Онлайн чтение книги Заполье
10

С надсадою уходила зима, тяжело и неладно, с истеричными какими-то, как у озлобленной бабёнки, перепадами, то морозами намертво зажмёт, закрутит все гайки, закоснеет сама в себе, а то сорвётся откуда-то с юго-запада, с «гнилого угла» дурной оттепельный ветер, измотает всё и вся, душу вынет ночным поруганьем над крышею, над печною трубой… Мать жаловалась не столько на недомоганья, об этом она только с богом да с травкой целебной шепталась, одной-разъедной травницей осталась в деревне, сколько на усталость и непокой: нехороший будет год, смурной… По погоде, что ли, спросил сын, по урожаю? «Не-е, — сказала она, пригибаясь к загнетке печи, подсовывая зажжённую газетину под растопку, — неурожая-то не кажет… а и добра не будет. Вон уж и война зачалася, на горах… Вестимо, страшной год». — «Постой, да кто сказал-то? Они без того один другого хуже, а … Откуда взяла?» Она подула на огонек, выпрямилась — высокая еще, костистая — вытерла концом платка слезящиеся от дыму глаза: «А не знаю… все говорят. Народ знает. Страстей много, ненавидят уж больно друг дружку. Так что ждите. Мы-то своё отжили, а вам ждать». — «Народ… Мало ль что болтают. Если вправду говорят, то должен же первый кто-то сказать, сказал бы — кому верить можно. А так…» — «Есть и первый. В Завьяловой при церкви старичок не старичок один, прижился… К монахам кудай-то ходил, аж гдей-то на островах, сказывал. У них вещун там, давно пророчит. Он и про Москву это, с пожаром-то, заране знал, и про войну… как, скажи, наяву видел». — «Юрод, небось?» — «Не-е, здравый… Ох и разумник, сказывают. Была б помолодей — сходила бы.» — «Да объявлялся тут один под городом тоже, ходило много к нему, поглядеть больше, — вздохнул он. — Какой же мошенник без зевак у нас. Поглазеть, что ещё…» — «Ну, как… Было б к кому. — Мать не слышала его, про своё думала. — Сходила, пожалилась бы, о покойных своих спросила. Рази мне не о чём спросить…»

Было ей о ком и о чём спросить, и у всякого нашлось бы — вот кто ответит только? Общее какое-то, неохватное для человеческого разуменья помрачение нашло ото всех сторон, навалилось, облегло горизонты, все мыслимые пути вперёд перекрыв. Некуда идти, и в ступоре этом лишь одно, может, яснее стало, явней: что все-то, считай, вопросы человека обращены именно и прежде всего к себе самому и что сам он, как и раньше, как всегда, отвечать на них не очень-то и хочет, не торопится. Так казалось еще и потому, что всей до крайности неразумной, подлой и крикливой возне на верху социального этого куриного насеста отзывалась снизу и ей сопутствовала в беспутье едва ль не такая же, Поселянин прав, глупость, подлость и лихоимство. Неразрешенность одних вопросов и проблем, всячески и нарочито перепутанная и смешанная с принципиальной неразрешимостью других, отчего-то вот нужны были, выгодны охочему до обещанной потребиловки большинству, покрывали как причина каждому своей ближний шкурный, давно уж и понемногу отпочковавшийся от общего интерес, — а тот, общий и настоящий, профукан был за здорово живешь, предан и поруган, а где не сдавался еще, теплился — там подкупался шкурным или вытаптывался с такой истовой намеренностью и убеждённостью, будто общего у людей уже и не осталось ничего.

И она, эта констатация печальная очередной общекорыстной дури нашей, так и просилась в мысль, тоже никак уж не новую, наверное, что сам по себе народ русский с его-то тягой к безответственной, ему самому же опасной воле как никакой другой предрасположен к ней, смуте, что она необходима даже ему, дескать, являя собою чуть ли не форму передышки промежду извечной татарщины-тоталитарщины, для перегруппировки сил и смыслов заодно…Высказывались походя, по ходу истории то есть, и иные резоны случившемуся, попроще и пониже: идею — пусть и ложную — утратив, мол, омещанился, за неимением лучшего в обывание ушел народишко; а под это новое по времени (но никак уж не по сути корыстности общечеловеческой извечной), укороченное эгоизмом сознание возникла историческая же необходимость переделать и всю социально-хозяйственную базу, только и всего, опримитивить до хватательного инстинкта — в зыбком, если не циничном уповании, что рыночная кривая авось куда-нибудь да выведет…

И тако судили-рядили, и инако, и в этих грубых в простоте своей толкованиях своя-то правда была, конечно, угадывалась и тайна, какая за всякой большой правдой сквозит, — но тайна грубая такая же и тем оскорбительная, будто речь о муравейнике шла или о скотном дворе пресловутом, обозначая собою, оконтуривая лишь воняющий смазкой (то бишь кровью, не чем иным) механизм существованья, но не вздох организма бытия донося, и потому не могла не быть низкой, а то и, попросту, человечески низменной.

Другая, иная тайна была у матери, в иконостасике бедном живущая, таимая — или, наоборот, им явленная… тайна сама в себе и ничего более? Нет, таинство двух тысячелетий бытования, без неё не представимых, как ты это ни расценивай, во что ни ставь. И время тут не аргументом в пользу тайны этой и даже не средой, а самой плотью того развернутого действа-таинства было и духом его одновременно, не разъять, — и пред монолитом этим прозрачно-непроглядным ему, сыну, чему угодно обученному, только не тому, сдаётся, чему бы надо, сказать нечего, и недоверью его, неверию в смыслы, в монолите том двухтысячелетнем обитающие, невелика цена, если уж на то пошло, грошовая.

И уж давно он, себе признаться, застрял в межеумье неком разреженном, вдохнуть глубоко нечем, меж двух этих тайн, не хватает его на признание ни той, ни другой — в его признанье, впрочем, вовсе не нуждающихся… И как-то привыкнуть даже успел, куда как хорошо зная, что привыкать к этому не надо, нельзя, межеумком век проживешь, а собой не станешь; но и волевым усильем такое не решишь… не даст Бог — и не уверуешь, как некоторые знатоки вопроса утверждают? Не уверовать без помощи вышней, как и человека не полюбить? Поверить-полюбить тогда и в самом деле мудрено... нет, что-то перемудрили тут знатоки.

Но ещё-то меньше верить хотелось в голый, пусть и хитроумный тоже, всё той же натурфилософской смазкой провонявший механизм вертепа этого, вечного двигателя, почему-то своего полоумца-изобретателя потерявшего, — да, кровью смазывается он и насилием не то что законным, но, более того, обязательным к применению, даже и в землепашестве авелевом без него не обходится, в аскезе монашеской — над собой, о просвещённом же с избытком, до зубов вооружённом ныне гуманизме уж и говорить не приходится.

Да и, спросить, как это мы, над самой идеей вечного двигателя посмеиваясь, умудряемся в душу вечную верить свою? Разве там только бессмертие может быть, где его, времени, вовсе нет…

Вот он после смотрин внучки привез на редакционной машине мать в избу их выстуженную, из бревен старого, довоенного еще, колхозного амбара собранную братом старшим Николаем, отец сам уже не мог тогда, на подхвате лишь да советом; и всё убого в ней, избе, едва ль не первобытно и такое своё, что дальше некуда и незачем… в прямом смысле первобытийно, да, всё началось тут, суть свою обрело твердую и назвалось; и пусть разжижилась она, поплыла потом, но суть многих вещей и понятий, но образцы-то изначальные и верные в памяти и, пожалуй, в натуре базановской остались. И осталась здесь, верно, безвидная и безмысленная малость его, сына, исчезающе малая величина дыханья младенческого, куда меньшая сытного амбарного запаха зерна от стен — всякий раз его ощущаешь, входя после долгой отлучки, материны травы перебивает даже. И фотокарточка его, средь разноформатного блеклого десятка других родных в одной большой застекленной раме, лишь сторожем состоит теперь при этой однажды появившейся и теперь бессмертной его малости — здесь, где остановилось давно время и где он, позднышок шестилетний, сандалики скосолапив, смотрит с нее строго, недовольно и, пожалуй, удивленно даже… зачем вызвали? Кому здесь понадобился он и зачем?

Здесь где-то и отец, так и не оправился с войнушки корейской, въедливо-пряный запах махры его — все образа зачадил, ругалась мать; а что делать, коли с полгода как не вставал уже с самодельной запечной кровати, батожком занавеску отмахивал, когда входил кто: со школы уже? Как стишок-то — рассказал? Ну-кось, подай-ка питьё мамкино… И брат Николай, Однокрылый по-уличному, здесь, и бабка, суровая Меланья, еще меньше остальных видавшая добра от жизни, баба Малаша, ненадолго пережившая запечного сына, — все они здесь, насовсем покинувшие приют этот, сытным, не сказать чтобы таким уж обманным духом колхозного хлеба пропахший и целительной травкой богородской; и не души это, нет, в душу не то что не верится — места не видится ей в отлаженной до квантового или какого там еще уровня механике вертепа этого, где проявление «возможного» и есть, собственно, акт непрерывного творения, тогда как «невозможное» просто не появляется, да и всё тут… Нет, душа — это чересчур уж избыточная роскошь для самодостаточного и без того крайне расточительного бытия, как если бы человеку отрастить другую, грубо говоря, голову. Куда как хватает и психики одной, соединяющей внутреннюю бесконечность с внешней, и всесвязующей тоски по благу, именуемой любовью, чтоб завершить целокупность и жестокую гармонию мира. Психика как неотделяемая, неотлетаемая и бесконечная тоже в изъявлениях своих душа, чего же больше для природы-натуры надо, — так пытался он однажды втолковать себе и очередному срочно обородатевшему новообращенцу, от страха безотчётного пред совсем уж осатаневшей жизнью в церковь повадившемуся, предельно трезвую суть этого самого бытия: ну, что она, природа? Механизм, по слову Мизгиря, довольно неудачно притворившийся организмом, и всё так называемое духовное в нём — лишь отражения психики нашей, рикошет её от незыблемо-косных стен мироздания, нам возвращённый, искажённый и нами же не всегда узнаваемый… Вера? Но как мне верить тому, кто создал этот беспощадный ко мне и всему живому беспредел? Тогда и там (и наверх ткнул) не может быть лучше, причина земного зла — там, а она всегда хуже подневольного ему следствия; и, раз возникнув здесь, зло неуничтожимо… куда денется оно из моей — излетевшей туда, положим, — души? С острия зла как с копья вскормленной? Душа познала, знает зло, из неё невытравима гнусная эта печать мира сего, она и туда её понесет, иначе это уж и не моя душа будет, не личность моя… И почему, в самом деле, демиург предполагаемый предположительно всеблаг везде и всегда, кроме мира-времени, в котором живу я — других, хороших миров, кстати, не знаючи, в глаза не видевши?..

Бородатик глядел сурово и твердил: искус, грубый логический искус!..

А вера, не знающая логики даже, в таком случае — не искус?

Не души здесь, по вере если — им и не положено быть тут, но тонкий, неуничтожимый в памяти живых людей и вещей остаток некий, который, живым и мыслящим не будучи, живит и связывает всё по времени и месту, заполняет всё, что зовём по недоразумению пустотой. Нету, не было пустоты в остывавшей все эти три дня избе, а есть живое, внятное и, может, сколь угодно долгое ожиданье, что ты войдешь, под притолокой низкой дверной наклонившись, всему родному, начальному поклонившись невольно, подтянешь гирьки, шишки елово-чугунные, старых-престарых и каким-то чудом еще работающих ходиков, стрелки подведешь и пустишь маятник, вползшее вместе с холодом в дом безвременье окоротив; потом две охапки тощих степных, из всяких поречных сухостоин, дров принесёшь и вонючий даже на морозце брикет в ведрах, а мать заправит обе топки в печи и голландке и поднесёт к хворостяной растопке жадно съедающий, из рук выхватывающий газету огонь…

Еще одна его фотография есть, времен агрономических: сапоги яловые, кепка, молодая усмешка над жизнью, преждевременная, — и распахнутое позади в ожидании, полого уходящее взгорком, подымающееся к горизонту поле созревающего хлеба. И три — Николая: армейская, с простовато старательным, готовным лицом и с излишком лихо сдвинутой набок пилоткой, а рядом — последняя, на чьей-то завалинке сидит, усталые руки на колени кинуты, глаза понимающие и, всё ему кажется, беспомощные; третья, увеличенная и в рамке, рядом с такой же отцовской над окном. И лицо братнее на ней посмертно отчуждённое уже пустой значительностью своей, взгляд прямой, но как бы не долетающий, остановленный невидимой преградой, застрявший в неизмеримом том, его отдалившим ото всего невозвратно пространстве, какому и названия нет.

Ходил к обледенелой колонке, воду носил — корову напоить и в дом, во флягу про запас; глядел на прибитую сугробами, нахохлившуюся и оттого будто почужавшую улицу свою, еще и с крыш не трогался, не сползал снег, лишь первые сосульки объявились, коротенькие, несмелые, и думал обо всём и, кажется, ни о чём в отдельности — это и зовётся, похоже, у нашего брата волей. Свободой не думать тяжело и с напрягом, как нудил горд, подвохов то и дело ожидая и соперничества, в неразрешимостях увязая, а дрова носить вот и воду, сенцо стрясать с соломой и в ясли стельной, с раздутыми боками корове задавать, откапывать заметённую вровень с верхним пряслом открытую загородку для неё, хватит уж слепнуть ей в темной душной сараюшке, весна невдали. Да, день-другой бы не думать, на дощатом коньке крыши посидеть, снег сбрасывая с неё, покуривая, оглядывая всё, считай, сельцо оттуда, по косогору расползшееся, темную от ольховых зарослей извилину речушки с работным названием Мельник, заворачивающую за Симкину гору, никнущее к ней, мреющее в облачной пелене светило смутное и нетронутый, лишь кое-где первым настом отблёскивающий снежный целик во все концы.

Остаться бы, переночевать, баню истопить, а утречком крышей этой заняться, хотя бы самые грузные сумёты скинуть с нее до отъезда, с сарайки тоже; но и этого нельзя, дочка ждала в городе, еще не знающая, что такое это — ожиданье несбыточного, чем только истинно живёт в глубине своей душа, сбывшееся лишь за отговорки, за уловки и оттяжки судьбы принимая, сбывшимся одним жить ей нельзя. Какая-никакая, а семейственность теперь ждала, всё та ж газета, встреча договорённая, самим Воротынцевым предложенная; прощаясь, поцеловал мать в твердую, сухим чем-то, старчески ладанным пахнущую скулу, сказал:

— К Евдокейке заскочить ещё, к племяшам. — Невестка на соседней улочке вдовствовала, на Криуле, сбегавшей к бережкам Мельника. — Гостинец им, то-сё. Застану дома?

— А где ей быть ещё. Загляни, как же… родненькие, чей. А девку крести, не позорь меня перед богом. — И сурово глянула — так, что он отвёл глаза. — Это не мамке-бабке, не тебе — ей надо-ть. У ней жизня длинная, спохватится — вас же счунять будет. Не вам, говорю, — ей пригодится… Ну, с богом.

И, пока заводил он подостывшую машину, три раза перекрестила его.


Читать далее

Часть первая
1 04.04.13
2 04.04.13
3 04.04.13
4 04.04.13
5 04.04.13
6 04.04.13
7 04.04.13
8 04.04.13
9 04.04.13
10 04.04.13
11 04.04.13
12 04.04.13
13 04.04.13
14 04.04.13
15 04.04.13
16 04.04.13
17 04.04.13
18 04.04.13
19 04.04.13
20 04.04.13
21 04.04.13
22 04.04.13
23 04.04.13
Часть вторая
24 04.04.13
25 04.04.13
26 04.04.13
27 04.04.13
28 04.04.13
29 04.04.13
30 04.04.13
31 04.04.13
32 04.04.13
33 04.04.13
34 04.04.13
35 04.04.13
36 04.04.13
37 04.04.13
38 04.04.13
39 04.04.13
40 04.04.13
41 04.04.13
42 04.04.13
43 04.04.13
44 04.04.13
45 04.04.13
46 04.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть