ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Ma pensee la plus secrete est que la vieille Europe est au commencement de la fin.

Metternich. Lettres . [20]Самая тайная моя мысль состоит в том, что старушка Европа находится в начале конца. Меттерних. Письмо (фр.).

I

В первой тетради моего петербургского дневника имеется следующая запись.

27 февраля/10 марта.


На днях французская газета Петербурга поместила статейку «Русские журналы», в которой перечислила периодические издания, выходящие в Петербурге. После разнообразия богатства нашей политической и литературной прессы я был поражен скудостью русской печати. Вся она носит исключительно практический характер. «Журнал мануфактур и торговли», «Агрономическая газета», «Журнал путей сообщения», «Инженерные записки», «Лесной журнал», «Коммерческая газета», «Военный журнал», «Земледельческая газета», наконец, «Записки комитета сахароваров» — к этому сводится почти целиком состав русской журналистики. Если не считать народившейся недавно «Библиотеки для чтения», здесь нет ни одного обозрения наук, искусств и общественной жизни, ни единого «вестника» европейского типа с литературными новинками, критикой, полемикой, обзорами, заграничными письмами. Словно во главе русской мысли стоят казенные учреждения и духовными интересами страны руководят государственные чиновники.

Вот почему меня сегодня приятно удивила следующая заметка в библиографических известиях той же газеты:


СОВРЕМЕННИК (Le Gontemporain) Годовая цена за четыре тома 25 рублей. Новый литературный журнал, о котором мы объявляем, будет выходить под вышеприведенным названием в текущем году четырьмя выпусками. Имя его издателя, каковым является не кто иной, как наш знаменитый поэт А. Пушкин, достаточно, чтобы рекомендовать это издание всем друзьям нашей национальной литературы.


Буду с нетерпением ждать появления нового литературного издания, призванного, видимо, восполнить крупные пробелы петербургской прессы…

На этом обрывается запись моего дневника. Помнится, я действительно порадовался за русскую журналистику. Получив от Баранта, при распределении общих работ посольства, особое поручение изучать журнальный, цензурный и писательский мир Петербурга, я приступил к собиранию сведений о новом органе и его издателе.

Работа невольно увлекла меня. В то время в Париже сильно интересовались вопросами авторского права и защиты писательских интересов. «Особая комиссия, — писал вскоре Барант Пушкину, — занимается в настоящее время в Париже разработкой правил о литературной собственности и способах предупреждения книжных контрафакций за границей. Эта комиссия пожелала получить сведения о русских законах и обычаях в этой области; она хотела бы иметь тексты расположений, указов и правил по этому важному вопросу… Законоположения о литературе в России должны вам быть знакомы лучше, чем кому-либо иному, а ваша любезность мне слишком известна» — и проч.

Но, помимо законодательного освещения вопроса, необходимо было иметь в своем распоряжении и ряд сведений о фактическом положении русской периодической печати, цензуры, редакционной и типографской работы, книжной торговли и проч. Все это живейшим образом интересовало наших ученых, писателей и юристов, усиленно работавших в то время над составлением обширного законопроекта о защите прав знаменитых французских романистов, читаемых во всех уголках европейского мира.

Я решил сосредоточить мое внимание на новом журнале и особенно на его редакторе, одно имя которого, по сообщению газет, заключало в себе всю программу издания.

II

Поэт Пушкин.

Вскоре я узнал его, этого «афинянина среди скифов», по вашему верному определению, Мериме, этого креола славянской расы, в котором смешение абиссинской и русской крови дало такой странный и яркий метисаж.

Понемногу этот завсегдатай петербургских гостиных, чиновник министерства иностранных дел, «дворянин покоев», кандидат в историографы и член Российской академии — Monsieur Пушкин предстал передо мной в своей подлинной сущности как артист, писатель и увлекательный собеседник.

Бывало, на раутах, на дневных приемах, иногда на балах составлялась небольшая группа умных и просвещенных людей, оригинально освещающих текущие события или находящих им любопытные аналогии в прошлом.

В эту группу обыкновенно входили Барант, Фикельмон, князь Вяземский, Пушкин, иногда Жуковский, к концу нашего пребывания — Александр Тургенев.

Обмен мнений, сообщение воспоминаний, примечательные эпизоды из государственного прошлого Европы, характерные черты из жизни великих людей, анекдоты и портреты — все это питало разговор, нередко напоминавший мне своим оживлением лучшие парижские салоны. Так беседовали у нас в окружении Шатобриана или Гизо.

В беседах Пушкин нередко овладевал нитью общих интересов и уверенно вел разговор по большим и волнующим темам, широко развертывая в искрометной импровизации свои живые познания и гениальные догадки.

Я любил слушать его рассказы. Быстрый в движениях и походке, он говорил с медлительной плавностью, словно не желая торопиться в изложении любимых своих помыслов. В этом сказывалась, вероятно, углубленная вдумчивость и, может быть, высокая сосредоточенность творческого сознания.

Беседуя, он словно внимательно вникал в смысл внутренних голосов, еще не ясно звучащих из самых недр его души. Это придавало некоторую ритмичность его живой монологической прозе и сообщало непередаваемое очарование безукоризненной структуре его французской речи.

Он владел нашим языком в совершенстве. Его отчетливое, выразительное, прозрачное и меткое французское слово носило на себе все следы старинной классической культуры. Это была блестящая и отточенная проза дореволюционной Франции. Так писали Вольтер и Монтескье, так говорили Кольбер и Мирабо. Пушкин, видимо, воспринял в детстве от своих учителей и родных эту прозрачную французскую речь, сложившуюся в свои законченные формы еще в эпоху Людовика XV, и навсегда сохранил к ней пристрастие. Он рассказывал мне как-то, что учился нашему языку у видных французских эмигрантов, посещавших московскую гостиную его отца: Ксавье де Местр блистал здесь своими дарованиями, а Монфор и поэт Русло стали учителями маленьких Пушкиных. Я не раз слышал от него, что художественная проза не терпит прикрас, а требует только мыслей и мыслей, что повести надо писать просто, коротко и ясно и что высшее качество рассказа — это быстрота, конкретность и сжатость.

Мне приходилось наблюдать Пушкина в различном обществе. В многолюдном собрании он предпочитал слушать общие прения, изредка роняя ироническую или вдумчивую реплику. Говорить он любил в более тесном кругу понимающих и сочувствующих людей.

С членами царской семьи он принял раз навсегда непринужденный тон свободной и смелой беседы. Звание поэта давало ему право доводить эту рискованную манеру до границ остроумной дерзости, тонко замаскированной общепринятою разговорною любезностью. В обычное раболепное благоговение, замораживающее непроходимой скукой все разговоры царя с его приближенными, этот парадоксальный тон вносил неожиданное оживление, с которым не считали нужным бороться. Смелые и остроумные ответы поэта царю, его брату, Бенкендорфу, обер-камергеру Литта и другим сановникам сообщались подчас самими собеседниками их окружающим и передавались в обществе как черты примечательного ума и редкого присутствия духа. Поэт действительно не побоялся ответить грозному самодержцу при их первой встрече, сейчас же после казни декабристов, что в день восстания он был бы с мятежниками на Сенатской площади. Гораздо позже, незадолго до моего отъезда, я слышал, как он говорил Николаю, что царствование его будет ознаменовано в России свободою печати. На вопрос царя о семейных неурядицах поэта он решился заявить в лицо императору, что тот сам волочится за его женой. Ответы подобной смелости, кажется, во всей России мог держать царю только Пушкин.

Совершенно иным он чувствовал себя в женском кругу. Если с госпожою Хитрово он вел серьезные беседы о литературе и политике, обычно в окружении своих поклонниц он беспечно болтал, шутя и поддразнивая их, как детей. Он охотно импровизировал при этом страшные и увлекательные истории или рассказывал о своих самых невероятных любовных приключениях. Речь его в такие минуты сыпала искрами, и слушательницы с горящими глазами следили за меняющимся лицом этого увлекательного сказочника.

Но значительнее и ярче всего он был в небольшом кругу умственно близких людей.

III

Мне вспоминаются отрывки его бесед среди нескольких писателей и политических деятелей. Мнения и характеристики, открытия и наблюдения, портреты и анекдоты, изречения и афоризмы щедро рассыпались поэтом по пестрой ткани его разговора. Он много читал, постоянно следил за европейскими журналами, объездил всю Россию, общался со всеми знаменитостями литературного, дипломатического, военного и административного Петербурга. Это сообщало остроту, живость и новизну его речи. При этом он ревностно собирал записки, предания, исторические рассказы, отовсюду ловил любопытные случаи или примечательные черты недавнего прошлого. Это придавало интимную теплоту его историческим познаниям. У старух, доживавших свой век при дворе Николая, он узнавал характерные эпизоды минувшей жизни и с неподражаемой живостью передавал нам любопытные случаи из придворного быта последних царствований. Русский восемнадцатый век, с его пестрой и унылой толпой временщиков, дворцовых заговорщиков, распутных императриц, шутов и авантюристов, выступал во всех своих резких особенностях из этих устных историй о Долгоруких, Потемкиных, Разумовских или Орловых. Дар исторического анекдота был в высокой степени свойствен ему, и он в совершенстве умел оживлять беседу неожиданной вспышкой остроумной ситуации или смелой и удачной репликой, озарявшей во весь рост фигуру отошедшей знаменитости.

И, когда нас подчас искренне веселили эти короткие и забавные рассказы, он смеялся в ответ своим заразительным гортанным смехом, сверкая зубами и зрачками.

Но история пленяла его не только в этих мгновенных и острых своих осколках. Он обладал замечательным даром восстановлять в кратких чертах целый облик эпохи во всей ее характерной выпуклости, выразительной красочности и животрепещущем драматизме. Умственный профиль столетия вместе с блеском его неповторимых форм выступал из этих бесед с четкостью неизгладимого видения, обновляющего все наши представления о прошлом. И замечательнее всего было то, что сквозь летучие образы, живые характеристики и увлекательные описания он мимоходом и неощутимо вскрывал перед нами глубоко трагическое начало всемирных судеб человечества, незаметно обнажая то жестокое, неизбывное, невозвратное и непоправимое, что неизменно веет на нас ледяной безнадежностью из быта и стиля всех промчавшихся веков.

Рассказывая нам как-то о Петронии, он мгновенно показал нам уголок Неронова Рима — просторный атриум с кумирами муз и сторожевыми кентаврами, библиотеку с грудами свитков и навощенными дощечками для записей Анакреона и Горация, строгие очертания лампад, статуй и драгоценных чаш. И в светлых комнатах загородной виллы мы увидели фигуру невозмутимого поэта-философа, диктующего в последний раз свой «Сатирикон» старому отпущеннику и спокойно обсуждающего с лекарем способ безболезненной смерти, уже неумолимо предписанной бесноватым цезарем.

Он глубоко чувствовал эпоху Возрождения. Легенда о Дон Жуане волновала его. Когда мы беседовали однажды по поводу газетной заметки о предстоящем в 1837 году пятидесятилетнем юбилее знаменитой оперы Моцарта, он разговорился о бессмертной музыке этого создания и воздал высокую похвалу замечательному либретто аббата да Понта. Попутно он развернул перед нами картины старой Испании с поединками на шпагах в густой тени Эскуриала, с гордыми гробницами мадридских кладбищ, звонкими четками монахов и широкими епанчами кавалеров. И среди всей этой пестрой жизни с титанами, отшельниками, покаянными молитвами и гитарным звоном перед нами возникла несравнимой угрозой и встала неожиданным ужасом мраморная статуя Командора.

Так всегда у него трагизм истории незаметно выступал из пластического уклада минувшего.

Когда разговор зашел однажды о предке нашего короля, регенте Филиппе Орлеанском, Пушкин нарисовал нам выпуклую картину парижской жизни в эпоху малолетства Людовика XV. Оргии Пале-Рояля и безумное увлечение расчетами Джона Лоу, проказы герцога Ришелье и беседы ученых в женских гостиных, первые представления Комедии и ужины регента, оживленные разговорами Монтескье и Фонтенеля, пронеслись перед нами в нескольких быстрых фразах. И на фоне этого праздничного безумства и легкомысленной роскоши выступила ироническая фигура юного Вольтера, уже оттачивающего лезвие своих эпиграмм против беспечного общества, не предвидящего своей будущей гибели под ножом гильотины.

Иногда он вспоминал замечательных лиц, с которыми встречался на своем жизненном пути. Где-то на юге он познакомился с одной гречанкой. Она носила имя гомеровской соблазнительницы — нимфы Калипсо — и насчитывала среди своих возлюбленных лорда Байрона. Пушкин любил слушать ее рассказы, всматриваться в ее огромные огненные глаза, подведенные сурьмой, слушать напевы восточной эротики в ее нервном и протяжном исполнении. И когда он прикасался к накрашенным губам этой романтической героини, ему казалось, что к лицу его приближается прекрасная голова самого английского поэта, воспевшего гречанок с константинопольских базаров и афинских девушек в розовых садах Эгейского мыса.

Где-то на южном побережьи он подружился в молодости с египетским корсаром в тюрбане и феске, с кривым кинжалом и старинными пистолетами за широким красным поясом восточного бурнуса. Этот бронзовый мавр мирно посещал греческие кофейни портового городка, спокойно и бесстрастно всматриваясь в собеседников своими непроницаемыми глазами хищного зверя, величаво улыбался на нескромные расспросы, пренебрегая сопровождавшей его глухой репутацией бесстрашного грабителя черноморских парусников и бригантин.

И я думал иногда: какая странная судьба! Этот гениальный поэт, словно призванный общаться с лучшими умами своей эпохи, был обречен проводить жизнь в замкнутых пределах своей унылой родины. С безнадежностью узника он был бессилен нарушить запрет царя о переходе границы. А между тем, если бы ему предоставили возможность постранствовать в молодости по Европе, побеседовать с Гете и Шатобрианом, услышать Гумбольдта, Канинга и Талейрана, нужно ли было бы ему вспоминать о своих встречах с черноморским пиратом или полунищей гречанкой, целовавшей некогда лорда Байрона?

IV

Но лучше всего Пушкин говорил о своем искусстве. Ремесло поэта восхищало и увлекало его. Он считал, что свобода, положенная в основу поэтического творчества, не исключала, а, напротив, предписывала постоянный труд, без которого нет истинно великого.

Он говорил как-то о вдохновении как о расположении души к живейшему приятию впечатлений и соображению понятий. Это не праздная и беспорядочная восторженность, а уверенная в себе сила. «Вдохновение нужно в геометрии, как и в поэзии, — говорил он нам, — спокойствие — необходимое условие прекрасного… Единый план Дантова „Ада“ есть уже плод высокого гения»…

Когда-то, говорят, он скрывал в обществе свою литературную профессию, разделяя старинный предрассудок знати о том, что только полководцы и государственные деятели достойны почета, а никак не сочинители. Я вспомнил случай с моим знаменитым пращуром Сен-Симоном, который согласился написать слово о Людовике XIII лишь под непременным условием, что в свете ему не навяжут смешного звания автора.

Но ко времени наших встреч всеобщее признание и, может быть, пример некоторых европейских писателей изменили это странное заблуждение. Пушкин с достоинством нес свое народное звание первого русского поэта, дорожа и гордясь им. По крайней мере, однажды он с необыкновенной живостью рассказал нам об одной встрече, неожиданно доставившей ему высокую радость.

Оказывается, несколько лет перед тем он участвовал в качестве добровольца-наблюдателя в кавказской войне с турками. Он присутствовал при знаменитой битве, в которой Паскевичу удалось отрезать Арзерумского сераскира от Осман-паши и разбить в течение суток два неприятельских корпуса. Пушкин вступил с русской армией в столицу Азиатской Турции. Один из пашей, увидев его среди военных во фраке, осведомился о нем у спутников. Кто-то назвал его поэтом.

— Паша сложил руки на груди, — рассказывал Пушкин, — и поклонился мне, сказав через переводчика: «Благословен час, когда мы встречаем поэта. Поэт — брат дервишу. Он не имеет ни отечества, ни благ земных, и, между тем как мы, бедные, заботимся о славе и сокровищах, он стоит наравне с властелинами земли, и ему поклоняются».

Поэт, видимо, был глубоко тронут этим мудрым восточным приветствием и вспоминал о нем с волнением…

Многие из нас проявляли интерес к русскому народному эпосу, к песням, поверьям и легендам. В ответ на наши расспросы Пушкин переводил нам целые отрывки из сложившихся на его родине народных поэм, охваченных невыразимой тоскою, или же с увлечением сообщал нам забавные и пестрые сюжеты русских сказок, неизменно поражавших нас вольным размахом фантазий и самоцветною игрою волшебных образов. Мы были зачарованы прелестными композициями этих поверий о царевне-лебеди и чародее-коршуне, о звездочетах и золотых петушках, о заколдованных теремах и витязях с пылающей чешуею, о легкокрылых кораблях царя Салтана и шелковых шатрах Шамаханской царицы.

— Вы расстилаете перед нами златотканые ковры фантазий, словно какая-нибудь Шехерезада, — сказал ему однажды Барант.

И в ответ Пушкин прочел и перевел нам свои строфы о великом фантасте и мудреце Персии певце Саади:[21]Заменяем французскую версию д'Аршиака известным русским текстом. Издатель.

В прохладе сладостных фонтанов

И стен, обрызганных кругом,

Поэт бывало тешил ханов

Стихов гремучим жемчугом.

На нити праздного веселья

Низал он хитрою рукой

Прозрачной лести ожерелья

И четки мудрости златой.

Любили Крым сыны Саади,

Порой восточный краснобай

Здесь развивал свои тетради

И удивлял Бахчисарай.

Его рассказы расстилались

Как эриванские ковры,

И ими ярко украшались

Гиреев ханские пиры.

Но ни один волшебник милый,

Владетель умственных даров,

Не вымышлял с такою силой,

Так хитро сказок и стихов,

Как прозорливый и крылатый

Поэт той чудной стороны,

Где мужи грозны и косматы,

А девы гуриям равны.

Если в своей вдумчивой речи Пушкин был медлительно-плавен, то стихи он читал нараспев, по всем правилам классической школы, стремившейся довести монотонные александрийцы трагедий до торжественной декламативной кантилены.

Я любил следить за ним во время этих бесед. Мягкие белоснежные воротнички его сорочки контрастно выделяли темнеющее руно его шатобриановских бакенбард, еле прорезанных первыми серебряными нитями. Черный атлас широкого шейного банта, повязанного a la Байрон, блестел изломами пышных складок, ниспадая на белый батист его жабо, замкнутый высокими отворотами сюртука.

Перед гаснущим камином и оплывающими свечами он иногда, словно в изнеможении, опрокидывался на спинку глубокого кресла, свешивая с подлокотни свою узкую руку, еле сжимающую удлиненными пальцами душистый окурок догорающей сигары. Струящийся узенький дымок словно обрамлял своей колыхающейся синей тесьмою кудрявую голову поэта в беспрерывном блистании и тревоге охватывающих его видений. В такие минуты его бледное лицо с пылающими глазами и длинными черными волосами напоминало мне итальянцев эпохи Возрождения с прославленных портретов Бронзино или Доменико Каприола. Мне казалось, что перспектива столетий раздвигалась перед нами и стройные портики флорентийских вилл замыкали в свою легкую колоннаду восхищенных слушателей этого магического рассказчика, чей образ не переставал вырастать и разгораться перед нами, принимая легендарные очертания великих любимцев Капитолия с орлиными профилями и крылатыми лавровыми сплетениями над их сияющими гордостью и славою медальными ликами.

Когда однажды под утро, восхищенные и зачарованные этими рассказами, мы расходились от Фикельмонов, полные образов, видений и легенд, Пушкин, словно утомленный огнем своей неистощимой импровизации, с некоторым смущением спросил меня, глядя на побледневшее небо:

— Однако, я порядком задержал вас и, кажется, сильно утомил всех своими бреднями?

Я остановился, скрестил руки на груди, отвесил ему по-восточному низкий поклон и со всей искренностью глубокого волнения отвечал ему прекрасными словами Арзрумского паши:

— Благословен час, когда мы встречаем поэта…

V

В одной из весенних депеш Баранта имелось следующее сообщение:


«…Шестого декабря, в день царских именин, в вольном городе Кракове произошли незначительные антирусские демонстрации. Петербургский кабинет воспользовался этим обстоятельством для выполнения жестокой военной экзекуции. По соглашению с Австрией и Пруссией представители трех держав предъявили президенту краковского сената общую ноту, в которой требовали удаления с территории республики в недельный срок всех польских политических изгнанников. Ввиду ходатайства сената об отсрочке город и территория Кракова 17 февраля были оккупированы от имени трех держав военной силой. К 20 февраля австрийские, русские и прусские войска были в сборе. Милиция была распущена, административные и судебные органы подчинены иностранному командованию. Все политические изгнанники, даже занимающиеся земледелием, подверглись обыскам, арестам и насильственному вывозу за пределы Кракова. Президент сената подал в отставку. Независимость Краковской республики, установленная Венскими трактатами, грубо попрана и фактически уничтожена. В Петербурге дело изображается как благодетельный акт против европейской революции».

VI

Вскоре я узнал Пушкина и как основателя русско «Edimbourg Review».

— Верно ли, что вы собираетесь выпускать полити-ческий журнал нового типа? — спросил его как-то Барант.

Мы сидели у Карамзиных. В семье покойного историка хранились лучшие предания русского умственного просвещения и первых опытов серьезной журналистики. Вдова историографа согревала всех своей приветливостью, умом и добротою. Пушкин относился к ней с глубокой сыновней нежностью.

Дочь ее Софи называли в Петербурге северной Рекамье, не подозревая, что знаменитая подруга Шатобриана давно уже превратилась в хилую старушку. Веселая же предводительница карамзинских собеседований со всем оживлением молодости и парадоксальностью смелого ума руководила вечерними собраниями в красной штофной гостиной по соседству с французским театром. Зато первые поэты России и знаменитые путешественники щедро украсили ее девичий альбом своими бессмертными автографами. Пушкин занес сюда чудесные стансы, неожиданно поразившие меня своей глубокой безнадежностью.[22]«В степи мирской, печальной и безбрежной…».

В салоне Карамзиных иностранцы могли получить у Вяземского, Жуковского и Пушкина все сведения о движении русской литературы.

— Политика для меня, увы, запретная область, — отвечал поэт на вопрос Баранта, — но мне разрешено выпускать литературное трехмесячное обозрение.

— Журнал без политического отдела, — удивился Дэрам, — возможно ли это?

— Для нас и это — движение вперед. В России до сих пор еще не было изданий, подобных европейским трехмесячным обозрениям. Нам нужны такие четыре годовых тома, в которых читатель получит вместе с образцовыми повестями и стихотворениями живую хронику современной жизни, поэзии и науки. Необходимо постоянно прививать европейскую мысль к нашему корявому скифскому быту…

Он задумался на мгновение и не без грусти продолжал:

— Мы не успели еще создать своего умственного достояния и не получили никакого наследия от предков. Татары нисколько не походили на мавров. Они, завоевав Россию, не подарили ей ни алгебры, ни Аристотеля…

— Вы говорите: европейский журнал, — заметил Барант, — но, знаете ли, орган, лишенный политического голоса, у нас немыслим. В «Revue de Deux Mondes» или в «British Review» вы всегда найдете хронику современных событий, портреты и статью о Талейране, Пальмерстоне или африканских колониях. Это так же важно для нашего читателя, как и новая повесть Бальзака.

Дэрам поддержал Баранта. Он рассказал нам об английских иллюстрированных «магазинах», о старинном «Critical Review» и новейшем «Вестминстерском обозрении».

— Англия есть родина журналов, как и карикатуры, — заметил Пушкин, — и я не перестаю учиться у ваших журналистов. Я вообще собираюсь в моих выпусках уделять особое внимание Англии и Франции. Наш читающий круг живет интересами Парижа. Вы найдете в моем обозрении статьи о Французской Академии, о письмах Вольтера, о посмертном труде Наполеона, о речах Скриба и Вильмена, о новой поэме Эдгара Кине… Я хотел бы напомнить нашим читателям о Мильтоне и познакомить их с вашим чудесным Барри Корнуолем.

— Полагаете ли вы опубликовать программу своего издания? — поинтересовался Фикельмон.

— Я считаю, что его подзаголовок — литературные журнал — уже определяет все его направление. Издание, посвященное литературе, — ведь это целый путь!

— Тем более, что в прошлом наша литература, кажется, не знала таких опытов, — заметил Фикельмон.

— Для России это будет ново, — отвечал Пушкин, — если не считать журналов Карамзина. Единственное явление в прошлом, близкое моему журналу, — это «Литературная газета», издававшаяся несколько лет тому назад моим другом — покойным Дельвигом. Его направление я буду продолжать. По духу своей критики, по именам сотрудников, по неизменному образу мнения о предметах, подлежащих его суду, — журнал мой будет продолжением «Литературной газеты».

— Как станете вы освещать современную европейскую жизнь? — поинтересовался Дэрам.

— Я буду печатать парижскую хронику в виде дружеских писем и бесед. Ваш знакомый, — обратился он к Баранту, — Александр Тургенев, шлет мне животрепещущие бюллетени мыслей, чувств, впечатлений городских вестей, бульварных, академических, салонных… Я передам читателю всю лихорадку парижской жизни.

— Но это неизбежно придаст вашему органу и некоторый политический оттенок…

— И создаст ему крупные затруднения. Вы не представляете себе как трудно у нас быть вестником Европы, и особенно Франции. Цензурный комитет недоволен тем, что парижская хроника Тургенева затрагивает политические темы — процесс и казнь Фиески, перемены в министерстве, споры о государственных процентах. Мне запрещают печатать статью «Применение системы Галя и Лафатера к изображениям Фиески и его соучастников» а между тем автор открывает новые пути для изучения личности убийцы…

— Неужели же такие ученые, как Галь и Лафатер, подвергаются у вас запрету?

— Мне запрещают даже печатать исторические статьи покойного Карамзина…

— Но в таком случае вам действительно нельзя будет отступать ни на шаг от поэзии…

— Если я буду иногда отходить от литературы, то разве в сторону практической науки. Я хочу поощрить у нас создание самостоятельных научных статей. У нас в журналах изредка помещались полезные статьи о науках естественных, но они всегда переводились из иностранных изданий. Это бедные заплаты на рубище нашего просвещения. Необходимо усилить у нас работу научной мысли.

— Тем более, что и здесь есть вопросы весьма животрепещущие, — заметил Вяземский.

Пушкин кивнул головой.

— Я просил князя Козловского дать мне статью о теории паровых машин. Теперь, когда Герстнер заканчивает свою чугунную дорогу между столицей и Царским, всем нам нужно понять и усвоить великое изобретение, которому принадлежит будущее.

— Как будет называться ваш журнал? — поинтересовался Фикельмон.

— Я остановился на названии «Современник», тщетно подыскивая на русском языке термин, напоминающий удобное английское обозначение «Quarterly Review».[23]«Квартальное обозрение» (англ.).

— Но вам следовало назвать ваш журнал «Квартальный надзиратель», — неожиданно вставил д'Антес…

Это было так внезапно и смешно и притом так метко характеризовало поднадзорное состояние русской журналистики, что Пушкин покатился заразительно веселым смехом, долго не смолкавшим. Со слезами на глазах, продолжая смеяться, он пожал д'Антесу руку за его удачную остроту.

— Браво! Да знаете ли, что вы сейчас двумя словами определили все положение нашей бедной русской печати?

— И притом так похоже на «Quarterly Review», — заметил с шутливой гордостью д'Антес.

Разговоры такого рода происходили довольно часто.

Должен заметить, что Пушкин до последних месяцев перед дуэлью относился весьма доброжелательно к моему кузену. Большой ценитель метких каламбуров и забавных оборотов, он с интересом следил за обычным веселым разговором беспечного кавалергарда.

Я даже берусь утверждать, что д'Антес как тип мужчины был вполне в его вкусе. Военный, красавец, донжуан, весельчак, остроумец, кумир женщин, — мне кажется, именно таким хотел быть сам поэт. Он, кажется, невольно любовался своим будущим соперником и очень мило обращался с ним. Никакой ревности при этом он не испытывал. Цветы, театральные билеты и даже нежные записки, посылавшиеся д'Антесом госпоже Пушкиной, не вызывали и тени недовольства в ее муже. Это было в обычаях тогдашних светских отношений. Почти до самой осени 1836 года Пушкин словно казался польщенным тем, что самый модный и блестящий красавец петербургского общества находился у ног его жены. Глубоко веря в ее честь и преданность, в чем он до конца не ошибся, — поэт, казалось, даже снисходительно покровительствовал этому рыцарскому культу, развлекавшему его прекрасную подругу. Только к самому концу лета я стал улавливать в его речах некоторые нотки недовольства. Он как бы начал относиться критически к легкой болтовне Жоржа, его шуткам и остротам, его игривой и несколько вольной манере беседовать с женщинами. К концу дачного пребывания он стал заметно избегать д'Антеса и даже, видимо, уклонялся от его посещений. Вскоре все это перешло в открытый гнев и возмущенье. Но виною тому был, может быть, не столько сам д'Антес, сколько петербургские враги Пушкина, всячески стремившиеся вывести его из себя и растравить его впечатлительное сердце.

Однажды, во время такой веселой болтовни с д'Антесом, Пушкин шутя сказал ему:

— Я видел недавно на разводе ваши кавалерийские эволюции, д'Антес. Вы прекрасный всадник. Но знаете ли? Ваш эскадрон весь белоконный, и, глядя на ваш белоснежный мундир, белокурые волосы и белую лошадь, я вспомнил об одном странном предсказании. Одна гадалка наказывала мне в старину остерегаться белого человека на белом коне. Уж не собираетесь ли вы убить меня?

— Разве за карточным столом, — звонко расхохотался д'Антес, — и тогда уж, конечно, и ограбить. Вы же в ответ убьете меня эпиграммой.

— Вы согласны на такой обмен?…

— Двойной выигрыш, помилуйте. Я захвачу ваши червонцы, а вы обессмертите меня своим пером…

В таком дружеском и беспечном тоне постоянно велись беседы двумя этими людьми, которым в недалеком будущем предстояла смертельная встреча.

Возвращаясь к теме о новом журнале Пушкина, должен отметить, что он очень охотно беседовал о нем с иностранными политиками и писателями, как бы советуясь с ними о первом европейском органе в России и словно стремясь использовать их авторский опыт. Те в свою очередь живо интересовались судьбами русской журналистики и предстоящим предприятием Пушкина.

— Каким из ваших произведений вы украсите «Современник»? — задал я ему как-то вопрос.

— Я хочу поместить в нем одно ученое путешествие, много стихов, одну большую историческую повесть в манере Вальтер Скотта. Это история двух влюбленных среди потрясений народной революции…

Такие беседы велись у нас постоянно. Мы с интересом слушали эти размышления поэта об укреплении связей его родины с европейским просвещением. Барант особенно интересовался направлением исторических работ и мемуаров. Дэрама занимала возможность разработки политического отдела. Я расспрашивал о школе молодых русских романтиков. Жорж, обычно не вникая в эти литературные прения, отделывался шутками и искал случая переменить ученый разговор с деловыми людьми на более легкую беседу с посетительницами петербургских собраний.

Весною госпожа Пушкина перестала бывать в свете — ей предстояли в скором времени роды. Но д'Антес охотно беседовал с ее сестрами, девицами Гончаровыми, которых я давно уже стал замечать на балах и приемах.

VII

Сестры Гончаровы… На одном из последних балов петербургского дворянства в зимний сезон 1836 года я впервые увидел их. Пушкин приехал на бал в сопровождении трех дам — жены и, как оказалось, двух ее сестер. Д'Антес по этому поводу сострил, что поэт похож на «трехбунчужного пашу»,[24]Французский каламбур: trois queues — три плетки бунчука или, в данном случае, три шлейфа. чем сильно рассмешил самого Пушкина.

Рядом с ослепительной Натальей Николаевной сестры ее сильно теряют. Не то бы они могли считаться даже красивыми. Обе они не очень юны, но, как и младшая сестра, очень высоки и прекрасно сложены. В их походке, посадке головы и манерах много грации. Младшая, Александра, видимо, скрывает под холодным спокойствием много затаенных и нерастраченных чувств. Ее не вполне правильный взгляд глубок и печален. В очертаниях лица, в ее ниспадающих локонах много задумчивой и грустной нежности. Я любил наблюдать в обществе за ее печальным взглядом, когда она несколько меланхолично следила за танцующими, как бы неохотно вступая в их круг, или долго провожала глазами своего знаменитого шурина, очевидно преклоняясь, как все русские женщины, перед его поэтической славой.

В обществе ее называли бледным ангелом, и это название как нельзя лучше подходило к ее мечтательной и грустной внешности.

Старшая из сестер — Екатерина Николаевна, которой суждено было стать моей кузиной, — в то время была фрейлиной императрицы. Придворный бриллиантовый шифр украшал ее бальный наряд. В отличие от обеих сестер, она походила на южанку. Черные волосы и темные горящие глаза придавали ее облику тип гречанки или римлянки. В ее взгляде, улыбке и жесте сквозь все светские условности чувствовалась страстность влюбчивой женщины. Она охотно и много танцевала, и ураганные темпы вальса или галопа, особенно в паре с красавцем кавалергардом, кружили ей голову и пьянили ее, как вино. От нее, как от немногих девушек, исходили токи чувственности, невольно заражавшие ее собеседников и как бы вовлекавшие их в свой заколдованный круг. Не будучи красавицей, она пользовалась большим успехом, и, по-видимому, только долголетняя затворническая жизнь в доме у дикой и самовластной матери помешала ей вовремя вступить в брак. Молодые люди охотно беседовали с ней, — я видел, как Андрей Карамзин проявлял к ней много внимания.

За время моего пребывания в России я не успел достаточно ознакомиться с характером и нравами русских женщин. От некоторых кавалергардов я слышал, что объятья и поцелуи были обыденным явлением в их светской практике. Петербург, с его военной молодежью, бальными встречами, лагерями и дачами на островах, способствовал сближениям и располагал к некоторой вольности нравов. Мне всегда казалось, что старшая свояченица Пушкина охотно подчинялась этим обычаям своего круга. При несомненной страстности своей натуры она могла, быть может, приближаться и к опасной черте в этой рискованной игре обузданных влечений и затаенных страстей.

Наблюдая сестер Гончаровых, можно было прийти к заключению, что чувственность в них как бы нарастала по старшинству. Младшая, прекрасная Натали, была бесстрастной и холодной, как нимфа. Недаром она получила в обществе прозвище «кружевной души». Средняя, бледный ангел, казалось, принадлежала к тем беззаветно любящим женщинам, для которых телесная близость есть следствие глубокой и мучительной сердечной нежности. И только старшая представлялась мне законченной пылкой и радостной женщиной, прямолинейно идущей к страсти как к высшему проявлению своего существа и главной цели своей жизни.

Впечатления эти сложились у меня не сразу. Но уже на вечере нашего первого знакомства я заметил, что старшая Гончарова чрезмерно внимательна к моему брату. Когда Жорж в первой паре с Пушкиной уверенно и стремительно вел мазурку, черные глаза старшей сестры тревожно вспыхивали и загорались ревнивым огоньком. Было ли это еще неясное влечение, зарождение чувства или разгоравшаяся страсть — мне было трудно судить по первому взгляду. Но я чувствовал, что эта смуглая девушка, отмеченная алмазным вензелем по атласу своего убранства, с глубоким волнением следит за юным кавалергардом, стремительно уносящим в порывистом плясе, под звон, бряцанье и трубные клики, нежнейшую из женщин, воскресшую Эвтерпу из Лувра, мучительно-прекрасную северную Психею.

VIII

Всю зиму и весну 1836 года барон Геккерн путешествовал по Европе.

Поездка его была вызвана причинами политического и личного порядка. Острая распря Голландии с ее отпавшей областью — новым бельгийским королевством — могла разрешиться вмешательством Николая I. Голландский король, не оставляя мысли о новой войне, вызвал Геккерна для личного доклада. Посланник решил воспользоваться этой поездкой для устройства своих семейных дел: он считал необходимым закрепить законными узами свою близость с Жоржем д'Антесом. Наконец, личное общение с поставщиками барона в Париже, Лондоне и Амстердаме могло иметь важные коммерческие последствия, которыми так дорожили в посольстве на Невском.

Я успел за это время присмотреться к покровителю моего кузена. Нидерландский министр принадлежал к людям, требующим во всяком деле полноты и завершенности. Упорством и настойчивостью, иногда длительным и обходным путем, он обычно добивался в интересующих его вопросах той окончательной ясности, которую настоятельно требовала от всех житейских обстоятельств его властная и цепкая натура политика. Крупный делец и притом знаток искусств, он в каждое свое предприятие вносил мелочную отчетливость делового расчета и приятную законченность художественного изделия. Свои отношения с Жоржем он считал недостаточно полными, поскольку им не хватало официальной санкции и открытого общественного признания. Пущенный им слух, что д'Антее — его племянник, не встретил достаточного доверия в петербургском свете, склонном объяснять по-своему близость голландского представителя к молодому французу. Некоторые недоброжелатели называли Жоржа побочным сыном Геккерна и скандальными толками как бы бросали тень на его офицерский мундир.

Вот почему посланник решил придать своему сомнительному свойству с Жоржем характер открытого и почетного родства, закрепленного высокими сословными учреждениями и верховной властью двух государств. Всевозможным темным слухам и насмешливым пересудам он решил противопоставить акт дворянской палаты Голландии, скрепленный высочайшими утверждениями нидерландского короля и русского императора.

Мой дядя Жозеф-Конрад в ответ на предложение Геккерна усыновить Жоржа ответил полным согласием, прислав официальный отказ от своих отцовских прав. Посланник увозил с собою прошение Жоржа д'Антеса на имя короля Голландии о предоставлении ему прав на титул, имя и герб баронов Геккернов.

Эта фамильная тайна стала мне известна как родственнику Жоржа. В качестве же члена французского посольства я был осведомлен и о политической миссии барона. В настоящее время я располагаю письмами голландского посланника, относящимися к его весенней поездке 1836 года. Они сохранились в архиве Жоржа д'Антеса и небезразличны для хода моей хроники.

Петербург, Нидерландское посольство

Барону Жоржу д'Антесу.

Гаага, 14 декабря 1835 года.


Мой единственный!

Я мог бы вполне доверить дипломатической почте выражение моей глубокой тоски по тебе и жгучего желания быть снова с тобою, если бы не знал, что ты не выносишь письменных изъявлений чувств и требуешь от корреспонденции прежде всего деловых сообщений.

Подчиняюсь твоей воле и обращаюсь к фактам. Мой начальник министр Верстолк фан Зелен принял меня с исключительной любезностью: наше правительство по-прежнему видит главную опору своей политики в Петербурге и чрезвычайно интересуется всеми планами императора Николая в области внешних сношений. На четверг утром мне назначена аудиенция у короля для высочайшего доклада, а на другой день я буду принят наследным принцем и его супругой, которая ждет с нетерпением моего рассказа о ее венценосном брате.

Я успел переговорить в общих чертах с Верстолком о нашем деле. Он одобряет намеченные нами шаги и полагает, что никаких препятствий со стороны дворянской палаты не последует, поскольку речь идет о французском дворянине безукоризненного происхождения.

К сожалению, я встретил возражения среди членов нашей фамилии. Опекун моих племянников заявляет протест против нашего плана во имя интересов малолетних баронов Геккернов. Но я сильно надеюсь на аудиенцию у короля. О, если бы я мог скорее назвать тебя пред лицом всех моим сыном и наследником!

Политическое состояние моей родины на этот раз мало порадовало меня. Мы накануне войны. Наше правительство категорически отказывается принять лондонский протокол и признать независимость Бельгии. Мы будем настаивать на воссоединении нидерландских провинций. Вооруженное столкновение неизбежно. Вся наша армия на военном положении. Флот приведен в боевую готовность. Несмотря на интригу Франции и Англии мы верим в мощную поддержку наших интересов кабинетами Вены и Петербурга.

Вот, друг мой, плоды Июльской революции. Луи-Филипп мечтает посадить своего сына на престол Бельгийского королевства, и половина нашей территории становится смехотворным карманным государством. Каждая наша попытка смирить оружием мятежно отложившуюся область парализуется угрозой Англии блокировать устья Шельды и намерением Франции снова занять Антверпен. Но вмешательство царя со временем даст нам решительный перевес и в корне пресечет опаснейшую политику всех разлагающихся европейских государств.

Революционная опасность, несомненно, усиливается в Европе. Всюду ощущается нарождение нового слоя, пускающего корни и захватывающего почву. Всякий бесцветный и мелкий люд объединяются и требуют себе место под солнцем. Аптекаря и лекаря, учителя и газетчики, судебные ходатаи и субалтерн-офицеры, клерки и мелкое купечество, сочинители и актеры составляют понемногу обширную общественную группу, питающую неслыханную ненависть и вражду к представителям древних родов и законной власти… Если мы не сумеем объединиться и противопоставить этому новому грамотному плебсу свою железную волю к господству, он с головою захлестнет нас. Мы снова увидим все ужасы знаменитого французского бунта, когда кровожадные адвокаты и журналисты сбрасывали в кузовы гильотин лучшие головы старинной знати. Мы должны объединяться и готовиться к беспощадной схватке.

Впрочем, не хочу расстраивать тебя. Знаю, что ты всегда будешь в первых рядах сражающихся за древние династии, за троны и алтари. Я верю в тебя, мой мальчик. Я вижу на расстоянии твой смелый взгляд, твое решительное лицо, твои неизъяснимо очерченные губы, подобные лепесткам роз и созданные не только для боевых кликов и воинских команд, но и для сладкого головокружения лобзаний.

С неиссякаемой любовью твой отец,
друг и слуга
Барон де Геккерн.

Ровно через неделю посланник отправил моему кузену второе письмо. Опускаю начало, на этот раз преисполненное тех «чувствительных изъяснений», которые адресат, видимо, не терпел, и привожу деловую часть письма.

Гаага, 21 декабря 1835 года.

Король принял меня высокомилостиво. Он долго беседовал со мною о предстоящей войне с взбунтовавшейся и отложившейся провинцией. Генеральный штаб под председательством принца Оранского разработал во всех подробностях план занятия Лимбурга, Фландрии и Южного Брабанта.

Его величество сообщил мне о своем непреклонном решении отстаивать вековую власть Оранского дома над исторической картой Нидерландов. «Нам предстоит польская война императора Николая, — заявил мне король Вильгельм, — Брюссель ожидает участь Варшавы».

Когда я изложил королю напутствие, сделанное мне царем, и последние разъяснения Нессельроде, он согласился последовать мудрому совету своего венценосного друга и временно воздержаться от военных выступлений. Но не позже 1838 года Нидерланды будут воссоединены под его скипетром. Король отпустил меня с ласковыми словами, пообещав лично ознакомиться с моим делом и посодействовать его разрешению в желательном для меня смысле.

Завтра я на приеме у принца Оранского.

Сообщи, прошу тебя, вице-канцлеру, что по адресу нидерландского посольства вскоре прибудут в Петербург двенадцать ящиков из Парижа и по ящику из Лондона и Амстердама. В них столовое серебро, хрусталь, японские вазы, сервизы, китайский фарфор, бронза и несколько золотых индийских украшений. Если бы петербургская таможня чинила какие-либо препятствия и возражала бы против количества и размера посылок, настаивай, что все заключающиеся в них товары выписаны для моего личного пользования или для пополнения моего собрания редкостей. Передай Нессельроде, что я сильно рассчитываю на департамент внешних сношений.

Должен сознаться тебе в моей расточительности. Ты знаешь мою слабость: я купил для моей коллекции кружев замечательные образцы старинных брабантских рукоделий. Эти воздушные сети, вобравшие в свою легкую ткань извилистый цветочный орнамент шестнадцатого века, поистине восхитительны. Как охотно я бы окутал тебя этой узорной паутиной, которая могла бы лечь ласкающей пряжей на рукава твоего супервеста или касаться сквозным воротником твоей белоснежной девичьей шеи…

Гаага, 22 декабря 1835 года.

Принц Оранский в качестве главнокомандующего голландскими армиями изложил мне подробный план предстоящей войны. Он видит в ней крестовый поход благочестивых древних монархий против сатанинского духа развратной и буйной черни. Он верит, что его державный шурин примкнет к этому рыцарскому походу.

Наследник прав: бунт в наших южных провинциях — только частный случай повальной европейской болезни, того либерализма, который в свое время будет выжжен каленым железом. Мы еще доживем с тобою до полного торжества принципов легитимизма над всеми современными бреднями о перерождении Европы.

Но не следует преуменьшать опасности. Все, что я вижу и слышу, убеждает меня в том, что победа нам достанется не даром. Мы должны объявить священную войну враждебным силам и с упорной беспощадностью бороться за сохранение своих прав. Нам необходимо вступать в единоборство с каждым отдельным представителем пресловутой европейской вольницы. Особенную непримиримость необходимо проявить к вожакам и возбудителям, к зажигателям и вдохновителям масс. Я считаю, что перед лицом великой опасности, грозящей европейской аристократии, каждый из нас должен считать себя членом тайного воинствующего ордена. И если правильно определять обязанности этого нового братства в духе древних политических и церковных союзов, я предписал бы каждому из его участников взять на себя фактическое уничтожение хотя бы одного из вождей вражеского стана. Борьба пером и словом уже недостаточна, — необходимо огнем и мечом искоренять сеятелей великой смуты, угрожающей в лице избранных всей европейской цивилизации.

Кстати, видаешься ли ты с Пушкиным? Можешь передать ему, что его высочество принц Оранский помнит его и к слову рассказал мне, как во время своего бракосочетания он получил превосходную оду, написанную одним царским лицеистом, который прославился впоследствии как замечательный поэт. К прискорбью самого принца и его супруги, этот юноша, так прекрасно начинавший свое поприще, омрачил в скором времени свое имя падением в революцию. Я должен был подтвердить, что, несмотря на милости царя, Пушкин считается до сих пор в оппозиции и вызывает к себе самое бдительное внимание высших русских властей.

Надеюсь, что ты держишь свое слово и бываешь у Пушкиных не слишком часто. Помни, что твое политическое имя должно оставаться безупречным, а в личных делах тебе необходимо избегать всякого шума. Твоя безрассудная страсть не перестает тревожить и мучить меня. Кто сумеет тебе раскрыть глаза на это великое заблуждение? Кто покажет тебе в настоящем свете эту бездушную куклу с рыбьей кровью и птичьими мозгами? Разве ты не видишь сам, что она равнодушна решительно ко всем, даже к тебе — даже к тебе!.. Не унижай же себя новыми признаниями и домогательствами, верь, что в Петербурге есть много других прекраснейших возможностей для настоящей страсти, глубокой и тайной, необычной и упоительной. Перечти сонеты Шекспира. Ты поймешь, может быть, неповторимую прелесть дружбы между старшим, уже накопившим жизненный опыт и знания людей, и младшим, еще исполненным непосредственной свежести чувств и жизнерадостных надежд. Стоит ли этого высшего счастья заурядная интрижка с пустым и неверным существом, каким является каждая женщина?

The better angel is a man right fair

The worser spirit a woman coloured ill [25]Мой светлый ангел — истинно прекрасный мужчина, Мой злой дух — нарумяненная женщина (англ.).

(из 144 сонета Шекспира).

В заключение могу сообщить тебе, что вопрос о твоем усыновлении продвигается успешно. В королевской конторе уже составлено распоряжение на имя президента верховной дворянской палаты. Опекун «малолетних фан Геккернов» отступил. Дело будет решено в ближайшие дни. Принц хотел задержать меня здесь до закрытия Генеральных штатов, но я не в силах длить разлуку с тобой. На будущей неделе я получу заветную грамоту и немедленно же отплываю в Гамбург.

Я везу для тебя ящик старинного оружия и несколько полотен нашего славного мастера Филипса Воувермана. Сцены лагерной стоянки, манежной выездки лошадей и псовой охоты созданы для украшения твоего изголовья…

Из газетной хроники:

Чрезвычайный посланник и полномочный министр короля нидерландского при императорском российском дворе барон Геккерн, находившийся некоторое время в Гааге, отправился 9 мая к месту своего назначения в Петербург.

«Северная пчела».

Пироскаф « Николай I » прибыл в Кронштадт 13 мая с 54 пассажирами, в числе коих находился г. барон Геккерн, чрезвычайный посланник и полномочный министр е. в. короля Нидерландов при нашем дворе. Пироскаф совершил переезд от Свинемюнде до Кронштадта в 92 часа.

«Петербургская газета».

В четверг 21 мая 1836 года в 30 минут 1-го часа полудня у их величеств имел приватную приемную аудиенцию нидерландский посланник барон Геккерн.

Из журнала «Камер-фурьерской должности».

Вице-канцлеру графу Нессельроде

С.-Петербург, 22 мая (3 июня) 1836 года.

Господин граф!

Честь имею известить Ваше сиятельство, что я законно усыновил барона Жоржа-Шарля д'Антеса и что по указу его величества короля Нидерландов от 5 мая 1836 года Верховная дворянская палата королевства признала за ним право на мое имя, мой титул и мой герб.

Я имел честь известить его величество императора всероссийского об этом усыновлении, каковое удостоилось утверждения его величеством.

Обращаюсь поэтому к Вам, господин граф, с просьбой не отказать принять необходимые меры, чтобы названное лицо, состоящее в настоящее время поручиком в кавалергардском полку ее величества императрицы, значилось бы в списках полка и во всех прочих актах под своим новым именем барона Жоржа-Шарля де Геккерна.

Вашего сиятельства, господин граф, смиреннейший и покорнейший слуга

Барон де Геккерн.

IX

В начале мая газеты Петербурга сообщили нам придворную новость. Супруга вице-канцлера графиня Мария Дмитриевна Нессельроде была всемилостивейше пожалована в статс-дамы.

Мы вскоре получили приглашение в министерство иностранных дел на большой обед в ознаменование этого счастливого события.

Праздник в огромных залах полуциркульного здания на Дворцовой площади отличался строгим выбором приглашенных.

Супруги Нессельроде стремились проявить свое прославленное гостеприимство в безукоризненных формах придворного этикета.

Комитет министров и дипломатический корпус были представлены почти полностью. Личные друзья вице-канцлера дополняли состав гостей.

Поздравления принимались в кабинете министра. Густая толпа приглашенных заполняла обширный зал, украшенный огромным портретом дородного мужчины в камзоле, парадном кафтане, пудре и буклях. То был отец вице-канцлера, известный авантюрист прошлого столетья Вильгельм Нессельроде, с беспримерной легкостью менявший страны и повелителей в неутомимой погоне за состояниями и альковными успехами.

Когда мы вышли в кабинет, мне показалось, что в нем находится сам император. Все общество стройно, благоговейно и безмолвно выстроилось вокруг высокого плотного генерала в свитской форме, забронированного бесчисленными почетными знаками и оплетенного вьющимися змеями этишкетных шнуров, портупей и орденских лент. Словно пренебрегая блестящим собранием и ни с кем не беседуя в отдельности, он слегка оперся о цоколь бронзовой статуи Петра I, роняя от времени до времени необходимую светскую реплику принимавшей его хозяйке. Правая рука его, украшенная на указательном пальце крупным массивным перстнем с царским портретом в алмазах, с медлительной легкостью играла серебряными наконечниками его тугих аксельбантов. Необычайно щеголеватый мундир не мог все же скрыть крепкого корсета и ватных подушек, умело выправляющих телосложение этого старейшего гвардейца. Высшие русские ордена Белого орла и Андрея Первозванного блистали на темном сукне его мундира рядом с первыми иностранными отличиями — золотым крестом французского Почетного легиона, прусским черным орлом и чеканными сплетениями австрийского знака Марии-Терезии. Казалось, лучи всеевропейской военной славы исходили от этой статной, но вычурной фигуры с крупной скульптурной головой, резко отмеченной надменной складкою у губ и презрительным взглядом узеньких раскосых глаз.

То был военный министр граф Чернышев. Он считался одним из столпов правительственной системы Николая. На него распространялся отчасти всеобщий трепет перед царем.

В молодости дипломат и боевой генерал, он долгое время состоял при Наполеоне в качестве военного представителя Александра I. Когда в 1808 году он впервые явился на аудиенцию к французскому императору, тот заявил ему:

— У вас знаки Георгия на груди — вы один из моих врагов на поле брани. Где заслужили вы эти кресты?

— При Аустерлице и Фридланде, ваше императорское величество.

— Сколько ошибок сделали русские генералы в этих сражениях!

— Ни одной, сир…

И русский курьер, отстаивая честь своей армии, отважно вступил в сложный стратегический спор с первым полководцем в мире. Это чрезвычайно понравилось Наполеону, и Чернышев стал постоянным посредником в его сношениях с Александром. Он даже получил в эту эпоху от Жозефа де Местра прозвание «вечного почтальона».

Вскоре Чернышев занял такое выдающееся положение в Париже, что министр полиции Савари окрестил его «малой державой». Неотразимый светский лев, первый танцор и «великий сердцеед», он одерживал в гостиных и будуарах не менее блестящие победы, чем на полях битв или в кабинетах министров. Сестра Наполеона, принцесса Полина Боргезе, стала его любовницей.

Из светских успехов Чернышев очень искусно извлекал политическую пользу. Зимою 1812 года, накануне войны с Россией, парижская тайная полиция обнаружила у него ряд копий с важнейших документов военного министерства вместе с секретной таблицей организации французской армии. Наполеон был вне себя, но накануне кампании было немыслимо давать огласку делу. Чернышев был отослан с письмом в Петербург. После его отъезда один из чиновников военного министерства был казнен. Следы подкупов Чернышева были обнаружены в Главном штабе и в министерстве внутренних дел.

Эти способности «героя Шалона и Берлина» были учтены русскими властями в тревожную годину вступления на престол Николая I. Именно Чернышеву было поручено произвести обыск у главы декабристов полковника Пестеля и затем арестовать его. Поручение было выполнено образцово: через полгода Пестель был повешен.

Назначенный в следственную комиссию по делу 14 декабря, Чернышев прославился злобной мелочностью своих допросов. Когда же обнаружилось, что в дело замешан один из его богатейших родственников, он напряг все усилия, чтобы сослать своего кузена в Сибирь и завладеть его майоратом.

— Как, братец, и вы виновны? — с лицемерным участием встретил он в суде декабриста Чернышева.

— Виновен — быть может, но братец — никогда! — гневно отрезал ему тот в присутствии всей комиссии.

Не удивительно, что в день коронации Николая Чернышев был возведен в «графское Российской империи достоинство».

Чернышев любил щеголять своими воинскими успехами, — но ему не очень верили. Над ним острили, что он обращал в бегство хлебопеков и отважно переплывал реки в безводных местностях. Уверяли, что он вступил с победоносным громом в опустевший город Кассель и что, заняв неукрепленный Шалон-на-Марне, Чернышев доложил о взятии этого города приступом.

В петербургском свете ненавидели новоявленного графа, но все же пресмыкались перед ним. Только бесстрашная Пиковая Дама не пожелала последовать за общим течением: «Я знаю только того Чернышева, который сослан в Сибирь», — оборвала представление ей военного министра старуха Голицына.

Но гости Нессельроде склонялись перед представителем русской военной мощи. Прочие министры — Канкрин, Блудов, Уваров, Волконский, — казалось, поблекли и угасли в лучах этого ослепительного светила.

Съезд продолжался. Вслед за нами прибыли представители английского и австрийского посольств.

Кабинет Нессельроде продолжал заполняться нарядной толпой приглашенных. Гул приветствий сливался с шорохом нарядов и тонким звоном гвардейских облачений.

Внезапно все общество встрепенулось. Сквозь высокую арку входа стало видно, как по бесконечной галерее легко и быстро в сопровождении трех адъютантов несся на тонких ногах граф Бенкендорф.

Это самое доверенное лицо и лучший друг государя, это его правая рука, первый советник и главный исполнитель. Своеобразный фактический премьер российского самодержца, он опирается не на солидарность министров или сочувствие населения, а на личную близость к императору и безусловную покорность своих преданных жандармов. В то время Бенкендорф был самой крупной силой в политической системе, организованной Николаем. Старый боевой генерал, сражавшийся рядом с Кутузовым и Витгенштейном, он давно променял воинскую славу на организацию тайной полиции в империи. Лишенный громких и торжественных званий, этот шеф жандармов, командующий главной квартирой и начальник Третьего отделения царской канцелярии недавно лишь получил графский титул. У него типичное лицо остзейского немца. Слегка топырящиеся уши и приподнятые зачесы на темени придают ему вид летучей мыши. Жесты его отчетливы и уверенны, но взгляд рассеян, а в равнодушной усмешке чувствуется подчас некоторая утомленность. Бремя царской дружбы, видимо, дает себя знать.

Его встречали как представителя царя. Общество смолкло и расступилось. Крохотный Нессельроде почти распростерся в глубоком поклоне. Жена его, казалось, истаивала от несказанного блаженства, пока приближался к ней легкой походкой всесильный фаворит. Только военный министр Чернышев продолжал спокойно и небрежно опираться о цоколь статуи Петра, надменно играя серебряными наконечниками своих густых наплечных шнуров.

Сейчас же по приезде Бенкендорфа мажордомы пригласили общество в столовый зал министерства.

X

Мы вступали в обстановку празднества. В огромном высоком помещении столы были расставлены подковой. Их края на всем протяжении были заняты узкой полосой приборов. Блистала на заглаженных складках серебристая ткань салфеток и алмазно вспыхивал граненый хрусталь бокалов, обступавших полукругом каждую тарелку. Столовый прибор из бронзы и малахита вздымал во всех направлениях свои урны, статуэтки, группы и канделябры. Все прочее пространство столов было плотно уставлено блюдами, вазами, графинами, цветами. По обычаям старинной кухни, закуски и холодные кушанья покрывали сплошными рядами площадь столов между двумя линиями тарелок. Холодные окорока, копченые языки и паштеты, семга под голубой чешуей и бледно-коралловая лососина, жбаны с икрой и перламутр открытых устриц — все это тесно окружало длинные блюда с огромными заливными рыбами, словно схваченными льдом разноцветных потоков.

Густая и пестрая масса необычных яств поражала зрение своими редкостными, тяжелыми и пышными очертаниями. Индейские петухи с пернатыми украшениями, на высоких цоколях, фигурные пирожные с остекленными фруктами под неподвижными каскадами кремов и сахарных струй приосенялись пирамидами плодов с цельными ананасами и свисающими гроздьями блестящих ягод.

Меж блюд, графинов и чаш ветвистые шандалы воздевали пучки бесчисленных свеч, а рядом фарфоровые вазоны устремляли ввысь кусты распустившихся камелий и роз.

Карта блюд своими замысловатыми обозначениями отмечала политические симпатии нашего хозяина: легитимист Шатобриан представлял своим именем бифштексы, а один из бульонов носил громкую фамилию самого Меттерниха.

Обед у Нессельроде был большим событием для всех любителей редкой и тонкой кухни.

На протяжении моего рассказа мне не раз, вероятно, придется отмечать подражания русской знати тридцатых годов нашим нравам восемнадцатого века. Это сказывалось и в особой области поваренного искусства. В прошлом столетии наши министры и посланники любили отличаться в изобретении необыкновенных яств, способных подчас прославить их имя вернее многих государственных актов, скрепленных их подписью. До нашего времени дошли блюда, отмеченные историческими именами политических деятелей прошлого, и в любом французском ресторане, несмотря на смену правительств и режимов, можно получить еще суп Кондэ и соус Кольбер.

В последнее время эта мода у нас миновала, но она надолго сохранилась среди петербургской знати. Русские вельможи еще продолжают состязаться по части изобретения замысловатых блюд и наивно гордятся наименованием какого-нибудь торта или котлеты своим полнозвучным государственным именем. В этом отношении особенно славится русский вице-канцлер, женившийся на дочери знаменитейшего гастронома — министра финансов Гурьева, обессмертившего свое имя не столько денежными мероприятиями, сколько изобретением какого-то горячего десерта. Идя по стопам своего славного тестя, Нессельроде означил своим именем необычайный пудинг, которому суждено, быть может, пережить память об административной деятельности его создателя.

Необходимо, впрочем, отметить, что эти изделия кухонной фантазии принадлежат в значительной степей крепостным поварам или иностранным метрдотелям, чьи удачные кулинарные находки вступают в жизнь под громкими именами их патронов.

В этом кругу сановных гастрономов бережно хранятся предания старинного чревоугодия. Нессельроде как-то рассказал нам об одном знаменитейшем обжоре прежнего времени, который в эпоху похода на Париж командуя частью оккупационного корпуса, составил «гастрономическую карту Франции». Он рассчитывал переходы и привалы своего полка по местностям, прославленным какими-нибудь кушаньями. «Завтра утром мы в Амьене — славится своими барашками; привал в Эпернэ — лучшее в мире шампанское; переход в Бри — несравненные сыры…» Страсбург с его паштетами, Бретань и Нормандия с устрицами и сидром, Перигор с поросятами и трюфелями, Гаскония с водкой и домашней птицей — все было занесено этим необычайным географом на его любопытную карту.

Между тем мажордомы искусно, бесшумно и быстро распределяли общество по крыльям пиршественного стола.

Количество людей, обслуживающих трапезу, поразило нас: за каждым гостем стоит по нескольку лакеев, в распоряжении которых находятся мальчики в ливрейных кафтанах, столы обходят блюдоносцы и виночерпии, за буфетом лихорадочно работают метрдотели, за всем следят мажордомы. Гости за столом имеют вид пленной армии, окруженной превосходными силами неприятеля.

Нам предлагали пять или шесть супов — черепаший с мадерой, весенний с волованами, охотничий с дичью, суп а 1а Россини и даже по-орлеански. Очевидно, из любезности к нам, в порядке обеденной карточки, русский вице-канцлер мог позволить себе шалость признания Орлеанов.

— Какое обилие супов! — заметил Дэрам. — Недаром Россия так увеличивает свой флот…

— Суп, милорд, — отвечал ему Нессельроде, — это — агент-провокатор хорошего обеда…

— Лучше не иметь с ними дела, — заметил посол Великобритании.

— В таком случае, считайте его просто предисловием к трапезе…

— Но разве хорошие произведения нуждаются в предисловиях, граф?

Понемногу за холодными закусками и золотистыми бульонами стала завязываться беседа, скрепляющая общностью интересов отдельные кружки гостей. Разговоры велись на мирные темы. О политике говорили как-то воздушно и словно с птичьего полета. Никаких резких мнений — над всем царила мягкая мудрость все изведавших и все постигших людей. Карта Европы выступала из этих бесед какими-то озаренными полями блаженных, а современная политика с ее кровавыми интригами, беспощадной борьбой за власть и неслыханной ненавистью между всеми слоями европейского общества, взбудораженного последними революциями, казалось, развертывалась беспечным и крылатым хороводом. Иногда только тревожные нотки невольно прорывались сквозь эти благостные замечания, приветливые размышления и невинные остроты.

Сейчас же после супов в наши бокалы обильно хлынули вина. По обычаям старинного гостеприимства, хозяин заранее узнавал любимое питье каждого своего гостя и ставил перед его прибором соответственную бутылку. Русский вице-канцлер поступил проще: перед членами каждого посольства стояли прославленные марки его страны.

Мозельские и рейнские вина замыкали приборы фон Либермана, Лютцероде, Гогенлоэ и Лерхенфельда, бургундское и бордо высилось перед нашими приборами; перед Фикельмоном стояло токайское, марсала наполнила бокалы ди Бутера, Симонетти и Кастельново; наконец, глиняные бутылки с ликерами Нового Света играли своими звездами и флагами перед представителями Соединенных Штатов.

Наступил момент для первого тоста.

Бенкендорф поднялся с торжественным и почти грозным видом. Протянутой рукой он высоко поднял свой бокал и, как бы подавленный чувством неизъяснимого благоговения, провозгласил тост «за его величество государя императора».

Оркестр заиграл новый гимн композитора Львова, все поднялись с выражением великого счастья и беспредельной преданности. Министр Уваров произнес спич.

— Да будет наша первая мысль и наше первое чувство, — выпевал восторженным голосом Уваров, — признательность к нашему великому монарху, который блистает под эгидою святой веры, герой в порфире, гражданин на троне, миротворец на поле брани, законодатель и просветитель, коего глава украшена первою диадемою в свете и который в Древнем Риме заслужил бы славный венок гражданской доблести!

Снова гимн, снова молитвенные улыбки и трепетные взгляды.

Отряд ливрейных подростков быстро и бесшумно менял тарелки, высокие лакеи разливали вина в разноцветные бокалы. Нам начали разносить рыбные кушанья. Богатая добыча русских рек и северных морей со всех сторон вонзалась на узких и длинных блюдах в сомкнутую фалангу гостей. Огромные цельные осетры и стерляди, взъерошенные воткнутыми в них серебряными вилками с ажурными орлами, казались какими-то сказочными тритонами или редкостными дельфинами южных морей…

Михаил Виельгорский рассказывал между тем о полученных из Парижа от Керубини последних музыкальных новостях:

— «Гугеноты» производят фурор. Это несравненно выше «Роберта-Дьявола». На первом представлении театр был наполнен избраннейшей публикой. Цена мест в партере возвышалась с каждым часом и достигла к поднятию занавеса нескольких сот франков. Весь первый ярус был занят дамами в самых блистательных нарядах.

— Не удивительно, — продолжал Барант, — после спектакля был назначен у господина Ротшильда бал, который был удостоен присутствием герцогов Орлеанского и Немурского…

— Однако надлежит ли брать для музыкального развлечения такие кровавые темы? — заметил Уваров. — Ведь Мейербер представил католическое духовенство в ужасающем виде.

— А какие предметы ваше превосходительство рекомендовало бы композиторам? — спросил Барант.

— Я высоко ценю выбор нашего Львова, написавшего недавно гимн на слова Жуковского «Боже, царя храни»… Вот настоящий предмет, возвышающий душу и открывающий путь для вдохновения певцов.

— Скоро мы услышим первую русскую оперу, — сообщил Виельгорский, — «Ивана Сусанина» Глинки. Это выше Мейербера.

— Неужели, барон, — обратилась к Баранту наша хозяйка, — наследник нового французского престола находит возможным удостаивать своим высоким посещением балы этого Ротшильда, при его происхождении и профессии?

— Король французов и его наследник, — отвечал Барант, — ценят заслуги крупных деятелей своей страны независимо от их происхождения, графиня. И заметьте, это не только справедливо, но и мудро: кто может поручиться за чистокровность своего рода? Какой вельможа в состоянии доказать, что среди его предков не было Ротшильда?…

Барант умел парировать удары. Намек был беспощаден: всем было известно, что граф Нессельроде происходил по матери от франкфуртского банкира-еврея.

Но все сделали вид, что не заметили сарказма.

Долли Фикельмон рассказывала о новых салонных играх, забавлявших в зимнем сезоне всю Вену. В большой моде были «песни в действии»: за клавикордами исполнялись куплеты, которые тут же служили темой для пантомимы. Это легче и проще домашнего спектакля.

— Возобновились и рыцарские карусели, — продолжал австрийский посланник, — в день именин эрцгерцога были устроены четыре заезда в костюмах эпохи Людовика XIII.

— Но самое занимательное, — заметил молодой советник австрийского посольства, — это игра в дипломы. В обществе сочиняют забавные свидетельства на всевозможные смешные звания — старой девы, обжоры, донжуана, несчастного обожателя, глупца, неверной жены, обманутого мужа, покинутой любовницы и т. д. Дипломы рассылаются под условными подписями знаменитых обжор, повес или рогоносцев. Получающие звание могут обижаться, но зато отправители патента веселятся от всей души.

— Но получивший диплом даже не может ответить на него, — он не знает, от кого он его получил? — заинтересовался кто-то.

— Конечно, но он может послать кому угодно диплом на любое звание. Обмен таких посланий чрезвычайно занимателен…

Вокруг нас задымились жаркие — фазаны и каплуны, пулярды и дикие утки, хрупкие рябчики и тяжеловесные бедра замаринованных оленей.

Барант расхваливал искусство графских метрдотелей.

— Мы учились всему в Париже, — отвечал Нессельроде, — я помню, барон, знаменитые обеды Талейрана, в сорок восемь блюд.

После жарких, как бы разделяя обед на два приема, нам подавали холодный ромовый шербет для возбуждения аппетита и успешного продолжения трапезы. Затем снова следовали мясные соусы, в приготовлении которых сказалась в полной мере изобретательная фантазия поваров. Глухари с устричным соусом, павлиньи крылья под шампанским, рагу из черепахи, бекасное соте — все изысканности и все причуды кухонного искусства возбуждали и взнуздывали утомленный аппетит гостей.

Одной из занимательных тем общей беседы была поездка французских принцев в Берлин и Вену. Секретная цель путешествия была всем известна. Наш новый премьер Тьер решил во что бы то ни стало добиться сближения Франции с Австрией. Это был политический акт огромной трудности и неисчислимых международных последствий. Путем к осуществлению его Тьер наметил женитьбу нашего наследника — принца Орлеанского — на молодой австрийской эрцгерцогине.

Быстро была налажена поездка двух старших сыновей Луи-Филиппа в Германию и Австрию. В политических кругах Европы чрезвычайно интересовались исходом этого романического путешествия.

— Говорят, принц Орлеанский очень красив и ловок, — обратилась к Баранту Долли Фикельмон.

— Таково общее мнение у нас, графиня. Он великолепный стрелок и первый всадник.

— Многие легитимистки, — заметил с лукавой улыбкой ди Бутера, — увидев принца, примкнули к орлеанской партии.

Так беседовали за столом у вице-канцлера.

Я внимательно всматривался в русских министров и представителей европейских дворов. Живой сгусток современной истории словно переливался предо мной радужными тонами. Парадные фасады политических деятелей, собравшихся на пиршество петербургского вице-канцлера, возвещали мир и благоволение. За ними старая Европа копила взрывы народных возмущений, судорожно билась в смертельных схватках, мучительно металась и обливалась кровью. Испанию раздирала на части долголетняя гражданская война, Голландия протянула руки к горлу младенческой Бельгии, попранная Польша еще трепетала от ран и унижений, в Париже не прекращались покушения и казни, вольный город Краков был грубо растоптан тремя державами, а на востоке император Николай готовился к захвату новых территорий и грозил бросить свои несметные штыки в каждый очаг европейской вольницы. Весь материк, казалось, раскинулся вокруг нас сплошным военным станом, со всех сторон взметая холодный ужас великих разгромов и бесчисленных смертей…

— Маэстро Россини не только славный артист, он великий гастроном, — говорил Нессельроде, — и мы чтим этого волшебника, вкушая его любимые блюда и слушая его лучшие мотивы.

И действительно, нежные звуки любовной каватины из Ченерентолы воздушно слетали с высоких хоров галереи, как бы осеняя своей мелодической волной этот круг мирных друзей, беседующих среди цветочных куп и полных чаш о странствиях принцев, празднествах банкиров и ристалищах европейской аристократии.

— Примите в знак дружеской приязни, — произнес Чернышев, передавая графине огромный цветок пиона из стоящего перед ним вазона. — Я люблю цветы, — продолжал он, щуря свои узкие глазки, — они напоминают мне молодые свежие лица…

— Вы всегда славились, граф, как ценитель прекрасного в жизни.

— Старый кавалергард, графиня, — произнес военный министр, — и притом ваш преданный слуга, — протянул он свой бокал с шампанским к хозяйке…

Каватина из Ченерентолы оборвалась на высоком взлете любовной мольбы. Все были зачарованы ласкающим звучанием этой сладостной мелодии, соединенной с тончайшим вкусовым ощущением от апельсиновых и земляничных желе, савойских бисквитов, мороженого и тортов.

— Как жаль, что Россини перестал работать, — произнес Матвей Виельгорский, — вот уже десять лет, как он не написал ни одной оперы!..

— Говорят, его смутили успехи Доницетти и Беллини, — произнес Симонетти.

— Скорее эти непонятные триумфы Мейербера и Галеви, — вставил Геккерн. — Но я верю, что великий итальянец снова зазвучит, когда жиды закончат свой шабаш.

Мы любовались искусством графских кондитеров. На фундаменте своих пирогов и пудингов они воздвигали колоннады, фонтаны и крепости, украшая эти хрупкие сооружения военными трофеями, пальмовыми ветвями, касками, лирами и палитрами.

— У вас не повара, а зодчие и ваятели, граф, — восхищался ди Бутера.

— Мой первый кондитер тщательно изучил в королевском кабинете эстампов в Париже фантазии Палладио и Пиранези, — с чувством смиренного самодовольства разъяснил нам Нессельроде.

Гости отяжелели от обилия яств, но и несколько оживились от огромного количества опустошенных бутылок. Пир развернулся, и празднество изысканного и безмерного чревоугодия, казалось, достигло апогея. Над разоренными блюдами и пустыми графинами невольно возникало изумление перед человеческой способностью поглощать всякую снедь. Я удивился, что в ход не были пущены знаменитые в быту римлян рвотные перья фламинго или серебряные урыльники Тримальхиона.

Обед был закончен. Гости с поклонами и похвалами дефилировали мимо нашего Амфитриона.

— Это только традиции старой дипломатии, — отвечал послам, их советникам и атташе Нессельроде. — Искусство тонкой еды всегда эскортировало представителей европейских держав. В старину посольства служили молодым дворянам одновременно школой дипломатии и гастрономии. Нам надлежит восстановить этот славный обычай. Нужно помнить, что высокое искусство кухни цветет при благосостоянии государства и неизбежно падает в эпоху революций…

* * *

Беседа продолжалась в кабинете министра за чашкой густого явайского кофе. Общий разговор принял более свободный характер, и отдельные группы касались и острых современных тем.

Барон Геккерн рассказывал о впечатлениях своей последней поездки по Европе. Он был поражен ростом третьего сословия в Германии и Голландии.

Из недавнего безразличного факта оно становится крупной политической силой. Это уже партия со своими вождями, газетами, клубами. Она разрастается и стремится заглушить голоса сановников и государственных деятелей.

— Я получил недавно письмо от князя Меттерниха, — рассказывал нам наш хозяин, — он, между прочим, пишет мне по поводу текущих дел: «Моя самая тайная мысль — что старая Европа в начале своего конца»…

— В Европе неспокойно, — заметил Бенкендорф, — одна Россия остается грозной наблюдательницей политических бурь, страшная для мятежников, ободрительная для монархов. В России бунты в настоящее время невозможны, господа, — обратился он к послам.

— Причины их в прошлом бывали сложны, но весьма любопытны для историка, — сказал Барант. — Я изучаю теперь «Пугачевский бунт» Пушкина…

Уваров при этом имени изменился в лице.

— Напрасно, барон, — почти со строгостью заметил он, — это зажигательная и вредная книга, написанная опасным пером.

— Лучше читайте Карамзина, — поддержал его Бенкендорф. — Пушкин — не мыслитель и не ученый, он только стихотворец, ценимый преимущественно женщинами…

— О, далеко не все женщины ценят его, — неожиданно возгласила вице-канцлерша. — Не знаю, как вы терпите его в Петербурге, граф, — обратилась она к Бенкендорфу, — ведь это самый озлобленный враг монархии и аристократии. Вы готовите себе будущего Робеспьера или Марата…

На темном мундире начальника главной императорской квартиры переливал огнями миниатюрный портрет царя в золоте лаврового обрамления. Император Николай, казалось, невидимо присутствовал при этом разговоре и грозно следил за ним, как страж всенародного безмолвия на рубеже Европы.

— Имена этих кровожадных бунтарей нам не страшны, графиня, — невозмутимо произнес Бенкендорф, — их подражатели в зародыше гибнут у нас. Сочинители же наши служат своими перьями царю и отечеству.

— В Париже против русского посольства, — заметил Уваров, — вы, верно, видели трактир, в котором неистовые мятежники сжарили и съели сердце принцессы Ламбаль. Я спрошу вас: возможно ли подобное в России? Хвала творцу, у нас нет пагубной свободы тисненья.

Но здесь разговор неожиданно принял новый оборот. В согласный хор торжествующего легитимизма ворвался новый голос. Заговорил представитель Англии.

— Замечательно, — задумчиво и медленно произнес лорд Дэрам, — что в России вполне разделяют то воззрение на писателя, какое господствует у нас только в среде земельной аристократии. Наши тори считают, что генерал, адмирал или министр, при достижении известного успеха в своей деятельности, бесконечно важнее всех поэтов и всех философов…

— Разве возможно другое мнение, милорд? — изумился Нессельроде.

— Оно возможно, граф, и оно существует. Кое-кто ставит у нас Шекспира выше лорда Эссекса. И кто знает, не затмит ли через столетье все громкие имена нашего сегодняшнего собрания имя одного поэта — Пушкина?…

Великое недоумение прошло по нашему собранию. Министры и генералы были откровенно задеты словами дерзкого радикала, посланного Пальмерстоном к русскому двору. Уваров и Бенкендорф насупились над чашками душистой явы, Чернышев приподнял выше густые шнуры своих эполет, графиня Нессельроде злобно нахмурилась, пока лорд Дэрам с глубокой невозмутимостью оглядывал свысока парадное сборище, сохраняя в нем, согласно древним преданиям своей островной родины, гордое и блистательное одиночество.

XI

— Меня высылают из России, молю вас, спасите меня.

Передо мной стоял человек с горящими глазами в синем форменном мундире, держа под мышкой увесистую папку с документами. Барант поручил мне принять его.

— Кто вы такой?

— Альфонс Жобар, профессор греческой, латинской и французской словесности Казанского университета.

— Кто же может вас выслать из пределов России?

— Министр народного просвещения Уваров.

— Вы совершили какое-нибудь служебное преступление?

— Напротив, я не перестаю раскрывать их.

— Изложите же мне ваше дело, — попросил я его с некоторым удивлением.

Я услышал странную повесть.

Француз по происхождению, Жобар воспитывался и преподавал в Балтийских провинциях, откуда был назначен профессором в Казань. Из его рассказа я понял, что это был человек с сильной волей, с горячим темпераментом и боевым задором. Замыслы и страсти превращают таких людей в фанатиков. Охваченные своей идеей, они в достижении цели не знают ни снисхождения, ни пощады, ни уступки.

Жобар был страстно пленен мыслью о человеческой справедливости. Понятие законности было для него лишено всякого государственного холода и носило черты какой-то высшей правды. Он поставил целью своей жизни добиваться всюду во что бы то ни стало торжества этого начала и неуклонно шел к осуществлению своего задания. Жил он в суровом одиночестве, как настоящий аскет.

Человек с такими идеями и характером попал в русские учебные заведения, в которых свирепствовали интриги, взятки, зависть и произвол. Он был поражен картиной всевозможных злоупотреблений и решил вступить в открытую войну с ними. От ректоров и попечителей он поднялся к высшим представителям власти и, не найдя в них сочувствия своему обличительному негодованию, вступил в борьбу с самим министром народного просвещения. Вскоре Уваров стал его жесточайшим врагом.

Незадолго до нашего приезда Жобар решился где-то на улице Петербурга подать записку самому царю.

— И вот тут-то произошло нечто неслыханное, — продолжал, задыхаясь, мой собеседник. — Взбешенный Уваров прибегнул к самому подлому средству борьбы. Он объявил меня сумасшедшим.

— Но позвольте, как же это возможно без осмотра, без врачей, своей властью?

— Увы, этот гнусный прием применяется в некоторых случаях русской администрацией. Еще летом я получил официальную бумагу, что ввиду «расстройства в идеях» я должен выехать за границу.

— Что же вы сделали?

— Я обратился во врачебный отдел Московского губернского правления и добился медицинского освидетельствования…

— Ну и, что же?

Жобар извлек из своей папки бумагу, исписанную канцелярским почерком и испещренную печатями и подписями.

— Читайте.

Это было удостоверение врачебного отделения в том, что ординарный профессор и кавалер Альфонс Жобар находится в совершенно здравом состоянии рассудка. Он торжествующе взглянул на меня. Я порадовался такому обороту дела.

— Итак, вы выиграли тяжбу. В чем же затруднение?

Оказывается, к Пасхе Жобар послал Уварову свое «красное яичко» — письмо, широко распространенное им в публике, в котором он обстоятельно доказывал, что ученые труды Уварова представляют собою научный плагиат и списаны с исследований какого-то немецкого профессора.

Как раз в разгаре этой борьбы появилась сатирическая ода Пушкина «На выздоровление Лукулла», заклеймившая Уварова с такою потрясающей силой, о какой и отдаленно не мог мечтать Жобар. Он с восторгом отозвался об этом стихотворении, в котором знаменитый русский поэт пригвоздил к позорному столбу его врага за алчность и казнокрадство.

Я вспомнил беседу об этом памфлете у Строгановых.

— Какое же отношение имеете вы к сатире господина Пушкина?

Он снова извлек из своей папки пакет.

— Прочтите, прошу вас. Я стал читать.

Посланье господину Уварову,

министру народного просвещения, президенту Академии наук, автору ученых толкований на древних классиков, переводчику «Клеветникам России» и пр., и пр.


При чтении прилагаемого стихотворения, которым Пушкин, ваш излюбленный поэт, только что обогатил русскую словесность, я пришел в восторг, и, хоть давно утратил привычку размерять свою речь, я не мог удержаться, чтобы не переложить на французские стихи эту изумительную оду, внушенную ему, без сомнения, особым покровительством, которым Ваше превосходительство удостаивает чтить сынов Аполлона.

Желая привлечь и на мою неведомую Музу благосклонный взор Мецената Севера, я осмеливаюсь повергнуть к подножию Геликона французский перевод последней песни русского Пиндара.

Твердо решившись ознакомить Европу с этим необыкновенным сочинением, я предполагаю направить его к моему брату, литографу, типографу, книжному торговцу и редактору «Промышленника» в Брюсселе, со всеми толкованиями, каких может потребовать понимание текста. Смею надеяться, что Ваше превосходительство удостоит почтить меня благоприятным ответом и даже, может быть, даст аудиенцию искреннейшему почитателю Ваших доблестей и дарований, почтительнейшему из Ваших подчиненных

А. Жобару,

действительному ординарному профессору словесности греческой, латинской и французской в Казанском университете, чиновнику 7-го класса и кавалеру ордена св. Владимира 4-й степени.

К письму действительно был приложен стихотворный перевод столь прошумевшей сатиры.

— Ваш перевод известен поэту? — поинтересовался я.

— Конечно, я послал ему мой труд вместе с копией моего письма к Уварову.

— Как же отнесся к этому автор?

Жобар, порывшись в папке, протянул мне письмо. Оно было написано свободным красивым почерком в очень изящной французской прозе.

Пушкин в дружеском тоне благодарил своего переводчика за честь и мило шутил на тему о потерянном рассудке, который его корреспондент успел «чертовски вернуть себе». Он просил отказаться от напечатания перевода, появление которого могло доставить ему весьма тяжкие неприятности.

— Я, конечно, исполню волю Пушкина, — продолжал Жобар, — но вопрос теперь не в этом: вот новый приказ о моем немедленном выезде из России. Это равносильно для меня голодной смерти под забором. Умоляю вас — примите меры…

Я взял у несчастного нужные бумаги и обещал действовать.

Барант лично обратился к Уварову. Французское посольство направило в министерство народного просвещения ряд энергичных отношений, основанных на красноречивых документах дела. Но все наше заступничество оказалось тщетным. Министр проявил обычно свойственную ему неумолимость, жестокость и мстительность. Соблюдая с нами формы высшей вежливости, он ни на шаг не отступил от принятого решения. Мы почувствовали, что ненависть этого человека не знает границ в преследовании тех, кого он считает своими противниками.

Жобар был выслан из России. Воля Уварова осталась непреклонной.

XII

Большой весенний парад с дефилированием конных и пеших войск всех видов оружия был назначен на десять часов утра.

Зрелище развертывалось в двух шагах от французского посольства, на огромном Марсовом поле. Здесь при Петре происходила звериная травля.

Карета Баранта подъехала к самому началу военного спектакля. Я сопровождал ее верхом, чтобы иметь возможность свободно передвигаться вдоль плаца и с различных сторон следить за редким зрелищем.

Экипажи послов и сановников выстроились своеобразным ярусом подвижных лож вдоль боковой границы площади ближе к Мойке. За ними легко гарцевали казаки, оттесняя за положенную черту бесчисленных зрителей.

Народ густо теснился вокруг утоптанного поля. Летний сад был запружен толпою. Окна, балконы и кровли окрестных домов были унизаны любопытными. Человеческая масса заливала ступени высоких подмостков с краю площади.

Мне пришлось снова, как на балу в Зимнем дворце, наблюдать пустые и пышные формы особой правительственной театральности. В военном деле Николай проявляет с исключительной силой эту страсть к нарядным зрелищам и трескучему блеску, к потрясающим зрительным и слуховым эффектам. Он особенно любит поражать иностранцев необыкновенной выправкой и невообразимой правильностью своих пеших и конных сил. Это не армия, а гигантский кордебалет в подчинении строжайшим законам единообразия и симметрии.

Мы подъезжали как раз в тот момент, когда под дробный стрекот барабанов темно-зеленые колонны пехотных полков выстраивались в прямолинейные шеренги на утоптанной пыли плац-парада.

В однообразных суровых мундирах на девяти медных пуговицах, перед нами выстраивались полки гвардейской пехоты, ведавшие в России высшей политикой со дня смерти Петра до смутного воцарения Николая. Вот они, прославившие свои наименования в жестокой истории дворцовых переворотов, — преображенцы, семеновцы, измайловцы, московские гренадеры, павловцы и егеря. На правых флангах становятся хоры их музыкантов, обвитые, как серебряными удавами, своими гигантскими тромбонами и валторнами, воздевающими в небо разверстые пасти, полные притаившихся грохотов и стонов.

Перед каждым хором музыкантов на некотором расстоянии высится огромная фигура тамбурмажора. На эту должность в русской гвардии вербуются великаны. Их наряжают в блестящее разноцветное и пышное облаченье. Весь в серебряных галунах и золотых нашивках, под пышными эполетами генеральского образца, в огромной треуголке с петлицами и кокардами, он напоминает мне разряженных ярмарочных шарлатанов, зазывающих праздничную толпу в наши народные балаганы. Гордый, как петух, он стоит в непринужденной позе, подперев рукой левый бок, щегольски выставив вперед правую ногу и свободно вытянув высокую трость с вызолоченной булавою. Во всей русской армии, кажется, ему одному предписана некоторая свобода и небрежность движений. Не поворачиваясь к полку, он отдает своим блестящим жезлом условные сигнальные знаки. По взмахам его булавы полк готовится к генерал-маршу или к движению под знамена. В этой нелепо разряженной фигуре возвещена вся театральность николаевского парада.

Петербургское общество расположилось вокруг плаца в своих открытых каретах. В одном из экипажей я узнал родственницу Пушкиных — старую фрейлину Загряжскую. На запятках ее экипажа ливрейный грум держал на вытянутых руках высокий ворох мантилий, платков и меховых накидок. Старуха смертельно боялась простуды. Кутая свою сутулую фигуру в турецкую шаль, она бойко болтала с двумя своими молодыми спутницами. То были ее племянницы — сестры Гончаровы. Младшая — бледный ангел — казалась задумчивой и рассеянной, старшая, с южным лицом и горящими глазами, видимо, с увлечением следила за развертывающимся зрелищем. «Кружевная душа» отсутствовала: ей предстояли роды. Сам Пушкин находился в отпуску в Москве.

Едва закончилось торопливое и размеренное выстраивание пехоты, как медные кличи труб разодрали воздух, и конница бодрой рысью хлынула на площадь.

Каждый полк русской кавалерии, а иногда и каждый эскадрон имеет лошадей особой масти. Вороные, гнедые, серые, караковые, чалые, белые кони сплошь несут на себе, по признаку единой и общей окраски, целый полк вооруженных всадников. Одинаково убраны скакуны для всего полка: в одном грива и хвост развеваются пышными прядями по ветру, в другом хвосты подстрижены под самую репицу, челки срезаны, грива стоит короткой и твердой щеткой, как у буцефалов античных фронтонов.

Совершенно бесполезное в стратегическом отношении, это правило тешит вкус царя к единообразию его войсковых частей. Можно представить себе, каких усилий стоит этот подбор конницы по мастям.

Я подъехал к экипажу Уварова и сообщил ему мое удивление.

— Наши кавалерийские ремонты, — отвечал он, — производятся в губерниях с обильными пастбищами, питающими целые табуны разнообразнейших конных пород…

Пестрыми пятнами обрызган Царицын луг. Прямыми рядами гвардейские эскадроны голубых жандармов, бело-золотых кавалергардов, желтых и синих кирасир выстраиваются за батальонами пехоты. Во второй линии — лейб-драгуны и красные казачьи сотни.

И, наконец, за конницей с грохотом и звоном стала занимать края плац-парада легкая артиллерия в запряжке. Со стороны старинной площади Коннетабля медленно подкатывали пушки вместе с черными пороховыми ящиками, выстраиваясь по прямой линии под охраной канониров.

Потребовалось не больше получаса, чтобы огромная площадь была заполнена всеми видами войск, расположенных по ней отчетливыми и стройными группами, как точеные фигурки по квадратам шахматной доски.

XIII

Перед фронт войск в сопровождении своих адъютантов выехал брат царя Михаил.

На него возложено командование парадом.

Великосветский каламбурист, он славится своей свирепостью в строю. Военный люд Петербурга трепещет при его имени. Он унаследовал от своего отца, сумасшедшего императора Павла, страсть к жестокой муштровке войск, доходящей до истязания. Его тупое лицо с ярко-рыжими бакенбардами, густыми бровями и усами в момент решительных команд становится звероподобным.

И вот издалека раздался условный сигнал. Конные горнисты играли фанфару. Площадь вздрогнула и окаменела.

— Смирно!.. — почти с отчаянием раздирая рот под густою огненной порослью, командует начальник парада. — Палаши и сабли вон!

Бесчисленными отголосками рассыпается по плацу верховная команда, повторенная начальниками всех частей.

И вот беглой молнией пробегает по всему фронту войск блеск от обнажившихся лезвий. Быстрым зигзагом перерезает площадь солнечная вспышка — и все застывает.

Хоры музыкантов грянули гвардейский поход. Из разверстых пастей серебряных удавов полились приветственные клокотания, сотрясавшие воздух трескотней и раскатами триумфального грома.

Начинался спектакль. Окруженный безмолвными статистами, среди эскорта разряженных генералов, взъерошенных золотом расшивок и перьями шляп, к нам по прямой линии скакал на гнедом иноходце первый актер.

Всадники мчались с той стороны, где стройный бронзовый Суворов, слегка приподымаясь на пьедестале и словно фехтуя тонкой шпагой, бережно прикрывает щитом папскую тиару и короны неаполитанскую и сардинскую, которыми хотел завладеть Бонапарт.

Разыгрывается сцена встречи. Рыжекудрый Нерон российской гвардии, облаченный тяжелым титулом генерала-фельдцейхмейстера, срывается с своего места и, салютуя саблей, несется галопом навстречу родственному начальству. Приблизившись замедленной рысью к прискакавшим всадникам, он опускает саблю к шпоре и рапортует о составе собранных войск.

Начинается главное действие площадной феерии. Всадники объезжают шагом фронт.

Мелким треском рассыпаются барабаны, гулко поют валторны.

Царь готовил собравшимся нежданное зрелище верховной кары.

— За усердную службу достойно награждаю, за нерадивость примерно наказываю, — таким речением охотно пугает своих подчиненных этот всероссийский автократ, считающий свою власть неограниченной.

Я часто вспоминал по этому поводу меткое слово госпожи Сталь:

— В России существует монархия, ограниченная убийством.

Император Николай должен был бы чаще вспоминать о судьбе своего отца и деда.

Но, видимо, он глубоко убежден в своей «священной» неприкосновенности. Только этим можно объяснить тот жестокий карательный спектакль, который был предложен зрителям во время майского парада.

Царь, оказывается, был подробно осведомлен о каких-то непорядках в егерском полку. Он решил всенародно обрушить свой гнев на командира пред лицом собранной гвардии и толпившихся зрителей.

Подъехав к фронту егерей, он махнул рукой, чтоб музыка прекратилась. В наступившей тишине он неожиданно прокричал:

— Ненавижу противозаконье! Нарушителей моей воли караю нещадно. Примером этого да будет командир егерей.

И, обратившись к одному из своих адъютантов, он отрывочно приказал:

— Снять с него эполеты и аксельбанты.

Флигель-адъютант бросился исполнять приказание.

Несмотря на торопливость движений, ему нелегко было оторвать от военного мундира крепко пришитые к нему воинские атрибуты. Сам осужденный дрожащими руками отстегивал борт мундира и пытался поскорее освободиться от почетных шнурков.

Наконец аксельбанты очутились в руках царя. Он вызвал из застывшего строя одного молодого офицера и, небрежно бросив ему сорванные отличия, грозно крикнул:

— На, но смотри умей их оправдать!..

В это время подкатила фельдъегерская тройка с двумя жандармами.

— А этого, — продолжали сыпаться распоряжения, — в крепость, а затем — под суд.

Оборванный, бледный, обесчещенный гвардейский командир был увезен с плац-парада под охраной жандармов…

Но парад продолжается. Всадники выезжают перед фронт войск.

Открывается церемониальный марш. Огромные тромбоны военных оркестров выдыхают из своих медных легких призывные и победные темпы. Гвардейская пехота проходит густыми колоннами мимо нахмуренного всадника, не перестающего отдавать приказы, бросать частям установленные возгласы и рассыпать во все стороны своих адъютантов с высочайшими распоряжениями.

Горят медными бляхами гренадерские шапки, сверкают кожаные кивера, вспыхивают остриями гренад гладкие каски, трепещут и бьются султаны и перья на офицерских треуголках. Пылают на солнце павловские шишаки, пронизанные вражескими пулями. Все в движении и звучании. Гулко топочут и гремят оркестры, знамена и штандарты описывают огромные дуги и, трепеща полотнищами, склоняются своими копьями к копытам гнедого иноходца.

Сидящий на нем всадник доволен. Чувствуется, что первый актер исполняет роль великого полководца. Среди марширующих полков он представляется себе Цезарем или Ганнибалом. Беспомощный и неумелый на войне, он самоуверен и самоупоен на параде. Он хочет быть славянским Людовиком XIV или всероссийским Фридрихом Великим. Ему кажется, что он вписывает свое имя в анналы военной истории.

С топотом и звоном приближается кавалерия. С высоты гнедого коня раздаются команды, и штаб-трубач трубит сигналы к различным аллюрам.

Полевые жандармы проезжают шагом, рысью несутся кирасиры в черных панцирях, мчатся галопом конно-гренадеры. Светлые кавалергарды пролетают в карьер, со свистом разрезая воздух и учащенным топотом потрясая почву плац-парада.

Предводительствуемые сухим и длинноногим командиром Грюнвальдом, весело и буйно проносятся марш-маршем эскадронные колонны. Впереди на правом фланге мчатся трубачи, высоко вздымая длинные серебряные трубы.

Вот несется шестой эскадрон на белоснежных конях. Впереди своего взвода мчится на лоснящемся иноходце поручик д'Антес. Парадная форма кавалергарда блещет на солнце. Каска с восьмиконечной звездой схвачена под подбородком крепкой металлической чешуею. Над ней литой орел распластывает на огненной макушке свои когтистые лапы, воздевает в небо два горбатых клюва и, расправляя свои серебряные крылья, словно плывет по воздуху над белым всадником. Солнечные лучи ударяют в кирасу и отдаются ослепительными бликами. Прямой палаш горит на солнце гигантской свечою, и в дробном топоте конницы, в бряцании и звоне вооружения, туго обтянутый сукном и крепко окованный металлом, с бодрым, радостным и хищным лицом несется перед своим сверкающим взводом, играя обоюдоострым мечом, белый муж на белом коне.



Я подъезжаю к экипажу Загряжской. Старая фрейлина вспоминает смотры «при покойном императоре Павле». Александрина Гончарова равнодушно следит за движением войсковых частей — мысли ее далеко… Но зато старшая сестра не может скрыть своего восхищения. Лорнетка с квадратными стеклами словно срослась с ее горящими глазами. Она жадно впилась взглядом в проносящийся отряд и, кажется, вся поглощена созерцанием юного поручика шестого эскадрона кавалергардов в панцире витязя и крылатом шлеме.

Она не в силах маскировать светским безразличием свои чувства.

— Какое восхитительное зрелище, не правда ли? — обращается она ко мне. — И как прекрасно ведет свою часть ваш кузен!..

— Перед вами старый сенсирец, — отвечаю я с улыбкой. — Жорж д'Антес может с достоинством представлять Францию воинских подвигов и славных сражений.

— О, я уверена, что на войне он проявил бы себя героем! — восклицает моя собеседница, опуская лорнетку и устремляя на меня свой горящий взгляд.

Зрелище перестает занимать ее. Она равнодушно оглядывает пролетающие вихри новых военных отрядов, поражающих взгляды одеждами и вооружением. Вслед за кавалергардами проносятся гусары в красных мантиях, атаманские отряды в бирюзовом одеянии, лейб-казаки в алых мундирах, кавказские эскадроны в мохнатых папахах и лезгины в легких одеждах, на тонконогих конях.

— Это какой-то воинский карнавал, — говорит мне с иронической усмешкой советник австрийского посольства.

Пока мы беседуем, артиллерийская дивизия с грохотом и звоном орудий проходит в облаках пыли, поднятых копытами гвардейских скакунов. Сквозь громыхание цепей и затворов еле слышатся приветственные и ободрительные крики, слетающие с высоты гнедого иноходца.

Парад закончен. Бесчисленные латунные барабаны бьют отбой. Посольские кареты отвозят иностранных министров на завтрак во дворец. Всадники, производившие смотр, возвращаются к Дворцовой площади. Батальоны и эскадроны медленным движением под барабанную дробь и кличи труб оставляют огромную площадь.

Бушующее море коней, мундиров и кирас спадает; площадь расстилается пустыней.

Черная лазаретная фура объезжает Марсово поле. То здесь, то там темнеют поверженные фигуры солдат, сброшенных с лошадей, упавших во время вихревого марша или задетых на ходу колесом проносящегося орудия. В присутствии царя, в движении парадного смотра, в неумолимом ходе военного празднества все эти эпизоды проходят незамеченными, церемониал неуклонно продолжается, эскадроны проносятся по упавшим, отставшим и свалившимся, триумф полководца ни на мгновение не отклоняется от предначертанных уставов.

Черная фура второпях подбирает поверженных. Это незаметный выкуп русской армии за успех весеннего парада.

* * *

Рассказу моему предстоит перелом.

После смерти Пушкина друзья его издали одну неоконченную историческую повесть, в которой поэт изобразил своего предка, арапа Ганнибала.

Я прочел недавно этот прелестный этюд, воскрешающий старый Париж эпохи Регентства, когда «французы смеялись и рассчитывали, и государство распадалось под игривые припевы сатирических водевилей».

Судьба царского негра увлекла меня. В этой повести, написанной лет за десять — двенадцать до смерти, Пушкин мимоходом роняет несколько мыслей о великой опасности брака. Эти строки поразили меня. Приятель арапа отговаривает его от женитьбы.

«— Послушай, Ибрагим, последуй хоть раз моему совету: брось эту блажную мысль — не женись. С твоим ли пылким, задумчивым и подозрительным характером, с твоим сплющенным носом, вздутыми губами, с этой шершавой шерстью бросаться во все опасности женитьбы?…»

Говорят, у поэтов и мудрецов есть особая зоркость ко всему окружающему, неизменно придающая их наблюдениям свойство безошибочного предвидения. По ходу моего рассказа я должен перейти теперь к изложению событий, которые в личной истории самого поэта поразительно подтвердили все тревожные опасения, высказанные доброжелательными друзьями его легендарному прадеду Ибрагиму Ганнибалу, скрывавшему под своей мрачной внешностью африканца пылкий, задумчивый и подозрительный характер


Читать далее

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть