ночью пройдутся по чьему-нибудь огороду, как саранча. Однажды ночью человек пять байдановских ребят поехали в бригаду соседнего колхоза и сняли на тракторе «магнето», а на его место поставили свое, вышедшее из строя. Вернулись в свою бригаду утром, похвалились добычей, радовались, что теперь трактор не простоит целый день из-за «магнето». Но бригадир, немец Александр Шварц, сказал им:

— Я вам не буду разрешать работать на ворованной махнет. Ехайте опратно, отвезите этот и привезите назад сфой... И чтобы я больше такого не видаль и не слыхаль. Все! У меня больше нету слёва...

Наш Петька тоже сел на трактор, бросив школу. Однажды я пришел к нему на стан, чтобы покататься на тракторе. С собой принес большую морковку и отдал ему. У вагончика стояли два колесника — один Петькин, другой — его товарища, Кольки Киселева.

Брат, взяв у меня морковку, показал ее Кольке, дразня: «Во какая! Ты только посмотри!» — «Поделись !» — попросил тот, садясь на трактор. «А ты догони!» — предложил Петька и мигом вскочил на свою машину. Рыкнуло в коробке скоростей, трактор рванул от вагончика. Киселев двинул в погоню. «Давай! Давай! Жми до отказу!..» — подбадривали гонщиков такие же подростки, как они. Поднимая пыль, тракторы носились друг за другом по скошенному полю. Далеко разносилось их натужное гудение. Но вот они остановились почти одновременно и заглохли: с утра машины еще не были заправлены горючим.

В тот же день об этом случае стало известно всей Байдановке. Петька пришел домой, сразу же насупился, сел возле стола. А мама говорила: «Стыд-то какой? Как маленькие дети, вздумали играться. Людям в глаза смотреть стыдно. Отец узнал бы...» Петька сильнее насупил брови, отвернулся к окну и заплакал. Как всегда, решающее слово было за бабушкой. «Ты, Оксана, не ругай его, — сказала бабушка. — Вин ще ж дытына. Годи плакать, давайте вечерять...»

В конце сорок второго года из района приехала секретарь райкома комсомола проводить комсомольское собрание. Она предложила байдановским комсомольцам собрать продовольственный подарок бойцам и посоветовала, как это сделать. Сразу же после собрания все разошлись по домам, а через некоторое время опять сошлись в конторе, принеся с собой живых кур. Петька, помню, просил у матери три курицы, а взял четыре из восьми имевшихся. Тут же, во дворе конторы, положили чурбаны и стали рубить головы курам. Девчата кипятили в баке воду, окунали в нее зарубленных кур, чтобы легче было ощипывать. Ощипывали и разделывали тушки все вместе. Только под утро управились с работой. Ящики с мясом отправили на подводе в сельпо, в Андреевку. Сельпо должно было переправить подарок прямо в город. Кому его там сдадут, как отправят на фронт, как оформят — комсомольцы не знали. Да об этом как-то и не подумали. Весь день работалось весело, несмотря на бессонную ночь.

Мы уже легли спать, когда раздался торопливый стук в окно. Мама вышла в сени, вернулась с Колькой Думовым и незнакомым парнем. Он оказался секретарем комсомольской организации Андреевки. Оба были залеплены снегом и сильно возбуждены. Колька с порога начал:

— Петька, поднимайся! Поедем в Андреевку, там наших кур жрут.

— Кто жрет? Что ты мелешь?

— Нашлись сволочи... Да ты собирайся! Надо еще за хлопцами зайти. Поторапливайся, а то там все косточки подметут. Вон Васька говорит, что еще засветло пьянка началась...

Мама с тревогой смотрела на собирающегося Петьку и посоветовала не очень требовательно: «Сынок, вы смотрите там не наделайте чего худого. Не связывались бы... Они теперь никого не признают, ни с кем не считаются...» Выходя, Петька бросил:

— Не бойтесь, мама. До Москвы дойдем, а правду найдем.

О том, что было потом, я узнал из рассказа старших и теперь восстанавливаю слышанное.

На ноги были подняты все байдановские комсомольцы. За час они собрались у колхозной конюшни, где стояли пароконные сани, готовые в дорогу. Бесилась пурга. Лошади и люди были белы от снега. Девчата, узнав о случившемся, плакали от обиды. Слышались голоса:

— Да что же это такое! Отцы головы кладут на фронте, а они что делают!

— Ничего, девчата, мы их сейчас тряхнем, подавятся!..

Через полчаса комсомольцы уже въезжали в Андреевку, спящую и забураненную. Лошадьми правил андреевский парень. Свернули в проулок, и в самом конце его сквозь завесу бурана проглянули освещенные окна дома, в котором жил председатель сельпо Калинский. Сани остановились. Сквозь двойные рамы слабо долетали звуки баяна, слышались пьяные голоса. Чувствовалось, что гулянка уже подходила к концу. Ворота были заперты. Кто-то из ребят перелез через забор и открыл калитку. Вошли во двор. Возле крыльца стоял разбитый ящик, в который утром байдановцы укладывали курьи тушки.

Окна, выходившие во двор, не залепило снегом. Можно было рассмотреть компанию. За столом, кроме хозяина дома Калинского, восседали заведующая сельмагом, участковый милиционер и еще несколько человек. Колька Думов поторкал легонько дверь — заперта. Андреевский парень зашел через сарай в сенки и открыл ее.

Колька первым влетел в комнату, за ним толпой ввалились остальные. Шибанул запах водки и курятины. Опешивший хозяин и гости повскакивали с мест, широкоплечий Колька встал посередине избы, заложив руки за спину, расставив ноги. Калинский, поколебавшись секунду, вынужденно заулыбался и широко повел рукой:

— А... Комсомольцы!.. Прошу за стол!.. Чем богаты...

Колька прервал его:

— Видим, что богаты! Да богатство у вас краденое. С гадами пировать не собираемся.

— Чего ж вам надо тогда? Кто вас сюда звал? — изменил голос хозяин.

— Так вот, слушайте! — продолжал Колька. — Вы нам заплатите за слопанных кур по рыночной цене. Это, чтобы мы могли купить. Дадите своих денег на все расходы. Если это вас не устраивает, мы сейчас же всю компанию разденем и отвезем в поле опохмеляться. Буран да мороз — они любят голеньких... А потом будем говорить.

Милиционер выхватил наган и заорал: «Марш отсюда, хулиганы! Плакать будете!» Но никто из ребят не дрогнул. Калинский взял милиционера за руку, придавил ее вниз. «Не горячись, мы мирно договоримся...» Он глянул на жену, показал глазами на сундук. Та нехотя открыла крышку, долго рылась на дне и, наконец, подала мужу тугой белый сверток. Калинский развернул тряпку — все увидели толстую пачку денег. Он разделил ее пополам и протянул одну половину Кольке: «Думаю, хватит?» Колька не стал считать деньги, передал их через плечо девчатам и ответил Калинскому: «Для начала нас это устраивает. А теперь верните ящики с подарками, какие остались. Мы сами их отправим...»

Спустя полмесяца байдановцы получили благодарственное письмо от бойцов воинской части, которая гнала фашистов от Москвы.

Я — СВИНОПАС

Мама работала свинаркой, а в войну еще пекла хлеб дома для колхоза, весной ходила сеять, летом полоть, а осенью убирать урожай. И одна она не могла управляться со всей работой. Свиней пас я, хлеб заводила и пекла бабушка.

Поздно вечером мама возвращается с поля, заходит в свинарник, пересчитывает и осматривает свиней, которых я только что загнал. Придя домой, она с бабушкой укладывает еще горячие булки в мешки. Потом мы с ней отвозим хлеб в кладовую. Я подталкиваю тачку сзади, придерживаю мешки. Сквозь мешковину пробивается ароматный запах ржаного хлеба. Я еще не ужинал, и мне так хочется есть, что кажется, съел бы несколько буханок.

— Мама, а для полевых бригад сегодня хлеб будет?

— Должен быть, — успокаивает меня мама.

В кладовой уже стоят женщины и ждут хлеба, который выдают по нескольку сот граммов на работающего в колхозе. Иногда его получали только те, кто работал в тракторной бригаде. Хлеб сложили навесы, вокруг которых ходил на костылях кладовщик Дмитрий Груздев. Он взвесил, заглянул в тетрадь и, как бы шутя, сказал маме:

— Сколько муки получила? Сто кило? А хлеба вышло сто пять. Маловато припеку... Как по-вашему, бабы? — подмигивает он женщинам. Я вижу, как вспыхивают мамины щеки, а на глазах наворачиваются слезы. Маленькая, застенчивая и беззащитная, она оправдывается: «Мука-то какая! Из нее разве будет большой припек. А если что плохое думаешь, так богом клянусь, ни пылинки не взяла. Пропади она пропадом, такая работа! Не буду я больше печь...»

А Груздев, оправдываясь:

— Я ж не говорю, что ты оставляешь. Все слышали, что не говорил. Я пошутил, а ты уже в слезы... А припек все-таки маловат...

За мать вступаются женщины:

— Ты, Митька, знай, чем и с кем шутить! Мы Оксане верим, она не возьмет.

— А хоть бы и оставила булку, так она три работы делает. Пусть твоя жинка попробует так работать. У Оксаны хлеб всегда хороший получается.

— Да он, бабы того и добивается, чтобы его жинка хлеб пекла. Тогда припек будет, жди!..

Сочувствие женщин усилило мамину обиду. Она закрыла глаза уголком косынки, взяла пустые мешки и вышла из кладовой. Я пошел за нею, взяв тележку. Мама идет и молчит. Я тоже молчу, знаю, что говорить ей сейчас не хочется. Только возле самого дома я напомнил ей, что она не получила свою пайку хлеба в кладовой. Она махнула рукой, а потом совсем тихо сказала: «Ладно, сынок, не помрем». Помереть-то не помрем, я это точно знал. Но хлеб был такой пахучий, и мне так хотелось есть. А дома, кроме кислого молока, борща из «конского» щавеля, нет ничего. Хлеб пригодился бы.

Пришли домой. В хате еще стоит хлебный запах. Бабушка сразу заметила, что с мамой что-то неладно, и стала допытываться. Мама и ей повторила, что не будет больше хлеб печь. Бабушка помолчала, а потом:

— Не, Оксана, хлеб мы печь будемо. Про людей думать надо. Главное, щоб Груздева жинка не пекла. А то воны переполовинят колхозную мучку. Того и домогается тот черт косоглазый. А ось вам! — бабушка сделала твердую и выразительную дулю и ткнула ею в сторону дома Груздева.

С работы вернулись старшие сестренки, они принесли свои пайки хлеба. Бабушка разделила хлеб на шестерых, поровну. После ужина она заставила меня парить ноги в горячей воде, чтобы цыпки свести. И я засыпаю.

А утром — то же, что и вчера. Сквозь сон слышу мамин голос: «Вставай, сынок, уж светло совсем. Надо свиней выгонять...»

Ох, эти свиньи!.. Я убедился, что другого названия им нельзя придумать. Из-за них я вставал до солнца, шел к свинарнику по холодной росе, завидовал ребятишкам, которые не пасли скотину. А может, я им зря завидовал? Бывали случаи, когда и они с завистью смотрели на меня. И не только они — даже взрослые. Это в тех случаях, когда я «утихомиривал» бабку Крючиху.

Бабка Крючиха раньше звалась Аленой Крюковой. Перед самой войной у нее умерла дочь, и байдановцы заметили, что Алена стала «заговариваться». Сделалась молчаливой, постоянно плакала, встретившись с другими старухами. В первые дни войны на фронте погиб ее сын, и тогда Алена из тихой и задумчивой превратилась в буйнопомешанную. Надолго потеряла покой деревня. Алена стала ходить по ночам на кладбище и там всю ночь голосила над могилой дочери. Ее плач в ночи вызывал у всех суеверный страх. И в самом деле, ужас и страх скуют любого, если услышишь, как из-за деревни — со стороны кладбища — в глухую ночь, когда никаких других звуков не слышно, вдруг прилетит протяжный вопль. «Ой, донюшка-доня, на кого ты меня оставила! Да встань, посмотри, какая я несчастливая-я! Открой свои глазыньки да скажи мне хоть словушко... Ой, донюшка-доня...»

Временами она была прежней Аленой Крюковой: ходила по воду, в огороде копалась, но деревенские уже смотрели на нее со страхом, говорили как с обреченной. Если же на Алену «находило» — она шла не на кладбище, а туда, где народу побольше. Кидалась драться на первого попавшегося — будь то мужчина или женщина, свой или незнакомый человек. Проезжавших по деревне чужаков забрасывала камнями. Иногда впрягала барана в домашнюю тачку, нагружала на нее чугуны, горшки, тряпки и ехала по деревне с песнями и диким хохотом.

Единственными людьми, которых она не трогала и перед которыми почти моментально «остывала» и успокаивалась, были старшая моя сестра Нина и я. Говорят, что дочь Крючихи звали Ниной. А вот почему ко мне она была расположена мирно — до сих пор не знаю. Может, потому, что мы с Нинкой по очереди пасли свиней и бабка часто видела нас вместе. Если она встречала Нинку — тут же начинала обнимать ее, называть «донюшкой», совала в руки гостинец какой-нибудь: кусок лепешки, ржавый гвоздь или пуговицу. Словом, что в руках оказывалось. И я получал от нее такие подарки.

Однажды бабка Крючиха взобралась на крышу школы, встала на потрескавшуюся дымовую трубу и начала выплясывать на этой опасной верхотуре, петь песни и ругать председателя колхоза. Возле школы собрались бабы, ребятишки и старики. Они со страхом смотрели на Крючиху. А у нее под ногами все больше и больше расшатывалась кирпичная труба. Если труба рухнет — бабка непременно свалится на покатую железную крышу, а потом — на землю. И, конечно же, разобьется: высота порядочная. Ее пытались окликать, уговаривать, но — где там! Кинулись искать нашу Нинку, но ее не оказалось поблизости. И тогда я окликнул ее:

— Бабушка, слезьте с трубы, я вам что-то хочу сказать!

Она посмотрела вниз, перестала плясать, с трубы на крышу слезла, стала осторожно спускаться на пристройку. Бабы подталкивают меня: «Иди, иди к двери, смани ее на землю!» Крючиха уже сидела на крыше пристройки, над дверью, свесила ноги на край и меня пальцем манит:

— Чадушка моя, голубчик ты мой, иди ко мне, я тебе гостинчик дам. — Стала шарить рукой в кармане передника. И впрямь что-то вынула и протягивает мне. — Иди, мой любимый, не пужайся бабки-дурочки...

Легкая, как кошка, она навалилась животом на край крыши, болтает ногами в воздухе — ищет дверь, по которой сюда взобралась. Я придерживаю раскрытую дверь, приноравливаю к бабкиным ногам. Слезла она, обняла меня и что-то в руку мне сунула — это был кусочек кирпича от трубы. Я положил его в свой карман, обнял бабку Алену и повел ее в дом. Следом шли люди, готовые в любой момент дать стрекача, но бабка никого не замечала. Дома она постояла возле портрета погибшего сына, заплакала. Наплакавшись, взобралась на печку, улеглась и затихла. Я тихонько вышел из избы. По-моему, у меня был слишком гордый вид, так как никто из пацанов не подошел ко мне ближе, чем на пять шагов, никто не сказал ни слова. А может, они и на меня смотрели как на помешанного?..

...Ну, так вот, о свиньях. Чтоб их вовсе не было. Каждое утро начиналось с них.

Встаю, натягиваю брезентовые штаны, беру с собой «Книгу для чтения»: после обеда мне идти в школу. Когда я на уроках — за стадом приглядывает бабушка. Издали заслышав мои шаги, свиньи начинают визжать на десятки голосов. Я открываю клетки, выпускаю их, и они бегут к колхозной молоканке пить сыворотку. Любимая трава свиней — спорыш. Он обильно рос между скотными дворами, сюда я и выгонял свое прожорливое стадо.

В нем было не больше двадцати голов. Я знал не только клички, но и повадки каждой свиньи. Например, свинья Сонька любила бежать к молоканке впереди всех. Я пробовал выпускать ее из клетки последней, но она нахально оттесняла других, обгоняла и первой оказывалась возле корыта с сывороткой. Зорька выполняла мою команду только после того, когда ее крепко обожжешь кнутом. Гордая Марта повиновалась одному окрику. Но упаси бог хлестнуть ее! Она сразу же ощетинится и волком кинется на тебя. Тогда скорей ищи, куда можно спрятаться, и сиди там, пока Марта не успокоится. Хряк Тарбалган был удивительно шкодливый. Пока я наблюдаю за ним, он щиплет кустистый спорыш с самым невинным видом. Но хитрющие его глазки из-под обвисших ушей косят в мою сторону. Я понимаю, что Тарбалгана меньше всего интересует трава, которую он сейчас щиплет машинально. Ему нужно, чтобы я отвлекся, а он мигом бы забрался в чей-нибудь огород, в картошку или капусту.

Нос у Тарбалгана огромный, как березовая чурка, грубый, и только пятак рыла розовый. Я удивлялся, как он мог таким нежным пятаком рыть закаменевшую землю, проламывать деревянные дверцы клеток. Если он забирался в огород, то в одно мгновение выпахивал, словно плугом, целый ряд картошки. За четыре года своего пастушества я натерпелся от Тарбалгана всяких неприятностей. У нас в деревне хряков звали по-украински — кнурями. Тарбалган был всем кнурям кнурь.

После сыворотки свиньи дружно едят траву. Я сижу около свинарника с солнечной стороны на сухой перепревшей соломе. Все выше и выше поднимается солнце и все ласковей пригревает меня. Глаза невольно закрываются, и я щиплю себя за лодыжку, чтобы не уснуть. Сквозь прикрытые веки вижу свиней. Правда, они расплываются в одно белое пятно. Почему бы не закрыть глаза совсем? Ведь все равно слышу, как похрустывает трава, как чавкают свиньи. Закрываю глаза, укладываюсь на бок. Чавканье по-прежнему слышно, но уже, кажется, чуть-чуть подальше. Ничего, я не усну, только полежу немножко...

И вдруг просыпаюсь от окрика.

— Ванюшка! Ты што, спаль, та? — передо мной старик Уфильман, из поволжских немцев, приехавших в Байдановку в начале войны.

— Нет, не спал, — говорю я.

— Ну тохта скаши, хте твой... этот самый, как ево свать, сапыл... Ну... этот, свинячий жеребец?

Я догадался, что он говорит про кнуря.

— А, кнурь Тарбалган?

— Та, та, этот самый шнурь! Ты снаешь, хте она сейчас была? Не снаешь. Она у меня на охороте весь картошка вишнуроваль. Вот я твоя мамка скажу, он тебе весь холова будет отрывать...

Видя, что я сильно испугался, дед Уфильман ласково спрашивает:

— Ну, ты приснайся, спаль, а?

— Спал, — признаюсь я.

— Ну, латна, не бойся. Я мамка не буду рассказывать. Он, этот, как евр... штоб исдыхаль!.. Не успеваль копать картошку. Я его срасу прохналь...

Дед снимает свою фуфайку, складывает ее подушкой и кладет на солому.

— Лошись, спай маленько, а я буду свинья смотреть.

Сам он садится рядом, делает цигарку, долго стучит кресалом по камню, прикуривает. Берет в руки мою «Книгу для чтения», смотрит в нее, беззвучно шевелит губами. Я слышу, как неподалеку чавкают свиньи, но теперь глаза закрываю спокойно...

НЕПОДАРЕННОЕ КОЛЕЧКО

Жила в конце улицы тетка Верка Шанина. Шанины и до войны жили не сыто, а когда остались без отца — вовсе забедствовали. Кроме матери, у них не было трудоспособных. Под конец войны в нашей хате было не густо, а в их — совсем пусто. Девчонки ходили бог знает в каком рванье, и только ему одному ведомо, чем они питались. Если нас хоть как да кормил огород, то у Шаниных в огороде ничего не родило; он не был ни обсажен, ни огорожен, поэтому в нем не задерживался снег; огород быстро высыхал весной, и в нем даже картошка не родилась. Овощи бы какие выращивать — колодца нет близко, чтобы поливать их. Да и девчонок на такое дело некому организовать: у них не было такой бабушки, как у нас. А тетка Верка с утра до ночи в колхозе работает, дояркой.

Шанины девчонки часто приходили к нам, к моим старшим сестренкам, играли в тряпичные куклы, учили уроки. Глядишь — за день что-нибудь поесть удастся; бабушка в печку картошки набросает, она испечется, пока девчонки играют; капусты кислой накладет в миску, луку и чесноку — хоть сколько ешь с картошкой. Уходят Шанины домой — бабушка или сестренки им сырой картошки дадут — для маленьких. Забегала к нам и средняя девчонка Шаниных. Нинка. Она моя ровесница, но я не любил ее по двум причинам. Нинка ходила всегда чумазая, в длинном грязном платье, сшитом без всякого фасона, из мешковины. И я, и другие деревенские дети тоже одевались не по-царски, но старенькая, залатанная одежда все же была выстирана, подогнана по росту. Одним словом, Нинка могла выглядеть лучше, если бы не была неряхой. Вдобавок, если она уходила от нас — обязательно что-нибудь уносила: кружку, ложку, ножницы. Конечно, все это отбиралось у нее на середине дороги. Иногда она получала от меня трепку, хотя позже я сильно сожалел об этом, проклинал свою жестокость.

Дело было, кажется, в последний год войны. Однажды Нинки не стало в Байдановке. Ее забрал к себе кто-то из городской родни. Говорили, будто взяли ее на время — нянчить ребенка. Никто особенно не заметил Нинкиного исчезновения. Нет — и ладно, одной оборванной и косматой девчонкой меньше будет в деревне. А у меня заботы отпали догонять ее на улице и отбирать наши ложки и кружки.

Но зато Нинкино возвращение из города заметили все, а для меня оно оказалось роковым. Нет, это была не Нинка! Появилась сказочная фея, русалочка из бабушкиных сказок. Подрезанные коротко волосы посветлели, лицо чистенькое и розовощекое, как у куклы из букваря. Платьице — из темно-синего легкого материала с белыми горошинами, с короткими рукавчиками, с кружевной оторочкой по вороту. Сандалии походили на Золушкины башмачки.

В нашем дворе она появилась, когда я загнал колхозных свиней в свинарник и, звякая молотком о маленькую наковальню, начал делать из медной монеты колечко для старшей сестренки. В то время было какое-то поветрие на самодельные кольца; их делали парни, подростки и пацаны. Когда я поднял глаза, почувствовал, что кто-то подошел, — со мной произошло непонятное. Я сразу же догадался: это, конечно, Нинка. Но не та, которую лупцевал и не любил, а совсем другая — из сна, из сказки. И голос ее звенел чисто, чище звонка школьного, и глаза у Нинки стали ясные и вопросительно смотрящие прямо в душу. Она поздоровалась, чего раньше не бывало между нами, сделала этакую легкую присядочку на одну ножку, а второй сандалькой чуть чиркнула по земле.

Сейчас не помню слов, какие она сказала мне при встрече. Помню другое: я растерялся и застыдился своих грязных ног и рук, своих вышорканных брезентовых штанов, испугался собственного голоса, который от волнения сделался скрипучим и чужим. А Нинка держалась уверенно и свободно; нельзя сказать, что она «задавалась» своим нарядом, но достоинство и непринужденность были в ее голосе, в движениях, в улыбке и взгляде.

После обеда выгнал свиней на толоку и почувствовал, что со мной что-то неладно. Не могу выбросить из головы Нинку, заслонила она собой всех деревенских девчонок и мальчишек. Я как бы потерялся для себя, утратил свое значение в собственных глазах. Все заняла она. Мне стало безразлично, есть ли на небе солнце, все ли свиньи в стаде, что сейчас делают без меня мои товарищи. Под вечер, возвращаясь домой, желал одного — увидеть Нинку. В то же время боялся этого. И встретил ее. Она сама вышла из дому и пошла со мной к нам. Я молчал, а она что-то тараторила, не обращая внимания на мою молчаливость. Оставив Нинку в хате, я побежал в летнюю кухню, умылся, ноги вымыл и причесался мокрым гребешком. Нашел веревку, пошел в огород и среди тополей устроил качели, привязав веревку к толстым веткам. Потом позвал Нинку. Сам не качался, больше раскачивал ее, и все молча. Нинка тоже особенно не навязывалась с разговором. Да и о чем было говорить нам?

Ложась спать, я принял решение: то колечко, что обещал сестренке, сделаю для Нинки, подарю на память.

Сделать колечко — хитрость не велика, но нужно большое терпение. Инструмент такой: пробойчик, молоток, напильник. В центре монеты пробиваешь дырочку, раздашь ее, чтобы кончик пробойчика выглядывал с обратной стороны. Кладешь этот кончик на наковальню и молотком по ребру монеты тюкаешь полегоньку, расклепываешь. Отверстие внутри монеты увеличивается, ребро становится все шире. Снимешь колечко с пробоя, положишь на наковальню плашмя, постучишь по нему, чтобы оно не кособочилось. Окончательная работа — обтачивать кольцо напильником. Внутри — круглым, снаружи — плоским. Потом, чтобы добиться зеркального блеска, чтобы в ободке кольца горело солнышко, — надо долго шлифовать его, тереть о старый валенок.

Признаться, к этому времени я самостоятельно еще не сделал ни одного кольца, но видел, как делали другие. Пока что моя работа над кольцом была в самом начале — пробил дырочку в двухкопеечной монете. Может быть, я сделал бы кольцо быстро, если бы времени хватало. А то ведь целый день свиней пасу. Свободное время только в обед, да час перед заходом солнца, пока светло. И еще одна беда: как только застучу по звонкой наковальне и эхо разнесет стукоток по полям, — приходит Нинка. Я тут же прячу кольцо.

Однажды к нам пришла старшая Нинкина сестренка Зинка. На ней то самое платье — синее с белым горошком. Оно было мало Зинке, и я заметил, что один рукав уже отпорот и небрежно зашит белыми нитками, кружева на воротнике посерели и обвисли. Я понял, что Зинка силой отобрала у Нинки платье, чтобы похвалиться перед подружками. Представил, как сейчас девчонка сидит дома, не знаю во что одета, и горько плачет. Решил побежать к ним домой, утешить Нинку, но раздумал: не хотелось видеть ее не в этом платьице. И кольцо в этот день не стал доделывать.

Через несколько дней, когда я уже начал обтачивать кольцо напильником, Нинка пришла босиком, но в том платьице с горошком. Правда, оно уже сидело на ней не так аккуратно, было измято и неумело заштопано на спине. Кружев на воротничке не было. И сама она уже не та: грустноватые глаза, улыбка — почти как у остальных байдановских девчонок. Но для меня она еще оставалась той Нинкой, какой запомнилась в первый день приезда из города. Мне не хотелось верить, что она изменится, станет прежней, как до отъезда. Но в ее платье уже появлялась на улице не только Зинка, а иногда и младшие сестренки. Видимо, Нинка устала бороться за него. Однажды издали я увидел ее во дворе в длинном платье из мешковины. Не хотелось верить, что это она. И Нинка, видимо заметив меня, быстро нырнула в избу. А может, мне это все только показалось? Но к нам она давно не приходила. И все же ничто не могло выветрить из моей памяти образ Нинки-дюймовочки, со светлыми русалочьими волосами, в темно-синем платье с белым горошком. Я берег этот образ. С грустью смотрел, как ветер раскачивает меж тополей веревочные качели, которые я соорудил для Нинки.

И вот однажды она пришла. В грязном и длинном платье из крашеной мешковины, босиком, косматая и чумазая. Я продолжал шлифовать кольцо о голяшку старого валенка. Нинка прошла мимо меня, в хату к моим сестренкам, со мной не поздоровалась. Что-то сдавило мое сердце. Не знаю зачем, я положил колечко на наковальню. В нем сверкало предзакатное солнышко и отражалось синее небо, синее, как то Нинкино платьице. Я взял молоток и с силой ударил им по колечку. Оно расплющилось, лопнуло и выпрямилось в продолговатую медную полоску. Швырнув молоток в сторону, я убежал в огород к тополям, лег на траву и долго плакал. Плакал о Нинке-дюймовочке, о своем колечке, которое так и не успел подарить.

ТАНЯ-ПОЧТАРКА

От Байдановки до Тавричанки — сорок пять километров. Сорок пять туда да сорок пять обратно — девяносто. Съездить в Тавричанку шесть раз в неделю — пятьсот сорок километров. А сколько будет за месяц, за год! Байдановский почтальон Таня Шумейко три года возила почту из Тавричанки. Сорок пять туда, сорок пять обратно, шесть раз в неделю. Летом на велосипеде, зимой на колхозной лошади Звездочке.

В начале войны Тане было пятнадцать лет. Ее, может быть, поэтому и назначили почтальоном, что она была маленькая и хрупкая: ее трудно было даже представить с вилами в руках или сидящей прицепщиком на плуге. А после правление колхоза и придумать не могло бы, кого можно назначить почтальоном вместо Тани Шумейко: так она исправно работала. За три года в Байдановке никто не помнил, чтобы Таня в какой-то день не поехала в Тавричанку и не привезла почту. Бывало, задерживалась и возвращалась позже обычного.

Было у нее два имени — Танюша и почтарка. Приду я из школы, и первый бабушкин вопрос: «Не видал, приехала Танюша-почтарка?» Летом Таня развозила письма по дворам, а зимой привозила в контору, там и раздавала почту. В Байдановке в те годы не было ни телефона, ни радио. Все вести с фронта, добрые и горькие, приносила Танюша в своей школьной сумке. Замечали за ней такое: если в почте не было похоронных, она возвращалась в деревню раньше, если же кому была похоронная, Таня приезжала позже, заходила в контору невеселая. Зайдет, положит письма и газеты, глазами покажет на стол и тихо промолвит: «Алеша Кравченко...» Она плакала над каждой похоронной. Начнут ее успокаивать: «Ну, что ты так, Танюша... Что же теперь... Ведь война...» А она плачет и приговаривает: «Ой, не могу я так больше. Как будто виноватая, что такое горе людям привожу. И когда я дождусь, чтобы не было их, похоронных?»

Однажды в сильный буран Таня возвращалась из Тавричанки, сбилась с дороги, долго кружила по степи, пока попала в деревню. Уже в полночь пришла домой. Веселая, бодрая, словно с гулянья вернулась. Ее мать сразу заметила это.

— Никому?

— Никому, мамочка! И немец драпает, драпает, мамочка!..

Таня уснула и еще долго улыбалась во сне. Веснушчатая, розовощекая. Утром проснулась, прислушалась. Буран не утих. Но Таня стала собираться в дорогу. Мать попыталась отговорить ее:

— Таня, не езди. Куда в такую непогодь? Послушай, что на дворе творится. Сходи к председателю, скажи, что...

— Мамочка, меня председатель никогда не заставлял ездить. Я сама. А что буран, так он и на фронте бывает. Так наши же не ждут хорошей погоды, бьют немца... А со своей Звездочкой я никогда не заблужусь, она у меня умница.

Никто не видел, как выехала Таня из деревни. Звездочка, привыкшая к постоянному маршруту, верно взяла направление, хотя дорога была занесена снегом. В этот раз в Тавричанку Таня приехала поздно, под вечер. На почте ее уже никто не ждал, там сидела одна сторожиха тетя Поля. Таня заметила, что немногие почтальоны приезжали сегодня из деревень. Отыскала стопку байдановской почты, быстро ее пересмотрела. Похоронных не было. Она отбила чечетку и весело крикнула: «Нет похоронных, тетя Поля! Понимаете, нет!» И снова заплясала. Потом взяла «Правду», села возле горячей печки и стала читать. В газете сообщалось, что наши войска продолжают наступать. Танино лицо еще больше расцвело. Она подышала на руки, которые еще были красны от холода, положила на плиту мокрые рукавицы. Когда от них пошел пар, она получше завязали шаль, надела горячие рукавицы и направилась к двери.

— Ты, никак, ехать собралась? — удивилась тетя Поля. — Куда в такое пекло? Ложись, переночуй, а там и буран утихомирится...

— Нет, нет, тетя Поля! Сюда доехала, а уж домой-то обязательно доеду. Мне нельзя не ехать. Ведь похоронных нет, тетя Поля! Об этом должны знать в Байдановке.

Таня зарыла ноги в валенках с галошами из красной резины в сено, отвалилась к задку саней. Вот уже позади Тавричанка, ее не видно за снежной занавесью. Впереди тоже ничего не видно. Звездочка идет старательно. Ей хочется добраться до теплой конюшни, услышать приветственное ржание, поесть сена и отдохнуть перед завтрашней дорогой. Таня сняла рукавицы, сунула их за полу ватника, а руки вставила в рукава: так теплей. Закрыла глаза и по ритмичному дерганью вожжей определяла, что Звездочка идет уверенно и быстро. А потом Таня задремала...

В тот вечер Танина мать ждала возвращения дочери в конторе. Здесь было много женщин, ожидавших почту. Просидели до десяти часов. Председатель колхоза Поляновский нервно ходил по комнате, громко стучал и скрипел протезом.

— Ах, Дарья, зачем ты отпустила ее? Сказала бы мне, я запретил бы, и все!

— Да разве ей запретишь... Ой, горюшко мое...

Председатель послал нескольких ребят в соседнюю деревню, где был телефон, позвонить на почту и узнать, выехала ли Таня или осталась ночевать. Сторож тавричанской почты тетя Поля ответила, что Таня выехала под вечер. И ребята направились в сторону Тавричанки, надеясь по дороге встретить Таню...

Она проснулась от резкого рывка. Открыла глаза — ночь. Звездочка тревожно фыркает и несется что есть мочи. Таня натянула вожжи, пытаясь остановить лошадь, но та не слушалась ее. Почуяв недоброе, Таня глянула и обмерла. Догоняя сани, мечутся тени. Много теней. Таня зажмурилась, сердце остановилось от страха, а потом заколотилось так, что она не могла дышать. Открыла глаза. Волки!!! Таня высвободила из-под сена онемевшие ноги, встала в санях во весь рост и отчаянно задергала вожжи. «Но, но, Звездочка! Родненькая-я!»

Снова вынырнули две тени. Некоторое время они бежали наравне с санями, а потом кинулись к Звездочке. Та резко рванула вперед.

— Мамочка!!!

Таня качнулась, потеряла равновесие и выпала из саней. В лицо ударил снег, он сразу же набился в валенки. Таня держалась за вожжи изо всех сил. Но вот вожжи попали под сани. И Таня видела, как они уползали под полоз и их конец становился короче и короче. Ее руки ударились о гладкое дерево, пальцы разжались.

Несколько теней перепрыгнули через нее, завертелись.

А в Байдановской конторе сидели и ждали. Но — ни ребят, ни Тани. Часа в два ночи в контору вбежал дежурный конюх и прямо с порога:

— Танюша здесь? Нет?! Ну, беда!.. Сижу, слышу — тр-р-ресь ворота в конюшне. «Что такое?» — думаю. Фонарь засветил, гляжу. Звездочка прямо с санями в конюшню залетела, вся трясется и ржет, как не своя... А Тани нет. Вот сумка с почтой, под сеном лежала...

Тотчас на поиски Тани выехали все подводы, сколько было. Утром недалеко от казахского аула нашли Танину шаль...

ПРОСТИТЕ, ТОПОЛЯ!

Мама, ты хотела, чтобы я был счастлив. Но я не могу похвалиться этим, мне нечем успокоить тебя. Везде и всюду, ночью и днем болит моя совесть, болит от того, что я не успел сказать тебе ласковых слов. Мне кажется, я ни разу не целовал твоих рук, потому что был маленький и, наверное, счастливый, хоть и голодный. Счастливый потому, что ты была со мной. До конца дней не смогу простить свою вину перед тобой. Если бы ты была сейчас со мной, я бы каждый раз, увидев твою задумчивость, сто раз расспросил бы о ней, не дал бы слезам катиться из твоих глаз. Я с тобой был бы сильнее в тысячу раз. Мама, я дал твое имя своей дочке. Каждую весну езжу на то место, где когда-то была Байдановка. Приезжаю к тебе, чтобы успокоить душу, в которой столько вызрело тревог. И все мало мне этого. Вот почему хочу рассказать людям о тебе. Пусть они говорят своим матерям побольше добрых слов — пока не поздно...

Почему-то мне кажется, что я ни разу не видел тебя веселой по-настоящему: пляшущей или поющей. Может быть, ты не умела плясать и петь? Не верю. Ты просто была очень застенчивая, а главное — тебе не хватало времени, чтобы разделаться со всеми делами и заботами, ты постоянно беспокоилась о куске хлеба для нас, ты была солдаткой. Ты часто плакала, приходя с работы и сообщая бабушке, что снова «сдохли от голода» два колхозных быка, три поросенка, десяток овец, что и на завтра нет корма колхозному скоту.

Помню, однажды ты пришла с работы в обед, набрала вязанку сена из нашей копешки во дворе и понесла ее в колхозный свинарник. Там в корыте рубила лопатой сено, парила его в котле, чтобы спасти последний десяток свиней, выходить их до весны. Но до весны было еще далеко. Помню, как ты плакала, когда голодная свинья Марфа съела собственных поросят, а когда ты попыталась отнять у нее последнего, еще бегавшего в клетке, Марфа кинулась на тебя и разорвала на тебе одежду. Ты пришла домой перепуганная и растерянная. Что делать? В нашем дворе сена осталось корове на неделю. И все-таки ты снова шла к свинарнику с вязанкой сена. Колхозное стадо из шести свиней все же дождалось весны с зеленой травой.

...За тысячи верст от Байдановки грохочет война. Бабушка молит бога о спасении своих сыновей — Павла (нашего отца) и Сидора (дяди). Мама с надеждой и страхом каждый день ходит в контору за почтой. Однажды мы уже получили страшную, но не страшнее, чем у других весть: отец тяжело ранен в боях под Москвой. Пуля пронзила его навылет, пробила легкое. Хорошо — не разрывная. С поля боя его выволок на себе татарин Гизатуллин... Отец снова на передовой. Но теперь он не пехотинец, а шофер в артиллерийском полку — пушку возит. Письма от него приходят чаще и повеселее: немец-то отступает! Пишет, что в «свободное» время есть возможность сыграть на гармошке и спеть «Хазбулат удалой...»

Дома у нас кончилось топливо. Мама, улучив часок, ходит за деревню, чтобы наломать вязанку сухого бурьяна и нарубить ракиты. Сожгли мы все колья, все загородки — а до тепла далеко. Несколько дней подряд глумится над деревней февральский буран.

Ходить в поле за бурьяном опасно, да и смысла нет: его до макушек замело снегом. Многие байдановцы уже вырубили тополя вокруг своих огородов, а наши по-прежнему рокочут своими вершинами под лихим ветром, в морозные дни железным звоном поют их стволы.

Тополя. Они могли бы выручить нас в трудный час, но не поднималась мамина рука, чтобы занести топор хоть над одним из них. Ведь это не простые деревья: их посадил отец в год своей женитьбы, они свидетели недлинной истории нашей семьи. Они очень красивые и гордые, что-то одушевленное в их цветении, в осеннем листопаде.

И все-таки, когда в прожорливой печке сгорело все, что может гореть, мама однажды взяла щербатый топор, вопросительно посмотрела бабушке в глаза. Та кивнула ей: что же делать...

Мама долго ходила вдоль тополиного ряда, словно хотела выбрать дерево похуже, которого не будет жаль. Но ровесники были как на подбор, словно близнецы. И тогда она подошла к крайнему. Ах, я знаю, какая жгучая вина опалила ей сердце и щеки! Топор отскакивал от мерзлой древесины, брызгая костяными осколками, на древесине оставались следы зазубренного топора. Эхо ударов откликалось в каждом тополе: в нашу выстуженную хатенку доносилось приглушенное — тюк! тюк! тюк! Потом раздался резкий скрежет. Я кинулся к окну и успел увидеть, как красавец тополь прочертил верхушкой дугу по небу. Казалось, он падал, не веря в свою гибель. Коснувшись земли, прощально охнул и увяз голыми ветвями в глубоком снегу. А мама стояла рядом, маленькая, растерянная.

И мы, несытое, босое пацанье, опять топали в нагретой хате. Нам снова не таким страшным казался мороз за окнами. Тополя! Безвременно погибшие красавцы, простите маму. Виновата война.

ПОЧЕМУ БАБУШКА НЕ ЗДОРОВАЛАСЬ С МИТЬКОЙ ГРУЗДЕВЫМ

Ивана Хмару на фронте ранило, и его отпустили домой на поправку. Идет он по деревне, а мы — за ним гурьбой, не отстаем ни на шаг. Еще бы! Ведь он был на фронте, давил своим танком фашистов. Мы больше смотрим не в лицо ему, а на его перевязанную руку, которая неподвижно висит на бинте, надетом на шею. Иван идет на улицу проведать, кого еще не успел увидеть за два дня.

Вот навстречу ему — Дмитрий Груздев, мужчина лет тридцати пяти, невысокого роста. Он очень похож лицом на птицу. Подбородка у него почти нет, зато у Груздева длинный острый нос. Когда с ним говоришь, все внимание обращаешь на его нос. Это потому, что Груздев косоглаз и сам все время смотрит на кончик носа, туда же привлекая внимание собеседника. Как и другие мужчины, он в сорок первом ушел на фронт. Месяцев через пять вернулся с костылями. Правая нога его качалась между ними, словно маятник. Его сразу же назначили кладовщиком. Мы, ребятня, с большим уважением относились к бывшему фронтовику, да еще раненому...

Поравнявшись с Иваном Хмарой, Груздев заулыбался:

— А, здорово, вояка! В руку, значит?

— Да, думаю, до свадьбы заживет, — говорит Иван, здороваясь.

— А меня вот в ногу — жалуется Груздев. — К врачам мне надо, да разве отпустит распроклятая работенка. Досидишься, что совсем оттяпают конечность.

— А ты не тяни с этим, — советует Иван. — Плюнь на все и езжай в район. Где тебя задело-то?

— Известно где, — говорит Груздев многозначительно. — На печке не заденет. — И начинает торопиться. — Ну ладно, бывай. Заходи ко мне, побалакаем.

Иван идет дальше. Наша бабушка стоит возле хаты и смотрит ка него из-под руки, будто узнает и не узнает. Иван подходит совсем близко.

— День добрый, Матрена Ерофеевна! Как поживаем?

— А, це ты, Иван! Насилу узнала. Заходь в хату, покури, хоть мужиком запахнет.

Иван идет к двери, бабушка следом и продолжает говорить:

— А я дывлюсь, чи ты, чи не ты. Ну, слава богу, жив. А я думаю, який це дурак, извиняюсь, поздоровкався з Митькой Груздевым а це ты... Сидай.

— А чего это вы, Матрена Ерофеевна, так: «Якийсь дурак...»?

— А я з ным давно не здоровкаюсь и не буду, пока не помру. Поганый вин, злый. Як таких людей только земля носит...

Как-то летом мы с Гришкой Рогозным пошли за околок складывать в копны сено, накошенное нашими матерями еще с вечера. Закончив работу, положили под копной грабли и вилы и подались в лесочек. Через некоторое время услышали тарахтенье трашпана. Мы умели узнавать по стуку колес любую колхозную бричку, каждую арбу и бестарку. Сейчас мы точно определили: тарахтит трашпан председателя колхоза. Гришка вскарабкался на самую высокую березу, глянул за лесок и сообщил мне: «На председателевом трашпане едет Груздев, сюда, с вилами. Наверное, за своим сеном, он рядом где-то косил. Может, нас домой возьмет... Вот бы!..»

И мы стали выбираться из леска. Стука колес уже не было слышно. Фыркала лошадь, да сухо вздыхало сено, укладываемое на трашпан. Когда мы выбрались на опушку, глазам не поверили: Груздев накладывал только что сметанное нами сено. Мы переглянулись. Подойти поближе и сказать: «Это наше»! — не хватило смелости, даже стыдно было. Прячась за кустами ракитника, подползли совсем близко. Нет никакой ошибки: Груздев брал наши копны, которые находились рядом с выкошенной им поляной. Его сено было еще не сметано и лежало в валках. Гришка не выдержал и, ломая в руках сухую ракитину, всхлипнул от обиды. Лошадь сделала уши торчком и насторожилась. Мы стали переползать за другой куст, под нашими коленками затрещали сухие ветки. Лошадь вдруг рванула с места и помчалась к дороге. Груздев, прихрамывая, но без костылей, бросился за нею. «Тпру, Зорька! Тпру!» — кричал он. Лошадь замедлила бег и остановилась. Груздев взял ее под уздцы, несколько раз пнул и повернул обратно, к нашим копнам. Мы с Гришкой переглянулись. Не сговариваясь, поднялись, вышли из кустов и в один голос выпалили: «Не трогайте сено! Это наше!»

— Что вы говорите? Неужели?! Как это я ошибся... — притворно удивился кладовщик. Мы заметили, как он побледнел, а нос его еще больше заострился.

Помню и другое. Как только сходил снег, мы, ребята, с мешочками отправлялись на поля за колосками, которые оставались не убранными с осени. Разве все уберешь, если в колхозе было всего два колесных трактора и один комбайн, да и во время уборочной они день работали, а по три ремонтировались. Вот на такие поля мы и ходили весной. Принесешь колосков — ржаных, просяных, — высушат их, вымнут, вот тебе — лепешки или каша. Хоть зерно и подмороженное, а с молоком сварят кашу — ешь не наешься!

На полях еще стояла вода, но нам уже не терпелось пойти за колосками: надоело сидеть на картошке всю зиму, да и ее к весне было не вволю. В одно воскресенье с десяток мальчишек и девчонок пошли на просяное поле. Метелки проса всплыли наверх, а корни еще крепко держались в мерзлой земле. Крепкие стебли, когда мы их выдергивали, больно врезались в окоченевшие пальцы. От холода боль была сильнее и долго не проходила. Мокрые метелки складывали в мешочки, привязанные за спиной. Вода стекала с проса, просачивалась через мешок, пропитывала одежду — хоть выжимай.

Перед обедом вышли с поля на дорогу, на ходу стали просыхать и согреваться. Было весело: мы знали, как ждут нас дома, уже чувствовали вкус и запах пшенной каши. Возле колхозной кладовой встретил нас Груздев и загородил дорогу, широко расставив руки. Глядя косыми глазами на кончик своего носа и одновременно на нас, он скомандовал:

— А ну, заворачивай в кладовую по одному, покуда милиционера не вызвал!..

Броситься бы нам врассыпную, но никому и в голову не пришло: а вдруг да и вправду милиционера вызовет!..

В углу кладовой мы вытряхнули просо из мешочков в одну кучу и, оглядываясь на нее, нехотя стали выходить. В наших сердцах кипела обида на этого злого человека. И еще мы чувствовали большую усталость и голод. Не разговаривая между собой, не глядя друг другу в глаза, разошлись по домам.

Вся деревня удивилась поступку Груздева. Мой одноклассник Ленька Думов, вернувшись домой, рассказал о случившемся своему брату Николаю, который приехал на побывку. Николай тотчас же, не сказав ни слова, вышел из дому и направился в сторону кладовой. Никто не знал, что там произошло, видели только, как Груздев выскочил из кладовой и запрыгал по улице, говоря:

— Ты ответишь за это! Я жаловаться буду!

В тот же день Николай уезжал на фронт заменить погибшего отца. По пути заехал в Тавричанку и зашел в райком партии. Назавтра в Байдановку прибыл представитель из района и распорядился вернуть нам колоски. Но когда мы пришли в кладовую, то увидели, что от пышных метелок остались жиденькие стебельки, и те были разбросаны по всей кладовой. Это «поработали» крысы...

Вот какой человек Митька Груздев.

ЧТО НА СЕРДЦЕ, ЧТО ДЛЯ СЕРДЦА

— А что-то завтра будет? — спрашивала себя каждая байдановская женщина, ложась спать. Позавчера похоронную принесли в хату Ольги Думихи, вчера сразу две семьи осиротели — Марфы Крюковой и Насти Яганки. Сегодня никому не было. А завтра? Кому завтра голосить, глядя на растерянную детвору, кому неволить сердце, чтобы оно смирилось с тем, что где-то навеки замолкло другое сердце. И как поверить бумажке? Ведь бывали случаи, что после похоронной приходили письма от тех, кого уже оплакали. Нет, уж лучше пусть бумажка сообщит, что такой-то пропал без вести, чем: «Погиб смертью храбрых в бою под...» Где только не похоронены байдановские мужики и парни. Кажется, и деревня-то в сорок с небольшим дворов, пылинка в неохватных и неоглядных пространствах России, а приходили в Байдановку письма из-под Орла и Можайска, из-под Бобруйска и Ленинграда... Маленькая Байдановка, а вот как широко заслонила Россию своими солдатами!

В эту горькую годину какой бабе не хотелось обнадежить сердце, хоть чем-нибудь светлинку в душу поселить. Оно тогда и работается легче, и сны снятся хорошие. А где тот пророк всезнающий, чтоб наперед мог каждой сказать, что ее ждет. Нет такого пророка, это хорошо понимали солдатки и не верили ни в какие предсказания. А все-таки для успокоения души иногда гадали. Гадали на чем только придется: и на картах, и на зеркалах, и даже на блюдцах. Сойдутся у Марфы Алдошихи три-четыре женщины, посидят, а потом, будто между прочим, какая-нибудь намекнет:

— Что-то сон мне поганый сегодня приснился...

— Поворожить, что ли? — спрашивает Марфа.

— Та так, трошки...

— Твой-то, кажись, бубновый?

— А кто его знает, какой он... Русый он у меня, — отвечает солдатка. — Не знаю, как там на карты перевести... Русый он.

Марфа никогда никого не убеждала, что может правду угадывать, никто и не пытался проверять ее. Погадает она той, которая просит, а через час бабы уже и забудут, что нагадала Марфа.

Зная о горькой нужде женщин, в деревне стали появляться захожие гадалки, которые ворожили и на «планетах» — самодельных рисунках, и на бобах, и на воде. Нередко ходили женщины с морскими свинками. Даст байдановская баба гадалке масла сливочного, а за это свинка выдернет из стопки листочек, какой попадется. А на нем написано что-нибудь, вроде: «Вам скоро придет бумага от близкого вам человека...» или: «Если вы благополучно проживете этот год, то будете щастливы до самой старости...» Я однажды видел такую свинку. Честное слово, тогда мне этот зверек показался необычным. Тревожным огнем посверкивали глазки. Да и от слов, написанных на квадратном листочке, веяло каким-то колдовством.

Но лучше всех запомнилось мне одно смешное и грустное гадание.

Из Первого аула к нам пришел старый казах Чапей. Пришел и заявил, что он может погадать на бобах. Мама и бабушка немало удивились его новому занятию. А Чапей уже выбросил на стол из мешочка штук двадцать бобов и просил послушать его. Сначала к столу подошла бабушка, а потом и мама присела. Чапей собрал бобы в горсть, потряс их на ладони, а затем скользящим движением руки разбросал по столу и стал внимательно всматриваться, как они расположились. Посмотрел, посмотрел и огорченно покачал головой: «Вай-вай, вай-вай!..» Бабушка не вытерпела:

— Что ты развайкался?! Кажи, шо там твои бобы?..

— Вай-вай!.. Нехорошо показывает, — заговорил Чапей. — Кровь показывает. Вай-вай, вай-вай!

Как бы там ни было, а бабушка побледнела и замахала руками:

— Бог с тобой! Шо ты городишь? Яка там кровь?

— Правда, Матрена, кровь. Может, у Павло на фронте кровь бежала. Мой правда говорит. Смотри сама. Вот он, кровь. — И ткнул пальцем в боб, который «кровь показывает».

Много ли надо было, чтобы поверить в беду, если она могла постучаться в дверь в любой день. Мама и бабушка заплакали. Тут-то Чапей и понял, что перегнул со своей «правдой». Он с сожалением глянул на плачущих женщин и стал успокаивать их:

— Вай-вай! Зачем плакать? Не надо плакать. Кровь совсем маленький. Павло живой! Может, он мал-мал палец порезал, один синтаметр. Зачем так много плакать?

Бабушка и мама немного успокоились. Они накормили Чапея толченой картошкой и молоком, и он пошел к другим солдаткам. Как потом говорили женщины на молоканке, Чапей всем предсказывал только хорошее, только доброе. А через несколько дней от отца пришло письмо. Он писал, что «пока жив и невредим».

Бабушка после вспоминала Чапея: «Сатана, развайкался: кровь, кровь... Як шо захотив поисты, так и сказав бы. На, та не бреши в другой раз... Тут и так...»

ШТАНЫ

В крестьянском хозяйстве мешок — вещь крайне необходимая даже сейчас, а прежде без него было — как без рук. Считалось предосудительным — просить их на время у соседа. Какой ты хозяин, если у тебя нет необходимого количества и набора мешков: под картошку, под пшеницу, муку, отходы. Не считалось за честь, если у кого-либо мешки были с заплатами. Добротный мешок, как и чистое, ухоженное подворье, служил показателем «справности» хозяина. У каждого на мешках особая мета, а иначе их могли перепутать в общей куче на мельнице или в колхозном амбаре при получении хлеба на трудодни. Вообще меты эти приближались по значению к фамильным гербам.

И как же выручили нас мешки во время войны! Девчонкам из них шили платья, мальчишкам штаны и рубахи. Помню, в год, когда мне надо было идти в школу, мама с бабушкой решили и мне сшить «парочку» из мешковины. Рубаху сшили, выкрасили в черный цвет. Но когда собрались кроить штаны, бабушка, занеся ножницы над мешковиной, вдруг задумалась и не стала резать. Сказала маме:

— А надолго ли ему эти штаны? На нем же, как на огне, все горит. Давай мы ему сошьем из того мешка...

— Да оно и правда, — согласилась мама.

«Тот» мешок был королем среди всех остальных. Сшитый из брезента, плотного и мелкого утока, он служил нам много лет. Когда-то он был зеленоватого цвета, теперь выгорел, но материал от времени еще больше уплотнился. В этот мешок можно было налить воды, и он только по шву увлажнялся снаружи, а вокруг оставался сухим. Казалось, это не материал, а тонкая жесть.

Распороли его, выстирали, выкрасили в черный цвет и сшили мне из мешка штаны. Сшили навырост. Запас штанин подвернули в ободок и пристегнули суровыми нитками. Так что в любое время штанины можно было удлинить на сколько хочешь.

— Ну-ка, примерь! — бабушка подает мне обнову. Я влез в шуршащие штаны, застегнул единственную пуговицу на поясе, сделал несколько шагов по хате.

— Ну как? — спрашивает мама.

— Твердые, — отвечаю.

— Ничего, — заключила бабушка, — зато крепкие. Им износу не будет.

Права оказалась бабушка. Тех штанов мне хватило на всю войну и даже больше. Прошли они огонь и воду вместе с владельцем, который вырос в них от ребенка до отрока. Теперь, через много лет (казалось бы, к чему?), а вот иной раз и прикину: чего больше было у моих штанов — достоинств или недостатков? Прихожу к выводу, что их было поровну. Но поскольку выручали меня всегда достоинства, то недостатки уходили на второй план, чаще просто не замечались, а иногда превращались в достоинство. Конечно, сейчас те штаны проиграли бы по всем статьям самым заурядным современным брюкам. Разве только по одной статье выиграли бы — по прочности.

Чем же они были хороши? Во-первых, простота фасона, никаких излишеств: один карман, одна пуговица на поясе. Сначала пришили пуговицу роговую, но когда мама во время стирки кипятила одежки, пуговица покоробилась, а вскоре раскрошилась. Тогда я вместо нее пришил деревяшку-палочку из сухого клена. Так она и служила мне пуговицей до последнего часа штанов.

Карман тоже заслуживает нескольких слов. Когда шили штаны, хотели сделать два кармана, но передумали. При этом бабушка высказала такой довод:

— Сделай ему два кармана, он и будет ходить — руки в брюки, как Ванька Андрюшевский...

Жил в деревне парень с «февралем в голове». Лет двадцать ему было, а разума не больше, чем у шестилетнего. Смотришь, бывало, оседлает Ванька хворостину и скачет по дороге, взметая пыль: сам и конь, сам и наездник. Скачет и сам себе подокивает, изображая звук окающей селезенки у коня: о-о-о-о! Увидит мою маму и, не останавливаясь спрашивает:

— Тетка Оксана, быстро я скачу?

— Быстро, быстро Ваня...

Ваня подстегнет себя хворостиной, взбрыкнет и еще пуще помчится. А когда ему сшили штаны с двумя карманами, он чуть не в каждый дом заходил и спрашивал:

— Хорошие у меня штаны?

— Хорошие, Ваня. Жениться можно...

— А у меня аж два кармана! — при этом Ваня не вынимал рук из карманов...

А вообще, у нас считалось, что хождение в позе «руки в брюки» — манера дурная: так ходят или «розбишаки» (хулиганы), или лентяи. Поэтому у моих штанов оказался один карман и тот левый. Вместимостью он был на килограмм гороховых стручков, на пять-шесть приличных огурцов, килограмма на полтора чугунного боя — для стрельбы из пращи-рогатки.

Теперь о самих штанах. Цеплялся я ими за сучья, за гвозди — не рвались. Однажды я их положил сушить в духовку: там лежали и сестренкины валенки. Утром затопили печку, забыв проверить духовку. В хате запахло паленым. Бабушка кинулась к раскаленной духовке, выхватила оттуда штаны и валенки. Валенки уже обуглились, дымили. А штаны только накалились так, что за них еще десять минут нельзя было дотронуться рукой. Остыли, я взял их, осмотрел: целы.

Сейчас многие купальщики пользуются надутыми автокамерами, надувными матрацами, специальными кругами. У нас ничего этого не было. И мы пользовались штанами. Делали это так. Снимешь штаны, завяжешь крепко концы штанин, намочишь хорошо. Потом ими, мокрыми, — хлоп по воде! И тут же быстро погружаешь штаны поясом в воду, создавая воздушную пробку. Над водой торчат надутые штанины. Ложишься промеж них и плаваешь. У кого штаны из легкого материала, те за пять минут выпускают воздух. Надо хлопать, надувать. А мои! Только воздух внутри позванивает, когда щелкнешь пальцем. Час плаваю — хоть бы что! Держат воздух. Нередко ребята просили: «Дай твоих штанов — поплавать...» В мокром виде я мог поставить их на землю и они стояли без всякой поддержки, сами.

Иду ли куда, бегу ли, а штаны мои: шорк! шорк! шорк! По сухому шорканью штанин я и определял скорость своего бега.

Одно худо было — зимой. Если бы под мои штаны — подштанники или хотя бы трусы, все было бы отлично. Но таковых не было, все заменяли они, единственные, — штаны. И когда выйдешь на мороз — в минуту настывают, словно жесть, обжигают холодом тело. Тогда приходится, идя в школу, оттягивать их пальцами, чтобы к телу не прикасались.

Бегал в них босиком, заправлял в сапоги и валенки. Правда, к концу войны штанины с внутренней стороны все-таки прошоркались. Но и железо не выдержит столь долгой нагрузки...

Но вот вернулся с войны отец и привез мне обнову — костюм. Он был из темно-коричневого вельвета, мягкий, невесомый. Только у одних брюк — четыре или пять карманов и кармашков, больше десятка пуговиц. Я заблудился в них, не смог сообразить, зачем их так много, какую пуговицу в какую петлю вдевать. Только с помощью отца надел костюм. Вышел из-за печки, где переодевался, и вижу, как не идет обновка к моим грязным ногам. Показалось, что я и ходить, и руками двигать в обновке не умею...

А изба полна соседских ребят. Мне было стыдно своей обновки, боялся глаза поднять. Когда глянул на товарищей — увидел такое, чего никогда не забыть. Ни на одном лице не было улыбки, ни в чьих глазах не было радости. Я видел только горькую зависть. Большинство моих товарищей остались без отцов, они знали, что никогда их отцы не вернутся, не привезут им таких костюмов...

Я вернулся за печку, снял костюм и надел свои старые штаны. Совсем другое дело! Свободно, легко. Всего одна пуговица из кленовой палочки... А главное — как у всех ребят.

Отец даже огорчился: «Чего же ты, сынок, не хочешь походить в новом костюме? Или не понравился подарок?» Бабушка укоризненно глянула на отца, подозвала меня к себе, обняла и тихо сказала:

— Молодец... Так, так. Хай вин сгорить, той кустюм... И так горя хватает... Не одежда человека красит... Пускай старые, но как у всех...

ЕСЛИ Б НЕ БЫЛО ВОЙНЫ...

Байдановка проводила на фронт последнего гармониста Гошу Журавлева. Перед отъездом Гоша ходил с ребятами и девчатами по деревне и играл, играл без отдыха. Он понимал, что теперь в деревне некому будет играть, и кто знает, сколько придется ждать байдановцам музыки. Понимали это и байдановские парни и девчата. Сыграет Гоша плясовую, «Три танкиста» и вдруг затянет:

Последний нонешний денечек

Гуляю с вами я, друзья.

А завтра рано, чуть светочек,

Заплачет вся моя родня.

Заплачут братья, мои сестры,

Заплачут мать и мой отец,

Еще заплачет дорогая,

С которой три года гулял...

При этих словах Гоша поворачивает голову направо и смотрит на Иринку Губанову. Она держит его под руку, заливается слезами, вытирает их платочком. Все получается, как в этой песне. Это с ней Гоша гулял три года. Теперь он уезжает на войну, и она по праву плачет. Плачут и другие девчонки, но не так сильно. Они хотят «выделить» Иринку, чтобы видно было, чей миленок уходит на войну.

Гоша уехал. Совсем заскучала Байдановка без музыки.

А у меня был брат Гриша Рогозный. Не гармонист он, а балалаечник, и не парень, а мальчишка тринадцатилетний. Однажды пристал к нему:

— Гриш, а Гриш, сыграй на балалайке!

— Да я не знаю, где она.

— А ты найди.

— Да она сломана, наверно.

— Ну, наладь...

И он уважил. Разыскал в кладовке запыленную балалайку, и мы уселись с ним на завалинке. Гришка выстрогал ножом «кобылку», подложил ее под струны, настроил балалайку и ударил «Польку-бабочку».

Стемнялось. Байдановские девчата возвращались с полей. Услышав музыку, они подошли к нам и защебетали:

— Гриша, сыграй еще что-нибудь.

— Давно музыки не слыхали...

И он сыграл «Подгорную».

Девчата наперебой стали упрашивать его: «Приходи на вечерки, поиграешь нам, а мы попляшем да попоем...»

Я почувствовал, что наступает что-то неладное. Вот начнет Гришка ходить на вечерки, и останусь я один, — не с кем будет поливать капусту, в лес ходить... Но вышло все не так, как я думал. Когда к дому Губановых стали сходиться девчата и парни, я сидел на призбе и горевал о том, что кончилась наша дружба. Неожиданно из темноты появился Гришка с балалайкой в руках.

— Ты не спишь?

— Нет.

— Пойдем на вечерку со мной!

— Меня прогонят, — вздохнул я.

— Не прогонят! — уверенно заявил Гришка. — Идем! — И мы направились в сторону песен.

Молодежь сразу окружила Гришку, а меня в темноте не заметили. На гитаре бренчал Петр Земляной — Тришкин дядя. Но без балалайки не было в игре того задора, который заставляет пускаться в пляс и петь частушки. Девчата толпились вокруг, несмело мурлыкали припевки, не плясали, а так, в ожидании, выкаблучивались на одном месте. Гришка подсел к Петру на завалинку.

Я сижу в темноте, невидимый, и слушаю звон струн. Даже звуки при настройке балалайки и гитары кажутся мне необычно стройными, мелодичными. Вот Гришка и Петро начинают потихоньку сыгрываться. И мне не хочется, чтобы умолкали струны, хочется, чтобы они звенели, не переставая. Очень длинными казались мне перерывы, во время которых Петро закуривал или договаривался с Гришкой, что сыграть. И когда снова ударяли по струнам их пальцы, музыка упругой волной касалась сердца, пронизывала всего меня. Я воспринимал не только общее звучание мелодии, а чувствовал пение каждой струны в отдельности.

Рядом с Земляным сидит Николай Загоруйко, недавно вернувшийся с войны. В деревне он был лучшим танцором, а теперь вот сидит и курит папиросы одну за другой, грустно поглядывает на свою единственную ногу, обутую в солдатский сапог. А она, привыкшая к пляскам, к солдатским путям-дорогам, и сейчас не стоит на месте, притопывает носком. Николай наклоняется к Петру и говорит:

— Ты знаешь, сижу вот, гляжу... — он кивком головы показывает на ногу, — не верится, что когда-то две у меня было. А иной раз кажется, что это временно, что проснусь утром, а они обе на месте. Во сне себя вижу с двумя ногами, а проснусь, потрогаю — нет, одна... Эх, мать честная! Дай-ка папиросу, я свои выкурил...

А от девчат ничего не скроешь. Они видят, отчего так хмурятся брови у Николая, отчего так низко опустил он курчавую голову. Кто-то из них запевает частушку:

Если б не было зимы,

Бураны б не буранили,

Если б не было войны,

Миленочка б не ранили.

Николай поднимает голову, на его губах появляется благодарная улыбка. Он смотрит в темноту, туда, откуда прилетели эти слова. А девичий голос продолжает:

Девочки, девчоночки,

Не будьте гордоватые,

Любите раненых ребят,

Они не виноватые.

Николай знает, к кому относятся эти слова. Он смущенно крутит головой, будто хочет сказать: «Эх, все-то вы понимаете...»

И вдруг меня замечают. «А это кто здесь сидит? — говорит Таня Губанова, делая ударение на слово «это». — Вот так жених! А спать не пора тебе?» Я в растерянности молчу, а в голову снова приходит: «Вот оно! Теперь-то наверняка меня прогонят, и конец нашей дружбе с Гришкой». Я вопросительно смотрю на него, жду, что он скажет.

— Он со мной. Пусть сидит, — спокойно говорит Гришка, берет меня за локоть и крепко сжимает, как бы поясняя: раз я говорю, значит, сиди!.. Больше на меня никто не обращает внимания.

Поздно. Девчата расходятся по домам. Везет тем, кому домой идти по пути с музыкантами. Для них еще не все кончилось, еще звенят струны, еще можно спеть частушку. На нашу улицу идем пятеро: Гришка, я и трое девчат. Гришка до плеча девчатам, я — до плеча Гришке. Он продолжает тренькать на балалайке. Девчата поют. Потом они говорят нам: «Спокойной ночи».

Гришка идет ночевать ко мне. Направляемся во двор, а навстречу, со стороны сада, — моя бабушка. Она в конце лета сторожит сад, чтобы возвращающиеся с гулянья не забрели в него и не поломали яблони. Бабушке не жалко яблок, но она очень расстраивается, когда срывают их неосторожно, обламывая ветки. Она всегда говорит: «Хочешь яблок, приходь днем, ешь сколько угодно. Но не озоруй ночью, не губи деревья».

— Дэ це ты був, парубок нещастный? — спрашивает меня бабушка. — Ось побачь, и вин уже туды — на вытрыбеньки бигае!

— Та он со мной, бабушка, — вступается Гришка.

— Цить, не огрызайся! — топает бабушка. — Ты тоже парубок?.. Молоко на губах...

Мы молча укладываемся на копне. Бабушка накрывает нас шубой и садится рядом. Она достает из кармана фартука несколько яблок и дает нам. «Опадають... Ось насобирала...»

Яблоки очень кислые, мы их грызем и морщимся. Еще сильнее хочется есть. Летом только и еда — зелень. Голод всегда заставляет мечтать. Мы лежим на сене, смотрим в звездное небо. Над тополями плывет луна, словно белая булка. Глубоко вздохнув, Гришка говорит: «Знаешь, когда кончится война, хлеб будет белый, как луна. Я до войны ел такой хлеб. Возьмешь вот такую булку, — Гришка при этом рисует рукой в воздухе большой круг, — качнешь сдавливать, сдавливать... — теперь он сводит руки вместе, одну убирает и показывает мне сжатый кулак, — она вот такой становится. А потом разожмешь пальцы, и булка опять — во! — Он снова изображает перед моими глазами огромный круг. — Вот хлеб был!..»

А мне от его рассказа не легче. «Давай спать!» — предлагаю я и отворачиваюсь от Гришки. Но голодному не так-то просто уснуть. Только закроешь глаза — и начинают в них появляться белые круглые булки. Они катаются вокруг копны, а к нам близко не подкатываются. Даже хлебом пахнет вокруг. В полусне протягиваю руку, чтобы поймать хоть одну булку. Вот она, поймал! Через силу открываю глаза, соображаю, что у меня в руке овчинный подклад шубы, которой мы накрыты. Над нами небо, а на небе одна лишь булка — луна. Но она очень высоко, не достать...

Я еще несколько раз ходил на вечерки. Но однажды меня заметила учительница — Елена Петровна. Раньше она была просто Ленкой Маляренко, а когда закончила семь классов, стала учительницей. И она меня не прогнала бы, да видно, стеснялась при мне петь частушки и плясать. На этот раз и Гришка не стал меня защищать. На том и кончились мои вечерки.

НАШ ПЕТЬКА — ОФИЦЕР!

Вскоре после случая с курами то ли из города, то ли из района в Байдановку пришла бумага, в которой требовалось направить для учебы в ремесленное училище троих подростков. И вот правление колхоза задумалось. Кого послать? Подростков-то в деревне осталось человек десять да пятеро парней, которым вот-вот в армию идти. А как они нужны в колхозе! Почти все они — трактористы и комбайнеры, и то не хватает. На тракторе уже работают девчата. Нашему Петьке исполнилось шестнадцать. Кого же послать? Как ни гадали в правлении, как ни прикидывали, выходило, что все ребята нужны в колхозе. А посылать в ремесленное надо. И выпало ехать Петьке с двумя другими хлопцами.

Ах, как не хотелось ему разлучаться с трактором, как не хотелось ему оставлять маму без последней мужской помощи! Уехал. А через месяц вернулся.

Мама и бабушка обрадовались, решив, что он приехал на время, в гости. Но Петька был невесел. Он признался, что самовольно покинул училище.

— Это как же — самовольно? — взволновалась мама. — Тебя же за это судить будут. Да как ты мог? Нет, сынок, ты поедешь назад, завтра же.

— Нет, мама, не поеду. Не могу я там зря время убивать. Мне каждую ночь трактор снится. Вижу, будто возле него Поля Юренко возится-возится, а завести не может, сил не хватает у нее. И так каждую ночь. А судить не должны, ведь я работать буду, не гулять вернулся. А потом... — Петька что-то не договорил и замолчал.

На следующий день он с утра отправился в бригаду. Но долго работать не пришлось. Дня через четыре приехал милиционер, зашел в контору и потребовал к себе Петьку. В поле немедленно послали верхового. Шла посевная, и Петька по целым суткам не сходил с трактора, разве только поесть да полчасика вздремнуть. Узнав, что за ним приехал милиционер, он сказал посыльному.

— Хорошо, передай милиционеру, что приеду часа через два... Вот допашу загонку, умоюсь и приеду...

Милиционер ждал два часа, три, ждал до вечера, а Петька в конторе не появлялся. Тогда он сам поехал на стан. Там ему сказали, что Петька допахал загонку, пригнал к вагончику трактор и пошагал в деревню. Милиционер вернулся к нам домой и стал подозрительно осматривать углы. Бабушка обиделась:

— Не шукайте вы его дома! Не такой Петька, шоб ховаться...

Когда милиционер ушел, бабушка растерянно зашептала: «Ой, лышенько! Ей-богу, вин шось затеял...»

А Петька, действительно, затеял. Он пешком, миновав Байдановку, отправился в Тавричанку — и прямо в военкомат. Там написал заявление, что желает идти добровольцем в армию. И ему вручили повестку. Домой вернулся уже ночью, весь в грязи, уставший, но веселый. Мама и бабушка не спали, и Петька с порога выпалил:

— Что, потеряли меня? Вот и я! Завтра еду к папке...

— Шо ты городишь?! — крикнула на него бабушка. — В тюрьму ты поедешь завтра...

— Нет, бабушка! Вот повестка в армию...

— Как в армию? — прошептала мама. — Ты же еще... Тебе еще рано...

— А я добровольно!..

Мы в эту ночь совсем не спали: собирали Петьку в армию. Утром он сбегал в бригаду, попрощался там с ребятами и девчатами, потом обошел соседей, распростился с ними. За это время петушиная бодрость с него сошла, и он вернулся домой задумчивый, серьезный, повзрослевший. Главное, он очень боялся маминых слез. И она старалась плакать украдкой. Когда они стали прощаться, мама припала к Петьке, и тут-то стало заметно, что он уже на голову выше ее, настоящий мужчина. Только не брился еще ни разу... Мама наказывала ему беречь себя. А бабушка поцеловала внука, перекрестила и сказала: «Ну, с богом! Я спокойна, шо ты на доброе дило идешь. Може, там батька побачишь... С богом!»

Сначала Петька служил в Омске, и бабушка с мамой ездили к нему несколько раз, возили «передачу». А потом в части стали отбирать лучших, более выносливых и смышленых солдат для учебы в офицерском училище. Петьку тоже зачислили в училище, которое было в Новосибирске. Теперь в нашу хату приходили письма с запада и востока. Гляну на треугольник: если «полевая почта» — от отца, если обратный адрес «Запсибво» — от Петьки письмо, из Новосибирска.

Однажды зимой сорок четвертого года, ночью, раздался осторожный стук в окно. Бабушка проснулась и с печки маме: «Оксана, чуешь, хтось стучит!» Мы тоже проснулись. Кто бы это мог так поздно, в буран? Мама вышла в сенки.

— Кто там?

— Это я, мама, Петька! — услышали мы басок. Петька стоял весь в снегу, от него шел пар, в руках он держал лыжи. Мы его просто не узнали. Он стал выше, на нем белый полушубок, серая шапка со звездой, портупея.

Ах, если бы кто знал, как я гордился Петькой! Я ликовал, я чуть не прыгал от радости! Наш Петька — офицер! Ни у кого из байдановских ребятишек нет брата-офицера! Петька рассказал, что едет на фронт и заехал всего на день. Я радовался, примеряя Петькину шапку, пробовал надевать портупею, полевую сумку... Мама, бабушка и сестры радовались меньше меня. Они хорошо понимали, куда едет Петька, Да и сам он был немножко грустным, хотя старался не показывать виду. Он стал еще стеснительнее. Когда утром в хату стали входить байдановские ребята, женщины, девчата, старики, Петька при входе каждого посетителя вставал с табуретки, шел входящему навстречу и крепко пожимал ему руку. При этом он сильно краснел и часто помаргивал глазами от смущения.

К вечеру следующего дня Петька уехал на попутной машине. А мне оставил свои лыжи, настоящие фабричные лыжи! И еще он мне оставил красную звездочку, такую же, какая была у него на шапке. Я прикрепил звездочку к своей поношенной шапочке и не отцеплял ее несколько лет.

НАША ШКОЛА

В школу я пошел после Петьки и сестренок. Слушая, как они готовят уроки, я выучил наизусть много стихотворений, начал читать, а потом писать. Одно стихотворение выучил лет в пять и никогда не забуду его. Я часто рассказывал его бабушке.

И прежде чем укрыть в могиле

Навеки от живых людей,

В Колонном зале положили

Его на пять ночей и дней...

В первом классе мне учиться не пришлось. Когда пришел первый раз в школу, учительница Анна Федоровна спросила у нас, кто умеет читать и писать. Я признался. Анна Федоровна дала мне букварь и попросила прочитать, ткнув пальцем в слова, написанные по слогам: «МА-МА МЫ-ЛА РА-МУ». Я засмеялся. «Ну, читай! Ты же говорил, что умеешь». «Давайте я прочитаю про Ленина», — предложил я и перелистнул букварь. В самом конце его я нашел страницу с портретом Ильича и рассказ о нем. Я начал читать быстро, не по слогам. Тогда она дала мне «Книгу для чтения», где буквы были мельче. Я и там читал так же быстро и правильно. Анна Федоровна переспросила, все еще не веря: «Так ты и писать можешь?» — «Могу, давайте!» — «Напиши, что хочешь». Я долго думал, что написать. Вот ведь умею писать, а сейчас все из головы вылетело. Потом вспомнил, как под диктовку бабушки писал письма отцу на фронт. Я обрадовался находке, обмакнул перо и стал выводить: «Письмо пущено». И снова задумался.

Трудно писать без бабушкиной диктовки. Анна Федоровна занялась с другими ребятами. Я думал о том, что написать отцу, какие новости ему сообщить. Ага!.. «Во первых строках своего письма сообщаем тебе, что мы живы и здоровы, того и тебе желаем». Конечно, писал я тогда с ошибками, пропускал буквы. «У нас отелилась Лысуха. Я хожу в школу. У тетки Василины ночью кто-то корову украл. Свиней пасти я буду теперь до обеда, а после обеда мне в школу надо...» Больше я не мог ничего придумать. А тут и Анна Федоровна подошла. Она посмотрела в мою тетрадку и сказала: «Молодец! Я тебя пересажу во второй класс». Мне было все равно, лишь бы ходить в школу. И меня «пересадили». «Переводить» у нас не говорили, потому что в школе была всего одна классная комната. На двух рядах парт сидели в первую смену первый и третий, во вторую — второй и четвертый классы. Так что никуда никого переводить не надо было, стоило пересадить на другой ряд — и ты уже в другом классе.

Однажды Анна Федоровна решила с нами инсценировать рассказ о девятилетнем мальчике, который помогал коммунарам, а затем попал в плен к врагам и не выдал тайну, как его ни пытали. Я играл роль этого мальчика. В рассказе были такие слова: «А через час он сидел (уже не помню, где сидел) и уплетал колбасу». Эти слова надо было превратить в сцену. На репетициях Анна Федоровна давала мне вместо колбасы корку хлеба и говорила: «Ешь и делай вид, что ты очень хочешь есть». У меня эта сценка выходила лучше других, потому что мне не надо было «делать вид», я действительно сильно хотел есть. Анна Федоровна решила, чтобы во время спектакля я ел не хлеб, а настоящую колбасу. Кинулись искать колбасу. Переспросили всех ребят, но так во всей деревне и не нашли кусочка колбасы. И я на спектакле снова с удовольствием съел кусочек хлеба...

Вскоре к нам пришел новый учитель, Михаил Яковлевич. Он был наш, деревенский, но мы его не знали раньше. Он еще до войны ушел в армию, стал офицером, а в войну его ранило в ногу и руку, и он вернулся домой. Ходил он прихрамывая, говорил чуть заикаясь. Чаще всего видели его улыбающимся тихой улыбкой. Любили его в школе все ученики, но мальчишки особенно. Михаил Яковлевич почти всегда начинал урок с какой-нибудь шутки или рассказа о своем детстве, учебе при попе. Много он нам поведал о войне, и всегда в его рассказах выходило, что никто не сможет победить нашу армию.

Большинство наших ребят было из украинских семей, дома говорили по-украински, но в школе на уроках отвечали по-русски. При этом невольно перемешивали русскую речь с украинской. Михаил Яковлевич поправлял ребят, но так, что никто не обижался.

Помню, Михаил Яковлевич добился того, что нас в школе стали кормить обедами. Посещаемость была стопроцентной и... больше, потому что в школу стали ходить даже те, кто бросил ее год-два назад. Ходили кто в чем, чуть не босиком, по морозу и снегу, но ходили.

Идем в школу, берем с собой по бутылке молока. Терпеливо высиживаем два урока, ждем большую перемену. В класс из коридора долетает звяканье крышки о чугун на плите. Там тетя Нюша варит для нас пшеничную кашу. Наши носы так и поворачиваются против воли к двери, к запаху разопревшей каши. Но вот она уже на наших партах, в алюминиевых мисках, горячая, ароматная. Мы разбавляем ее холодным молоком из бутылок и приступаем к обеду. И как всегда, каждый настороженно ждет непременную просьбу одного из ребят:

— Добавки! — Это Федя Круть просит. Многие из нас тоже были бы не прочь попросить добавки, но если бы добавку давали каждому, то каши варить надо было бы вдвое больше. Мы съедаем свои порции и молчим. И за то спасибо. Но Федя Круть не выдерживает. Он рослый мальчишка, и аппетит у него соответствующий.

А с каким нетерпением ждали мы субботу. Не потому, что она — последний день учебной недели, а потому, что по субботам у нас были уроки пения. Михаил Яковлевич сам очень любил петь, хотя пел не очень хорошо, и умел организовать нас.

Мы прямо за партами поднимаемся на ноги и поем нашу любимую, которая была для нас гимном:

Вставай, страна огромная,

Вставай на смертный бой

С фашистской силой темною,

С проклятою ордой!

       Пусть ярость благородная

       Вскипает, как волна,

       Идет война народная,

       Священная война!..

И обязательно пели: «Ленинград мы не сдадим!»

После этих двух песен садились и, уже сидя, пели разные, а чаще всего:

На опушке леса старый дуб стоит,

А под этим дубом партизан лежит,

Он лежит, не дышит и как будто спит,

Золотые кудри ветер шевелит...

Часто за пением проводили по два-три часа. И кто знает, какому байдановскому мальчишке тогда не хотелось скорее вырасти, чтобы полететь на самолете защищать Ленинград, отомстить за смерть партизана, над которым рыдает его мать-старушка!..

КАК ДЯДЯ ЯША НА ТОМ СВЕТЕ ПОБЫВАЛ

У моего друга Леньки Думова был дядя, Яков Маркович. Он еще в детстве ослеп после какой-то болезни и, сколько я помню, жил у младшей сестры, Ленькиной матери. В войну дяде Яше было лет под пятьдесят. Из дому он никогда никуда не ходил. Как у всякого человека, лишенного зрения, у него был необычайно сильно развит слух.

Например, по скрипу снега под ногами он, сидя в хате, угадывал, кто к ним идет. Всех Ленькиных дружков, входивших в дом, Яков Маркович узнавал по самым различным приметам: кого по походке, кого по голосу, кого по манере открывать и закрывать дверь, обметать в сенках валенки веником. Меня, самого частого гостя, он мог бы узнать, даже если бы я однажды к ним через трубу печную пробрался. Летом мы ходили босиком, дверь часто была открыта. И вот, бывало, нарочно иду на пальцах, бесшумно, словно кот, крадусь и думаю: «Теперь-то, дядя Яша, попробуй узнать!» Остановлюсь у порога и, кажется, не дышу, только слышно, как стучит мое сердце. А дядя Яша, сидя за печкой на полике, спрашивает:

— Це ты, Иван? Ленька в огороде.

— А как вы меня узнали? — удивляюсь.

— Ого, тебя да не узнать! Ты же носом сопишь, як паровик... Як там баба Мотря, жива, бегает?

— Бегает, — отвечаю.

— Ну, добре. Так Ленька в огороде, картошку окучует...

А чего только не умел делать Яков Маркович! Его руки казались волшебными. На ощупь стриг свою бороду ножницами, да так чисто, словно бритвой брился; аккуратно подстригал свои казацкие усы и чуб. Подстригал Леньку, иногда и меня заодно. Умел подшивать валенки, делал деревянные огородные грабли, точил тяпки и лопаты, насаживал вилы на им же выструганные держаки. Яков Маркович весной вскапывал лопатой огород, летом рыл ямы для погреба во дворе. Сам выращивал для себя табак, сушил его и крошил ножом на специальной дощечке. В уме считал, делил, умножал и складывал огромные цифры.

Соберемся мы с Ленькой готовить уроки, сидим, головы ломаем. Дядя Яша лежит на полике, кажется, спит. Мы, решая задачки, конечно, переговариваемся, перешептываемся. Наконец, все закончили, складываем сумки и собираемся на улицу. Ленька еще не успел одну ногу в валенок всунуть, а дядя Яша тут как тут:

— А куда це вы собрались?

— На улицу.

— Так у вас же последняя задачка неправильно решена.

— Как неправильно?!

— Та от так и неправильно... У одному анбаре було 100 пудов зерна, а другому триста, а у третьему в два раза больше, чем у двух вместе... Так, скилько зерна було у третьему анбари?

— Восемьсот! — в один голос отвечаем мы.

— Ну да, восемьсот. А всего сколько?

— А разве это надо узнавать?

— А вы ще раз прочитайте задачку, шо там треба узнать?

Мы читаем задачку: действительно, надо еще узнать, сколько зерна было во всех амбарах. Как это мы просмотрели?! Ладно, решаем задачу до конца. Собираемся уходить. Ленька, стоя на цыпочках, тянется рукой в печурку — ни звука, ни шороха не слышно. И, видимо, потому, что мы так притихли, дядя Яша догадывается: что-то неладно.

— Ленька, не шарься, там табаку нема, я переклав его в другое мисто...

— Нужен мне тот табак! — говорит Ленька.

— Ну як не нужен, то и не шарься. Ступайте.

На улице я спрашиваю Леньку:

— А, правда, чо ты шарил в печурке?

— Да хотел табаку маленько стибрить...

— Слушай, — говорю, — как дядя Яша догадывается?

— Слух у него — ужас! — Ленька говорит об этом с гордостью. — Он даже узнает, чья корова во двор зашла: наша или чужая. Не выходит из хаты, а знает, сколько градусов мороза на улице...

— Как?!

— По скрипу снега, по окну.

На следующий день я зашел за Ленькой. Уходя, мы спросили у дяди Яши:

— Дядя Яша, сколько сегодня градусов?

— Тридцать три, пожалуй.

В школе термометр показывал тридцать три с половиной градуса.

— Вот это да! — не смог скрыть я удивления. — Всего на полградуса ошибся дядя Яша.

— Да он не ошибся, это пока мы шли до школы, температура изменилась, — уверенно сказал Ленька. — А может, градусник барахлит.

У дяди Яши мягкий, спокойный характер. Никогда он не бранился. Казалось, даже и не знал бранных слов. Младшие Ленькины братья и сестренка уважали его, слушались. А если все же требовалось иногда пресечь их шалости, дядя Яша не кричал, а как бы советовал:

— Боюсь, как бы у нас печка не развалилась от вашей игры. По-моему, она уже шатается. А ну-ка, Володя, потрогай. Шатается?

Володя подходит к печке, пробует на устойчивость и говорит:

— Да нет, не шатается.

— Ну тогда это хата ходуном ходит, — говорит все так же спокойно дядя Яша. — А это еще хуже. Вдруг потолок обвалится, тогда как? Лучше давайте я вам загадки загадаю.

— Давайте!

— Ну вот. Летела сорока, за нею еще сорок. Скилько всего було?

— Сорок одна! — в один голос вскрикиваем мы с Ленькой.

— А от и не сорок одна. Две их було.

— Почему?

— Сорока и сорок, ее муж... А ну еще такую... Два коня вместе пробежали по тридцать километров. Скилько километров всего они пробежали?

— Шестьдесят...

— А от и неправильно. Воны же бежали вместе. Так тридцать и буде... Я же вам казав «пробежали вместе». Слухать же надо...

Моя бабушка иногда пела песню про какого-то Якова:

А до меня Яков приходив,

Коробочку ракив приносив!

А я тии раки забрала.

А Якова з хаты прогнала.

«Иди, иди, Якове, з хаты,

Бо на печи батько да мати,

А в запичку бальковы диты,

Нигде тебе, Якове, диты...»

Мне представлялось почему-то, что это про дядю Яшу в песне поется. Наверное, когда он был парубком, в самом деле приходил к какой-то дивчине, приносил в коробке раков, а убегал от нее через огороды и потоптал грядки того сердитого дядьки, который хотел его поймать. Иногда я всматривался в лицо дяди Яши и видел: он тогда как раз и вспоминал тот случай, о котором в песне поется. Однажды я не вытерпел и спросил у бабушки: не про дядю ли Яшу песня?

— Тю на тебя! — сказала бабушка. — Не у всякого Якова жизнь одинакова...

И рассказала мне, что дядя Яша ослеп совсем маленьким. У него рано умерли родители, и дети жили одни, очень бедствовали. Печка у них была плохая, очень дымила, дым шел в хату, вот от дыма будто дядя Яша ослеп. Так что не пришлось ему ни парубковать, ни жениться.

Дядя Яша широк в плечах, голова у него крупная, да и ростом не мал. Вот он идет по двору мелкими осторожными шажками, часто клюет землю кленовым посошком, иногда выбрасывает его вперед — нет ли преграды какой. И в такие минуты становилось обидно за то, что его силу и дородство так крепко сковал недуг. Если бы он был зрячий, как много могли сделать его сильные руки! Даже сейчас дядя Яша может железным тычком надергать из стога сена, набрать огромный оберемок и отнести в сарай корове. Идет без помощи посошка, подошвами обуток нащупывает твердую тропинку на утоптанном снегу. Чуть оступится, почувствует под ногой мягкий снег — остановится, ищет ногами дорожку.

Но чаще всего я видел дядю Яшу в хате, сидящим на полике за печкой. Сидел он, свернув ноги «калачиком», «по-казахски». Медленно покачивался, помурлыкивал какую-то песню без слов, будто сам себя убаюкивал. Какие-то тайные мысли бродили в его голове...

Это случилось в феврале сорок пятого. Уже несколько дней бушевал лютый буран. Погода была такая, когда, как говорили у нас, и сверху крутит, и снизу мутит. Завалило снегом деревню по самые крыши. Взрослые все время убивали на то, чтобы очистить от снега входы в колхозные скотные дворы, чтобы доставить в такую непогодь корм скоту. А нам, ребятне, дома работы хватало — отбрасывать снег от дверей хат и сараев.

В один из таких буранных дней мы возвращались из школы после первой смены. Нас, ребят с нашей улицы, было человек десять. Шли мы кучно, чтобы не потеряться в снежной кутерьме, проваливались чуть не до пояса в рыхлый снег. Кое-кто нарочно падал и лежал, изображая замерзающего в степи человека. Остальные, услышав оклик — «призыв о помощи», возвращались и «спасали» товарища... Мы играли.

Возле дома Думовых сквозь свист и вой пурги к нам донесся детский плач. Мы остановились, настороженно прислушались: может, почудилось? Нет, не почудилось, во дворе Думовых плакал ребенок, что-то приговаривая, кого-то отчаянно зовя.

— Это наш Вовка! — сказал Ленька, и мы все кинулись во двор. Вовка, младший Ленькин братишка, стоял на высоком сугробе, отчаянно вертел головой по сторонам и плакал. Обут он был в большие резиновые галоши на босу ноги, на плечах — большой старый ватник, рукава которого волочились по снегу, без шапки.

— Ты чего?! — кинулся к нему Ленька.

— Да, чего... Дядя Яша пропал...

— Как «пропал»? Куда?

— Не знаю... Пошел, говорит, корове сено давать, и нет. В сарае нет, в хате нет...

— А давно он ушел?

— Давно-о!..

— Ну, давай, беги в хату! — скомандовал Ленька Вовке. — Без тебя обойдемся. — Вопросительно посмотрел на нас. Мы его поняли: надо искать дядю Яшу. Но где и как? И тут дело взял в свои руки самый старший из нас, Андрюша Байдан. Ему тринадцать лет, он уже два лета работал в колхозе, на лошадях возил сено, управлял конными граблями. А зимой третий год подряд ходит в школу, в четвертый класс. Ведь у нас больше классов нет.

— Вот что: сбрасывайте сумки в сенки и все ко мне.

Андрюша даже книжек в школу не носил: третий год в четвертом классе, все наизусть знает...

Мы оставили свои сумки в сенках. Андрей стоит под диким ветром, его курчавые цыганские волосы выбились из-под шапки, смешались с мокрым снегом. В глазах — взрослая озабоченность. Что делать?! Наконец командует:

— Давайте обшарим двор! Ленька, осмотри хорошо все вокруг стожка! Рас-ходись! Ищите следы!

Мы врассыпную кинулись бегать по двору: кто побежал вокруг дома, кто вокруг клуни. Снег слепит, больно бьет в глаза, в пяти шагах не видно товарища и еле слышен его голос, срываемый и уносимый ветром.

Вот голос Андрея:

— Все ко мне! — Мы сбежались к нему, ждем новую команду. Андрей стоит у занесенного снегом стога сена, всматривается в еле заметные снежные наметы, скрывшие следы человека. Из-под снега кое-где еще выглядывают клочки разметанного ветром сена. Беспорядочные, многочисленные островки следов вокруг стожка. Видимо, дядя Яша с охапкой сена, потеряв дорожку и направление к сараю, долго топтался вокруг стожка, ветер вырывал у него из рук сено и гнал по снегу в сторону огорода. Может быть, он, отчаявшись, звал на помощь, но разве кто услышит в таком кужелеве? К тому же все взрослые на работе.

Наконец кто-то из ребят заметил на снегу цепочку следов, ведущую от стога в огород. Так оно и есть: выбившись из сил, дядя Яша подчинился воле стихии и пошел за ветром. Мы выстроились в шеренгу и двинулись вперед. В центре шеренги Андрей, он внимательно всматривается в еле видимые следы, которые порой вовсе исчезали. Следы привели к тополям, высаженным вдоль огорода. Возле первого тополя увидели беспорядочные наметы: видать, дядя Яша кружил, держась за тополь. К следующему тополю уже вели не следы, а сплошная борозда.

— Это он полз, — говорит Ленька сквозь слезы. — Давайте быстрее, ребята. — Сам, проваливаясь в снег, рвется вперед. Ветер гнет тополя, свистит в голых ветках, с каждой минуткой все сильнее занося следы.

В самом центре огорода, у последнего тополя, мы нашли обутку дяди Яши — головку валенка без голяшки. У дяди Яши это была постоянная обувь, он носил отрезанные от голенищ головки и зимой и летом, на босу ногу... Значит, отсюда он уже шел босиком. А вот и посошок, воткнутый в снег наискосок, подрагивает пружинисто под порывами ветра.

— Вот он! — не своим голосом закричал Ленька, все время опережавший нас. Снег уже образовал над дядей Яшей горку, только край нательной рубахи еще выхлестывал из-под сугроба.

Мы руками быстро разгребли снег. Ленька тормошит дядю Яшу, зовет его, но тот молчит, плотно сжав посиневшие губы. И вторая нога его была без обутки, одет дядя Яша в нательную рубаху и белые холщовые штаны. Андрей сбросил с себя пиджак, снял рубаху, пиджак снова надел на голое тело. Кидается к ногам дяди Яши и пытается обернуть их рубахой. Но велики ноги у дяди Яши, не хватает Андреевой рубахи. Тогда Ленька снял свою рубаху и начал заворачивать ею одну ногу дядьки, Андрей — другую. Попробовали гуртом поднимать пострадавшего. Тяжел, окоченел. Несколько метров протащили мы его, увязая в снегу. Андрей велел двоим бежать за саночками. Мы помчались, выбиваясь из сил. Уже возле дома нас догнал Васька Юренко, раздетый и без шапки.

— Я, — говорит, — отдал одежду для дяди Яши, а сам сейчас чего-нибудь надену.

Пока мы вытаскивали из сенок ручные санки, Васька в хате Думовых надел ватник, шапчонку и выбежал с рядном в руке. Сквозь круговерть мы бежали с саночками, выбиваясь из сил. За это время ребята подтащили дядю Яшу еще на несколько шагов к дому. Теперь мы уложили его на саночки. Кто впрягся, кто поддерживает на весу ноги дяди Яши, кто голову. Свободные, выстроившись гуськом, протаптывают дорогу для тех, кто везет санки.

С трудом внесли дядю Яшу в хату, положили на рядно.

— К печке его, к печке, — советует кто-то.

— Не знаешь, не советуй, — отвечает Андрей и говорит Леньке: — Принеси быстрей с улицы миску снега!

Ленька принес снег. Раздели пострадавшего и дружно, по команде Андрея, стали оттирать снегом ноги, руки, лицо дяди Яши. Через несколько минут от его тела пошел пар, оно покраснело, губы разжались. Начал дышать. Через полчаса мы надели на его ноги теплые валенки, снятые с печки, накрыли потеплее. Через час он зашевелился, попытался встать. Ленька помог ему. Он сел, прислушался и спрашивает:

— Хлопцы, где я був? А?

Мы молча переглянулись: говорить или не говорить. Первым, лукаво усмехнувшись, заговорил Андрей.

— На том свете вы были, дядя Яша...

Дядя Яша, ежась, передернул плечами, головой мотнул, чуть улыбнулся:

— Ох и холодно же на том свити! Б-р-р! Ленька, а ну-ка скрути мени цигарку.

Ленька нашел табак, свернул цигарку, прикурил в печке от уголька, сам несколько раз затянулся, прежде чем передать дяде. Тот затянулся и говорит:

— Научився ты, племяш, гарно цигарки делать... Андрей, може, и ты закуришь?

— Та я уже курю, — отвечает Андрей, раскуривая у печки цигарку. — Хороший у вас табак, дядя Яша!

— Чужий табак всегда краще, — смеется дядя Яша. — Ленька, сходи корове сена дай, та скажи ей, шо из-за нее, окаянной, я на тому свити побував. Щоб у нее столько молока, як у меня лиха... Ну, спасибо, хлопцы, вам... А теперь я трошки посплю...

ПОБЕДА!

Это утро было таким же, как и другие в мае сорок пятого года: солнечное и теплое. Байдановцы сеяли хлеб. В деревне осталась одна детвора да старики. Я уже выгнал свиней, и они паслись недалеко от байдановского «центра» — кладовой, конторы и школы. Поглядываю за свиньями, а сам учу уроки. Слышу: со стороны Андреевки раздается тарахтенье трашпана. Гляжу на дорогу и ничего понять не могу: галопом несется лошадь, над ней что-то красное полыхает. Разглядел: на трашпане стоит женщина и размахивает огромным флагом. Вот ближе, ближе флаг. Я уже слышу, как женщина что-то кричит, узнаю в ней председателя Андреевского сельсовета Ермилову. И вот уже ясно слышу ее слова: «По-бе-да!.. По-бе-да-а!.. По-бе-да!..» Упряжка влетела в деревню. Ермилова, держа в одной руке вожжи, а в другой древко флага, проезжая мимо, повернула ко мне радостное лицо и закричала:

— Победа, мальчик! Победа!..

Ее косы растрепались на ветру. Она промчалась по всем трем байдановским улицам, потом подъехала к конторе, куда уже успели собраться ребятишки. «Победа! — кричала она. — Победа, ребята!» Отдав кому-то флаг, спрыгнула с трашпана и побежала в контору. Там никого не было. Она вышла и сказала нам: «Бегите по домам, вывешивайте флаги! Война кончилась!»

Ермилова встала на трашпан, хлестнула лошадь, и снова над улицей полыхнуло красным. Она помчалась в Пироговку, где, как и в Байдановке, не было ни телефона, ни радио. Вслед за трашпаном неслись ребятишки и кричали что есть мочи: «Победа! Победа!..»

Я не мог бежать с ребятами: нельзя было бросить свиней. Через некоторое время ко мне пришла бабушка. Она плакала.

— Так чув, война кончилась!

— Слышал! Я первый увидел Ермилову.

Бабушка постояла немного и говорит: «Давай-ка загоним свиней та будемо флаг делать».

Дома бабушка достала из сундука красную наволочку, распорола ее, и мы вместе прикрепили полотнище к длинной березовой жердине. Толстый конец жерди воткнули в неглубокую ямку возле хаты, потом я, забравшись на крышу, прибил ее гвоздем к торцу матки. Древко получилось в два раза выше нашего жилища. Пока мы справились с этой работой, над другими крышами тоже появились флаги. А к вечеру в деревне не было ни одной хаты, над которой не трепетал хотя бы маленький красный флажок. Делали их из чего придется: из платьев и рубах, из наволочек. У кого не было совсем ничего подходящего, красили белые куски материи свекольным соком. Самое большое полотнище развевалось над конторой. Контора была маленькая, не больше нашей хаты, и флаг от этого казался еще огромней. Я почти весь день вертелся на улице и смотрел на флаги. Еще бы: их никогда не было над Байдановкой столько.

Что они значили для меня? Что значило слово «победа»? Победа — это скоро вернется отец. Победа — это вернется Петька. Победа — это мы будем строить новый дом. Об этом часто в письмах писал отец. Это значило — отец будет работать на машине шофером и возьмет меня с собой в город. Об этом он тоже писал.

Я радовался. А бабушка плакала.

Настал вечер. Пришла к нам тетка Ганна, жена моего дяди, погибшего на войне. Пришла с детьми, у нее их пятеро, самая старшая — Нюрка, моя ровесница. Тетка Ганна вошла в хату с заплаканными глазами. Глянула она на счастливые наши лица, губы ее задрожали, и она упала на кровать лицом в подушку. Она плакала и причитала: «У людей радость та счастье, а моим деточкам некого ждать, нечему радоваться. Та як же мы будем жить, та хто ж вас, диточки, на ножки поставит? Ой, сиротки вы мои...» А они стоят все пятеро, грустные, испуганно глядят на рыдающую мать. Старшенькие девочки тоже начали плакать. Заплакала бабушка, мама, сестры. У меня в груди заныло, к горлу подступил комок. Я выбежал на улицу.

Только что село солнце, и закат еще сильнее подкрасил флаги над Байдановкой. Что значили они для меня в эту минуту? Это — никогда не вернется с войны дядя Сидор, никогда больше ни тетка Ганна, ни ее дети не услышат его голоса, не увидят его широкой улыбки. Это — не вернется с войны другой мой дядя — Михайло, и его дети теперь — тоже сироты. Это — не придут с войны дед Семен и дед Гаврило. Это значило — остались без отцов мои товарищи Ленька Думов, Ленька Абрамов, Санька Сторчак. Не вернутся с войны четыре сына бабки Кравчихи, три сына бабки Байданки... Это значило — многим женщинам все так же одним придется работать в колхозе и дома.

«Так вот почему плакала бабушка! — догадался я. — Она поняла все раньше меня...»

Я долго стоял во дворе. Тетка Ганна с ребятишками вышла от нас. Дети обступили ее со всех сторон. И они тихонько побрели домой. Уже стемнело. Я взглянул на флаг. В темноте он был черным, белело только березовое древко.

ПЕРВЫЙ ЭКЗАМЕН

Завтра у меня первый экзамен. В груди было такое ощущение, будто я надышался какого-то легкого газа, который вот-вот поднимет меня вверх; я даже замечал, что несколько раз становился на цыпочки. Хотелось, чтобы скорей прошла ночь. И тогда я пойду, как сказала бабушка, на испытания. Волновался я еще и потому, что говорили, будто на экзаменах будет присутствовать представитель из Неверовской семилетней школы. Скорей бы утро!..

Проснулся я чуть свет. Мама и сестренки собрались на работу. Они выпили по кружке обрата и вышли. Постояв за дверью, мама вернулась в избу и попросила:

— Может, ты, сынок, сходишь за картошкой, пока идти на экзамен? Поди, успеешь. А то же обедать нечего будет...

Экзамен в девять часов, сейчас, наверное, шесть. Я беру пустое ведро, нахожу под лавкой сапоги, загнутые как лыжи. «Обуться, что ли?.. Ну их! За зиму они и так надоели, когда я в них дойду до прошлогоднего картофельного поля?..» Выхожу босиком. На траве — холодная роса, от холода кости в ногах ломит. Выбегаю на пыльную дорогу: там немного теплее ногам. Шлепаю по дороге, наблюдаю, как между пальцев выскакивает серая дорожная пыль. Она мягкая, теплая.

От Байдановки до картофельного поля километра два. Вот уже пора сворачивать с дороги на целину. Там трава успела нарасти, но не так густо, как на байдановской улице: значит, и роса не такая обильная. Под ногами потрескивает прошлогодний ковыльник. Иду, волоча ноги: это спасает от колючек, которые колют, когда ступаешь прямо.

А вот и поле. Его на днях вспахали, и не убранная осенью картошка выворочена наверх. Зимой она замерзла, а теперь высохла на солнце, и в сморщенной посеревшей кожуре остался один крахмал. Картошины уменьшались раз в пять. На конце поля со стороны деревни ребятня уже давно выбрала всю картошку, там скоро не наберешь. А вот если пойти вглубь — погуще. Но для этого надо пройти еще с километр по глубоким бороздам, увязая в мягкой, холодной земле.

И я иду. Иду быстро, на ходу подбираю плоские пятаки-картошины. Когда их бросаю в ведро, они стучат. Иду все дальше и дальше. У меня глаза разбегаются: то слева, то справа появляются борозды, богатые пятаками. Эх, если бы не экзамены, я набрал бы и насыпал целую кучу. Потом взял бы мешок и пришел с кем-нибудь из взрослых: посмотрите, мол, вона сколь ее тут! На неделю хватит кисель варить и оладьи печь. Мама, конечно, не стала бы здорово хвалить (да я и не люблю, когда хвалят), но посмотрела бы ласково и пообещала: «Вот придет отец, я ему расскажу, как ты нас кормил...» Больше мне ничего не надо.

Я не заметил, что солнце поднялось уже тополя на три и подогревает мне левый бок. Слежу только за тем, как медленно картошка подбирается к верхнему ободку ведра. Оно становится все тяжелее, руки устают. И только тогда, когда над ведром образовалась горка и картофельные пятаки стали сползать через края, я спохватился: экзамен!

С полным ведром бежать по пахоте было трудно. Ведро перетягивало меня в одну сторону, билось об одну ногу, но я бежал. Солнце вместе с байдановскими тополями плясало, прыгало то вверх, то вниз. Меня стало тошнить. «Ох, как же я далеко зашел, как далеко еще край поля!..» Горка над ведром исчезла. Картошка выпрыгивала от тряски. «Что я наделал! Наши ребята уже, наверное, собрались в школе. Сколько же времени?.. А может, все кончилось?! Что я наделал!..»

Я добежал до конца полосы и почувствовал, как дрожат и подкашиваются ноги. Передо мной открылся ковыльный простор. Твердая, ровная земля. Она качалась, и я расставил ноги, чтобы устоять. Нет, я не плакал. Для этого у меня уже не было сил и времени. Я шел. Мне казалось, что мои ноги переставляет кто-то другой, невидимый. Чувствовал только тяжесть ведра и видел впереди дорогу, на которую мне надо было выйти.

Навстречу мне едет мужчина на велосипеде. Мало ли кто может ехать по дороге. Всматриваюсь: фигура велосипедиста кого-то напоминает. Кто это?.. Михаил Яковлевич? Мой учитель! Это его военная форма. Но куда он едет?

Михаил Яковлевич, не доехав метров десяти до меня, опустил ноги на дорогу и остановил велосипед. Развернулся, не слезая, в обратную сторону и сказал мне: «Садись, Ваня...» Он повесил мое ведерко на рогатый руль велосипеда, поставил одну ногу на педаль, другой оттолкнулся от земли, и мы поехали...

Я чувствовал себя виноватым, и только раз мог взглянуть ему в лицо. Оно было суровым. Мы ехали молча. Солнце играло на никелированном ободе переднего колеса. На руле постукивала дужка ведра, а картошка в нем разравнивалась, утряслась. Над головой я слышал неспокойное дыхание учителя. Позвякивали две медали на его гимнастерке.

Мы подъехали к школе, а мои одноклассники уже отправлялись с ведрами за картошкой. В классе сидели Анна Федоровна и незнакомая женщина. Это и была учительница из Неверовки. Я поставил ведро у двери и подошел к столу, на котором лежали билеты. Взял билет, быстро пробежал глазами вопросы по русскому языку и чтению. Михаил Яковлевич спросил:

— Ну, как? Без подготовки будешь, отвечать?

Я утвердительно кивнул головой и отошел от стола. Только теперь у доски, в чисто прибранном классе, на вымытом полу, я заметил, какие у меня грязные ноги и руки. Но было уже поздно что-либо сделать.

Ответив на вопросы, я начал читать наизусть басню:

Старик крестьянин с батраком

Шли под вечер леском...

Анна Федоровна ахнула и, достав платочек из-за рукава, выбежала в коридор. За ней вышла и неверовская учительница. Я замолчал.

— Продолжай, продолжай, — не поворачиваясь, проговорил Михаил Яковлевич. Когда я подходил к морали, он сказал: «Достаточно» — и поставил мне «пятерку».

Говорят, что чудеса бывают только в сказках. Это неправда. В жизни тоже бывает, как в сказке. Возвращаясь из школы домой, я увидел бегущих ко мне ребятишек с нашей улицы. Они издали кричали наперебой: «Иван, твой отец с войны пришел! Медалей у него — штук десять!..»

Странное дело: я почти спокойно встретил эту весть. Правда, в груди слегка защемило. Наверное, оттого, что я не знал, как вести себя при встрече с отцом. Броситься ли ему на шею, сказать совсем забытое слово «папа» или... Ни того, ни другого мне сделать не удалось.

Я в сопровождении ребятни вошел во двор. Возле хаты было полно народу. Везде так было: если приходил солдат, к нему в дом немедля сходились все соседи поздравить с возвращением, убедиться, что в самом деле пришел солдат, а может, услышать что-нибудь о пропавших без вести и погибших. Заметив меня, отец поднялся с призбы. Я поставил на землю ведерко с картошкой, вытер правую руку о штаны и протянул отцу, как это делают взрослые: «Здравствуйте!» Отец крепко пожал мне руку, трижды поцеловал и сказал:

— Ну что, сынок, говорят, ты экзамен сдал? Молодец!..

Мамы дома не было. Она была на работе в поле. Бабушка подозвала меня и шепнула: «Беги до мамы да скажи, що татка прийшов». И я побежал. В дороге сердце все больше и больше наполнялось радостью. Я как на крыльях летел, не чувствуя усталости и не обращая внимания на прошлогоднюю стерню и колючки. Заметив меня издали, мама все поняла. Она утирала глаза уголком косынки, на ее щеках улыбались ямочки. Вскинула на плечо сапку, которой выкапывала лунки, сажая подсолнухи, и мы направились домой.

— Мам, куда ты? — удивился я, заметив, что она идет не в сторону дороги, а на поле, где стоял сухой бурьян.

— Зайдем, сынок, бурьяну наберем вязанку. Обед-то варить нечем.

Она подрубала сапкой толстый бурьян, а я собирал его и накладывал на веревку. Потом... Что было потом, я могу рассказать только в стихах.

Свела концы и, затянув потуже,

Взяла вязанку на плечи легко.

Идем домой варить для «гостя» ужин.

А он идет навстречу прямиком.

Идет все той же и не той походкой.

Сошлись. Казалось, вздрогнула земля.

К ногам упала рыжая пилотка,

За ней вязанка, горечью пыля.

И вот он, исходивший пол-Европы,

Насквозь пропахший гарью от войны,

Шагает полем по заросшим тропам,

Вязанку сняв со слабых плеч жены.

И лишь теперь, за все четыре года,

Она опять почувствовала вдруг

Восторг и немощь перед этой гордой

Мужскою силой работящих рук!..

Вот и кончилась война. Встряхнуться бы мне да забыть недетские заботы, но этого нельзя сделать. Этих забот не могли снять с себя мои ровесники, оставшиеся без отцов. Я испытывал большую неловкость за свое счастье. Мне казалось, будто я в чем-то виноват перед ними. Я готов был снести любую обиду с их стороны, отдать им свои самые дорогие сокровища, только бы они не были такими сдержанными и задумчивыми...

Через несколько дней отец стал работать в колхозе. А утром и вечером он ходил по двору, что-то вымерял шагами. Однажды сказал мне: «Пойдем, сынок, будешь мне помогать». Он забивал колышки по шнуру, а я подавал ему то топор, то шнур. Получился большой четырехугольник, на котором можно было бы построить две такие хаты, как наша старая. Это готовилось место под новый дом.


Читать далее

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. РАССВЕТЫ НАД БАЙДАНОВКОЙ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть