ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит.

Пушкин

I

Летом в жизнь Петербурга входит вода. Сугробы и льды сменяются живыми потоками, зыбью и кристальными отражениями чугунных перил и бронзовых групп в стоячей глади каналов. Дуги мостов образуют овалы, неподвижные сверху, струящиеся и зыбкие внизу. Отстраиваются гавани, идет починка набережных, мелькают гребные катеры на Неве, выстраиваются на рейде фрегаты, корветы и торговые корабли. Мачты поднимаются целыми рощами над широкой зыбью Невы, густая сеть морских канатов занавешивает горизонт. Вдоль набережных носится легкий запах деревенских прудов, в гаванях пахнет смолою и пряным духом трюмов. Петербург начинает напоминать большую голландскую гавань.

«После Стокгольма, Амстердама и Венеции, — прочел я у одного путешественника, — едва ли найдется еще город в Европе, столь щедро наделенный водами, как Петербург. Четырнадцать рек и девять каналов опоясывают его во всех направлениях, и почти четвертая часть города омывается волнами Финского залива»…

С наступлением лета в обществе перестают говорить о парадах, разводах и смотрах. Гвардия переходит в лагери. Пыльные плацы пустеют. Но понемногу всех начинают занимать предстоящие морские маневры. В тот год много говорили о июльском празднестве на рейде первой военной гавани. Царь решил показать иностранным дипломатам свою балтийскую эскадру и с этой целью наметил грандиозный смотр флота в кронштадтских водах. Передавали, что, в подражание Петру, Николай проведет перед новыми судами старинный парусный бот, положивший начало русскому кораблестроению.

Когда черные дни петербургской зимы сменились белыми ночами северной весны, город опустел. Члены французского посольства остались во дворе на Миллионной, но я постоянно ездил навещать д'Антеса в его лагерной избе. По соседству, на островах, расположились в летних замках и дачных павильонах наши зимние знакомцы — Строгановы, ди Бутера, Полетики, барон Геккерн, Пушкины.

Общество развлекалось. Прямо против Новой Деревни высилось новое заведение минеральных вод, где давались летние балы и постоянно гремела музыка. Трубачи кавалергардского полка каждый вечер играли гимны. Кавалькады скакали по липовым аллеям и просекам парков. По нарядным дачам, вдоль готических и китайских домиков, бродили странствующие тирольцы и чужеземные фигляры. На воде раздавались серенады. «Житье-бытье на Черной речке очень веселое», — повторяли мне местную поговорку однополчане Жоржа.

Кузен мой твердо решил использовать благоприятную топографическую обстановку летней жизни для окончательной победы. Натали Пушкина, по его словам, не могла уже скрыть своего душевного смущения перед его непоколебимой двухлетней страстью и с явной тревогой, колеблясь и как бы склоняясь на уговоры, выслушивала его настойчивые признания, слабея в своих отказах и уже не веря своим собственным доводам.

Между тем д'Антес всеми средствами старался обворожить неприступную красавицу. Вместо обычных зимних подношений — театральных билетов и цветов — он посылал ей теперь на дачу новые французские романы при нежных, влюбленных и подчас шутливых записках. На помощь мундиру и блестящей выправке призывались последние моды парижской словесности и заманчивые соблазны светского остроумия.

Сделаю одну оговорку. Мне часто приходилось слышать от русских друзей Пушкина, будто д'Антес был невежествен, груб, дурно воспитан и умственно ограничен. Это едва ли верно. Бурбонский лицей и Сен-Сирская школа вместе с фамильными традициями, идущими из Германии, сообщали ему не один только внешний лоск. Его выдающиеся способности, в которых не приходится сомневаться в наши дни, когда он начинает играть заметную общественную роль как член Генерального совета Верхнего Рейна, заметно сказывались уже в его молодые годы. Он уже тогда безошибочно находил вернейшие пути ко всем видам успехов, руководствуясь врожденной тягой к большим состояниям, придворным титулам, праздной и беспечной жизни, полной забав и наслаждений. Его живая речь и особенно счастливый дар остроумной шутки уже в то время признавались всеми окружающими. Не удивительно, что он покорял сердца. В глазах же Пушкиной он имел еще одно преимущество: он питал к ней чувство глубокого сердечного увлечения, невольно привлекающего к себе ответное внимание женщин. Недаром поэт в своем последнем письме заговорил о волнении своей жены перед этой «великой и возвышенной страстью»…

— Да, плод созрел, — говорил мне в начале лета д'Антес, — остается только сорвать его.

— Ты не боишься мужа? — спросил я как-то Жоржа, — ведь ревнивость его так известна…

— Я выработал тонкий стратегический план. Сам генерал Менуар остался бы доволен моим тактическим проектом. Осада ведется исправно, и крепость падет. Важно учесть тыловую опасность. Для введения противника в заблуждение необходима осторожная диверсия. Я решил предпринять ее. Ты соображаешь, в чем дело?

Я должен был сознаться, что теряюсь в догадках.

— Между тем это проще, чем взятие Тулона. Для отвода глаз мужу и всему свету я начинаю ухаживать за старшей сестрой. Всюду — на гуляниях, на фейерверке, в минеральных водах, в Петергофе — я не отойду от мадмуазель Катрин. Старая дева готова на все, лишь бы быть со мною, — она сама устроит мне надежное свидание с Натали.

— Но чем же окончится ее роль?

— Это мне совершенно безразлично. Мне нужно теперь надежное прикрытие для достижения главной цели, — а для этого все средства хороши…

— Какая опасная игра! — невольно вырвалось у меня.

— Другого выхода нет. Вино откупорено, нужно пить его.

— Ты помнишь неосторожность двойных преследований на охоте?

— Катрин Гончарова — не добыча для меня. Она послужит мне только ширмой для завоевания младшей сестры. Поверь, что я сумею удержаться на должной границе и ни на мгновение не упущу из виду главной цели.

Мне пришлось вскоре наблюдать стратегическое наступление и тактическую диверсию моего кузена.

* * *

Из кондуитного списка кавалергардского ее величества полка поручика барона де Геккерна:

Графа: Каков в нравственности?

Ответ: Аттестовался хорошим.

II

ИЗ ЛЕТНЕГО ДНЕВНИКА 1836 ГОДА

Не застав д'Антеса в его лагерной избе, я узнал от Трубецкого, что он отправился к Пушкиным, куда просил зайти и меня. Через двадцать минут я уже находился на каменноостровской даче. В ожидании хозяев я присел на скамью у самого дома и погрузился в раздумье.

«Правильно ли я выполняю поручение парижского министерства? Не следует ли заменить портреты и картины посольских депеш статистикой, топографией, чертежами и точными сводками?…»

Неизвестный голос прервал мои размышления:

— Так это вы, виконт д'Аршиак? Представитель моего любимого народа, сын великой страны, подарившей миру Расина и Мольера? О, садитесь, садитесь. Я хочу услышать от вас о Париже, о бульварах, о театрах, об институте! Что мадмуазель Марс, что мадмуазель Жорж? Как декламируют теперь александрийцы трагедий? «Que ces vains ornements, que ces voiles me pesent»…[26]Как эти несносные украшения, как эти покрывала меня тяготят (фр.)  — отрывок из «Федры» Жана Расина. Как это читала Жорж! Боже, как она это читала! Ее напев еще звучит в моих ушах и готов исторгнуть слезы из глаз моих… О расскажите же мне о театре, об ораторах, о Париже. Садитесь, садитесь, дорогой виконт, прошу вас, говорите!

Передо мной стоял маленький толстенький старичок с круглым обтянутым брюшком и вьющимся петушиным хохолком. Удлиненное красноватое лицо его, с пухлыми губами гурмана, было необыкновенно живо и изменчиво. Светлые глазки его, с несколько опущенными краями, светились мыслью, одутловатые щеки не переставали играть тонкими улыбками. Быстрые движения свидетельствовали о пылком темпераменте, еще далеко не угашенном годами. При некоторой ветхости костюма, воротнички ослепляли своей белизной, а шейный бант был повязан с щеголеватостью парижских вертопрахов эпохи Директории. Несмотря на торопливую живость движений и слов, в его жестах и выражении было много особой старинной грации, напоминавшей мне манеру Фуассак Ла-Тура. Он принадлежал к поколению людей, знавших современников Людовика XV и Елизаветы.

Это был отец поэта, старший в роде Пушкиных. В молодости гвардеец и стихотворец, он пронес через всю свою жизнь страстное поклонение Франции и прославился даром увлекательной беседы. В этом отношении он поистине мог соперничать со своим знаменитым сыном. Разговор его не переставал искриться каламбурами, стихами, изречениями и остротами…

Я попытался удовлетворить его любопытство. Но, прослушав меня с вежливой улыбкой две-три минуты, он снова стал забрасывать меня восторженными возгласами и возбужденными расспросами, на которые, впрочем, еле давал мне возможность отвечать.

— Вы говорите, Гизо, Лакордер… Но ведь я знал Францию старого режима — тончайший цвет эмиграции прошел через мою гостиную. Вольтерьянец по убеждению, я всегда отдавал дань таланту и несчастью. Ксавье де Местр писал у меня свои миниатюры, граф Монфор читал свои записки, де Русло увлекал нас своей беседой, волшебница Першрон чаровала своей музыкой… Восхитительное время! Куда, куда ты скрылось?

Он вынул из бокового кармана сафьяновый футляр и, раскрыв его, протянул мне превосходно выполненный миниатюрный портрет на слоновой кости.

— Это кисть Ксавье де Местра, — с гордостью произнес он.

Я увидал в овале лицо молодой женщины в прическеэ похи ампир, с падающими на щеки черными локонами, заколотыми большим испанским гребнем. Я невольно залюбовался длинными, чуть-чуть насмешливыми глазами, тонким орлиным носом и стройной лебединой шеей незнакомки.



— Моя покойная жена, — с несколько театральной грустью воздел к небу глаза Пушкин-отец. — Что за женщина! Что за ум! Она писала письма лучше мадам де Севинье! О, Надина, зачем я пережил тебя, друг мой, верная спутница, хранительница дней моих?

Старик всхлипнул и смолк. Он страдал одышкой, и речь его прерывалась легкими приступами удушья.

Я узнал потом, что Пушкины жили очень беспорядочно и шумно. Старик, впрочем, не долго предавался своим грустным размышлениям.

— О, моя бедная, спи с миром! Но скажите, дорогой виконт, разве мужчина в шестьдесят пять лет закончил свое земное поприще? Разве Людовик XV перестал в этом возрасте посещать свой олений парк?

Я поторопился успокоить все его сомнения.

— Вы правы, — обрадовался он, — мужчина в мои годы только вступает в свою зрелость, он только начинает понимать прелесть девичьей свежести, аромат распускающегося цветка, пленительность девственного чувства. О, эти милые шестнадцатилетние девушки, где вы, где вы? Я готов служить вам, я хочу снова любить вас…

Какая-то истома овладела им, глаза полузакрылись, дыхание стало тяжелее и ровнее. Он с блаженным утомлением опустил веки, голова склонилась в белоснежный галстук, — и старик, не договорив своего любовного признания, задремал.

Я смотрел на его грузный профиль раздобревшего русского барина, сумевшего расцветить и утончить полускифский быт своих соплеменников страстной влюбленностью в парижские нравы, театры и литературу. И мне думалось о том, что в глубокие сугробы северных равнин, в беспорядочный и дикий быт крепостного душевладельца эта влюбленность в изящную жизнь и блестящую поэзию далекой Франции вносила свой строй, единство и смысл. Шутя, любуясь и развлекаясь, он незаметно заражал поклонением Корнелю и Вольтеру своих знакомых, друзей и родных, создавая вокруг себя новую умственную среду, озаренную и облагороженную этим влечением к строгому складу французского классического стиха. Пусть александриец торжественной трагедии служил ему только развлечением и игрою — судьба вознаградила его за тонкий вкус и стремление к художественным радостям. Легкие веяния этой беспечной и мимолетной жизни, пройдя сквозь культуру и гений его сына, приобрели крепость и глубину законченного духовного типа. Я понял, почему Пушкин так часто представлялся мне чужестранцем среди русских. Наследие предков подготовило великолепный расцвет его творчества, незаметно насытив его образами и строфами бессмертных певцов латинского гения. Недаром русский поэт так прекрасно говорил о Данте и Расине — он принадлежал к той же расе великих европейцев.

Появление Пушкина прервало мое созерцание.

— Сегодня в «Journal de Saint-Petersbourg», — сказал он мне, — крупная политическая новость: новое покушение на короля французов.

В посольстве мы уже несколько дней имели подробные депеши о событии. Нессельроде немедленно же переслал Баранту первые телеграфические известия. Я поделился с поэтом сведениями о некоторых подробностях покушения. Некий Луи Алибо, имя которого стало вскоре знаменем республиканцев, стрелял из особого складного ружья в карету короля, промахнулся и был на месте задержан. Палата пэров, превращенная в верховный трибунал, в течение одного дня закончила следствие и вынесла террористу смертный приговор. На другое утро Алибо был гильотинирован на площади Св. Иакова, согласно старинному ритуалу казни отцеубийц.

Новое покушение мгновенно взбудоражило Париж и вызвало оживленные толки во всех европейских столицах. Снова заговорили о «прогнившей Франции», о разложении власти, о наказанном узурпаторе. Шансы легитимистов стали быстро подниматься.

— Впрочем, мы с вами, вероятно, различно расцениваем это событие, — закончил я, — говорят, вы противник Июльской монархии и сочувствуете интересам Генриха V?

— Это говорят у нас о каждом носителе придворного звания, хотя бы он и был облачен им вопреки своему желанию. Здесь крепко укоренилось мнение, что все окружающие императора разделяют его политическую программу.

— Но ведь оппозиция трону была бы у вас опаснейшим безрассудством?

— Мое мнение на эту тему, дорогой виконт, вы узнаете, когда сбудется моя давнишняя мечта и я попаду в чужие края. Быть может, мне удастся тогда опубликовать мои размышления о России и русских. Вы узнаете тогда, что отсутствие общественного мнения в моей стране, равнодушие к справедливости и правде, презрение к мысли и человеческому достоинству доводят меня подчас до отчаяния.

— Когда же я прочту эту статью?

— Не растравляйте моей самой глубокой раны. Если бы вы знали, как я тоскую по Парижу, Риму и Лондону!.. С детских лет путешествия были моей любимой мечтой — граница имела для меня что-то таинственное. Всем существом своим стремлюсь я посетить Камеры народных представителей, клубы, митинги, театры… Все наши путешественники посещают ваших знаменитых людей — великих ораторов, писателей, ученых. И только мне пока не дано собирать материалы для книги «Путешествие в Европу»…

Взгляд его омрачился глубокой болью.

— Кого из наших писателей вы хотели бы навестить?

— Из молодых Сент-Бева, Мериме. Быть может, старика Шатобриана. Я когда-то увлекался им.

Узнав, что Проспер Мериме мой друг, Пушкин стал живо расспрашивать меня об этом «остром и оригинальном писателе». Он рассказал мне, с каким увлечением прочел его сборник иллирийских баллад и как стал даже жертвою тончайшей литературной мистификации, переведя на русский язык сочиненные автором «Клары Газуль» славянские песни. Его несколько утешало, что в ту же западню попался и Мицкевич. «Вы видите, что я дал обмануть себя в очень хорошем обществе», — прибавил он.

Мы довольно долго беседовали с ним о нашей словесности. Весь пронизанный токами французской культуры, Пушкин, видимо, был пресыщен ею и с чувством некоторого утомления говорил о нашей новейшей поэзии. Его интересовали в ней отдельные явления; но он не скрывал от меня своего мнения об общем упадке романтической Франции сравнительно с великой эпохой трагедии. Его влекло теперь к более суровым и мощным течениям творчества — Англия и отчасти Германия пленяли его мысль. Шекспировская драма и философская лирика Гете выступали перед ним как высшая ступень творчества, рядом с которой легкие жанры парижского восемнадцатого века и даже опыты романтиков в одах, балладах и драмах представлялись ему малозначительными. Испробовав в молодости мимолетные формы наших придворных поэтов, он стремился теперь к строгому стилю элегии, драматической повести, исторического романа. «Прекрасное должно быть величаво», — цитировал он мне как-то свой стих. — Есть особая прелесть важной простоты, которую я выше всего ценю в искусстве.

Беседу нашу прервало появление трех сестер, возвращавшихся с прогулки в сопровождении моего кузена. С кудрявыми букетами полевых цветов, осененные большими соломенными шляпами с широкими светлыми лентами, оживленные движением и воздухом, слегка покрытые налетом загара, в белых платьях, под маленькими сквозными зонтами, они словно противопоставляли отвлеченностям нашей беседы свою непосредственную женскую влюбленность в жизнь и звенящую радость существования.

— А, добро пожаловать, самый модный из петербургских мужчин, — шутливо приветствовал поэт входящего гостя.

В то время в России распространились наши салонные обозначения: модный мужчина, модная женщина. Вырабатывалось и само понятие, обозначаемое этим эпитетом. Молодые красавцы стремились быть обворожительными и опасными, беспечными, но облеченными громкой великосветской славой. Они ставили себе за правило появляться во всех известных гостиных, показываться в балете и опере, руководить танцами на первых балах, весело заигрывать с начальниками, покорять всех знаменитых красавиц, а главное, безгранично верить в себя и нравиться всем во что бы то ни стало. Такова была программа и практика д'Антеса. В сезон 1836 года он, несомненно, считался самым модным мужчиной петербургского света.

Обменявшись с нами приветствиями, новоприбывшие расположились перед дачным домиком. Александрина, беседуя с нами, распускала принесенные связки полевых растений, подрезала их стебли и расставляла тонкими пучками по вазам. Жорж и Катрин, продолжая, видимо, начатую раньше беседу, сели в стороне. Кузен мой превосходно выполнял роль влюбленного кавалера. Он занимал свою собеседницу забавными историями и увлекательно хохотал, сопровождая свои россказни нежными взглядами. В смеющихся глазах его смуглой слушательницы вспыхивал временами тревожный блеск сдержанных вожделений.

— Мой друг Трубецкой влюблен сразу в обеих Тальони — мать и дочь, — донесся до меня веселый говор д'Антеса.

— Мне кажется, что при страстной любви это невозможно, — возразила Катрин Гончарова.

Эта худощавая девушка, запоздавшая стать женщиной, казалось, исходила тихим пламенем.

— Я докажу вам, что это бывает, — с многозначительным взглядом настаивал д'Антес, — хотите?

Он продолжал заливаться своим резвым смехом. С рассеянной улыбкой Наталья Николаевна направилась к балкону.

Детвора выбежала и окружила мать. Кормилица вынесла в атласе и кружевах розового младенца. Наталья Николаевна ласковыми и осторожными движениями, как бы прикасаясь к хрупким и драгоценным предметам, приблизила к себе детей и нежными, заботливыми и словно окрыленными руками тихо гладила их шелковистые головки и румяные вздутые щечки. Она наклонилась к ним и почти присела к земле, чтобы видеть их взгляды, слышать их лепет, серьезно-шутливо отвечать им непонятным воркованием и по очереди прикасаться губами к выпуклым беленьким лбам. Она опустилась затем на скамью и, прижав к своей высокой пышной груди розовый сверток, стала медленно покачивать его, радостно всматриваясь в гримаски сморщенного личика. Баюкая ребенка, она, казалось, отплывала от нас в какой-то особый мир, недоступный для всех окружающих, где ее охватывала блаженная дремота высшего, ничем не омрачаемого счастья.

В это мгновенье, в своем простом летнем платьице, в домашней прическе, небрежно рассыпавшей кудри по ее плечам, с открытыми загорелыми руками, без украшений и драгоценностей, она вызывала во мне новое восхищение своим точеным обликом. Натали Пушкина была в своей подлинной стихии, она, казалось, достигла высшего проявления своего существа. Сколько ни приходилось мне впоследствии снова видеть эту первую красавицу Зимнего дворца, сумевшую заворожить своим холодом все мужские сердца Петербурга, от робкого камер-пажа до грозного императора, — она запомнилась мне навсегда в этом простом и тихом обличьи счастливого материнства. В пестром архиве моих петербургских воспоминаний, в моей живой и разноликой коллекции северных портретов, украшенной столькими знаменитыми профилями государственных деятелей, воителей и законодателей, я до сих пор неизгладимо храню чистые контуры этого бесстрастного женского образа, так неожиданно озаренного предо мной в этот летний вечер лучами заботливой ласки и сердечной нежности.

III

Весною петербургская гвардия была взволнована попыткой военного бунта. Вспышка оказалась единичной и была быстро подавлена. Но гвардейские офицеры были встревожены и готовились к большему политическому взрыву.

— Император узнает, что такое вандейский шуан, — восклицал д'Антес. — Я боролся за Бурбонов, я буду сражаться за Романовых. Выше, выше знамя легитимизма!..

— Помни, что ты в чужой стране и что было бы безрассудно жертвовать жизнью для иностранной династии, — усмирял его воинственность осторожный Геккерн.

— Ты забываешь, отец, — горячо возражал посланнику д'Антес, — что революция, как и война, — самый верный путь к возвышению и почестям. Откуда вышли все эти Бенкендорфы, Орловы и Чернышевы? Из последнего гвардейского возмущения. Пусть только вспыхнет мятеж в петербургском гарнизоне, — на другой же день я флигель-адъютант его величества…

Но революционная опасность оказалась преувеличенной. Вот что сообщал Барант в официальной депеше своему министру:

«…Во время учения офицер полка гвардейских гренадеров, недовольный маневрированием своего батальона, приказал ему войти в казарму. Один взвод не послушался команды и остался на месте. Вторичный приказ не внушил большего послушания: выступил вперед унтер-офицер и от лица всех изложил жалобу против своего начальства, заявив, что взвод не двинется, если им не пообещают справедливого удовлетворения их претензии. Одну минуту казалось, что весь батальон склонен принять участие в этом мятежном упорстве. Тем не менее полковник приказал схватить зачинщика и всех упорствующих; унтер-офицера приговорили к шести тысячам ударов палками, т. е. к смерти. Я получил от военного министра разрешение присутствовать при обряде наказания»…

Бунт в гвардии, военное возмущение, дворцовый переворот! В Петербурге эти слова имели мрачный и грозный смысл. Со дня смерти Петра гвардия вершила судьбами русского трона. Она возводила на престол или сбрасывала с его ступеней всех этих Анн и Екатерин, императоров-мальчиков и императоров-младенцев, голштинских племянников и ангальт-цербстских невесток. Гвардейская казарма заменяла партию, Камеры, политические клубы, народное собрание, государственный совет, подчас даже самый закон о престолонаследии. Офицеры — измайловцы, семеновцы и преображенцы — между пирушками и разводом составляли заговоры и распоряжались короной. Отец и дед Николая I были присуждены к смерти этой негласной политической организацией, собственноручно выполнявшей свои приговоры. Сам Николай едва не погиб от ее руки, когда за десять лет до нашего приезда военный заговор с распущенными знаменами вышел на Сенатскую площадь и царские телохранители — полки лейб-гвардии — выстроились мятежным каре против Зимнего дворца.

Было от чего содрогаться при первой вести о брожении в гвардии и торопливо принимать крайние меры к подавлению бунта. Горсть непокорных людей поднимала в напуганном сознании власти кровавые преданья целого столетия. Призрак восстания на Сенатской площади повис в воздухе и томил царя. Вот почему одиночное выступление гренадерского взвода было растоптано зверской расправой.

Получив разрешение военного министра присутствовать при экзекуции, мы поднялись ночью. К моменту утренней зари мы уже находились на одной из отдаленных казарменных площадей.

Это был военный плац, предназначенный для экзекуций.

В бледном свете холодного и ветреного утра перед нами выстраивался карательный батальон, одетый в суровую караульную форму, без знамен и музыкантов. Одна только команда барабанщиков сопровождала воинскую часть.

В стороне под усиленным пешим и конным конвоем уныло серела группа осужденных. Несколько генералов, кутаясь в плащи и придерживая треуголки, треплемые порывами ветра, готовились к наблюдению за правильностью предстоящей медленной и сложной казни. Толпа, оттесняемая военными всадниками, молчаливо и угрюмо окружала плац.

Ввиду государственной важности преступления к шести часам прибыл в коляске сам военный министр.

Нахмуренный и грозный, с каской на бровях, обошел он фронт, еле бросив положенное приветствие, спешно и с неудовольствием отвечал на воинские почести, небрежно взмахивая своей крупной рукой в плотной кремовой перчатке. Убедившись, что все готово к экзекуции, он дал знак к началу.

Немедленно же полковой командир скомандовал:

— Слушай на краул!

Батальон взметнул перед собой ружья.

Конвойный унтер-офицер в сопровождении трех солдат вывел к свободному флангу шеренг первого осужденного. Белокурый молодой мужчина с выдающимися скулами и короткими усами озирался затравленным зверем. Светлые глаза его были дико расширены испугом. Оголенный до пояса, он дрожал, как в ознобе, от утреннего ли холода и ветра, от предстоящей ли смертной муки…

Это и был главный осужденный — унтер-офицер мятежного взвода, осмелившийся потребовать справедливости у своего военного начальства.

Оно ответило ему кратким приговором:

— Шесть раз через тысячу человек. Это было окончательно, как гильотина.

И вот, открывая мрачный обряд, аудитор выступил вперед и громогласно на всю площадь прочел сентенцию военного суда.

Доносились бесстрастные формулы приговора:

— …Прогнать сквозь строй в тысячу человек два раза… три раза… шесть раз…

Снова раздалась команда полковника:

— На плечо! Тесаки в ножны, третья шеренга через ряд направо вперед! Ряды вздвой, марш!..

Третья шеренга особой эволюцией вступила попарно в разомкнутый строй первых двух. Образовалась длинная улица из двух тесно сомкнутых человеческих рядов по пятьсот человек в каждом.

Новая команда разорвала воздух:

— Смирна-а-а, ружья в левую руку! Унтер-офицеры и барабанщики по своим местам!

Против человеческой шпалеры, как бы замыкая ее поперечной стеной и образуя тупик, выстроились унтер-офицеры и барабанщики.

Внутри шеренг прошли профосы, раздавая рядовым огромные гладкие прутья.

Это и были шпицрутены — слово, от которого стыла кровь у нижних чинов русской армии. Этим составным немецким термином обозначались ровные палки почти в сажень длиною, крепкие и толстые, но при своем размере и свежести сохраняющие большую гибкость.

Это усиливало при падении действие удара.

Некогда датский посланник при дворе Петра Юст Юль писал, что русский кнут до того тверд и остер, что им можно рубить, как мечом. Что же сказать о шпицрутенах императора Николая?

Орудье казни было готово. Каждый строевой с ружьем у левой ноги держал в правой руке наготове свой смертоносный прут.

Отдан был приказ барабанщикам.

Гулко прокатилась по плацу напряженно-мелкая дробь двенадцати барабанов.

Конвойный протянул приговоренному длинный обнаженный тесак и с помощью солдат связал ему руки у самой чашки эфеса.

Барабаны неумолимо, отрывисто и нервно ударили бой к экзекуции.

Конвойный фельдфебель медленно двинулся по человеческой просеке, ведя за тесак покорно согбенного полуголого человека. Острие обнаженного оружья мешало ему произвольно ускорять движение, чтоб ослабить или избежать удар.

Прутья взлетали и с резким свистом ложились с двух сторон на обнаженную спину.

Я не отрывал от нее глаз. Первые удары оставили крестообразные розовые полосы. Еще несколько шагов, и весь верх спины покрылся широкими рубцами и вздулся горбом; еще два-три шага — и кровь хлынула из всех пор воспаленной кожи, так что последующие удары уже сыпались на совершенно открытое, растравленное мясо, превращая его в сплошное кровавое месиво.

Прутья неутомимо свистели, взлетали, падали с мокрым лязгом на спину истязуемого и в темных брызгах опускались к ногам шеренги. Вначале до нас доносились мучительно-жалобные стоны наказываемого, молившего о пощаде. Потом они смолкли. Мы только слышали свист от взмахов и ужасные скользкие всплески от падения гладких тяжелых дубинок на вспухшее и мокрое тело.

Казалось, огромное орудие пытки действовало на наших глазах с бездушием и точностью часового механизма.

А верховные палачи в полной генеральской форме, играя на ветре плюмажами своих черных треуголок, как опытные механики следили за правильным и точным действием своего многорукого аппарата. Конвойный с осужденным дошли до конца улицы, повернули обратно и снова двинулись в первоначальном направлении. Прогулка обещала быть бесконечной.

Полуголый человек тяжелыми шатающимися шагами еле волочился, крепко привязанный к тесаку. Из фронта каждый раз выступал на шаг очередной солдат, взмахивая своим саженным посохом, и тяжело опускал его на багровую спину. За силой каждого удара строго следили присутствующие офицеры. Распорядитель экзекуции не переставал, надрываясь и явно усердствуя перед высшим начальством, кричать батальону:

— Крепче бить… Не давать пощады… Милосердствующих тесаком.

И гигантская машина умерщвления, под грозные окрики полковника, работала без перебоя равномерными взмахами и тяжеловесными ударами.

Порывы резкого ветра, проносясь по плацу, поднимали вихри пыли, засыпая едким прахом иссеченную спину.

Осужденного уже четыре раза проволокли по шереножной улице. Он уже не ступал, а еле плелся, спотыкаясь, шатаясь и падая. Искаженное лицо обескровилось, волосы липли к вискам, взгляд блуждал. Лоскутья изрубленного мяса свисали клочьями с его плеч и ребер. Когда конвойный повернулся для пятого тура, по толпе пронесся подавленный ропот. Глухо раздались недовольные возгласы, сердитые вопросы, жалостливые всхлипывания женщин. Кто-то с глубоким причитанием оплакивал погибающего.

Тогда-то бритый военный, в очках, сопровождаемый нижним чином, с небольшой походной сумкой под мышкой, подошел к командиру.

То был полковой лекарь с фельдшером.

По правилу, командующий экзекуцией, приняв доклад военного врача о том, что «наказываемый не в состоянии вынести далее наказания», обязан приостановить экзекуцию.

— Но ведь он еще держится на ногах, — сурово заметил на доклад лекаря полковник.

— Он продержится не более минуты, — уверенно определил тот.

Командующий экзекуцией не взял на себя послабления приговора: при казни присутствовал сам военный министр.

Командир подошел к Чернышеву и, прикоснувшись рукой к треуголке, сообщил ему о докладе лекаря.

Узкие глазки министра бросили свысока взгляд на прямолинейную улицу меж двух фаланг, по которой с последними усилиями волочился пришитый к тесаку голый человек, оставляя за собой кровавый след.



Каменное лицо министра не шелохнулось. И, еле шевельнув тугими шнурами аксельбантов, он слегка махнул своей кремовой перчаткой:

— Продолжать!

Полковой врач дает истязуемому спирт для продолжения экзекуции. Снова свист и взмахи. Бессильные, расшатанные ноги, обнаженное мясо, спекшаяся кровь и темный след по песку улицы.

Еще несколько шагов, и истязуемый падает.

— На телегу! — деревянным голосом командует министр.

Истерзанное тело кладут на легкую повозку. Лишенная покровов спина зияет сплошной язвой. Два солдата взявшись за оглобли, медленно провозят телегу меж карательных шеренг под новые удары неумолимых шпицрутенов. В толпе слышатся рыданья, окрики испуганного недоумения, пронзительные и жалобные причитания. Предсмертный ужас веет над военным плацем. Тело истязуемого слабо вздрагивает, еще две-три бессильных судороги, и оно застывает недвижно.

— Следующих! — раздается бесстрастная команда Чернышева.

Труп вывозят из рядов и бросают в сторону. Он пролежит здесь целые сутки на страх всем недовольным.

Громко и повелительно полковник прочитывает по списку имена очередных приговоренных.

Конвойный унтер-офицер приводит партию обреченных, которым предстояло совместно длинной вереницей пройти сквозь строй.

Казнь длилась весь день. К вечеру нам поднесли на подпись особые экзекуционные листы с описанием результатов дня. Мы узнали из них, что четверо присужденных к шести тысячам ударов скончались до выполнения приговора. Остальные, выдержав меньшее количество шпицрутенов, отправлялись полуживыми в Сибирь.

— Имейте в виду, что шпицрутены — почетное наказание, — объяснял Баранту Чернышев, увозя его в своей коляске с военного плаца. — Это не кнут, исключающий возможность оставаться в рядах армии…

Министр ласково погладил палевой замшей свои шелковые усы.

— Заметьте, барон, — продолжал он, как бы отвечая на удивление посланника, — заметьте, что наказание выполняется не рукою палача, а товарищами осужденного. Он не обесчещен и может продолжать свою службу царю.

— О, все же не всегда, ваше сиятельство, — коротко возразил военному министру Барант.

* * *

Когда в 1827 году управляющий Новороссийскими губерниями подал рапорт царю о тайном переходе двух евреев через Прут, предлагая установить за карантинные преступления смертную казнь, Николай написал на рапорте следующую резолюцию:

«Слава богу, смертной казни у нас не бывало и не мне ее вводить. Виновных прогнать сквозь тысячу человек двенадцать раз».

IV

ИЗ ЛЕТНЕГО ДНЕВНИКА 1836 ГОДА

Сегодня я застал Пушкина за чтением. Он сидел у стола на балконе в просторном домашнем костюме, с широко открытым воротничком сорочки, еле схваченным свободным узлом синего шарфа.

Вольный наряд поэта шел ему лучше мундира и фрака. Неправильность черт, небольшой рост и восточный отпечаток на его лице требовали свободной одежды, больших складок, легких тканей. Пушкину шли откидные воротнички, небрежно повязанные галстуки, плащи и мягкие черные шляпы, принимающие любые формы. Цилиндр, треуголка и шитый золотом тугой воротник резко контрастировали с его непокорными кудрями и необычным обликом белого негра.

Перед поэтом на столе лежали в синих обложках томы какого-то французского издания.

— Это Монтень, — сообщил он мне. — В последние годы я постоянно возвращаюсь к нему. Когда жизнь впервые вызывает в нас чувство глубокой усталости, нет ничего целебнее Монтеня. С ним еще можно пройти некоторое расстояние…

Я раскрыл одну из синих книжек. Это было последнее издание «Опытов».

— Я давно учусь у него, — отвечал я Пушкину, — задолго до первой жизненной усталости я, как видите, обратился к нему…

— Но всю целебную силу его заветов вы почувствуете позже. Только в пору, когда жизнь начинает еле заметно убывать в нас, когда молодость уходит, когда задор и отвага свертываются и тонкий ужас медленного умирания незримо сопутствует всем нашим думам, — вот когда эти записи уединившегося мудреца, все познавшего, во всем разочаровавшегося и снисходительного к человеческим слабостям, освежают вас, как горный ключ в душный полдень.

Пушкин произносил эти слова медленным голосом с еле заметным налетом усталости. Не в первый раз я уловил в беседе с ним то легкое ощущение утомления, которое сообщает обычно глубокую и невозмутимую тишину нашему внутреннему строю.

— Я люблю этого писателя, — продолжал он. — Дух французского Возрождения нисходит на меня с его страниц. Я люблю его образ, его историю, его книги. Мне близки его живость и подвижность, его страстность и энергия. Как хороша его молодость, полная пороков и блеска, гордости и поклонения прекрасному… И затем — эти притязания на подвиги и славу! Он хотел участвовать в политических актах, в государственных советах, в походах и осадах. Он любил войну и подвиги великих капитанов…

— Кажется, всем этим Монтень близок вашим вкусам? — вырвалось у меня.

— Что может быть лучше жизни, полной движения и воли? Я всегда любил завоевателей, я хотел когда-то писать историю Суворова или Ермолова… Но не этим близок мне теперь Монтень: мне дороже всего его позднее отвращение к рабству придворной жизни, королевским милостям и столичной суете.

— Но из этого заколдованного круга, кажется, труднее всего найти выход?

— Вы помните, как поступил Монтень, приближаясь к своему сороковому году? Он оставил людей, службу, общественные обязанности и уединился в своем далеком замке, чтоб среди любимых книг, в общении с музами, обрести полное душевное спокойствие. Я иногда мечтаю о том же. Мне хотелось бы где-нибудь в глуши, за сотни верст от столиц, на холме среди озер и пашен, над сонными потоками медленной реки поставить свои книги и уйти в мирный труд…

— И некогда смерть ласково придет в уединенный приют смежить утомленные веки?

— О нет! Я помню завет Монтеня: не император только, но каждый мужественный борец должен умереть стоя.

— Это не относится к писателям, дорогой Пушкин, и сам Монтень, как вы знаете, опочил на дедовской постели.

— Кто может предсказать нам нашу смерть? Кто знает, когда и где пробьет наш последний час? Быть может, через полстолетия, быть может, завтра…

— Однако Монтень настраивает вас на мрачный лад. Вы полны сил, вы творите, — к чему эти похоронные мысли?…

— Вы ведь помните, дорогой д'Аршиак: философствовать — это учиться умирать.

V

Беглая запись дневника восполняется живыми преданиями памяти.

На расстоянии десятилетия мне слышится ровный, медлительный голос поэта, полный мудрой безнадежности. Глубокое спокойствие озаряло в то время его беседы. Холод разочарования придавал его словам особую осеннюю ясность и твердую отчетливость. Он чувствовал и говорил иногда, что потерял главную привлекательность в глазах публики — молодость и новизу литературного имени. Он отмечал это без горечи и раздражения, как неизбежный закон каждой литературной судьбы. Труд непризнанный, но безустанный, углубленный и одинокий — вот ответ художника на торопливые хулы читателей и задорные насмешки журналистов. Отрицанием они вознаграждают себя за недавние поклонения.

В одну из таких бесед он прочел мне свой сонет, призывающий поэта к неуклонному выполнению его одинокого подвига вопреки легкомысленным суждениям толпы.

Последний год в жизни Пушкина был полон больших, драматических, тяжелых, но отчасти и радостных событий. Смерть матери, рождение дочери, работа над историческим романом, создание европейского журнала в России — все это, казалось, сообщало его существованию особый углубленный тон. Мне передавали, что в прежние годы Пушкин отличался необыкновенной подвижностью, быстротою жестов и походки, беспрерывной сменой душевных расположений, заразительным хохотом, живой веселостью и даже подчас рискованной обнаженностью разговора. Мне не пришлось наблюдать его таким. Накопленные годы, очевидно, успели сообщить общему темпу его жизнеощущений некоторую замедленность, быть может увеличив груз его житейской озабоченности, но зато и прояснив до высшей прозрачности его внутренний взгляд на жизнь и мир. Бремя творческих забот и некоторая усталость от прожитых годов, вероятно, вызывали эту медлительную отяжеленность его жизненной поступи. Он, видимо, стал вдумчивее и тише в своих отношениях с людьми. Только потрясения последних месяцев резко нарушили равновесие его душевных сил.

Лето 1836 года было, как мне кажется, тем моментом в его бурной и переменчивой судьбе, когда он стал впервые обретать зрелое душевное спокойствие. Он знал, к чему стремится, и казался примиренным с будущим. Утомленность от пройденного пути настоятельно требовала уединения и покоя. В приближении к своему сороковому году он ощутил всем своим существом потребность отойти от мелькающей суеты человеческих сближений и разрывов, чтобы сосредоточиться на едином и главном — на своем творческом труде. Он говорил мне не раз, что единственное счастье на земле — тишина и свобода. Ничего иного он уже не ждал и не хотел от жизни, в длительность которой он почему-то не верил. Смерть, казалось ему, может прийти неожиданно и быстро. Он не жалел об этом и не боялся оставить «пустыню мира». Он только стремился заполнить оставшийся обрывок своего существования душевной тишиной и внутренней свободой.

Но в этом даре покоя и воли для полного развития своих созревших творческих сил ему было отказано. Глубокий трагизм его судьбы сказался в том, что в самую напряженную минуту его краткой жизни, когда он так томительно затосковал по одиночеству и миру, его имя безжалостно поволокли по уличной грязи, а незримые враги поэта сгрудили вокруг его домашнего очага такие скопления клеветы и ненависти, под тяжестью которых он свалился замертво.

VI

Одним из покровителей д'Антеса в Петербурге был известный парижский рисовальщик Огюст Рикар, ставший в России «императорским архитектором» Монферраном. Его ценили за смелые планы и мощные строительные работы. Он воздвиг перед Зимним дворцом огромный монолит, обточенный в монументальную колонну, он поднял в Москве сорвавшийся некогда с высоты гигантский колокол, он строил над Невою новый собор из самых редких минеральных пород, превосходящий размерами римского Петра и лондонского Павла. Монферран согласился показать свое сооружение членам французского посольства.

Архитектурные работы в северной столице входили в круг наших интересов. В те годы Петербург как бы перестраивался, стремясь привить к дворцовому типу старой резиденции завоевания новейших европейских открытий. Военные планы и непомерное честолюбие императора Николая заставляли его вступить на этот путь технических и строительных нововведений. Русский абсолютизм бессознательно и медленно подчинялся призыву Сен-Симона к победе человека над природой, к развитию техники, к росту индустрии. Грандиозные предначертания великого учителя Жюля Дюверье об улучшении человеческой жизни прорытьем каналов и туннелей, постройкой мостов и дорог стояли на очереди эпохи и осуществлялись самой историей. Даже царское правительство было вынуждено принять эти требования времени.

Столица отстраивалась. Первые железные дороги прокладывались между Петербургом и его окрестностями. В Кронштадте выгружались английские локомотивы, впервые приведенные в движение накануне моего отъезда из России. Лондонское общество освещения переносным и несжатым газом строило свой центральный завод для перевода столицы с устарелых плошек и карселевых ламп на новейший европейский способ освещения. Здание министерств уже освещалось газом. На Пулковской возвышенности воздвигалась обсерватория. В помещении Главного штаба родственник Бенкендорфа Шиллинг фон Канштадт производил первые опыты передачи депеш путем электромагнитного телеграфа. И для завершения строительной пышности столицы над Невою с лихорадочной быстротой воздвигались громоздкие и грузные громады чудовищного собора в честь никому не ведомого Исаакия Далматского.

— Санкт-Петербург — отдаленная копия Амстердама, — разъяснял нам по пути строитель этой новой Вавилонской башни. — Петр I, попав из азиатских пагод московского Кремля в низменную равнину Голландии, бредил всю жизнь каналами, верфями и золотыми иглами нидерландских городов. Так какой-нибудь странствующий студиозус, поучившийся в чужих краях, всю жизнь мечтает о заморском университетском городе своей молодости. Но на этот раз студент оказался самодержавным деспотом. И он решил воздвигнуть в снегах и болотах своей угрюмой родины новую искусственную Голландию.

Мы подъехали к огромной пустынной площади. Большой участок ее был отгорожен заборами и покрыт высокими лесами. Двенадцать ярусов дощатых сооружений обшивали со всех сторон гранитную основу воздвигаемого здания. Целый городок кипел и грохотал за оградой гигантской постройки. Под суровые окрики надсмотрщиков тысячи рабочих звенели молотками, обтачивали плиты, замешивали густую цементную массу, волокли камни и, с помощью рычагов и цепей, поднимали на головокружительную высоту гранитные монолиты и мраморные глыбы весом в десятки тысяч пудов. Из-под громоздких деревянных обшивок уже обрисовывались отполированные розовые столпы с бронзовыми капителями коринфского ордена.

— Какой чудесный материал! — говорил нам между тем Монферран, — мы добываем эти отломы на островках Финского залива. Этот камень несравненен по твердости, окраске и способности принять зеркальную полировку. В состав его входит темный кварц, красноватый полевой шпат и черная слюда. Взгляните на игру этих окаменевших зерен…

Пока мои спутники изучали образцы редких минеральных пород, я всматривался в группы людей, копошившихся у огромных обломков. Невероятный труд, казалось, преображал этих строителей, превращая их в живые рычаги многорукой и единой человеческой машины. Их мускулы напрягались, их жилы вздувались и наливались кровью, их ноги, казалось, прочно врастали в землю под гнетущим бременем вздымаемых глыб. Я внимательно всматривался в лица и торсы этих каменщиков, гранильщиков, плотников, землекопов, кузнецов и чернорабочих. В то время уже прочно установилось мнение, что дипломат должен всячески расширять круг своих наблюдений, не замыкаясь в знатном обществе дворцов и столичных гостиных. Стало очевидным, что наблюдения необходимо направлять в народную толщу и материал для депеш собирать на улице, в кабачках, среди мастеровых, на ярмарках, перед балаганами. Я не раз погружался в эту пеструю толпу, стремясь разглядеть в ней исконные черты славянского племени, совершенно стертые в привычных обликах великосветского Петербурга под парижскими прическами и парадными мундирами.

Но когда из дворцов, кабинетов и канцелярий попадаешь на улицу, на окраины, в гущу праздничных площадей, начинаешь воспринимать черты русской истории и подлинный облик самого народа. Извозчики, ремесленники, дворники, носильщики, городской люд воскресных зрелищ, уличные продавцы и нищие до сих пор сохраняют во всей первобытности неизгладимые черты Древней Руси. Я любил вглядываться в этих людей и представлять себе по их обликам, жестам, костюмам и говору полудикие племена, описанные Корбом. Армяки и женские шали, бороды и тулупы, короткие рубахи и длинные голенища, ясные взгляды и лукавые усмешки — все это переносило меня в Россию тринадцатого или пятнадцатого века. На фоне снежных сугробов, под обнаженными деревьями и низко нависшим свинцовым небом, рядом с каким-нибудь уличным продавцом, закутанным в косматую шкуру и словно запрятавшим лицо в густую рыжую поросль, я живо представлял себе Новгород, Суздаль, уделы и сам себе казался тогда гостем или заморским послом, прибывшим в золоченой колымаге ко двору Ивана III.

Такое же раздумье овладело мной на кипящей площади огромной постройки. Древний лик народа, казалось, полнее всего раскрывался предо мною в молчаливых артелях каменотесов, воздвигавших над гранитами Невы гигантское сооружение Монферрана.

Мы поднялись на верхнюю площадку огромного куба, служащего основанием храму.

— Отсюда мы вознесем золотой купол, подобный вершине Дома инвалидов в Париже! — воскликнул наш проводник. — Он будет господствовать над всеми башнями и колокольнями города…

Мы взглянули вниз. Петербург с высоты необыкновенно красив. Он теряет при таком осмотре свою мрачность и однообразие. Тысячи светло-зеленых или пепельно-серых крыш раскидываются живописным узором, устремляя ввысь золотые иглы башен, сверкающие на солнце, как обнаженные шпаги. Бесчисленные каналы и речки омывают островки огромного города, прорезанного широкой водной дорогой Невы.

Мы увидели с высоты, что от пристани к постройке через всю Адмиралтейскую площадь протянуты тонкие стальные брусья особой дороги.

— Это для подвоза финляндского гранита, — сообщил нам архитектор. — Работы по постройке чугунного пути как раз заканчиваются, я могу вас познакомить с самим строителем — знаменитым венским инженером Герстнером.

Мы снова очутились на площади у самого основания бесчисленных стропил, сплетающих сложный дощатый узор строительных лесов.

Из-за остроконечных конусов щебня и гравия, из-за высоких штабелей досок и бревен к нам вышел коренастый человек, с крепким бритым лицом, решительными жестами и весело искрящимися глазами.

Он широко и радостно протянул нам руку.

То был профессор практической геометрии Венского политехникума, чех по происхождению, кавалер Мальтийского ордена, воспитанник английских изобретателей, строитель и концессионер первой железной дороги на европейском материке — инженер, утопист и фантаст Франц Антоний фон Герстнер.

Этот неутомимый пролагатель новых сообщений, свободно говоривший о мгновенных переездах в двадцатом столетии, когда пар, электричество и воздушные шары с моторами и рулями отменят пространство и время, любил, чтоб его величали, по обычаям восемнадцатого века, кавалером, искал придворных связей и гордился своим мальтийским отличием. Многие считали его шарлатаном и уверяли, что новый международный авантюрист, типа Сен-Жермена и Калиостро, морочит министров и монархов. Чугунные дороги — это тот же философский камень, но только переложенный на вкусы и нравы девятнадцатого века. Герстнер с улыбкой выслушивал эти толки и продолжал соединять города и страны крепкими металлическими нитями. Он мечтал заковать всю нашу планету в тонкую и несокрушимую сеть стальных полос.

С живейшим интересом к последним завоеваниям науки мы осмотрели его работы.

Он показал нам узкий рельсовый путь, воспроизводящий в малом виде его чугунные дороги.

— Прощайте, мальпосты и дилижансы! — восклицал он, ведя нас вдоль своей сверкающей колеи. — Стальные рельсы скоро свяжут Париж с Версалем, Вену с Триестом и Берлин с Потсдамом. Из Петербурга в Царское Село паровая повозка вас домчит в полчаса. Мы протянем железные пути от Невы в Москву, Нижний, Варшаву и Таганрог. Мы соединим Балтику с Каспийским морем.

Мы посмеемся над остряками, которые не верят, что два параллельных прута могут преобразовать равнины, долы и горы.

Он со звоном ударил киркой по блестящему рельсу.

— Поверьте, мы убедим Канкрина пожертвовать извозным промыслом и водяным сплавом. Мы заглушим жалкий лепет русских министров о том, что провиденье назначило для России на зиму санную дорогу. Мы покроем все страны железными путями — Урал, Волгу и Вислу мы свяжем с обеими столицами. Из Петербурга магической силой паров вы домчитесь в три дня до Парижа. Рельсы пересекут пустынные пески Азии и Африки. Непобедимые локомотивы прорежут прерии и саванны обеих Америк… Мы победим пространство и время!

Кавалер Герстнер говорил с непреклонной убежденностью. Казалось, он позволял себе прихоть фантазировать и грезить среди стропил, лесов, гранитных плит и стальных полос. Но уже теперь, когда я пишу эти строки, его мечта сбылась. Все европейские столицы связаны железными дорогами. Первые полотна проложены в бескрайних пространствах Нового Света. Петербург вскоре соединится с Москвою чугунным путем.

— Паровой двигатель совершит чудеса, — говорил нам в заключение венский технолог. — Можно ли достаточно оценить гениальное изобретение Стефенсона? Основать на колесах полную машину с печью, котлом, цилиндрами и нагнетательными насосами, одарив ее могучими силами и беспрекословным послушанием, — это ли не самая возвышенная задача практической механики?

И кавалер Герстнер пригласил нас испробовать той же осенью его железный путь.

Наш осмотр был закончен. Монферран проводил нас по переулкам строительного городка к открытой площади. Мы выразили ему на прощанье наше восхищение его грандиозным зодчеством.

— Я продолжаю работу наших соотечественников, воздвигавших колонны и арки этого города, — отвечал он, — я завершаю великий труд Леблона, Деламота, Блонделя и Томона. Не удивительно, что Петербург — самый европейский город. Над ним немало потрудились руки голландцев, немцев, итальянцев, а главное — парижан. Сюда приезжали зодчие французского двора, генерал-архитекторы Людовика XV, знаменитые ваятели, рекомендованные энциклопедистами русской императрице. Один из них воздвиг этот бесподобный памятник, — вон там, перед нами — этого бронзового всадника, взлетевшего на обрыв утеса. Фальконе, говорят, вложил тайную мысль в свой монумент: когда-нибудь императорской России придется низвергнуться в бездну с высоты своей безрассудной скачки. А пока будем крепче строить памятники, дворцы и храмы на этой зыбкой болотной топи.

Широким вольным жестом он указал на свой гигантский куб.

Из-под густой деревянной обшивки зеркально блистали черные колонны, увенчанные золотыми коринфскими капителями. Мимо нас по стремянкам воздушных галерей текли, под окрики подрядчиков и десятских, толпы мускулистых каменщиков, молчаливых и упорных, вздымающих на неслыханную высоту обломки финских скал и, кажется, способных низвергнуть их одним ударом на этот чудовищный город дворцов, штабов и казематов, словно распластавшийся многопалым спрутом по бесчисленным островам Невской дельты.

VII

ИЗ ЛЕТНЕГО ДНЕВНИКА 1836 ГОДА

— Я нашел сегодня в одной книге неожиданные, странные и притягательные мысли, — сказал мне Пушкин.

Он взял со стола томик и протянул его мне. На обложке значилось:

ХУДОЖНИКАМ

О ПРОШЛОМ

И БУДУЩЕМ ИЗЯЩНЫХ ИСКУССТВ

Учение С е н-С и м о н а

Брюссель

1831

— Мне многое знакомо в этой книге, — улыбнулся я. — Автор ее в родстве со мною. Рост сенсимонизма в Европе — одно из замечательнейших явлений наших дней, и я не перестаю следить за ним…

Пушкин раскрыл томик.

— Я весь день сегодня под впечатлением одной фразы из этой книги…

И он быстро отыскал нужную страницу:

— Вот слушайте.

И медленно, словно вчитываясь в каждое произносимое им слово и вдумываясь в его скрытый смысл, он прочел:

— «Дерзайте же быть учителями человечества, скажем мы художникам, и узнайте у Сен-Симона, чему сегодня нужно учить людей».

Он задумался и долго молчал.

— Мне всегда казалось, что художники, выполняя свои великие жреческие задачи, не должны поучать людей. Но за последние годы история заставляла меня не раз задумываться над этим вопросом…

Он опустил желтенький томик на колени и так же медленно продолжал:

— Выше всего ставлю я в человеке качество благоволения ко всем. Как это ни странно, оно почти недостижимо в нашем обществе, — но не к этому ли должны теперь призывать поэты?

И, снова раскрыв книгу, он прочел мне:

— «Всюду, где мы ощущаем жизнь, имеются явления, которые одновременно относятся к сознанию и силе. Действием и мыслью обнаруживается перед нами жизнь, и этими же путями мы сами ее проявляем вовне. Но что мы чувствуем к себе, что мы провозглашаем как самый общий факт — это то, что всякое действие, как и всякая мысль, есть следствие желания, симпатии, любви. Есть размышления, которые предшествуют действию; есть вдохновения, предваряющие рассуждения. Но нет ни действия, ни мысли, которые не были бы порождены любовью, понимая под этим словом все, что относится к желанию, к чувству, к воле».[27]Этот отрывок из «Изложения учения Сен-Симона» в экземпляре пушкинской библиотеки отчеркнут карандашом (Exposition de la doctrine de Saint-Simon. Bruxelles, 1831, I, 88).

Я открыл желтый томик и стал читать вслед за Пушкиным отрывки, столь напоминавшие мне вдохновенные речи моего парижского друга Жюля Дюверье.

— «Сен-Симон открыл новую эру, в которой доблесть, как и ценность, не будет измеряться более силою удара шпаги или меткостью в нацеливании пушек»…

Мимо нас, под грохот оглушительного «марша Петра I», рысью топотали кавалергарды, возвращаясь с учения в лагери. Сквозь кусты и деревья поблескивали каски, и широкий поток конных воинов медленно и тяжеловесно катил свои живые валы по утоптанной лесной дороге.

— «В будущем, — продолжал я читать, — воинов не будет. Работники и ученые — вот все общество. Все могущество и вся слава тем, кто питает и учит людей. Достаточно, что в течение шести тысяч лет власть и слава принадлежали тем, кто их убивает»…

— Но был ли этот мыслитель способен на борьбу? — прервал мое чтение поэт.



Он всегда боролся словом, не боясь последствий.

И я рассказал Пушкину об известном политическом процессе двадцатых годов. Сейчас же после убийства герцога Беррийского кожевенником Лувелем Сен-Симона обвинили в моральном соучастии, в призыве к цареубийству, в оскорблении величества. Почти накануне террористического акта он опубликовал свою параболу о Бурбонах, в которой доказывал, что внезапное исчезновение короля, наследника и всех членов правящего дома не принесло бы Франции никакого ущерба. На суде поседелый мыслитель мужественно заявил, что он выступил против всей существующей системы политических отношений, призывая своих современников к иному строю.

Я продолжал перелистывать книгу…

— «Любите человечество так, как оно возжелало теперь, чтобы его любили, и эта любовь, согрев ваше сердце, оплодотворит ваш гений».

Поэт оставался погруженным в глубокое раздумье.

— «Дерзайте же быть учителями человечества», — медленно произнес он наконец, — вот чего, может быть, мне не хватало до сих пор…

* * *

…Мне хорошо запомнились эти слова, голос и взгляд поэта. Все говорило в те дни о повороте его жизненной дороги. Он словно остановился на распутьи и в долгом раздумьи выбирал дальнейшее направление. Сквозь последний этап его примирения с властью, казалось, снова поднималась тревожная мятежность его молодых лет, на время лишь окованная ледяным дыханием Зимнего дворца. Потребность уйти от мундирного Петербурга в благоухающую и врачующую мудрость великого сомнения не давала все же сладостного забвения на мягком изголовьи древнего скепсиса. Поэт продолжал господствовать над ироническим созерцателем, взмывая со дна сознания мучительно неукротимые вопросы и снова ощущая великую влюбленность в жизнь и братскую тягу к людям. Он словно по-новому хотел любить человечество, чувствуя, что только такой возврат вскроет застывшие источники его души и оплодотворит его гений. Это было нарождением новой веры, открытием неизвестного направления, вступлением на неведомую дорогу.

Но в этот момент жизненный путь Пушкина начал внезапно и стремительно обрываться.

VIII

Летом мы получили известие, что весь Париж взволнован поединком двух видных политических деятелей и знаменитых публицистов — Армана Карреля, редактора «National», и Эмиля Жирардена, издателя «Presse».

Я хорошо запомнил облик Армана Карреля по июльским дням 1830 года, когда он обращал сокрушительную речь к народу с высоты балкона разгромленной редакции «National». Трагический исход поединка, принадлежность обоих противников к литературной и государственной жизни придали этому событию широкую огласку. Вечером на даче у Пушкиных мне пришлось беседовать об этом происшествии.

Пушкин чрезвычайно интересуется самым фактом литературной и политической дуэли, невозможной в России. Он просил меня рассказать ему подробности этого столкновения.

Я сообщил ему все, что было известно в посольстве. Орган Карреля «National» обвинил Эмиля Жирардена в попытке прибегнуть к сентябрьским законам, направленным против свободы печати, вместо того чтобы действовать своим пером и словом. В своем ответе «Presse» довольно резко назвала Армана Карреля, который счел нужным потребовать удовлетворения.

22 июля в семь часов утра противники встретились в Венсенском лесу. Вооруженные двумя Ле-Пажами, они сражались на сорока шагах расстояния, с правом для каждого пройти десять шагов до барьера. По сигналу только Арман Каррель стал приближаться к черте, выстрелив на ходу и слегка задев ногу своего противника. Эмиль Жирарден немедленно же, не покидая своего места, выстрелил и тяжело ранил Карреля в правый бок. Рана была признана смертельной. На третий день Каррель скончался.

Похороны его явились манифестацией всех лучших представителей литературы и науки. На погребение явились Шатобриан, Беранже, Александр Дюма, Араго. Рабочие, городская беднота и студенчество провожали знаменитого публициста. Общественное мнение было взбудоражено. Хранитель государственной печати внес в палату законопроект о строжайших наказаниях за дуэли. В печати появился ряд статей против отжившего средневекового предрассудка.

— Не говорите так, — прервал меня Пушкин, — бывают случаи, когда поединки неизбежны. Дуэль свидетельствует о мужестве, о бодрости, о весельи духа.

— Но литературную полемику можно разрешить и без кровопролития. Арман Каррель должен был сберечь свою жизнь для своего же дела…

— Арман Каррель поступил честно и смело. Он погиб не как литератор и журналист, а как боец и герой, открыто и прямо глядя в ствол вражеского оружия. Мужественный характер, славная смерть!..

— Я думаю, что вы нашли бы иной исход из положения.

— Вы ошибаетесь. В молодости я слыл бретером. Я выходил к барьеру по всякому поводу. В Лицее я был первым по фехтованию и считался непобедимым на эспадронах. Впоследствии я в совершенстве овладел пистолетом. Стремясь придать твердость и силу мускулам правой руки, я ходил с железной палкой необычайной тяжести. Одно время ружейный ствол с привинченной рукояткой служил мне тростью для прогулок.

— Проказы молодости! — воскликнул я.

— Нисколько, — возразил поэт. — До сих пор я считаю поединок наилучшим разрешением вопросов чести. Могу сказать вам, что еще три месяца тому назад я готовился к дуэли с одним петербургским графом, разговор которого с моей женою мне не понравился…

— Я допускаю в вас вспыльчивость, дорогой Пушкин, но не кровожадность.

— Вы мало знаете меня. Гневность у нас в роду — предки моей матери были горячи. Когда бывали сердиты Ганнибалы, то всех людей у них выносили на простынях — таковы были экзекуции наших дедов.

— Вы, как поэт, должны были преодолеть эти нравы и явить в вашей стране высокий пример человечности.

— Вы считаете, что поэт не может быть убийцей?

— Говорят, Бомарше был отравителем, но я не очень верю этому.

— Почему же? Вспомните Бенвенуто Челлини. Тонкий художник, несравненный мастер чекана, но кровожадный и мстительный. Когда его однажды, в молодости, обидели, он зашипел, как змея, и бросился с кинжалом на целую свору своих вооруженных врагов. И это чувство, сознаюсь, мне понятно. Вы, может быть, и правы, что поэту надлежит обуздывать в себе приступы ненависти. И все же я всегда почитал мщение одной из первых христианских добродетелей.

— Мне кажется, что смерть врага не ослабляет нанесенной обиды, а только усугубляет ее новыми угрызениями.

— Есть оскорбления, которые смываются только кровью. И кто знает: может быть, эта раса ушедших смельчаков, всех этих Буонарроти, Челлини, Макиавелли, вносила в жизнь начало мужества и целительного гнева. Они безжалостно разрушали накоплявшуюся вокруг них вражду, зависть и ненависть, а в творчестве своем достигали великого освобождения и спасительной ясности. Когда вокруг вас скопляются темные силы человеческой низости, вы должны с оружием в руках выходить на бой с ними…

Из белого откидного воротника высоко вздымалась смуглая голова поэта в обрамлении густых, черных кудрей. Такие курчавые бронзовые мужи с крупными губами и орлиными профилями сопровождают обычно вооруженных герцогов на полотнах старых феррарцев.

— Писатель должен владеть оружием и поднимать его в защиту своей чести. Как солдату, ему надлежит умирать стоя. Вот почему, д'Аршиак, я произношу вечную память Арману Каррелю. Он жил в непрестанной борьбе и сумел в самой смерти своей оставить нам высокий урок героического…

IX

В начале июля состоялся в Петергофе придворный вечер. От кавалергардского полка были приглашены танцующие господа обер-офицеры: ротмистры Бетанкур и Полетика, штаб-ротмистры Скарятин и Олсуфьев; среди поручиков на первом месте значилось имя барона Жоржа де Геккерна.

— Я осуществлю на петергофском вечере мой план в большом масштабе, — говорил мне Жорж, — перед лицом всего двора я буду вести мазурку и кадриль в паре с фрейлиной Гончаровой. Это даст мне право на решительный натиск в главном направлении.

На другое утро происходил большой морской парад.

* * *

В своих записках о Москве резидент брауншвейг-люнебургский Вебер сообщает, что царю Ивану Васильевичу Грозному был прислан в подарок из Англии маленький гребной бот. Через добрую сотню лет голландский корабельный подмастерье Карштен Брант, заброшенный судьбою в подмосковный поселок иностранцев, установил на ветхом суденышке мачту и парус для речных потех московского царевича. Историки Петра признали его ранние прогулки по Яузе первопричиной «возведения России на степень морской державы», прославили переход царя от водоплавных утех к морским викториям и возвели утлое изделие английских верфей в сан «дедушки русского флота».

Сам Петр воздавал своей юной потехе своеобразные почести. Он ежегодно проводил церемониальным порядком старинный челн перед Балтийским флотом под оглушительный грохот пушечных салютов и протяжные напевы православных молебнов.

Император Николай, считая себя продолжателем дела Петра, претендует на звание возродителя русского флота. Он решил щегольнуть перед представителями иностранных держав своей эскадрой и устроил смотр своим кораблям в назидание морским державам Запада.

Особый церемониал, разработанный самим царем, определял сложный обряд проведения старинной английской галеры мимо нового русского флота, выстроенного на Кронштадтском рейде.

— Друг мой, это не морской парад, это военная демонстрация, — говорил мне Барант, пока посольская карета мчала нас по Петергофскому шоссе. — Протест Франции и Англии против узурпаторского Ункиар-Скелесского трактата, закрывшего нам Дарданеллы, не перестает тревожить императора Николая. Он прекрасно понимает, что союз морских держав против континентального блока России, Австрии и Пруссии чреват для него великими угрозами и — кто знает? — быть может, гибельными разгромами. Недаром ему мерещится, что Пальмерстон мечтает сжечь Кронштадт. Отсюда его тщеславная и наивная попытка превратить свою страну в великую морскую державу и перещеголять английскую эскадру количеством и боеспособностью своих вымпелов. Excusez du peu, не правда ли? Сегодня он собирается поразить нас мощью своего военного флота, призванного расстроить коварные планы западных кабинетов. Посмотрим же, какие силы готовы отразить соединенную флотилию Франции, Англии, Испании и Португалии…

Аллеями Петергофского парка, мимо гротов и водоемов, под взглядом золотых тритонов и бронзовых гладиаторов, вспоминая на каждом шагу стройные и вычурные сады Ленотра, неторопливо сошли мы по Монпле-зирской террасе к пристани.

Перед нами на взморьи вытянулась целая флотилия, готовая к отплытию. Впереди придворных яхт стоял под кайзер-флагом на грот-мачте царский пироскаф «Ижора». К нему направились шлюпки с министрами, посланниками и высшими чинами двора.

Члены посольских свит, придворные, представители петербургского света были приняты на борт соседнего судна «Александрия». По разукрашенному трапу я поднялся на палубу вместе с советниками и секретарями петербургских миссий. На скамьях и креслах кормовой площадки расположилось под парусиновым тентом обычное общество петербургских дворцов и гостиных: Вяземский, Бетанкур, Полетика с женою, мой друг Жорж де Геккерн (отец его находился на палубе царской «Ижоры»), старуха Загряжская под грудой мантилий и шалей, на этот раз в сопровождении всех трех своих племянниц. Госпожа Пушкина снова застенчиво озаряла своим победоносным ликом придворный круг.

Мне показалось, что лицо ее чуть заметно преобразилось. Оно было так же спокойно и величественно, но стало живее и человечнее. Какое-то еле уловимое выражение сердечного волнения неожиданно согревало ее рассеянный взгляд и бесстрастную улыбку. Мифологическую героиню сменила женщина. Под белой тканью летнего платья ее мраморный торс, казалось, впервые шевелился тревогой и смутным желанием, а чуть тронутое золотистым загаром лицо радостно раскрывалось свежим дуновениям морского ветра и бодрящим утренним лучам северного солнца. На сверкающем и зыбком фоне моря оно казалось еще свежее и ослепительнее, чем под искусственными лучами хрустальных шандалов и бронзовых люстр.

В двенадцатом часу «Ижора» распустила пары и дала сигнал к отплытию. Вслед за передовым кораблем двинулась наша «Александрия», а за ней вся флотилия пироскафов, яхт и катеров, увозящая петербургских зрителей на редкое зрелище морского парада. В сопровождении гребных баркасов, парусников и паровых судов мы плыли на близком расстоянии от «Ижоры» и сквозь подзорные трубы могли отчетливо видеть все происходящее на палубе царского судна.

У самой рубки стоял император Николай. В круглой морской шляпе, без плюмажа и султана, но с козырьком и кокардой, в золотых морских эполетах на черном сюртуке, он изображал сегодня великого мореплавателя. Рядом, с телескопом и картой в руках, стоял морской министр. В группе, окружавшей их, я узнал плотный корпус Чернышева, седую голову Баранта, сухопарую фигуру Дэрама, змеиный затылок Геккерна. Несколько сбоку, в стороне от этой группы, я заметил крохотную фигурку Нессельроде. Вице-канцлер блистал в ботфортах со шпорами и белых брюках с серебряными галунами. Вяземский с усмешкой указал мне на него.

— Как смешны эти низкорослые министры! Для России нужно еще физическое представительство в своих сановниках. Черт ли в этих лилипутах?

Под легкий западный ветерок мы неслись по металлическим волнам Финского залива. На палубе общество вскоре разговорилось, словно в салоне на Английской набережной. Жорж не отходил от группы старой Загряжской с ее молоденькими племянницами…

— Судьба кораблей бывает прелюбопытна, — занимал обычной болтовней своих слушательниц д'Антес. — Например, английский линейный корабль «Беллерефон». В каких сраженьях только он не участвовал, какие победы не одерживал! И вот именно ему пришлось отвозить Наполеона на остров Святой Елены… Теперь его корпус отвезен в Портсмут, в доки, на слом…

— Как грустна судьба Наполеона, — задумчиво произнесла Александрина Гончарова.

— Вы жалеете поджигателя Москвы, мадмуазель?

— «Хвала! Он русскому народу высокий жребий показал», — прочла она чуть нараспев неведомые нам стихи.

— О, в жизни Бонапарта было много забавного, — с легким хохотом рассказывал д'Антес. — Он как-то спросил одного неаполитанца: правда ли, что все итальянцы мошенники? «Non tutti, — отвечал тот, — ma buona parte».[28]Не все, но большая часть (ит.).

— Буонапарте… хорошо, — одобрил свежий исторический анекдот князь Вяземский. — Каламбур отменный…

Все смеялись. Д'Антес, как всегда, развлекал общество и завоевывал сердца.

Идалия Полетика, громко смеясь, выражала свое восхищение веселому рассказчику. Катрин Гончарова, необыкновенно бледная, сжав сухие губы, с горящими глазами жадно слушала д'Антеса. Ее младшая сестра, легко и воздушно вздымая свою прекрасную голову, внимательно всматривалась в лицо моего кузена застенчивым и нежным взглядом чуть-чуть раскосых глаз. Эта еле заметная неправильность в лице Пушкиной сообщала какую-то тревожную странность ее отточенному облику, фантастически преображала законченную безупречность ее черт и, может быть, вызвала данное ей прозвание «красоты романтической». Вслушиваясь в бойкую болтовню Жоржа, она словно любовалась им и, казалось, ласкала увлекательного собеседника своим неправильным, глубоким и благодарным взглядом. Неужели же трехлетняя страсть Жоржа была близка к победе? Неужели он сумел своей настойчивой преданностью смутить и взволновать это бесстрастное и неподвижное сердце?

Мы быстро неслись по серой зыби Финского залива. Бесцветные волны отливали вблизи темной зеленью, словно сталь — ржавчиной. Впереди выступали очертания острова Котлина с его батареями и крепостными сооружениями. Перед нами вырастал Кронштадт в граните своих батарей, среди дремучего леса мачт. Вскоре мы обогнули первые форты и вступили в линию военной гавани. Перед нами на рейде выстроился весь Балтийский флот.

Слегка покачиваясь на взволнованной поверхности и чуть поскрипывая снастями, плоские широкогрудые корабли с тонкой и крепкой паутиной своего такелажа вытянулись тремя линиями на несколько верст. В левом ряду стояли фрегаты и корветы, в правом бриги, яхты и шхуны, между ними двадцать шесть линейных судов. Из люков зловеще поблескивали на солнце тонкие стволы бронзовых единорогов и грозно разевали пасти сизые дула чугунных коронад.

Военный флот был развернут на страх врагам, в грозное поучение морским державам Запада. Впереди на малом рейде стоял под адмиралтейским флагом военный пароход «Геркулес». На шканцах — между средней и задней мачтой — был воздвигнут высокий помост, покрытый алым сукном с пышными свесами до самой палубы. На высоте его был установлен знаменитый ботик. Старинный русский челн, сколоченный из гнутых узких досок, напомнил мне гребной флот Христофора Колумба по старинным гравюрам кабинета эстампов. Бот был окружен стражей. Алые ступени помоста были заняты почетным караулом гвардейского экипажа из гардемаринов, дворцовых гренадер и офицерских чинов. На нашей площадке продолжалась беседа.

— Что может быть лучше морских поездок? — восхищался д'Антес. — Как упоительно мчаться на какой-нибудь золоченой яхте по гладкому лону вод. Особенно вдвоем, не правда ли? — обратил он свой дерзкий взгляд к Пушкиной.

Та молча улыбалась, ласково и внимательно глядя ему в глаза.

— Вам приходилось много путешествовать по морю? — спросила с ноткой раздражения Идалия Полетика.

— О да, сударыня. Однажды в бурную ночь, на утлой бригантине, я переправился с итальянского побережья в Марсель, чтобы подготовить восстание верноподданных и доставить власть законной регентше Франции…

— Регентше?

— Ее высочеству герцогине Беррийской.

— О, вы, кажется, слишком ревностно служили ей, — вспыхнула глазами смуглая фрейлина.

— Моему богу, моему королю, моей даме — вот мой девиз.

— Кто же теперь ваш король и ваша дама, барон? — с вольтеровской улыбкой, кутаясь в шотландскую шаль, протянула Загряжская.

— Мой господин — император Николай, даму же мою не смею назвать…

Но тут же с развязной галантностью военного кавалера д'Антес склонил голову перед женою поэта.

Госпожа Пушкина продолжала безмолвно ласкать моего кузена своим загадочным взглядом.

Оглушительная пальба прервала эту сценку. Передовой корабль нашей петергофской флотилии, приближаясь к малому рейду, салютовал ботику тридцатью одним выстрелом. «Геркулес» двинулся на большой рейд. Наши суда последовали за ним в кильватере под непрерывные пушечные салюты.

Поверхность моря покрылась густыми клубами дыма. Общая картина кордебаталии местами скрывалась от нас летучими белыми завесами. Оглушительный грохот пальбы сотрясал наши суда. Церемониал, выработанный царем, тщательно исполнялся его адмиралами. Сухопутные войска, расставленные по бастионам кронштадтской гавани, при проходе ботика брали на караул и били поход.



На каждом корабле стража отдавала честь с барабанным боем, и экипаж, рассеянный по марсам и реям, оглашал воздух пятикратным «ура».

Я внимательно следил за эволюциями матросов. Быстро, согласованно и ловко карабкались они на грот-, фок- и бизань-мачты «Александрии». Однобортные куртки черно-зеленого сукна желтели крупными отметинами погонов, а черные лакированные кивера ярко сверкали на солнце скрещенными медными якорями. Уверенно и бодро работали гибкие мускулы, и мощные молодые голоса сливались в один протяжный хор многоголосого приветствия.

Между тем «Геркулес» обошел всю корабельную линию и стал на якорь против адмиральского корабля. Рядом стали «Ижора» и «Александрия». На ботике взвился старинный штандарт.

— Этот легкий нарядный корвет, — указал нам д'Антес на крайний корабль, — напоминает мне «Карла-Альберта», на котором регентша плыла в 1832 году к французскому побережью…

— Он был так же разукрашен флагами? — спросила Александрина.

— Гораздо лучше — он был весь в геральдических лилиях…

— Он несся к трону, а причалил к тюрьме, — назидательно произнесла Загряжская. — Вот коловращение земных сует!

— Пора бы вам, дорогой Геккерн, забыть вашу королеву, — ядовито заметила Идалия.

— Тем более, что герцогиня Беррийская давно уже не регентша Франции, — вставил я.

— И даже не герцогиня Беррийская, — продолжал Вяземский, — она стала просто графиней Луккези-Палли.

— Можно спорить о ее державных правах, — отвечал д'Антес, — но, впрочем, я уже признал, что принадлежу другой родине, другому властелину, другой даме.

Навстречу поднятому петровскому штандарту со всего флота, крепости и отдельных фортов гулко гремели орудия. Все мачты распустили флаги.

Тогда-то по особому сигналу царь отправился с «Ижоры» на «Геркулес» поклониться древнему ботику. Под гул всеобщей канонады к нашей «Александрии» плыл двадцативесельный катер. Царь приглашал желающих приветствовать вместе с ним патриарха русского флота.

Через несколько минут мы всходили на палубу «Геркулеса». На алом помосте, как на плахе, высилась узкая и длинная трехсаженная галера, свежевыкрашенная, е вычурными украшениями на срезанной корме. Львиные пасти и резные кораблики оживляли гнутые доски бота.

Царь уже отдал честь старинному челну и спокойно беседовал с посланниками. Заметив, что Барант внимательно читает список кораблей Балтийского флота, он обратился к нему:

— Вы, вероятно, еще не читаете бегло по-русски, — не помочь ли вам?

Но здесь произошло некоторое замешательство.

Ряд судов Балтийского флота назван именами русских побед над французами. «Бородино», «Березина», «Бриенн», «Кульм», «Фершампенауз» соседствуют в этой номенклатуре с мифологическими богинями и древними героями — «Беллоной» и «Венус», «Приамом» и «Агамемноном». Николай почувствовал неловкость положения.

— Каждая нация чтит воспоминания о своих победах, — попробовал он смягчить впечатление, — вы, как политик, должны это понять, барон.

— Совершенно верно, ваше величество, — отвечал Барант, — в нашей эскадре есть «Аустерлиц» и «Фридланд».

Царь с явным неудовольствием отвернулся. В это время он увидел Пушкину. Личину мореплавателя мгновенно сменила маска паладина. Стройно выпрямившись и вызвав улыбку на своем хмуром лице, он кавалерственно приблизился к первой красавице своего двора и, кажется, всей своей империи. По-рыцарски он предложил ей услуги простого гида. Облокотившись о колесо штурвала, он стал называть ей окружающие корабли. Обычно игривый и самовлюбленный в присутствии женщин, словно хвастающий перед фрейлинами своей выправкой, своим взглядом, своей мощью, царь на этот раз кокетствовал перед дамой своими морскими силами. Как всегда, его тешила прямолинейность, точность и законченность военного зрелища. Морской смотр сохранял строгий расчет военного парада на Марсовом поле. Балтическую стихию пытались подчинить вкусам императора: он с гордостью показывал случайной зрительнице ровный ряд выстроенных судов.

— Заметьте, сударыня: с края линий, кажется, видишь один корабль!

И собеседница императора, словно любуясь зрелищем, глядела вдаль своим рассеянным взглядом.

Если бы она знала, чего стоила эта стройность, размеренность и точность… Ни в одном флоте нет таких жестоких взысканий, как в русском. До сих пор судовые экипажи Николая подчинены морскому уставу Петра I, с его средневековыми санкциями четвертования, колесования, вырезывания ноздрей, повешения на реях, аркебузирования, битья кнутом и кошками. Многохвостая плеть из просмоленной пеньки заменяет в карательной практике флота смертоносные шпицрутены сухопутных войск. Арестантские роты под начальством инженер-генералов надрываются над постройкой новых судов. Но все это приводит только к внешней парадности и к праздному блеску морских спектаклей.

Царь продолжал кокетливо выгибать свой стан перед Пушкиной, обволакивая ее жадными взглядами своих водянистых глаз.

Между тем церемониал заканчивался. Отдавались сигналы к отплытию в Петергоф. Для обратного путешествия император пригласил фрейлину Загряжскую с ее племянницами на борт «Ижоры» принять участие в царском завтраке.

Мы простились с нашими спутницами. Старуха Загряжская проводила д'Антеса своей саркастической усмешкой, Александрина с некоторой тревогой оглянула нас, старшая Гончарова обожгла моего кузена беспокойным, сухим и горящим взглядом. Пушкина с глубокой и нежной задумчивостью протянула на прощанье свою руку для поцелуя.

Мы вернулись гребным катером на «Александрию». Пироскаф наш распустил пары и двинулся в обратный путь.

Мы вышли из военной гавани. Граниты и мачты Кронштадта медленно уплывали от нас. Маленькое общество наше, несколько поредевшее, обменивалось впечатлениями от морского празднества. Д'Антес отошел в сторону.

Флегматичный и бледный Медженис, вяло помахивая розовым клювом, излагал мне свои соображения о русском флоте.

— Все эти военные суда — игрушки императора, не более, — медленно говорил он, раздвигая коленца своего телескопа, чтоб лучше оглядеть развернутую эскадру. — В течение шести месяцев этот флот заперт льдами. Остальное время он служит для упражнения морских кадетов. У русских нет моряков — экипажи состоят сплошь из иностранцев; гавани и рейды так неглубоки, что суда необходимо строить широкими и плоскими, это делает их медленными и неповоротливыми. Все они построены из дурного материала — ель не выдерживает ядер.

Видно было, что атташе великобританского посольства спокойно гордится своим отечественным флотом. Мне хотелось вызвать Жоржа на рассказ о нашей средиземноморской эскадре. Но кузен мой куда-то исчез.

Через несколько минут я нашел его на корме судна. Опершись о перила, сурово и молча следил он за кипящей игрою брызг под тяжелой броней руля, не отрываясь пристальным взглядом от клокочущей пены.

— Друг мой, тебя, кажется, можно поздравить? Пушкина смотрит на тебя влюбленными глазами.

Д'Антее остановил на мне свои холодные зрачки.

— Дело невероятно осложнилось, — произнес он сухим и резким голосом. — Со вчерашнего вечера Катрин Гончарова — моя любовница.


Читать далее

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть