Глава четвертая. Чужим козырем

Онлайн чтение книги За синей птицей
Глава четвертая. Чужим козырем

Направо — лист клетчатой бумаги, налево — колода маленьких атласных карт. На листе написано «Управление Энских исправительно-трудовых лагерей. Полковнику Тупинцеву лично». Колода карт лежала рубашками вверх. Римма Аркадьевна сняла верхнюю: тройку треф! Форменная чепуха! Что значит — тройка? Если бы шестерка — значит, дорога. Трефовая шестерка — это его дорога, а червонная — Риммы Аркадьевны. Но тройка треф — это вообще ничего, насмешка…

Она сняла еще одну карту, теперь уже из середины колоды. Ну вот, это совсем другое дело: туз треф. Казенный дом. А что скажет третья карта? Надо загадать на «И. С.» И. С. Б… Этот переплетенный вензель вышит на диванной подушечке. Художественной гладью. Подушечка предполагалась в подарок. Но эта убогая горбунья Алевтина Сергеевна, с которой так пыталась сдружиться Римма Аркадьевна (дружба, правда, не состоялась: тетя Тина не представляла собой тот тип «приятельницы», о которой мечтала Римма Аркадьевна), так вот тетя Тина сказала, что ее сын терпеть не может никаких вышивок. «У него, — сказала горбунья, проницательными глазами глядя на свою собеседницу, — от вышитых подушек и кошечек на комодах голова болит. И вообще он ничего этого, — Алевтина Сергеевна сделала неопределенный жест, — терпеть не может». Как может болеть голова от подушечек? Впрочем, Римма Аркадьевна была догадлива: тут дело не в подушечках, а в личной антипатии горбуньи к ней, Римме Аркадьевне. Теперь подушечка с милым вензелем, обрамленным пламенеющими маками и застенчивыми незабудками, — неужели же он не понял тайного смысла языка любви?! — лежит на диване. Впрочем, разве это — диван? Самый обыкновенный топчан, покрытый тюфяком с соломой, а сверху пестрая ткань — почти персидский рисунок. Это, конечно, убожество. Но здесь убого все. Начиная с природы, кончая интересами, которыми они живут: и капитан Белоненко, и комендант Свистунов, и Галя Левицкая, и даже этот милый молодой человек Андрей Горин. Все, о чем бы они ни говорили, начинается словом «ДТК» и кончается словом «воспитанники». Духовное убожество, отсутствие интеллекта…

Если бы капитан Белоненко («И. С. Б.»!), если бы он переменил место работы и добился перевода в центр, то, конечно, у него появились бы другие интересы и духовный мир его обогатился бы. Но капитан Белоненко даже не стал поддерживать разговор на эту тему. Он — убежденный энтузиаст своего дела, и Римма Аркадьевна поняла это, хотя не изменила своего мнения об узости духовного мира Ивана Сидоровича.

Андрей Горин… Этот, конечно, еще не совсем погиб, но тоже весь под влиянием идей своего начальника. И притом ему еще нет и тридцати…

Римма Аркадьевна взглянула в зеркало на маленьком столике, покрытом скатертью, — почти китайские узоры!

Нет, Горин не подходит, хотя Римма Аркадьевна выглядит только чуть-чуть старше.

Твои глаза зеленые, слова твои обманные

И эта песня звонкая свели меня с ума, —

пропела Римма Аркадьевна, вспомнив глаза капитана Белоненко.

Ведь там, на дне души, как в омуте речном…

Над зеркалом висела картина. Римма Аркадьевна подавила легкий вздох. Эту картину она приобрела случайно — пять лет назад на Зацепском рынке. Через неделю она должна была уехать на юг — на день раньше Михаила Борисовича, директора фабрики и ее начальника. Билеты были уже заказаны. Приобретен купальный костюм и зонтик для пляжа. Надо было еще успеть сшить сарафанчик. На Зацепском рынке в палатке есть прелестный маркизет. Ничего, если будет просвечивать, — теперь это модно. Маркизет был куплен и вместе с ним пейзаж. На картине не было подписи художника, и неизвестно, как она называлась. Юркий молодой человек с длинным ногтем на мизинце левой руки, торгующий произведениями искусства с табуретки, быстро окинул взглядом покупательницу и сказал, что картина называется «Молчи, грусть, молчи». Там была изображена фигура молодой женщины в хитоне, стоящей с опущенными руками на берегу моря, на поверхности которого блестела дорожка от луны. Над лунной дорожкой летали чайки. «Разве они летают ночью?» — спросила Римма Аркадьевна. Художник ответил, что некоторые летают.

Затем там были кипарисы, похожие на кошкины хвосты, поставленные вертикально. У подножия кипарисов росли розы и магнолии. А у тоскующей о любви женщины были длинные косы, и прозрачное одеяние позволяло рассмотреть округлые формы бедер.

— Сколько? — коротко спросила Римма Аркадьевна.

— Двадцать пять, без запроса, — любезно улыбнулся молодой человек.

— Двенадцать, — решительно сказала Римма Аркадьевна и, указав пальцем на горизонт, добавила: — А здесь надо океанский пароход. А здесь — фамилию художника и год. Понимаете? Так всегда бывает на картинах.

Молодой человек все понял.

— За пароход и художника еще трешка.

— За все тринадцать с половиной. — Римма Аркадьевна сделала вид, что уходит.

— Я попрошу вас, девушка, сделать один тур по рынку, и через десять минут будет пароход и художник, — поспешно произнес молодой человек.

…Римма Аркадьевна смотрела на картину. Море было синее, лунная дорожка серебряная, кипарисы черные, розы алые, магнолии белые и розовые. Океанский пароход на горизонте дымил трубами и сиял огнями. На нем отправлялись в заграничное турне люди, ничего не знающие о существовании детской колонии и ее воспитанников. Это была настоящая жизнь с широким и глубоким духовным миром, с ваннами, благоухающими ароматными эссенциями, с тигровыми и леопардовыми шкурами, на которых можно грезить под крики обезьян… Кипарисы, море и кусты магнолии — это была настоящая поэтическая природа. Не то, что эти здешние траурные, угрюмые ели, прозаические осины и самые обыкновенные (даже не карельские!) березы.

— Какая будет третья карта?

Римма Аркадьевна загадала на «И. С. Б.» и перевернула третью, самую верную карту. Туз пик…

Почему-то досадно всплыли в памяти слова, слышанные от девчонок: «Осталась при пиковом интересе и…» — дальше следовали нецензурные слова. Почему это в голову приходит всякая чушь, когда состояние совершенно другое — лирическое? Туз пик… Если острием вниз — удар, если острием вверх — печальная неожиданность. И то и другое неприятно. Римма Аркадьевна повертела карту: как же все-таки выпало — вверх или вниз? Потом она взяла всю колоду, отобрала карты ниже шестерки и — трефового короля отдельно. Начала гаданье. Трефовый король думал о собственных хлопотах, в ногах у него легла близкая дорога, а на сердце… Ну конечно, опять она, бубновая дама! Трефовая девятка (любовь!) легла рядом с девяткой бубен, десятка бубен приютилась рядом с десяткой треф.

У Риммы Аркадьевны загорелись щеки. Ах, вот как! Марьяжная постель! У них!

Римма Аркадьевна смешала карты, решительно пододвинула к себе чернильницу — домик под крышей с трубой — и стала писать на клетчатой бумаге: «Настоящим сообщаю…».

…В это же самое время Анка Черная тоже взяла клочок бумаги, но не в клеточку, а просто серой оберточной, и тоже стала писать. Перед ней лежала небольшая тетрадочка из такой же бумаги. Анка переписала стихотворение, которое начиналось так: «Перекинулся ковш Медведицы, отразился в тихой воде» — и оканчивалось словами: «Далеко до Большой Медведицы, далеко до большой любви…».

Анка переписывала долго, выбирая стихотворения, где упоминалось слово «любовь». Потом она положила тетрадочку в один карман телогрейки, а переписанные стихи в другой.

Мимо скамейки, где она сидела, пробежал, не заметив ее, Петька Грибов. Анка проводила его глазами, вспомнила Волкова и усмехнулась: «Дурак… Развесил уши, как фраер». А вообще-то ловко получилось. В особенности о том, что будут судить. Она растолковала ему, что судить будут за то, что скрыли свой возраст, что судить будут как совершеннолетнего да еще припомнят все старые грехи. Он, конечно, поверил. Дурак дураком и уши холодные. Зато теперь она его подогрела… Теперь он уже не будет говорить о самодеятельности и баяне. Стоит ей сказать, что такого-то числа их отправят, — и Витька сделает все, что она ему прикажет.

Но пока еще рано… Сначала надо рассчитаться с Галькой Чайкой. Потом с этой любимицей капитана Вороновой. К этой, правда, не так просто подступиться. Она стишков своему капитану не пишет, хотя влюблена в него по самые уши. Недаром завпроизводством ей тогда в цехе скандал закатила. Они так разошлись, что позабыли об Анке. Она никому ни слова не сказала о подслушанном разговоре, а для себя с затаенным злорадством запомнила его: пригодится!

«Ревнует, старая кошка! — усмехнулась Анка. — Ну, да ее дни тут считанными остались. Ни черта в работе не понимает. Отдала вчера какое-то распоряжение закройщицам, изменила порядок раскроя, а сегодня не могли в деталях разобраться, часа три мучились».

Анка рассчитывала, боясь ошибиться. Если ее уберут, то у Вороновой с капитаном все шито-крыто будет. И решила: время пришло…

Римма Аркадьевна поставила свою подпись, число и помахала в воздухе написанным: промокашек давно не было. И как раз вовремя: в дверь постучали. Вошла дневальная конторы.

— Гражданка начальница, вас зовет капитан, — сказала она, с любопытной жадностью оглядывая комнату: говорили, что у завпроизводством чудо как хорошо убрано!

— Не «зовет», а «просит» — это, во-первых, — строго произнесла Римма Аркадьевна. — И не капитан, а гражданин начальник. А потом — что это вы здесь высматриваете?

— Просит так просит, по мне один черт, — простодушно отозвалась дневальная и добавила: — Очень уж у вас красиво. И картиночки, и подушечки, и абажурчик… Совсем как у меня на воле.

Это было сказано искренне и польстило Римме Аркадьевне.

— Да?.. — снисходительно улыбнулась она. — Тебе нравится?

— Очень даже распрекрасно. И картинка эта — совсем как у меня. Только у меня парохода нет, а у берега лебедь плывет. Васька мне ее нарисовал и к Международному дню восьмое марта преподнес.

— Кто это — Васька? — Римма Аркадьевна набросила на голову белый вязаный платок. Он шел к ее черным волосам.

— А сын… — тоже улыбнулась дневальная.

— Он что — художник?

— Ну да, приходилось ему и художничать. В артели его за первого мастера по малярному делу считают. Где какая ответственная работа, скажем кабинет начальству под обои расписать, — его посылают. Вывески у него тоже здорово получаются. А уж картины такие насобачился, стервец, рисовать, что тебе артист в цирке, хочешь — левой рукой, хочешь — правой. «Давай, говорит, мать, тебя научу художничать, на старости лет кусок хлеба». Четыре таких моря в день — это ему раз плюнуть!

— Хорошо, идите! — резко оборвала ее Римма Аркадьевна. — Я сейчас приду. — И повернулась к удивленной женщине спиной.

К конторе Римма Аркадьевна подходила с бьющимся сердцем. Сейчас она увидит его. И быть может, без свидетелей. Кажется, на сегодня не намечалось никаких совещаний. Если он будет один, и если у него будет хорошее настроение, и если он будет…

— Римма Аркадьевна! Вы к капитану?

— Ах, Андрей Михайлович! Как вы меня испугали! А вы разве тоже? — с разочарованием спросила она. — Позвольте, но ведь вы же были в Управлении? Когда же успели вернуться?

— Меня подбросили на автодрезине. Новости есть. Могу вас поздравить: ваше желание сбудется.

— Какое желание? — остановилась Римма Аркадьевна. Почему-то мелькнула в голове мысль, что Воронову забирают на женский лагпункт. Ах, если бы!..

— На ваше место нашли нового товарища. Ведь вы уже пять заявлений писали…

— Три! — оскорбленно поправила Римма Аркадьевна. — И вообще, я не так ставила вопрос…

— Ну, я не знаю, как вы там его ставили, но мне говорили, что вы себе уже другую работу нашли — в госпиталь сестрой-хозяйкой.

— Да… Собственно, мне предлагали… — натянуто улыбнулась Римма Аркадьевна. — Ну, и кто же этот новый товарищ?

— А вот через несколько дней к нам приедут гости с областной швейной фабрики. Они берут шефство над нашей колонией. Так вот, директор этой фабрики товарищ Кац, великолепный специалист, чуть ли не двадцать лет…

— Кац?!.. На мое место?..

— Да нет! На ваше место товарищ Кац рекомендует одну из своих передовых мастериц. Фамилия ее Грибачева. Я с ними уже познакомился. Какая женщина — прелесть! Умница, энергичная…

— Кто? Грибачева?

— Да нет, я говорю о Доре Ефимовне Кац. Вот приедет, познакомитесь и…

— Знаю! — оборвала его Римма Аркадьевна. — Очень я хорошо знаю товарища Кац, — раздраженно добавила она.

К счастью, они уже дошли до конторы, а то бы Горин обязательно спросил ее, где, когда и как она узнала Дору Ефимовну, а рассказывать об этом и тем более встречаться с товарищем Кац Римме Аркадьевне совсем не хотелось.

А произошло это знакомство так. Римма Аркадьевна секретарствовала уже шестой год, и за это время сменилось четыре директора. Должен был смениться пятый. И вот стало известно, что скоро приедет новый директор, фамилия которого была Кац. Римма Аркадьевна старалась представить себе нового директора. Говорят, что ему — около тридцати шести лет и что он очень милый человек.

— Семейный? — спросила Римма Аркадьевна главбуха, который, кажется, знал о новом директоре больше других.

Главбух подписывал платежную ведомость, лицо его было сосредоточенно. Он рассеянно ответил:

— Нет, кажется, семьи нет…

Тогда Римма Аркадьевна представила себе директора Каца более конкретно. Стройный брюнет с мягкими чертами лица и умными глазами. Этот образ принимал все более и более реальные черты. Римма Аркадьевна могла поспорить, что узнала бы товарища Каца среди десятка тридцатишестилетних брюнетов. И когда наконец новый директор прибыл и, кивнув Римме Аркадьевне, прошел с свой кабинет в сопровождении бывшего директора, главного технолога и мастеров цехов, то Римма Аркадьевна почувствовала легкую дурноту.

У товарища Кац были действительно темные волосы, стройная с приятной полнотой фигура и мягкие черты лица. Глаза были живые, веселые и умные. Звали товарища Кац Дорой Ефимовной.

Через три дня новый директор возвратила секретарю-машинистке работу с пометками красным карандашом и заметила, что слово «ресурсы» пишется через одно «с», а слово «балласт» — через два «л». А потом начались неприятности. Товарищ Кац проверила книгу регистрации жалоб и заявлений, затем спросила, интересуется ли Римма Аркадьевна какой-нибудь общественной работой, и посоветовала своему секретарю меньше занимать телефон посторонними разговорами.

Через две недели Римма Аркадьевна напечатала приказ, в котором в параграфе шестом было написано, что секретарь-машинистка Голубец Р. А. увольняется «по собственному желанию»… А желанию этому предшествовал разговор с товарищем Кац, которая каким-то непостижимым путем успела за две недели проконтролировать всю «канцелярию» Риммы Аркадьевны и пришла, как она сама выразилась, «в тихий ужас»…

И вот теперь эта товарищ Кац снова появилась на горизонте. Нет, уж лучше не встречаться с ней… Надо что-то придумать…

Они уже входили в коридор конторы. Может быть, сказать Горину, что у нее разболелась голова, потому что он непременно станет рассказывать капитану о товарище Кац, а это лишит Римму Аркадьевну покоя на всю ночь. Кроме того, если там совещание, то Белоненко спросит завпроизводством, как обстоит дело с запуском на конвейере нового ассортимента — маскировочных халатов — и попросит ее ознакомить присутствующих с последовательностью операций. А Римма Аркадьевна не то чтобы в операциях — она в лекалах разобраться не может! На швейной фабрике, где раньше она работала, была какая-то лаборатория, какой-то технологический отдел, но что они там делали, секретарь-машинистка даже себе не представляла. А здесь ничего этого не было. Три девчонки-раскройщицы, одна «намельщица» — вот и вся «лаборатория». Конечно, эта Добрынина… Она, кажется, что-то понимает, но не могла же Римма Аркадьевна просить какую-то заключенную…

Римма Аркадьевна открыла дверь в кабинет, и сияющий вензель «И. С. Б.» померк, а затем и совсем исчез в смутной путанице схемы запуска нового вида продукции. До нее смутно долетали знакомые слова: конвейер, боковой по первому разу, втачка рукавов, завязки… Потом стали говорить о каких-то капюшонах.

Римма Аркадьевна сидела прямо. Лицо ее было красиво и непроницаемо. Казалось, она предоставляла возможность высказаться всем, кто здесь присутствовал, имея уже готовое решение на этот счет. Но никакого решения у нее не было, и думала она совсем не о капюшонах и втачке рукавов. Все это было уже пройденным этапом. Еще пять-шесть дней, и Римме Аркадьевне придется укладывать в чемоданы скатерти персидского узора и китайского рисунка покрывала. Впрочем, нет, это произойдет не раньше как недели через две, Пока новый товарищ приедет, да пока будет принимать производство, да пока его оформят… А за это время надо действовать. Римма Аркадьевна еще ниоткуда не уходила «так просто». Даже от товарища Кац. Она тогда подавала на РКК о выплате ей за неиспользованный отпуск, потом жаловалась в ЦК профсоюза швейников, потом написала в газету «Труд». Но тут началась война, и надо было думать о сохранении своего здоровья, жизни, а, следовательно, о более тихом и спокойном месте работы. А то бы она доказала этой Доре Ефимовне… И пусть он не думает, что отсюда Римма Аркадьевна уйдет просто. Она разоблачит их, выведет на чистую воду. Она докажет, что скрывается за этой внешней выдержкой и показной честностью… Во-первых, за капитаном Белоненко числятся какие-то старые грешки. О, Римма Аркадьевна кое-что знает! Недаром же он так быстро убрался из Москвы и засел в этих гнилых болотах и лесах! Тут, конечно, придется кое-что уточнить… Ну, этим займутся кому следует. Теперь относительно колонии. Связь с заключенной — раз. Нарушение инструкций режима — два. Панибратство с воспитанниками — три. Потом, поощрение воспитанников всякими «условно-досрочными» освобождениями, в частности колонистки Синельниковой, которую, кажется, освободят досрочно уже безусловно… Словом, наберется всего понемногу.

О, если бы он захотел! Если бы относился к ней немного повнимательнее… Если бы эти глубокие, как речной омут, зеленые глаза…

Но нет! Все кончено. Он холоден как лед. Особенно это стало ощутимым последний месяц. А началось еще раньше, когда произошел разговор «тет-а-тет» о взаимоотношениях ее с воспитанницами. Римма Аркадьевна признала тогда — разве она могла не признать, если он так внимательно и так серьезно смотрел на нее! — что она действительно не всегда выдерживает «линию поведения». Она обещала учесть свои ошибки. Это делалось для того, чтобы «мягко и властно скрепить невидимые нити» между ним и собой. Что ей эти девчонки! Конечно, она не собирается нянчиться с ними и тем более «понимать» их, но, во всяком случае, можно быть к ним снисходительнее… И она стала снисходительнее — ради него. Но это не помогло. Заглянуть в «речной омут» его зеленых глаз ей не удалось. Между ними лежала бубновая дама — так говорили карты, и так подсказывало Римме Аркадьевне сердце. Ну что ж — война так война… Кажется, так говорят по-французски?.. Впрочем, неважно. Завтра она найдет причину поехать в Управление. Пожалуй, не стоит передавать написанное на клетчатой бумаге полковнику Тупинцеву. Ему можно будет написать другое. А самое важное надо направить дальше…

— А как вы считаете, Римма Аркадьевна?

Завпроизводством смотрела на Белоненко отсутствующими глазами.

— Мы обсуждаем вопрос пошива капюшонов для маскировочных халатов, — пояснил он, а Галина Светлова улыбнулась и шепнула что-то сидящей рядом Добрыниной. Эту улыбку и перешептывание Римма Аркадьевна не замедлила принять на свой счет.

— Вероятно, — высокомерно ответила она, — этот вопрос лучше всего сможет разрешить мастер конвейера Добрынина совместно с учетчицей Светловой. Они, кажется, как раз советуются по поводу этого…

— Я бы хотел знать ваше мнение, — настойчиво произнес Белоненко.

— Я вам сообщу свои соображения завтра, — после секундной заминки нашлась Римма Аркадьевна. — Только вряд ли мое мнение теперь представит для вас интерес. Андрей Михайлович уже сообщил мне о приезде нового вашего работника. — Она встала. — А пока, товарищ начальник, я прошу вашего разрешения уйти. Я себя очень плохо чувствую… — она приложила кончики пальцев к вискам.

— Пожалуйста, — вежливо согласился капитан.

— Вы действительно очень плохо выглядите, — произнесла Галя Левицкая, и Римма Аркадьевна почувствовала в ее глазах тень насмешливого сочувствия.

— Да и вы что-то изменились, Галя… — еле сдерживаясь, ответила она.

— Стареем, Римма Аркадьевна, стареем, — огорченно покачав головой, отозвалась Левицкая.

Это было уже слишком! Римма Аркадьевна резко повернулась и, даже не сказав «до свидания», стремительно вышла за дверь.

У нее дрожали руки и дергались губы. Она представляла, что говорят сейчас там, в кабинете Белоненко. Они смеются над тем, как она выскочила из комнаты, над тем, что ничего не понимает в этих капюшонах, над тем, что молодость ее уже прошла и это видят и замечают все. Над тем, наконец, что ее выжили, да, да, выжили из колонии!

Она уже подходила к круглой беседке, когда из темноты перед ней возникла смутная невысокая тень. Римма Аркадьевна отшатнулась.

— Кто это? — испуганно вскрикнула она.

— Тихо… — прошептала тень. — Вот, возьмите… — В руку растерявшейся женщины всунули свернутую в трубочку бумагу, и через секунду Римма Аркадьевна готова была поклясться, что ей все это почудилось. Но в руке была бумажная трубочка и под чьими-то шагами прошуршала мелкая галька на дорожке.

В своей комнате она прочитала и стихи о любви Галины Светловой, и письмо анонимного автора, в котором он подробно рассказывал о «безобразиях», творящихся в колонии. В том числе и о «связи с заключенной». В конце письма автор настаивал на том, чтобы гражданка начальница сообщила обо всем этом куда следует.

Римма Аркадьевна смотрела на аккуратные строчки письма, и в душе ее словно что-то оборвалось. Она никогда еще не была в роли доносчика и клеветника. Мелкие сплетни, мелкая зависть, стремление к «роскошной жизни», которую она могла получить только «через выгодную партию»… Но заведомо оклеветать человека… Ведь это же была клевета — теперь она призналась себе в этом. Никаких доказательств «связи» капитана Белоненко с Вороновой у нее не было. Ну, а если там и в самом деле любовь? То что она может сделать? Сказать ему: не люби?

Римма Аркадьевна тяжело опустила голову на руки и закрыла глаза.

Может быть, и нет там никакой любви?.. Может быть, просто они сработались и только работа сближает их? И если еще раз попробовать завоевать — нет, не любовь его, а хоть бы дружбу… Можно остаться здесь если не заведующей производством, то хотя бы помощницей. Люди так нужны… Или работать в конторе… Кто подскажет ей? Кто поможет?..

Она подняла голову. Взгляд ее упал на рассыпанную колоду карт.

«Последний раз — черная или красная?».

Рука протянулась к колоде. О, если бы красная!

Карта как бы сама скользнула в руку. Джокер! Хитрый маленький карлик в ярком колпачке хитро подмигнул прищуренным глазом. Джокер…

«Делай, как знаешь», — казалось, говорили лукавые глазки карлика. Римма Аркадьевна лихорадочно собрала карты. «В последний раз…».

…На сердце трефового короля лежала бубновая дама.

А в кабинете капитана Белоненко тем временем обсуждали вопрос о запуске на конвейере маскировочных халатов, и о Римме Аркадьевне никто не сказал ни одного слова. И, пожалуй, это было еще хуже, чем если бы они немножко пошутили над ней.

Освоение нового вида продукции — это значит перестройка всей ленты конвейера, это значит обучение мастериц новым операциям, споры о нормах, о технологии пошива, об экономии метража при раскрое. Соответствующие инструкции и указания, конечно, прилагались, но все они имели значение в нормальных условиях работы, на машинах, работающих в полную мощность, на фабриках, где есть опытные технологи, закройщики и мастерицы. А здесь…

У Маши Добрыниной выступили на лбу капельки пота, пока она составила, наконец, список мастериц, намеченных в ленту конвейера, и учла все возможности изношенных подольских машин цеха.

— На завязки посадим Рыбакову. Она ведь пробовала их шить? — спросила Маша Галю Светлову. — А на капюшоны Соню Синельникову. Маскхалат — это не гимнастерка, его поворочать надо…

— Синельникову в ленту не сажайте, — вмешался Белоненко, и все переглянулись, улыбаясь. Хотя это еще держалось в тайне, но вся колония знала, что Соню Синельникову представили на досрочное освобождение, и, конечно, не было ни одного человека, который не верил бы, что Москва утвердит это освобождение.

— Ах, да! — смутилась Маша. — Ну, хорошо, на капюшоны Тамару. Она сильная мотористка и сидела уже на выпуске.

— А Воропаеву куда? — спросила Галина Левицкая, когда Маша поставила в своем списке последнюю «галочку».

Светлова и Добрынина переглянулись.

— Лента уже укомплектована полностью, — сказала Галя. — Ее можно посадить на исправление брака.

Левицкая сердито возразила:

— Вечно вы стараетесь от нее отделаться…

— Так ведь, гражданка начальница, — сказала Маша, — ее могут скоро отправить. Зачем же мы будем сажать ее в ленту?

— Посади ее за машину — она график сорвет, и ничего с ней не сделаешь.

Левицкая сделала нетерпеливое движение:

— Конечно, если человеком не заниматься и предоставить его самому себе…

Маша усмехнулась:

— А если этот человек не хочет, чтобы им занимались?

— Почему вы так решили, что она не хочет?

Белоненко с интересом взглянул на Добрынину, но она не заметила его взгляда и горячо продолжала, глядя на Левицкую:

— Разве вы мало с нею говорили? Уж каких только бесед не вели! Она ничего не хочет ни слушать, ни понимать. Чем больше вы ее уговариваете, тем хуже она становится. Давно пора отправить ее из колонии! Пусть хватит шилом патоки, тогда узнает, что ей здесь не дом отдыха…

— Маша! Да что ты говоришь? — воскликнула Марина с упреком.

— Добрынина права, — сказал Белоненко.

Все повернулись к нему. Горин оторвался от тетради, где делал какие-то пометки, и удивленно переспросил:

— Простите, я немного не понял…

— Я согласен с Добрыниной. Наша колония не для таких, как Волков и Воропаева. Почему? Да потому, что у нас не тот режим. Они пользуются тем, что здесь имеется много послаблений, и пользуются этим незаслуженно. Таким, как они, нужна строгая изоляция, режим и ограничения.

— Но позвольте, Иван Сидорович! — вспыхнула Левицкая. — Это же противоречит основному вашему принципу! Вместо того чтобы исправлять человека в лучших условиях, вы предлагаете вернуть его в среду, где он погибнет окончательно! Я, конечно, понимаю, что возраст и все эти инструкции… Но если говорить в принципе…

— И если говорить в принципе, то все равно: нельзя применять одни и те же методы воспитания без разбора к каждому…

— Но принципы гуманизма…

— Гуманизм — это не ханжество, — перебил Левицкую Белоненко. — Но, однако, мы отвлекаемся. Вопрос о переводе Волкова и Воропаевой решен. Мы не имеем права держать их здесь, как переростков. Оба они — взрослые люди и должны, наконец, сами задуматься о своем будущем. Мы здесь с ними достаточно повозились и сделали все, что было в наших силах и возможностях. С Воропаевой занимались больше, чем с любой из наших колонисток, с Волковым я разговаривал последний раз две недели назад, хотя знал, что у нас они долго не задержатся. Впрочем, об этом они и сами знают?

— Очень плохо, что знают! — вырвалось у Маши. — Еще напоследок какой-нибудь номер выкинут…

— Да брось ты, Маша! Что это ты так нападаешь на них? — Марина была недовольна своей приятельницей, которая, как ей казалось, должна была быть более чуткой к таким изломанным, исковерканным людям, как Анка Воропаева. — Волкова я почти не знаю, — продолжала она, — и, откровенно говоря, он мне очень не нравится, но Воропаеву мне жалко… Она вся какая-то обозленная, задерганная… А ведь неглупая девушка. Я понимаю, что в колонии их держать нельзя, но, если Воропаева попадет на женский лагпункт, она станет еще хуже.

— А как вы думаете, Воронова, — сказал Белоненко, — где бы для нее было лучше? На воле? Она жила там, но, кажется, свобода представлялась ей как свобода для нее лично: что хочу, то и делаю. У нее не первая судимость и не первая наша колония, куда она попала. И где бы она ни была — везде ей было плохо. Оттого что к ней относились внимательно, она становилась не лучше, а хуже. Что же теперь нужно сделать, чтобы ей стало лучше? Она сама не знает, чего хочет. Волков хоть лес любит, а Воропаева, какую бы работу ей ни поручили, относится с одинаковым равнодушием и делает так, лишь бы к ней особенно не придирались. А ведь придется же ей когда-нибудь работать на воле? Не собирается же она всю жизнь в лагерях провести?

— Не хватит ли о Воропаевой и Волкове? — нетерпеливо произнес Горин, и Марина удивилась: как это он, всегда такой дисциплинированный и вышколенный, вдруг позволяет себе перебивать начальника колонии чуть ли не на полслове? Но все словно обрадовались, что он возвращает их к более важным делам, чем обсуждение Волкова и Воропаевой, заговорили об озеленении зоны. Этот вопрос занимал одинаково всех. И только одна Левицкая не оживилась и продолжала сердито посматривать на Белоненко. Горин раскрыл свою тетрадь и стал читать списки звеньев садоводов. А потом доложил о том, что ему обещали в Управлении грузовую машину для перевозки саженцев фруктовых деревьев, которые удалось достать в одном колхозе. Горин говорил кратко, точно и по-деловому. И никто не знал, что несколько минут назад в душе его было смятение: он вспомнил тот вечер, когда Виктор пришел к Белоненко «по личному вопросу» и разговор этот не состоялся. Горин тогда не доложил капитану о Волкове: сначала просто позабыл, а когда вспомнил, то решил сам поговорить с Виктором. Но с первого же слова убедился, что теперь уже никогда и ни при каких обстоятельствах ему не исправить ошибки, допущенной однажды. А о том, что была допущена ошибка, Горин помнил все время. Ни словом, ни взглядом Виктор не отозвался на попытку воспитателя вернуться к тому вечеру. Он молчал и упорно смотрел под ноги. Если бы он дерзил, говорил грубости, Андрей Михайлович, может быть, нашел за что «зацепиться», но Виктор молчал. И через несколько минут Горин признался себе, что здесь «ничего не выйдет». Капитану он о своей попытке тоже ничего не сказал, успокаивая себя тем, что все равно Волкова уже можно не считать воспитанником колонии. Ну, еще неделя, другая — и его переведут в лагеря.

Когда сейчас заговорили о Воропаевой и Волкове, Горин смутился, еще не отдавая себе отчета — в чем же причина этого смущения? Почему он чувствует себя виноватым? И — перед кем? Перед капитаном Белоненко или перед Виктором Волковым? И, не сумев так сразу разобраться в себе, Андрей Михайлович поспешил переменить тему разговора. И никто, кроме Марины Вороновой, не заметил этой его поспешности. А Марина хотя и заметила, но тут же позабыла об этом. Не до Горина ей было! Давно уже она чувствовала в себе какую-то непонятную раздвоенность. Как и раньше, она жила всем, что касалось колонии, ее трудностями и радостями. Она была счастлива, когда узнала, что наконец-то Управление разрешило вопрос с пропуском Маши Добрыниной. На несколько дней встреча с Машей отодвинула все остальные дела и заботы. Как и всегда, Марина присутствовала на совещаниях у начальника, помогала Горину во всех делах, связанных с жизнью «Северной стороны» колонии. У нее установились дружеские отношения с Галиной Левицкой. От тети Даши приходили письма, полные надежд и ожиданий: что-то там «сдвинулось», нашлись какие-то «хорошие люди», которые обещали «сделать все возможное», и тетя Даша была уверена, что скоро окончатся мученья дорогой ее Мариночки и они снова будут вместе. И Марина радовалась, читая эти письма, и тоже верила, что дело пересмотрят, и если не освободят совсем, то хотя бы сбросят часть срока. И они уже строили планы с Машей, что будут жить вместе, что к ним приедет Саня, который сейчас работает в Приморье на Сучанских шахтах, и что впереди лежит такая светлая, такая прямая дорога!

Но иногда все это: и письма тети Даши, и мечты о будущем, и даже ежедневные дела колонии — вдруг казалось Марине не тем самым главным, чего она ждет от жизни. Она вдруг начинала ощущать в себе смутное беспокойство, ожидание чего-то неизвестного, или же ее охватывало незнакомое ранее состояние человека, не знающего, чего он хочет, чего ему не хватает. В такие минуты она искала предлога, чтобы увидеть капитана Белоненко. Предлогов этих было достаточно. Она находила начальника колонии в цехе, в столовой, в клубе или встречала в зоне. Иногда она обращалась к нему с каким-либо вопросом, а иногда останавливалась поодаль, заговаривая с кем-нибудь из воспитанников, даже не глядя на Белоненко, и уходила внутренне успокоенная. И тогда уже опять все становилось важным и необходимым: и подготовка концерта к Первому мая, и читка книг в общежитиях, и решение вопроса о вызове на труд-соревнование одного из швейных лагпунктов лагеря. А через какое-то время опять приходила неудовлетворенность и ощущение пустоты.

Несколько раз ей пришлось зайти к Белоненко на квартиру. И каждый раз она с жадностью и волнением оглядывала стены комнаты, непритязательную обстановку, замечала какие-то, только для нее одной заметные и важные мелочи: вот на вешалке висит его шинель, полы ее забрызганы грязью. А на столе лежит открытая книга, заложенная узкой полоской бумаги. Рядом — распечатанный конверт. И ей хотелось почистить шинель, заглянуть, какая это книга, и даже бросить взгляд на обратный адрес конверта. Алевтина Сергеевна встречала Марину радушно, но всегда в глазах ее Марина замечала какую-то грусть и нерешительность. Это смущало девушку, и она старалась поскорее уйти, хотя не всегда заставала дома Белоненко и, казалось бы, могла немножко задержаться и поговорить с его приемной матерью. Уходя из этого домика, со всех сторон окруженного кустами черемухи и молодыми березами, Марина уносила с собой чувство зависти к Алевтине Сергеевне, которая вот сейчас возьмет нож и очистит с шинели грязь, а потом пришьет подворотничок к гимнастерке и станет готовить для него обед. А вечером, когда он, усталый, возвратится домой, они сядут рядом, и он начнет ей рассказывать о делах колонии, о своих заботах и волнениях. И каждый раз после посещения квартиры Белоненко Марина с горечью осознавала то самое главное, что разделяет ее и его. Никогда она не сможет войти в эту квартиру так, как входит, например, комендант Свистунов или любая из дежурных надзирательниц колонии. Никогда не сможет она сидеть рядом с ним и говорить о забрызганной шинели, о необходимости посадить лишнее ведро картошки возле домика, о том, что хорошо бы пойти в лес и нарвать ирисов и фиалок… Обо всем том, на что имеет право Алевтина Сергеевна.

Заключенная… Человек, который должен «отбывать срок наказания» за совершенное преступление, которого общество изолировало от себя, который на какой-то срок должен быть лишен самых простых человеческих радостей… И тогда она с жадностью набрасывалась на письма тети Даши и искала в них ответа на страстное свое желание поскорее, поскорее стать такой, как все они, находящиеся за оградой колонии. И снова ей казалось, что ее наказали несправедливо, что ведь не виновата она в том, что не знала жизни, что не присматривалась к окружающим ее людям. Она опять начинала искать оправдания себе, разбираться в причинах, толкнувших ее в компанию Налима. Олег… Если бы она не встретилась с ним… Почему получилось, что это был Олег, а не Белоненко! Почему она не могла познакомиться с Иваном Сидоровичем где-нибудь в музее, на стадионе, в метро, наконец! И Марина закрывала глаза, представляя себе, какой могла бы быть эта встреча. А потом торопливо гнала от себя эти мысли, внутренне осуждая себя за что-то, словно совершала какое-то новое преступление. И может быть, не скоро еще осмелилась бы она определить то новое, что стало теперь ее настоящей жизнью, если бы не приехала в колонию Маша Добрынина. Марина никогда не делилась с Машей своими переживаниями и чувствами. О капитане она старалась говорить так, как говорила раньше — там, на старом лагпункте. И ей казалось, что она совсем мало говорит о нем. И она не замечала внимательного взгляда Маши, и грустного сочувствия в ее глазах, и длительного молчания, если Марина рассказывала ей о том, что сказал сегодня капитан Белоненко, и как он улыбнулся, и как эта улыбка красит его лицо. В тот вечер, когда Маша задала ей вопрос: «Смогла бы ты полюбить капитана?» — Марина не нашла в себе сил молчать. Они говорили о любви, о счастье, но обеим казалось, что в их жизни счастья не будет никогда.

— Ну, а если ты освободишься, то ведь сможешь остаться здесь вольнонаемной, и тогда — кто знает?.. — сказала Маша.

— Нет! Это значит — навязываться ему, бегать за ним, как эта Римма Аркадьевна, ждать, когда он заметит тебя! Я не могу так, Маша… Лучше уж уехать, чтобы не видеть его, не мучиться и поскорее забыть.

Маша печально взглянула на нее, вздохнула и сказала:

— Если это — настоящее, то никогда не забудешь… Я ведь не забыла…

Настоящее… Боже мой, конечно, настоящее! И тут же вспомнила Олега. Тогда тоже казалось, что настоящее. А теперь вот ничего не осталось.

— А потом еще, Маша, — печально сказала Марина, — зачем мне здесь оставаться, когда он не любит меня…

Больше они никогда не говорили на эту тему. И Марина продолжала жить той же раздвоенной жизнью, когда реальный мир становится призрачным, чужим и ненастоящим, хотя человек двигается, говорит что-то, делает что-то и внешне живет в этом реальном мире.

Она пыталась было реже встречаться с Белоненко, старалась не смотреть на него, когда он обращался к ней с каким-нибудь вопросом, один раз даже не пошла на совещание. Но однажды они встретились случайно, когда Марина возвращалась из леса с большим букетом первых ландышей в руках. Телогрейка ее вся промокла, в ботинках на деревянных подошвах, которые здесь называли «колодочками», хлюпала вода, руки тоже были мокрыми, как и волосы, выбившиеся из-под платка. Он только что вышел из своего дома, и сапоги у него были начищены, и короткая кожаная куртка затянута ремнем, и весь он казался таким подтянутым, аккуратным, подобранным, что Марине стало невыносимо стыдно за свой плачевный вид, за уродливые «колодки» на ногах, за старую телогрейку. Она хотела свернуть в сторону, хотя сворачивать было некуда: он видел, что она шла к воротам колонии. Они поздоровались, хотя утром уже виделись, и Марина невольно остановилась, потому что он заговорил о цветах, о лесе, куда он давно уже собирается сходить «прогуляться», да вот все времени не находит, и о том, что тетя Тина его ругает за невнимание и к ней и к самому себе.

— Она очень любит лес, природу, — говорил Белоненко, стоя рядом с Мариной и словно забыв о том, что надо идти в зону. — Но без меня не может далеко уходить, а мне все некогда… — И вдруг сказал, протянув руку к цветам: — Давайте отнесем их тете Тине… Хорошо?

Марина поспешно передала ему букет, но он отвел свои руки.

— Нет, вы сами ей отнесите. Пойдемте, — и повернул обратно, пропустив Марину вперед.

Она пробыла там не больше пяти минут, отдала Алевтине Сергеевне цветы и, отказавшись от чая, поспешно ушла, охваченная чувством счастья, хотя ничего особенного не произошло. А между тем, задержись она всего на две-три минуты у дверей комнаты, где остались Белоненко и Алевтина Сергеевна, она услышала бы слова, которые бы уже дали ей полное основание чувствовать себя счастливой.

— Убежала… — с сожалением сказала Алевтина Сергеевна. — Не умеешь ты, Иванчик, своего счастья устраивать.

— Не умею, тетя Тина, — глухо отозвался Белоненко, закрывая ненужный ящик стола. — Да и нельзя мне думать о ней.

— Пока, может, и нельзя, а потом станет можно, — уверенно ответила Алевтина Сергеевна.

— Потом станет можно, — машинально повторил он и, поцеловав свою названую мать, вышел из комнаты. Он еще успел увидеть, как Марина быстро входила в проходную будку. На голове ее, несмотря на сырой и сильный ветер, не было платка. Вот за сквозными воротами мелькнула ее тонкая фигура, вот она легким шагом пошла по центральной дорожке.

Белоненко вздохнул, улыбнулся каким-то своим мыслям и тоже пошел к воротам.

Но Марина ничего этого не знала и даже не догадывалась. И теперь, рассеянно слушая то, что говорил Горин, она из-под полуопущенных ресниц наблюдала за Белоненко и не видела никого, кто был рядом с ней в этой комнате.

Из кабинета Белоненко они вышли втроем: Марина, Галя Светлова и Маша.

— Пойдемте в лес, — неожиданно предложила Марина.

— Да ты что, с ума сошла? — рассмеялась Маша. — Ночь на дворе, а она — в лес!

— Ничего ты, Маша, не понимаешь. В лесу сейчас еще лучше, чем днем. Знаешь, все кругом так таинственно, тишина как будто, а прислушаешься — все оживает. И ничуть не страшно. Я могла бы так идти, идти, все прямо по лесу, до самого рассвета. Хорошо!

— Ну и иди, если тебе так там хорошо в темноте. Может быть, ты, Чайка, с ней компанию разделишь?

— Нет, — сказала Галя, — не пойду… Маша, а ты письмо получила? — Она сдержала шаг. Маша тоже остановилась.

— Получила… А что?

— От Сани? — Какая-то почти неуловимая перемена почувствовалась Марине в голосе Гали Светловой, и ей вдруг показалось, что надо их оставить вдвоем, потому что, может быть, сейчас они поговорят наконец-то о том, что касалось только их двоих, и о чем они раньше никогда не говорили.

— А знаете, девушки, я и в самом деле пойду в лес! — торопливо проговорила Марина и быстро пошла вперед.

Маша и Галя остались вдвоем.

— Если не хочешь рассказывать — не надо, — сдержанно сказала Галя, не получив ответа на свой вопрос.

Несколько мгновений Маша молчала, а потом, словно решившись, прямо спросила Галю:

— Ты мне скажи, что у тебя было с ним?

— Не думай плохого, Соловей… Саня мне жизнь спас.

— А Мурка?

— И Мурка тоже. У меня кроме отца только они двое и есть на свете. Было бы нужно — за них жизнь свою отдала бы…

— А за какие дела ты сюда попала? Тебя что, Санька воровать учил?

— Не учил он меня ничему плохому… И не разрешал воровать. Они с Муркой воровали, а мне не позволяли. А сюда я попала, когда уже без них осталась. Я в Москву поехала… Хотела отца разыскать, а они в Таганроге остались.

— Ну, и что дальше было?

Галя отвернулась.

— Не успела я отца найти — посадили меня. В сумку полезла, ну и…

Маша кивнула:

— Ясно. Только почему ты в милиции всю правду не рассказала? Про отца и про все другое?

— Про что другое? Где полтора года моталась и на какие средства жила? О Сане и о Мурке? Как они воровали, а меня кормили?..

— Я так и думала, — медленно произнесла Маша.

Галя промолчала.

— Шурик мне пишет, — сказала Маша, — что работает на шахте. Давно уж освободился и к старой жизни возвращаться не будет.

— Не будет?! — радостно повторила Галя. — Он же давно хотел бросить, да нельзя ему было. Мурка говорила: воры не разрешают. Ох, до чего же я их ненавижу! — вдруг страстно воскликнула Галя. — Подлые они, трусы… Только кричат о своих законах, а на деле друг другу горло перервать готовы… Не моя воля, — в голосе ее прозвучали жестокие нотки. — Я бы не стала их перевоспитанием заниматься…

— Ну, это ты зря, Чайка. Исправляются люди… Вот и Санька наш…

— Да не о таких, как он, речь идет. Ну да ладно, не хочу настроения портить… Значит, он хорошо живет? А Мурка? Маша, у них ведь ребеночек должен быть. Мурка мне писала… — Голос Гали стал мягкий, и лицо, слабо освещенное светом высоко подвешенной на столбе лампочки, преобразилось до неузнаваемости, и Маше казалось, что Галя сейчас стала еще красивее, чем всегда, только красота эта не та, что раньше. — Родился у них ребенок, Маша? Я ведь ничего с тех пор о них не знаю… Передавали мне, что, как война началась, они в Москве уже были, а как и где — та женщина не знала сама.

Маша наклонилась, подняла с дорожки веточку, а когда выпрямилась и взглянула на Галю, у той дрогнуло сердце от томительного предчувствия страшной беды.

— Ты что так смотришь, Соловей? — замирая, спросила она.

— Нету больше Мурки… — Маша закусила зубами веточку.

— Как нету? — почти неслышно переспросила Галя.

— Так вот нету…

Они стояли на влажной дорожке, по бокам которой беспомощно и доверчиво тянулись к ночному небу тонкие ветки недавно посаженных молодых деревьев. Совсем рядом с Галей стояло дерево выше и стройнее других. Это был молодой клен. Только вчера его принесли ребята из леса, и Миша Черных попросил Галю помочь подержать его, пока мальчики засыпали землей корни.

Соня Синельникова — «главный садовод» — беспокоилась: примется ли? Миша уверенно ответил: «Выживет. Мы над ним персональное шефство организуем. Галька, возьми над ним шефство». И Галя сказала: «Хорошо, возьму…».

Теперь она опустошенными глазами смотрела на тонкий ствол, на темные его ветки, покрытые набухшими почками. Смотрела — и не видела. И не видела, как постепенно очищается небо, как прозрачнее и легче делаются серые тучи, как проглянули, наконец, первые звезды.

— Санька заявил ворам, что уходит. И Мурку берет с собой. А ему сказали: пожалеешь, поздно будет. Санька посмеялся над ними…

Маша замолчала.

— Ну?.. — холодея, проговорила Галя, уже зная, что скажет ей Маша.

— Подкололи они Мурку… Из мести. А потом Санька такое натворил, что они не только к той квартире, а вообще из района убрались… Двоих порезал… А ему руку повредили. На фронт его не взяли, как он ни просился. Уехал на Восток, там люди были нужны. И с тех пор завязал воровать. Злой он теперь на них, Чайка…

— А ребеночек? — тихо спросила Галя. — Писала Мурка… должен был он родиться…

Маша коротко вздохнула и отбросила веточку.

— Родилась… Галочкой назвали. Теперь она там с Санькой. В детсадик ходит. Обещает фотокарточку прислать… Пишет — на Чайку похожа…

— Они мне все время обещали, — плача говорила Галя, — все время говорили, что если бы у них была дочка, то Галочкой назвали…

А Маша торопливо рассказывала ей о том, как живет и работает Саня Добрынин на далеком Сучане, какая хорошая у него квартирная хозяйка, как жалеет и любит Галочку и что теперь Санька уже не Санька, а Александр Васильевич и что считается он лучшим откатчиком. А потом — опять о девочке Галочке, о ее кудрявых светлых волосах и о синих как васильки глазах.

— Шурик пишет, и на тебя похожа и на меня, — тихо рассмеялась Маша. — Смешной какой! Откуда же — на тебя?

— А кто же ее? — глухо спросила Галя, уже перестав плакать.

— Новые какие-то жиганы, — неохотно ответила Маша. — Не надо об этом больше, Чайка… Пошли. Жалко, что поздно сейчас, а то бы я тебе все Шурикины письма показала. Там и о тебе есть… Ты на меня не обижайся, Галя, что я так долго к тебе не подходила. Давно хотела обо всем поговорить, да ведь ты какая-то совсем психовая была… Не нравилась ты мне вначале…

Галя протянула руку и сжала пальцы Маши.

— И ты не сердись… Дура я была тогда. Мне все казалось, что вокруг никого нет, и что я совсем, совсем одна осталась. А потом думать стала, когда мне капитан письмо от отца передал. Помнишь, в цехе? И потом к себе вызывал… Ну, и Марина тоже, и Галина Владимировна… Поняла я теперь, что совсем я не одна… А ведь знаешь, еще немного — и стала бы совсем такая, как Анка Черная.

— Да! — спохватилась Маша. — Я тебе хотела еще об Анке сказать. Что она там болтает про какие-то стишки любовные, про воспитателя…

— Наплевать-то я хотела и на нее и на все ее разговоры! — вскинула голову Галя. — Отболтается скоро, как попадет на женский лагпункт.

— Это я тебе к тому говорю, — осторожно сказала Маша, — что нехорошо будет, если про нашу колонию такие слухи пойдут. Тебе-то, может, и наплевать на нее, а вот для колонии хуже…

— Да? — напряженно спросила Галя и крепче сжала Машину руку. — А ведь ты правильно сказала… Как это я раньше не подумала? Ну да ладно… Я это все учту. Тетрадь она мне подкинула. Я к капитану пойду и все ему расскажу.

— А ты верно в Горина влюбилась? — чуточку помедлив, спросила Маша.

Галя рассмеялась:

— Влюбилась… Надо же мне было что-то придумать, чтобы стихи лучше получились. Не про Горина я вовсе писала и не для него эти стихи.

— А для кого?

— Да ни для кого! Просто для себя. Это Анка Черная сдуру вообразила, что нужно обязательно в кого-нибудь влюбиться, чтобы о любви писать. А на самом деле надо только вообразить — и все.

Может быть, Маша не поняла объяснений Гали, но расспрашивать не стала. Она проводила ее до барака, где они договорились, что завтра Галя придет к ней и к Марине и они вместе напишут ответ Шурику.

— Ты, когда освободишься, куда поедешь? — спросила Маша уже у двери общежития.

— Если война кончится, то домой, к отцу. Поедем вместе, Маша? Будем учиться… Тебя отец устроит в музыкальную школу, а я буду стихи писать. Только мне тоже надо учиться, я ведь из шестого класса ушла.

Маша удивилась:

— Я думала, ты уже семь окончила.

— Это потому, что я много читала. Ну, я пошла. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

В бараке, к удивлению Гали, никто не спал. Все толпились вокруг Сони Синельниковой, поздравляли ее, и глаза у всех блестели — не то от радости, не то от слез. Новость была замечательная: только сейчас пришла телефонограмма о досрочном освобождении Сони. Девчонки наперебой спрашивали счастливую и ошеломленную радостной вестью девушку, есть ли у нее дом, куда она поедет, что будет делать.

— Ты поезжай к нам! — кричала Нина Рыбакова. — У меня мировая бабушка! У нее две козы и огород!

— Брось, Рыбка, на черта ей твой огород и козы! Оставайся здесь, Соня! Куда тебе ехать?

— Тоже сказала! Кто ее здесь оставит? Если бы она была совершеннолетняя…

Успокоились только тогда, когда Соня объявила, что ей есть куда ехать, хотя родные ее остались на оккупированной немцами земле.

Галя подумала, что Соня или ошибается, или не знает, как обстоит дело на фронтах, и сказала:

— Немцев теперь погнали на запад. Может быть, и твое родное село давно освободили. Ты где жила?

— Пусть освободили, — ответила Синельникова, — только я домой сразу не поеду.

— Почему? — удивилась Нина Рыбакова.

Соня ответила не сразу, и на некрасивом ее лице мелькнуло замешательство.

— Почему? — переспросила и Галя Светлова.

Соня чуть покраснела.

— Тебе хорошо домой возвращаться, у тебя и квартира в Москве, и разная мебель там есть, и барахла, наверное, от матери осталось. А у меня что? Ни крыши, ни избы… Надо сначала денег добыть, а потом уж и домой ехать.

Все согласились, что это правильно. Если родная деревня Сони освобождена от немцев, то там теперь все разрушено и с голыми руками туда приезжать нечего. И никто, кроме Гали Светловой, не обратил внимания на то, что Соня сказала «добыть денег». «Как это — добыть?» — подумала Галя и взглянула на Соню недоверчиво. Но спрашивать не стала — девушки уже стали расходиться по своим местам, да и самой Гале вдруг захотелось спать.

Вскоре в бараке стало тихо. И только одна Соня Синельникова долго сидела у стола и старательно писала письмо, которое начиналось так: «Добрый день или вечер, уважаемая Алла Гавриловна! Спешу сообщить Вам, что наши думки и мечты сбылись, и я уже получила освобождение…» Она писала внимательно и неторопливо, изредка облизывая губы, обдумывая каждое слово. Потом поставила свою подпись, сложила бумагу треугольником и надписала: «Отдельный лагпункт № … Передать Гусевой А. Г.».


Читать далее

Глава четвертая. Чужим козырем

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть