ЭПИЛОГ

I

В заключение моих воспоминаний я приведу письмо, полученное мною от барона Баранта вскоре после моего возвращения во Францию.

Париж. Министерство иностранных дел,

виконту д'А р ш и а к у.


Петербург, 20 марта 1837 года.

Дорогой д'Аршиак!

Суд над участниками дуэли 27 января закончен. Ваш друг Жорж де Геккерн должен был пройти через несколько суровых приговоров, прежде чем получить свободу, купленную ценою изгнания. Комиссия военного суда в своей сентенции, согласно старинному воинскому артикулу, приговорила его к смертной казни через повешение. Командиры гвардейских полков, считаясь с молодостью подсудимого, предложили заменить виселицу разжалованием в рядовые с отправкой в дальние гарнизоны. Царь постановил выслать рядового Геккерна, как иностранца, за пределы России, отобрав офицерские патенты. Приговор этот выполнен, и д'Антес третьего дня отправлен в повозке на прусскую границу.

О вас, дорогой д'Аршиак, как о члене иностранного посольства, суждения не было, но суд представил государю особую записку, которой устанавливал ваше участие в дуэли и предъявленное вами Пушкину «настоятельное Требование секунданта».

В особом заключении о «министре нидерландского двора» военный трибунал признал установленным, что барон Геккерн, будучи вхож в дом Пушкина, старался склонить жену его к любовным интригам со своим сыном и «посеял в публике предосудительные мнения о семейной жизни поэта». Это, к сожалению, совершенно непререкаемо, и в этом, как мы знаем, одна из главных причин поединка. Суд, наконец, отметил, что в своем ответе на письмо Пушкина Геккерн «показал прямую готовность к мщению». Письмо барона от 26 января было, правда, неизбежным ответом на полученный картель, но по существу суд не ошибся: голландский посланник мстил за тяжелые личные удары, полученные им в последние месяцы. Его злая острота насчет Пушкина, которому якобы суждено быть рогоносцем, как камер-юнкеру его величества, была одним из проявлений этой интриги. Словцо это стало известно царю и вызвало естественный гнев.

В настоящее время Геккерн несет заслуженную кару — он отозван в Гаагу без нового назначения и на днях покидает Петербург.

Любопытнее всего, что суд, почти через два месяца после смерти Пушкина, был вынужден и о нем вынести свое обвинительное заключение. В сентенции отмечено, что «преступный поступок самого камер-юнкера Пушкина подлежал равному с подсудимым Геккерном наказанию», т. е. виселице. Не странно ли, что история этого великого человека завершается официальным смертным приговором от лица государства и общества, фактически убивших его…

В последние недели я много думал о Пушкине. Я перечел все, что переведено из его произведений па иностранные языки, беседовал с его близкими друзьями — Жуковским, Вяземским, Фикельмонами, Карамзиными. Я даже внимательно вслушивался по петербургским гостиным в нестройный гул сорвавшихся толков, мнений и приговоров, стремясь отобрать из этой разноголосицы суждений подлинные свидетельства об ушедшем деятеле. Я старался, как подобает историку, изучить жизнь этого выдающегося человека, чтобы определить смысл его жизненной борьбы, его место в современной Европе и все значение утраты, только что понесенной человечеством.

Я узнал, что многим из своих современников Пушкин как моральная личность представлялся загадкой. Поэта постоянно упрекали в полном несоответствии его гения с его нравственным обликом. Не только враги, но и друзья не переставали говорить о безрассудной трате им своего дара и своей жизни. Даже смерть Пушкина, примирившая его со многими, не могла стереть этого общего впечатления. Сейчас же после дуэли раздались укоризненные голоса. В самые часы агонии среди окружающих находились судьи, отважно клеймившие «сатанинскую природу, всегда отличавшую Пушкина», и решительно осуждавшие его за недостаток того «высшего благородства», которое соответствовало бы его творческому дару и могло бы спасти поэта в критическую минуту от душевного помрачения и нравственного падения.

Вдумываясь в характер и судьбу покойного, я затрудняюсь принять эти выводы. Образ его освещался для меня иным светом. В тщеславии Пушкина, в его страстности, даже в его предсмертном гневе сказалось одно основное, живое и творческое свойство его натуры: стремление развернуть полностью все заложенные в нее возможности, развить их до совершенной законченности и окунуться с головой в тот широкий жизненный поток, где только и возможен полный расцвет художественного гения.

Отсюда его глубокое убеждение, что счастье только на общих путях. На коротком протяжении своей жизни невольно и, может быть, бессознательно он не переставал стремиться к воплощению того типа законченного, цельного, все испытавшего, пережившего и понявшего в жизни человека, который в другую эпоху был назван homo universale.

Не потому ли так привлекали его творческое внимание все люди, бурно и страстно проживающие свою жизнь? Не потому ли он так решительно осуждал всякое отречение от жизненных радостей, всякое ограничение своей свободы, все виды смирения перед судьбой и покорности обидам?

Он влекся к иному. Верховная свобода, вскормленная бьющей через край внутренней силой, требовала от него приобщения ко всем соблазнам существования. Он словно хотел доказать всей своей судьбой, что поэт должен прожить самую богатую, самую яркую, полную событий, тревог и наслаждений жизнь и что его история должна быть глубже и ярче самой захватывающей из биографий его современников.

Вот почему все, что представляется жалким и суетным в скитах и кельях нравственной философии, представляло для него высокую ценность новых могучих ощущений, повышающих рост его личности, глубину его впечатлений и богатство его жизненной судьбы. Внешние почести, роскошь, безумные празднества его молодости, женская красота, забвение в азарте и вине — все это принималось им как источник внутреннего обогащения, как углубление его жизненных восприятий и повышение его творческих возможностей. До конца он являет это стремление стать сильным и законченным выразителем своей поры, ее лучшим представителем, который смеет, может и имеет право разрешать себе во всей полноте высшие наслаждения и радости существования.

Пушкин представляется мне человеком европейского Возрождения, случайно занесенным в болота и сугробы Российской империи. Творчество его — великая попытка освободиться от тяжелых пут своего времени и подняться сквозь скептическую мысль предшествующих столетий к веселому знанию Ренессанса. Бурные страсти, вольная и дерзновенная мысль, свергающая все святыни и возводящая кощунственность до вершин великого искусства, безумная жажда вобрать в себя все впечатления жизни, сохраняя до конца способность холодного и трезвого наблюдения над ними для их спокойного созерцания и творческого преображения, — вот сущность его духовной природы. Бретерство, донжуанизм, жажда опасности, готовность к кровопролитию, страсть к тонкому словесному художеству, культ своей личности в бурном проявлении всех дарований и страстей — вот каким переливным и острым лучом прорезал этот обедневший дворянин тусклый фон русской жизни в печальную эпоху двух наследников одного умалишенного и удавленного императора.

Все это роднит усопшего поэта с нашими великими артистами и мыслителями шестнадцатого столетия. В нем было нечто от этих всеобъемлющих вольнодумцев старой Италии и Франции, он чем-то напоминал Монтеня, Леонардо и Ронсара. И, подобно этим радостным и мудрым жизнелюбцам, он высоко поднимался над обычными требованиями морали, отвергая своим великим языческим мироощущением аскетизм и нищету христианских поучений.

Все это отлагало особый отпечаток на его личность. Когда я увидел его в петербургском обществе, я был поражен даже его внешним видом, наружным обликом чужестранца среди чопорных соплеменников, его легким, воздушным, изящным образом старинного европейца. И когда я вспоминаю теперь его беседу или вчитываюсь в его страницы, я чувствую, как от его фраз и мыслей словно излучается ясность латинского гения, достигшая такой светоносной силы в зареве великого Возрождения.

И этот собеседник Макиавелли и Монтеня был заброшен судьбою в императорский Петербург, во дворец Николая I. В атмосфере невыносимого гнета рабской страны с тиранической властью он был осужден медленно хиреть, гаснуть и мучиться, истощая свой прекрасный дар в ледяной пустыне этой оцепенелой среды. Впечатлительный к великим течениям современной истории, он влекся к ее освободительным силам, верил с молодых лет в восстающую Грецию, в нарастающую силу тайных обществ, в карающие кинжалы цареубийц. И с каждым подрывом своим к этим великим устремлениям нашей эпохи он неизменно встречал железную стену беспощадной редакции, зорко следившей в Петербурге за этим вольнодумцем, наделенным таким опасным и мощным даром политической пропаганды. Катастрофа нарастала неуклонно…

Драма поэта шла вглубь. Он пытался бороться, отстаивать свою творческую свободу, оберегать независимость своих политических воззрений, — но под жестоким натиском власти ему случалось колебаться и отступать.

Поставленный обстоятельствами в среду отсталых деятелей реакционной Европы, он в последние годы не (всегда был свободен от некоторого отражения их воззрений. В ряде политических вопросов он заметно отставал от нас, представителей либеральной Франции, прошедшей через две революции. Негодующими инвективами встретил он выступления парижских депутатов и поэтов, вставших на защиту раздавленной Польши. Поэт изменял своему призванию, искажал путь своих вдохновений, истощал свое прекрасное дарование.

Брошенный в условия жизни монархической деспотии, он почувствовал для себя невозможность творческого роста и духовного развития. Отсюда его глубокая тоска по Европе, его метания и жажда смерти. Годы зрелости Пушкина, способные дать в иных условиях ряд великих творений, стали для него эпохой назревающей трагедии.

Когда радостное кипение молодых лет отошло, а наступающая пора углубленных раздумий встретила равнодушие читателей, злорадство журналистов и гнет высочайших приказов, когда полная приключений и тревог скитальческая жизнь сменилась сереньким существованием среднего обывателя, а желанный блеск внешнего положения обнаружился лишь в жалком придворном звании да на тягостной участи петербургского редактора, Пушкин безвозвратно отдался приступам подстерегавшей его безнадежности.

И когда, наконец, созданная им жизненная поэма превратилась в отвратительную историю столичных пересудов и грязных интриг с подметными письмами, глубокое отвращение к жизни сменило прежнюю жадную влюбленность в нее.

Поэт пошел навстречу своим убийцам.

Отважно и уверенно строивший свою жизнь по трудному и опасному плану, он нашел в себе достаточно мужества оборвать ее в момент крушения всех сложившихся предначертаний. Не приемля для себя обычной участи медленного тления в томительном процессе гаснущего существования, он решил броситься в зажженный собственной рукой костер смертельной катастрофы.

Дуэль на Черной речке — акт самосожжения. Пушкин мог, как он писал своим друзьям, жить en bourgeois, но умереть он должен был иначе. Через крушение ранних верований и зрелых предначертаний жизненный путь Пушкина неуклонно вел его к этой пламенной смерти. Актом ее завершается та глубокая нравственная драма, которая многим показалась недостойным великого поэта падением. Последним волевым напряжением сильной личности и гениальной натуры он решил оборвать ход непокорной судьбы и озарить светом трагического конца потускневшую и обесцененную жизнь…

О другом сегодня писать не буду. Прошу простить эти размышления дипломата, которого трагедия одного поэта обратила на этот раз к истории и философии.

Весь ваш де Барант.

II

Я показал письмо Баранта моему старому другу Жюлю Дюверье.

Он заинтересовался обстоятельствами гибели петербургского поэта и долго расспрашивал меня о его жизни, характере, творчестве и борьбе.

После кратких официальных сообщений, сделанных мною в министерстве иностранных дел, в русском посольстве и даже перед двумя журналистами из «Debats» и «Morriteur», я готов был рассказать пережитую драму подробно, во всех ее сложных жизненных изломах и спутанных человеческих сплетениях.

Мы беседовали в мансарде Жюля, из круглых окон которой открывался чудесный вид на Париж с его башнями, крышами, куполами и стрелами.

День склонялся к вечеру. Апрельский воздух был прозрачен и свеж. Вдалеке виднелись тяжелые устои только что воздвигнутой Триумфальной арки. Ропот соседних бульваров неясным гулом доносился до нашего люка.

— Как грустно слушать историю гибели этого великого поэта! Гениальный художник, творец безмерных ценностей для всех человеческих поколений заклеван хищными и праздными представителями отмирающей военщины, феодальной знати, международной олигархии, обреченной самим ходом исторической правды на безвозвратную гибель. Какая нелепость и какая непоправимая утрата!..

Жюль Дюверье на мгновение задумался.

— Но и в нем, в этом великом поэте, была своя скованность. Он не поднялся на предназначенную ему высоту, он сам оказался подавленным ложью окружавшего его общества. При всем величии его дара и высоте его творчества, в нем не было достаточной внутренней свободы и духовной широты. Этот великий поэт задыхался, но не мог вырваться из порочного круга лжи и ненависти, захвативших его в свое неумолимое вращение. Предрассудки дворянской чести, видимо, затмевали это светлое сознание, а наследие столетий обременяло его изжитым воззрением на женщину как на личную собственность мужа-владыки. Это уже не европейский Ренессанс, а глубокое средневековье.

Я напомнил Жюлю, что Пушкин зорко следил за новейшим движением европейской мысли, читал наших политиков и моралистов, интересовался учением Сен-Симона.

— Как жаль, что этот интерес не перешел в знанье, в убеждение, в двигательную силу, в исповедание! Этому северному поэту нужно было приобщиться к огромным освободительным предначертаньям нашего учителя — и какой великий дар он сумел бы принести тогда человечеству! Как бы это окрылило его мысль, какие бы просторы раскрыло его творчеству.

— Но ледяное дыхание Петербурга, — напомнил я, — но тяжеловесное наследье столетий?…

Жюль словно встрепенулся.

— Поэт твой был слишком человеком Возрождения, — отвечал он, — и недостаточно отдавался могучим освободительным течениям современной Европы. Он словно не чувствовал, что лучи европейского Ренессанса уже заметно начинают склоняться к закату и над старым материком загораются новые, неведомые светила, которым предстоит озарить и оплодотворить будущее… Да, друг мой, то великое европейское будущее, когда новое свободное объединение людей проявит всю свою творческую мощь и создаст новый мир разума, труда и всемирного братства. Золотой век не за нами, он впереди нас!

Я вспомнил все, что мне пришлось узнать за последние годы, — армию императора Николая, сборы трупов на плацпарадах, беспощадные казни шпицрутенами, смертные приговоры военных трибуналов и целую касту хищных властолюбцев, убивших одного поэта.

— Не фантазия ли это, Жюль, не прекрасный ли сон великого и благородного мечтателя?

— Но разве история человеческих поколений не являет на всем своем протяжении медленное осуществление тех мечтаний, которые кажутся несбыточными снами всем современникам великих мудрецов и фантастов? Разве можно сомневаться в том, что великая мысль учителя создаст новый мир, в котором перестанут распинать поэтов?…

Так, воодушевляясь своим виденьем грядущего всемирного братства, говорил мой друг Жюль Дюверье. Солнце заходило. Мы стояли у окна и смотрели вдаль, за шпили и башни чудесного древнего города, в оградах которого зародилось столько мятежных дум и творческих снов, веками преображавших человечество. Жюль широким жестом протянул вперед свою руку навстречу пылающим лучам, рвущимся ввысь из-за извилистого узора кровель, куполов и стрел. И тонкий облик юного Рафаэля с флорентийского портрета, весь залитый лучами весеннего заката, казалось, еще ярче озарялся изнутри пророческой мечтой и великой надеждой.


Читать далее

ЭПИЛОГ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть