ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Онлайн чтение книги Заре навстречу
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Что б ни случалось, отец всегда держал себя с Тимой вежливо.

Когда Тима опрокинул на пол керосиновую лампу и похожий на шляпу зеленый стеклянный абажур разбился вдребезги, отец только сказал огорченно:

— Ну, брат, натворили мы с тобой! Придет мама, что мы ей скажем? Присев на корточки, отец собирал осколки в газету.

— Папа! — заявил Тима. — Хочешь, пойду на кухпю и просижу там один всю ночь, пока мама не простит?

Петр Григорьевич высыпал осколки в помойное ведро, долго молча ходил по комнате, пощипывая бородку, потом заглянул под стол, куда залез Тима, чтобы не видеть опечаленного отцовского лица, и произнес сердито:

— Только слабодушные люди могут просить о наказании, не чувствуя за собой вины.

— Папа, — проныл Тима, — я же нечаянно его разбил!

— Тогда есть все основания упрекнуть тебя в лицемерии, — нравоучительно сказал отец.

— Я же просто испугался, когда разбил!

— Выходит, ты трус?!

Этого Тима перенести не мог. Он вылез из-под стола, подошел к отцу и спросил, задыхаясь от обиды:

— Значит, я трус, по-твоему?

— Да, — спокойно ответил отец.

В отчаянии озираясь, Тима увидел на табуретке кринку с молоком, накрытую сверху блюдечком.

Вызывающе глядя в глаза отцу, Тима взял кринку в обе руки, высоко поднял ее, помедлил и бросил пзо всех сил об пол.

— Вот, — прошептал Тима, — и еще чего-нибудь разобью!

Отец, сощурившись, смотрел на Тиму.

— Ты знаешь на кого сейчас похож? На погромщика!

Тима знал, кто такие погромщики. Об этом рассказырала мама. Его еще не было на свете, а мама тогда жила в Ростове, где по улицам ходили с портретами царя логовые извозчики и лабазники. Мама прятала от них свею подругу Эсфирь. Когда в дверь стали бить каблуками, папа — который еще вовсе не был папой, а просто пришел в гости к маме, — снял студенческую тужурку, надел на пальцы оловянный кастет, скинул крючок с двери и стал драться в прихожей. Если бы рабочие-дружинники не расогнчлп погромщиков, папу убили бы. У папы до сих пор бровь рассечена белым шрамом.

Погромщики — это было самое оскорбительное в доме слово… Тима зажмурился, глубоко вздохнул, чтобы пбратьсч сил, и разразился отчаянными рыданиями.

И когда наконец открыл слипшиеся от слез глаза, увидел, что отец стоит у двери одетый.

— Папа, папочка, — закричал Тима истошно, — только не уходи!

— Я пойду к соседям занять молока, — спокойно сказал отец. — Если ты боишься один посидеть в комнате, — насмешливо предложил он, — пожалуйста, идем вместе.

— Но ты вернешься, не обманешь?

— Я никогда не обманываю и не говорю неправду! — сказал сердито отец и попросил: — Будь добр, возьми тряпку и вытри пол.

Всхлипывая, Тима долго возил тяжелой мокрой тряпкой по молочной луже. Потом он положил тряпку возле помойного ведра, вымыл под умывальником руки и, вздохнув, уселся в углу между печкой и умывальником.

В кухне было темно и страшно. Вокруг железной дверцы печки собрались кучкой черные тараканы. По сырой стопе, где был прибит умывальник, ползали мокрицы. У помойного ведра скреблась мышь, в кладовке грохотал пустой посудой хомяк.

"Как в тюрьме, — подумал Тима, — только в тюрьме больше животных, папа говорил, самое противное там — клопы и блохи, а мыши даже ничего, с ними весело. Папа воспитал одну, она у него из рук крошки ела".

Вот Тиму папа тоже очень терпеливо воспитывает, никогда не ругает, не бьет, он только рассказывает ровным, спокойным голосом, каким должен быть человек — честным, правдивым, смелым. Но когда мама хвалилась, что Тима сам умеет ставить самовар и ходит за водой к водоразборной будке, отец сказал: "Это же — естественное чувство долга".

Сознание вины терзало сердце Тимы, хотя он и считал себя оскорбленным. Ведь Тима так редко видит отца. Почему отец всегда разговаривает с ним, как со взрослым?

У Вовки Сухорева отец тоже сидел в тюрьмах и тоже вернулся из ссылки, но он своего Вовку водит повсюду с собой и хвастливо говорит:

— Видали моего отпрыска? А ну, Вовка! Вопрос: кто есть узурпатор, кровопийца, губитель народа?

— Царь-император, самодержец Николай Второй и последний, — бойко отвечает Вовка, весело поблескивая хитрыми глазами.

А вот отец Тимы строго-настрого запретил ему говорить плохое о царе. И каждый раз поспешно посылает гулять на улицу, когда приходят гости.

Правда, однажды произошел ужасный случай. Но Тима тогда был еще совсем маленьким. Они приехали тайком из Нарыма в уездный сибирский город в большой просмоленной лодке и поселились в гостинице "Дворянское подворье".

Отец сбрил бороду, усы и стал сразу очень молодым.

А мама расплела косы, сделала высокую прическу, купила жакет, расшитый черной тесьмой, и стала очень красивой, но только уж слишком важной, как жена нарымского урядника.

— Ну, старик, — говорил отец Тиме, сияя, — скоро в Россию поедем! — и мечтательно добавлял: — Там, брат, тепло.

А мама тревожно спрашивала, расправляя буфы на плечах жакета:

— Как ты думаешь, Петр? Не будет сразу слишком бросаться в глаза, что я одета несколько провпнциалыю?

Потом мама с папой шептались, а отец вполголоса говорил:

— Паспорта надежнее настоящих, уж это, Варюша, будь спокойна, лучшего гравера, чем Изаксон, во всей Сибири нет. Артист! Он всем нашим стряпает.

Родители с утра уходили в город и приходили только вечером, счастливые и оживленные.

Как-то Тима полдня просидел в номере. Когда ему стало совсем невтерпеж одному, он открыл дверь и вышел в коридор, что было ему строго запрещено.

Тима долго бродил по длинному пустынному коридору "Дворянского подворья", не спуская глаз со своих желтых, совсем еще новеньких козловых ботинок. Вдруг ктото поднял его высоко вверх и весело оглушительным голосом спросил:

— Не жмут ботинки-то? — И, не дожидаясь ответа, краснорожий, усатый, стриженный ежиком человек предложил: — Желаешь поглядеть, как я «Барыню» пляшу?

Притопнув ногами в чесаных валенках с галошами, подпрыгнул, легко и быстро прошелся по коридору вприсядку. Наклонился над Тимой и заговорщицки спросил:

— Пряники будем есть или как? — Заметив, что Тима колеблется, воскликнул: — Стой, я те лучше щегла покажу! Он только по обличью щегол, а поет, как кенар.

А кота ученого зреть желаешь? Через ногу по команде прыгает!

Человек взял ошеломленного Тиму за руку и привел его в комнатушку под лестницей, где жил швейцар.

Под потолком в клетке сидел, нахохлившись, жирный снегирь. Человек просунул сквозь прутья клетки палец, столкнул снегиря с жердочки и разочарованно сказал:

— А я думал, Енакентий щегла держит. Тоже ценитель!

Потом опустился на пол, пошарил под койкой веником ц весело заявил:

— Удрал кот куда-то. Но ничего, мы его еще сыщем. — Похлопал ладонью по табуретке и предложил: — Садись! Я тебе, покуда кот не явится, один фокус-покус покажу. У тебя монета есть? Тогда держи от меня пятиалтынный насовсем. Теперь ты с этим капиталом можешь чем хочешь завладеть. Тебе небось отец денег не дает.

Приказчики — они народ жадный.

— Мой папа не жадный и вовсе не приказчик, — обиделся Тима.

Человек рассмеялся и сказал:

— Я же шучу. Это про твоего отца глупость сказал тут один подрядчик. Отец у него в Семипалатинске, когда вы там жили, деньжищи зажал и не отдает.

— А мы в Семипалатинске никогда не жили, врете вы все про папу! возмутился Тима и положил пятиалтынный на стол.

— Да ты не обижайся. На хороших людей всегда клепают. — И человек пригрозил: — Уж я теперь тому подрядчику бока обломаю! — И озабоченно осведомился: — Так где, ты говоришь, вы до этого жили?

— В Нарыме! — горячо сказал Тима. — Честное слово, в Нарыме!

Человек просиял и стал радостно сыпать словами:

— Ну, спасибо, друг, выручил ты меня, как говорится! Камень с сердца снял! — С уважением, как взрослому, пожал Тиме руку: — Ну, прямо ты мне душу облегчил!

Вечером, когда Тима с папой и мамой пил чай в номере и папа снова рассказывал Тиме о том, как хорошо им будет в России, дверь отворилась и вошел жандармский офицер в сопровождении двух полицейских. В одном из них Тима с ужасом узнал своего знакомого.

Офицер вежливо поклонился матери, приложив к фуражке два пальца:

— Прошу прощения за столь внезапное вторжение, мадам! — Обернувшись к отцу, мгновенно свирепо меняясь в лице, отрывисто приказал: — Попрошу одеться и следовать.

Отец продолжал спокойно сидеть за столом.

— Господин жандармский офицер, надеюсь, вы знаете порядки и сообщите хотя бы мотивы?..

— Грызлов! — крикнул офицер.

Полицейский, в котором Тима узнал своего знакомого, шагнул вперед, осклабился и проговорил радостно, показывая пальцем на Тиму:

— Мальчик вот все как есть мне сегодня доложил. — И, обращаясь к отцу, укоризненно сказал: — Так что вы, господин, не запирайтесь. Не из какого вы Семипалатинска. А самым что ни на есть бесчестным образом нарушили статью закона.

— Ну и мерзавец! — сказал отец.

— Мал еще! Не обучен врать, — благодушно заступился за Тиму полицейский.

— Это я тебе говорю, негодяй!

— А вы мне не тыкайте, — обиделся полицейский и обратился к офицеру плаксивым голосом: — Ваше благородие, попрошу внести в протокол оскорбление при исполнении службы.

Отец молча надел пальто, держа шапку в руке, подошел к матери, осторожно и нежно поцеловал ее в висок, потом взял Тиму на руки, прижал к груди его дрожащее, мокрое лицо и сказал тихо, вполголоса:

— Не плачь, глупыш. Взрослые, умные люди и те иногда пасовали перед провокаторами. А ты же у нас еще совсем маленький.

Спустя два месяца Тима вместе с мамой ехал на буксирном пароходе вниз по реке. Все время шел мокрый снег, а кругом стояла густая, темно-синяя тайга. Вся река была пятнистой от слипшихся льдин. Чем дальше плыли на север, тем реже становилась тайга, а льдины — огромнее, матросы все время отталкивали их от парохода шестами. Потом пароход остановился, и Тиму с мамой свезли на берег в лодке. Три дня их вез на санях нерусский широколицый старик. В низкие сани были впряжены два оленя, и старик погонял их не кнутом, а тонкой длинной палкой.

Они ехали по белой пустыне без дороги, вокруг торчали какие-то низенькие, кривые деревца ростом с Тиму.

Все вокруг было одинаково бело, и Тиме казалось, что они никак не могут съехать с одного места. Но вот показались закопченные кучи снега.

— Медвежья Лапа, — сказал возница. — Приехали.

Тима сначала не узнал отца, одетого с головой в такой же меховой мешок, какой был и на вознице. Лицо ею, худое, желтое, густо обросло, а губы были сухие и жесткие.

Мама поцеловала отца, а потом стала обнимать одинаково одетых в меховые малицы людей.

— Господи, Эсфирь, какая же ты толстая стала! — удивленно воскликнула она. — Георгий, милый, какая радость! Федор, у тебя борода совсем как у деда! — Потом почтительно произнесла: — Здравствуйте, товарищ Рыжиков, — и робко спросила: — Но ведь вас…

— Заменили!.. Бессрочной! — весело сказал небольшого роста человек с блестящими голубыми глазами и маленькой, аккуратно подстриженной бородкой на скуластом лице.

Отец жил в двухэтажной избе, срубленной из больших коричневых бревен. Верх служил хозяевам сараем. Там хранилось сено и на стенах висели просмоленные сети.

Большую часть нижнего этажа занимала огромная русская печь, похожая на пещеру. С потолка свисали гирлянды утиных клювов, на полу были разостланы лосевые шкуры, а на шкафу, сколоченном из нетесаных досок, лежал настоящий шаманский бубен и на нем сушеная заячья лапа.

Часто у отца в избе собирались ссыльные. Все они баловали Тиму, ласково называя его «сибирячком».

Толстая Эсфирь подарила ему унты, вышитые бисером, а Федор Захарович принес мохнатого розовоносого щенка с голубыми веселыми, как у Рыжикова, глазами.

Ссыльные совсем не выглядели несчастными и печальными. Собираясь вместе, они варили в ведре пельмени или пекли пироги с зайчатиной, а на сладкое — шанежки с голубикой. Но, садясь за стол, все начинали очень громко и сердито спорить друг с другом и даже ссориться.

Георгий Савич однажды сказал Эсфири:

— У тебя нет отечества, поэтому ты и стоишь на пораженческих позициях, а я русский и хочу победы над тевтонами.

Мама сорвала с вешалки тяжелую собачью доху Савича и, бросив ее на пол, гневно приказала:

— Вон отсюда!

— Варя, так нельзя, — примирительно попросил отец.

— Молчи, Петр! — крикнула мама и, подойдя вплотную к Савичу, произнесла шепотом: — Ты шовинист, Георгий, отвратительный шовинист. Я тебя ненавижу!

Бросившись к Эсфири, мама стала горячо обнимать ее.

Но Эсфирь спокойно отстранила маму.

— Ты, Варвара, очень шумная и экспансивная, — произнесла она меланхолично. — Здесь тебе не Нарым. Там вы и театр создали и землячество. Даже из Женевы посылочки получали, а тут нас мало, и мы должны бережно относиться друг к другу, терпеливо, заботливо. А ты гавгав, пошел вон. А куда он пойдет один? Одному тут с тоски удавиться можно. Кроме того, у Георгия брат, офицер, погиб на фронте.

— И у Рыжикова брат погиб, — не сдавалась мама. — Рыжиков — большевик, ленинец, а Георгий — меньшевик, оборонец!

Обратившись к Савичу, Эсфирь сказала ласково:

— Не кипятись, Георгий, сядь. Давай будем с тобой ругаться спокойно, организованно.

С этих пор если и происходили ссоры, то тут же поссорившиеся были обязаны помириться.

Вся эта маленькая колония ссыльных жила как одна большая семья. Они придумали для себя курсы и даже сдавали друг другу экзамены. Бывший адвокат Савич читал лекции по вопросам права, Рыжиков преподавал философию, а отец — медицину, Эсфирь обучала немецкому и французскому языкам. Только Федор ничему не учил, по сам учился старательнее всех. Когда Эсфпрь ставила ему двойку, он долго ходил за ней и канючил: "Давай пересдам, неловко мне, все равно как приготовишке, с двойкой ходить".

Но Эсфпрь была непреклонна, хотя Федор считался ее женихом.

Все они каждый день ходили на стойбище к чукчам и преподавали в созданпой ими там школе для детей и взрослых. Занятия проводились в обшитом берестой чуме, посредине горел костер, и дым его уходил в дыру, туда, где были связаны концы закопченных жердей. Учили русскому языку и арифметике.

Старшим у ссыльных считался Рыжиков. Должно быть, потому, что Рыжиков когда-то был приговорен к смертной казни и отбывал каторгу. Он очень строго требовал от каждого выполнения своих обязанностей. Один ведал доставкой дров, другой — воды, третий — провианта. Мама и Эсфирь стирали. Иногда ссыльные брали под честное слово охотничье ружье и гурьбой уходили на охоту. Случалось, на кого-нибудь нападала тоска, и тогда остальные совещались, придумывали средство, чтобы отвлечь, развеселить товарища.

Когда затосковал Савич, жена которого находилась в минусинской ссылке, Рыжиков объявпл уряднику, что, если тот не отдаст Савичу письма жены, он обязательно ударится в бега. Начальство за это не погладит урядника по головке. Урядник лишил Рыжнкова права выходить пз поселка, но письма отдал.

Когда Тима простудился, чаще других у его постели дежурил Федор. У него было красное, обмороженное лицо, жесткие солдатские усы и маленькие ловкие руки. Он мастерил ножом игрушки пз сосновой коры и рассказывал Tиме, какая необыкновенно богатая и красивая земля Сибирь, сколько в ней золота, металлов, угля, какие могучие и обильные рыбой реки и как здесь потом будет хорошо жить людям.

Тима знал, что значит это слово «потом». Это когда царя прогонят.

Дядя Федор очень пугался, когда Тиме вдруг становилось плохо. Он дул ему в лицо и упрашивал: "Тимофей, друг, ты уж нас не подводи, превозмогись, голубчик".

Весной, как только прошел лед, Федор вместе с Эсфирью бежал на обласе [Выдолбленная из цельного дерева лодка]. Потом, когда стало известно, что, благополучно добравшись до Урала, Федор добыл Laдежные документы и пошел добровольцем на фронт, Савич сказал, возмущенно пожимая плечами:

— Я отказываюсь понимать всю противоречивость позиции Федора. Бежать на фронт, будучи пораженцем!

Получить там «Георгия» за храбрость и попасть под военно-полевой суд за противовоенную пропаганду. Это нонсенс!

Кончился срок дальней ссылки, и снова Сапожкозы плыли на пароходе, но уже вверх по реке. В Россию отец с матерью так и не доехали. Тима заболел брюшным тпфом, пришлось задержаться в первом попавшемся сибирском городке, где, к счастью, оказались их близкие друзья: Рыжиков, Эсфирь, Савичи. Денег не было, залезли в долги. Отец поступил работать фельдшером в железнодорожную больницу, а мать — статистиком в городскую управу. Мать очень тосковала по России и пробовала копить деньги на дорогу — бегала еще по частным урокам.

Возвращалась она всегда поздно вечером, а отец приходил только с субботы на воскресенье, так как железнодорожная больница находилась далеко от города.

Последнее время Петр Григорьевич совсем не появлялся дома: его перевели работать в сыпнотифозные бараки.

И вот надо же было так случиться, что, когда папа наконец пришел, Тима нагрубил, обидел отца.

В темном и затхлом закутке на кухне пахло помоями, плесенью, а из больших щелей в деревянном полу несло холодом.

Тима с горьким сожалением думал: "Вот убегу на фронт, как дядя Федор! Тогда Эсфирь не будет больше упрекать маму, что она из-за меня перестала заниматься революцией. И почему Эсфирь считают железной? Толстая, с темными яркими глазами, рыжая, курит все время! Разговаривает, как учительница. И как она смела сказать отцу, что он болтается где-то между Плехановым и Мартовым? Нигде он не болтается, а служит старшим фельдшером железнодорожной больницы. Это Эсфирь болтается всегда неизвестно где. И когда Тима спросил ее: "Тетя Эсфирь, а вы где служите?" — она ответила непонятно: "Там, где партия, Тимочка, там я и служу".

Ну какая же это служба, когда известно, что за это им денег не платят, а даже, наоборот, чего-то они сами в партию платят! Правда, Эсфирь очень любит маму. Но тоже сказала ей обидное: "Ты, Варюха, к большевикам примкнула не по убеждению, а потому, что в большевиках оказалось много твоих приятелей, потому, что не любишь Георгия".

— Да, — вызывающе сказала мама, — не люблю, мне отвратительны эти снисходительные рассуждения о народе! Поспел он или не поспел для революции… Конечно, я не так марксистски образованна, как ты. Простая техничка. Но, если хочешь знать, я пошла к большевикам как мать, которая готова все сделать, чтобы ее сын мог жить в таком обществе, где не будет всей этой мерзости.

Вот как мама сильно любит Тиму. Значит, она и революцию делает для того, чтобы ему жилось хорошо. Милая, прекрасная, такая красивая, такая молодая, веселая, нежная мама!..

Открылась дверь, и с улицы в кухню вошла мама. На ней была маленькая круглая каракулевая шапочка, короткий жакет обхватывал плотно тонкую, как у ласточки, талию, в руках пакеты с покупками. Мама пытливо посмотрела на Тиму, потом перевела взгляд на помойное ведро, где лежали осколки зеленого стеклянного абажура и коричневые глиняные черепки кринки.

Положив покупки на кухонный стол и не дав Тиме даже открыть рот, мама быстро и ловко его отшлепала и сказала:

— А ну, марш отсюда!

Зажгла керосинку, налила в кастрюлю воды, высыпала туда из пакета сосиски, спросила:

— Отец приходил? — и, подмигнув, показала шоколадку с движущейся картинкой. Но, вспомнив, нахмурилась и добавила лукаво: — Если еще что-нибудь не нашкодил, получишь.

На сердце Тимы сразу стало светло и радостно. И как это мама умеет разрешать самое трудное, неприятное легко и просто. Какая она умная и все понимает!

Пришел отец, бережно держа в руках кастрюльку с молоком. Взглянув на Тиму и сразу сообразив, что здесь произошло, он сказал, болезненно морщась:

— Ты знаешь, Варя, я против подобных наказаний ребенка. Тем более, в сущности, история с абажуром — следствие уважительной причины. Ребенок нуждается в движении. Что касается кринки с молоком…

Отец осторожно поставил кастрюльку на стол и задумчиво поднес руку к подбородку.

— Ах, Петр, ты так все сложно объясняешь! — сказала мама, точно и быстро нарезая на листе пергаментной бумаги тонкими ломтиками чайную колбасу. — Я уже слышала. Не умею воспитывать… — Откинув пепельные пряди с лица тыльной стороной ладони, произнесла жалобно: — Может, я и неправильно делаю, что его шлепаю, но, кажется, даже Песталоцци рекомендует…

— Не думаю, — неуверенно сказал отец. — Видишь ли, всякое насилие, в какой бы форме оно ни проявлялось, унижает… — И поспешил добавить: Хотя я отнюдь не против гуманной борьбы с дурными наклонностями ребенка…

"И что это такое? — обиженно думал Тима. — Разговаривают обо мне, словно я какой-то больной, докторскими словами. Ведь все ясно. Ну, разбил абажур и кринку тоже. Мама отлупила. Чего же им еще от меня надо?"

— Что мы все торчим в кухне? — сказала мама. — Идем ужинать.

На ходу, задумчиво пощипывая бородку, отец продолжал рассуждать:

— На формирование характера ребенка наиболее разительно влияют различные факты действительности, с которыми он сталкивается повседневно, и я полагаю…

— Все понятно! — раздраженно прервала мама. — Но эта действительность пока ни от тебя, ни от меня не зависит. — И строго приказала Тиме: — А ну, марш мыть руки! Все за стол. — И торжествующе заявила: — Сегодня у нас сосиски. — Она деловито пояснила: — Из конины.

И то я за ними сколько простояла.

Подозрительно оглядев руки отца, сердито спросила:

— А ты, Петр, не считаешь, что садиться за стол с такими руками дурной пример для ребенка?

— Варенька, они абсолютно чистые, — взмолился отец. — Только пятна от карболового раствора. Так они же не отмываются!

— Не отмываются только у нерях и лентяев. Возьми щетку и потри.

Потом мама сняла со стола голую, без абажура, лампу, высоко подняла ее над головой и, вздернув подбородок, спросила надменно:

— Ну, что вы на это скажете?

Отец тревожно осмотрел маму и заявил обрадованно! — Новая прическа?

— Нет, — возмутилась мама, — ты просто уже забыл меня.

— А я знаю, — запрыгал вокруг матери Тима, — воротничок! Воротничок новый!

— Да! — гордо сказала мама. — Из настоящего батиста. Купила на распродаже у Шмидта!

— Тебе очень идет, — заискивающе произнес отец. — То-то я думаю, отчего ты сегодня какая-то особенная.

— Никто в мире так не любит роскошно одеваться, как я! — вызывающе сказала мама.

— Ну что ты, Варенька! — замахал руками отец. — Разве я тебя упрекаю? Потом он поежился и сказал виновато: — Я очень люблю, когда ты красивая. Только, понимаешь, какая история, мы немножко денег в больнице собрали для семьи машиниста Борисова. Управление считает, что взрыв котла произошел по его вине, и в пособии отказали. Хотя всем известно, что паровозы давно пришли в состояние полной непригодности.

— Какие негодяи! — возмутилась мама и строго спросила: — Надеюсь, ты…

— Конечно, Варенька! — обрадовался отец и, облегченно вздыхая, объяснил: — Но семь рублей я занял для нас у начальника эпидемического отряда, милейшего человека, в счет жалованья за будущий месяц.

— Ну и отлично, — сказала мама. — А Пичугин подождет.

Пичугин был владельцем дома, в котором поселились Сапожковы. Ему принадлежали также кирпичный завод и ресторан «Эдем» на главной улице города. Однажды Пичугин посетил Сапожковых. В енотовой шубе, высокой бобровой шапке и черных фетровых ботиках на метал лических застежках, держа в руках сучковатую, ярко полированную палку с серебряными монограммами, он осторожно уселся на шаткий стул и произнес степенно:

— Почел своим долгом не как хозяин, а как образованный человек, — И приветливо разрешил отцу: — Да вы не смущайтесь, садитесь. Я ведь в душе демократ. И, если желаете знать, большой недоброжелатель ныне царствующему дому. — Наклонясь, шепотом пояснил: — Помилуйте, разве так воюют? Генералы из немцев, министры и того хуже. Вы даже не понимаете, господа социалисты, сколь губителен сейчас для России наш слабодушный самодержец. — И заговорщицки сообщил: — Здесь я целиком и полностью согласен с господином Георгием Семеновичем Савичем, небезызвестным вам. "Россия должна до полных революционных потрясений пройти основательный путь капиталистического развития". Мудро! Но, помилуйте, как нам развиваться, национальному капиталу, ежели в ныне царствующем доме, не могу выразиться при даме, такие безобразия! Императрица тайные переговоры с немцами ведет, будучи сама тевтонских кровей. Зарез будет русскому капиталу. Ну и пролетариат наш, конечно, пострадает, ежели мы под насилием иностранного капитала заводишки свои и фабричишки позакрываем.

Именно пострадает. Нет, нам война нужна до полного победного конца, чтобы наш российский капитал выходы в моря получил и, так сказать, прошел полное свое развитие.

Остановив взгляд на портрете Льва Толстого, Пичугин сказал одобрительно:

— Как же, читал!

Потом подошел к стене, где висел портрет, произнес огорченно:

— Однако гвоздик можно было бы выбрать поменьше. — И упрекнул: — Не уважаете вы, господа социалисты, чужой собственности. Съедете с квартиры, а дырка-то в стене останется.

Когда Пичугин ушел, Варвара Николаевна сказала с отвращением:

— Поклонник Савича. Ну и докатился Георгий Семенович!

— Нельзя, Варя, столь поспешно делать обобщения, — поморщился отец. — Я допускаю, что этот субъект сознательно вульгаризировал мысли Георгия.

Петр Григорьевич не терпел, чтобы кто-нибудь, даже жена, говорил за глаза плохое о бывших ссыльных.

— Каждый сколько-нибудь порядочный человек не может мириться с царем, рассуждал отец. — Но не все в своей борьбе с самодержавием могут быть столь непреклонно последовательны, как Рыжиков, Федор, Эсфирь.

Здесь играет большую роль и субъективный момент: сила воли, особо развитое сознание своей ответственности перед историей и способность все время ощущать себя частью народа, быть его учеником и учителем. Правда, есть среди нас люди, которые, пройдя через некоторые испытания, душевно устают, ищут примирения с действительностью. Но, как бы то ни было, я не могу отказать им в своем уважении за их благородное прошлое.

Мать называла такие рассуждения интеллигентскими бреднями, хотя сама всегда старалась найти извинение тому, что Савич согласился быть членом городской управы. Она очень охотно ходила на званые вечера к Савичам и с упоением танцевала там под граммофон.

Петр Григорьевич, будучи застенчивым человеком, ораторствовал только дома. К Савичам он ходить не любил, угрюмо отсиживался где-нибудь в углу, молчаливо прислушиваясь к яростным спорам. Но однажды он выразился так грубо и резко, что все спорящие сразу смолкли, и кто-то произнес удивленно:

— Ну, знаете, после этого следует только оскорбление действием!

Но отец, поеживаясь под гневным взглядом матери, продолжал упорствовать:

— Я назвал тебя, Георгий, подлецом не по субъективным качествам, тебе присущим, а за объективную сущность твоей мысли. Утверждать, что диктаторство и диктатура пролетариата зиждутся на общем основании подавления личности, — это, повторяю, подлость.

Если бы не находчивость Савича, трудно сказать, чем бы окончилась эта ссора.

— Господа! — воскликнул Савич. — Вы только что были свидетелями покушения на мою свободу мышления со стороны Петра Сапожкова, пытавшегося подавить меня диктатурой своих идей, выраженных весьма, я сказал бы, в грубой, но зато лаконичной форме. И я предлагаю выпить за нашего уважаемого Петра, который, к счастью, так редко нас дарит плодами своего красноречия.

Савич все превратил в шутку. Но когда гости расходились, провожая Сапожкова, он шепнул ему на ухо укоризненно:

— Все-таки нехорошо, Петр! Если ты хотел мне подобное сказать, ну отозвал бы в другую комнату. Ведь мы с тобой товарищи, черт возьми, и с глазу на глаз можем высказывать друг другу все, что считаем необходимым.

Всю дорогу до дома отец брезгливо потирал рукой ухо, в которое шептал ему Савич, хмурился, молчал, хотя мать все время бранила его за то, что он не умеет вести себя в обществе.


ГЛАВА ВТОРАЯ

Тиме было далеко не безразлично, что отец почти все свое жалованье отдал семье погибшего машиниста. Дело в том, что Ниночка Савич позвала Тиму к себе на именины.

Ее настоящее имя было Антонина, но Георгий Семенович называл дочку Ниной, считая это имя более изящным.

Сжимая губы пуговкой и щуря выпуклые голубые глаза с длинными, как у куклы, ресницами, Ниночка произнесла так, словно во рту у нее была барбариска:

— Мой папа и я приглашаем вас, Тима, к нам в день моего ангела.

Тима спрашивал как-то отца, есть ли на самом деле бог и живут ли на небе ангелы. Отец сказал уклончиво:

— По моим представлениям, бог и ангелы — плод фантазии. Но ты постарайся этот вопрос решить для себя сам.

Поэтому на всякий случай Тима иногда молится, особенно когда совершал какой-нибудь неблаговидный поступок. Но чтобы показать Ниночке, что он не так уж обрадовался приглашению, Тима спросил насмешливо:

— Это что же, у тебя собственный ангел есть?

Ниночка ответила:

— Так принято говорить, Тима. — И добавила: — Будет большой именинный торт и очень, очень много всяких сладостей из магазина Абрикосова.

Георгий Семенович Савич снимал в городе большую квартиру, обставленную черной бамбуковой мебелью с красными бархатными сиденьями и увешанную картинами в таких же бархатных рамах. Там были белые кафельные печи с медными дверцами и медными отдушинами, теплая уборная с большим жестяным баком у потолка, куда забиралась по железной лестнице кухарка Агафья и наливала из ведра воду, гладкий линолеум на полу, раскрашенный под паркет, граммофон на высокой подставке из красного дерева, зеленые бархатные занавески на окнах, перехваченные медными цепями, вделанными в медные львиные морды. Вся эта роскошь подавляла Тиму.

Обедая иногда у Савичей, он переживал за столом мучительные унижения: "Не бери руками соль, для этого существует нож!", "Салфеткой не утирают нос!", "Держи вилку в левой руке!", "Не клади локти на стол!", "Котлеты не едят ложкой!.."

В последний раз, когда Тима был у Савичей в гостях, Георгий Семенович, ловко складывая салфетку и вдевая ее в деревянное кольцо, сказал протяжным, скрипучим голосом:

— Удивляюсь, Тимофей. Твои родители — интеллигентные люди, хотя твой отец и не лишен некоторых странностей. Неужели они не могут внушить тебе самые элементарные правила, необходимые каждому воспитанному человеку?

— А я не хочу быть воспитанным, — угрюмо пробормотал Тима.

— Ты что же, братец, дворником собираешься стать?

— Ага…

— Ага? Ты знаешь, Ниночка, что означает это слово "ага"? — ядовито осведомился Георгий Семенович.

— Это такой турок, папочка!

— Лучше быть турком, — с отчаянием огрызнулся Тима, — чем, как вы, буржуазии служить!

Георгий Семенович откинулся на стуле, собрал губы пуговицей, совсем как Ниночка, сощурился и произнес протяжно, не разжимая рта, так, словно голос исходил у него откуда-то изнутри:

— Агафья, помогите мальчику одеться.

Потом он вскочил и, идя следом за Тимой, размахивая руками, обиженно говорил:

— Не понимаю твоих родителей! Неужели у них нет гражданского мужества высказать мне в лицо то, о чем они изволят рассуждать у себя дома, в твоем присутствии? Это гадко, мелко, низко! Подобными непозволительными приемами заявлять свою неприязнь! Передай отцу! Я негодую! У меня нет слов! Я возмущен до мозга костей! — И, обращаясь к Ниночке, пожаловался: — Твоего папочку оскорбили, Нинок!

Нина смотрела на отца большими остановившимися глазами, по щекам у нее текли слезы, и она молила:

— Папочка, успокойся! Папочка, я тебе все объясню!

Тима обиделся, у него дома вовсе нет салфеток, и он там все ест ложкой.

— Врешь, — сказал Тима. — У нас дома все есть, и побольше вашего!

И он выбежал на улицу, страдая от того, что сгто сильнее унпзплся бессмысленной ложью.

Падал мягкий, теплый снег, и все было белым, красивым, чистым. Розовоперые снегири сидели на ветвях деревьев. С горы на Почтовой улице катались с веселым визгом мальчишки. В витрине магазина Абрикосова между керосинокалильными лампами лежали на деревянных подносах пирожные, а посередине возвышался гигантский торт, похожий на цветочную клумбу. Тима, полузажмурившись, брел через весь город. Он забыл у Савичей мамин платок, которым нужно было обвязываться под поддевкой, снег падал на голую шею и, тая, затекал под воротник, но Тима даже не думал его стряхивать. Чувство печали, одиночества подавляло волю, и он брел по снегу, удивляясь, почему все кругом так красиво, и чисто, и сияюще, когда у него так тяжело на душе.

Но хотя Тима был еще очень юн, он давно нашел способ преодолевать душевные страдания. Этот способ был не очень сложный, зато сладостно приятный: Тима начинал мечтать.

Любимым его героем был Тарас Бульба. Вот он уже видел себя толстым, усатым, на мохнатом коне, с кривой турецкой саблей в руке, бешено мчащимся по заснеженным улицам города, а за ним стая лихих казаков. Он останавливает коня у дома Савичей и входит, гремя шпорами. У Савичей горит разноцветными свечами рождественская елка. Ребята ходят вокруг елки хороводом, держась за руки, и поют. Тима топает валенком с серебряной шпорой и говорит сипло: "Здорово, хлопцы!" Все останавливаются. Головы поворачиваются к нему. Ниночка, сложив губы пуговкой и широко открыв голубые глаза, смотрит на него радостно и изумленно. Красавица Леля Ильинская, с длинными зелеными глазами, с огромным бантом на распущенных каштановых волосах, делает ему реверанс, придерживая кружевное платьице тонкими пальцами. У Вовки от изумления вытаращены глаза, и он, подлизываясь, говорит: "Здравствуйте, Тимофей Петрович!" Савич низко кланяется, как приказчик, когда в лавку входит Пичугпн, а мама тревожно вскакивает, суетится: "Боже мой, Тима ранен! Где же йод?" Тима сбрасывает с плеч мешок, вынимает оттуда царскую корону, скипетр. Державу, всю в алмазах, он пихает валенком, как тыкву, к ногам отца. Скипетр отдает матери, а корону небрежно надевает на голову смущенной Ниночке. Потом oн произносит громко: "Царя мы отвели в участок и посадили в каталажку. Теперь у всех свобода". Потом он снова садится на коня и мчится с казаками на немцев…

Нет, нет, это нельзя: папа говорил, что немецкие солдаты такие же люди, как и русские, и война с ними подлая и стыдная. Тогда что же он дальше будет делать?..

— …Ты чего зояки раззявил, товар топчешь? — пронзительно закричала на Тиму торговка банными веникамп, с фиолетовым лицом. — Вот я сейчас наподдам тебе, слепошарый!..

Тима растерянно сказал:

— Извините, пожалуйста, я задумался.

Ошеломленная вежливым ответом, торговка смутилась и, стряхивая снег с веников, разложенных вдоль обочины дороги, посетовала:

— Иззябнешься тут без почину. Ну и собачишься на хороших людей.

— Я вас просто не заметил, — объяснил Тима. — Так вас всю снегом занесло.

— Да разве нынче люди друг друга примечают? Все ожестокосердились.

Потом торговка спросила настороженно:

— А ты, мальчик, не из хитреньких?

— Не знаю, — честно признался Тима.

— Так будь добрый, — попросила торговка, — покарауль товар. Я до дому сбегаю, дите не кормлено!

Тима благородно согласился сторожить веники.

Возле длинной бревенчатой, вросшей в землю бани коченели в очереди новобранцы. Те, кто прибыл из дальних деревень и селений, зябли, кутаясь в лохмотья, как нищие. Местные были одеты теплее, и возле них стояли их матери, жены, дети, с жадным отчаянием вглядываясь в серые, угрюмые лица новобранцев. Когда какая-нибудь женщина, упав на снег к ногам сына или мужа, начинала громко, истошно причитать, никто не обращал на нее внимания, словно это полагалось, как на кладбище. Только унтер с седыми усами, в башлыке, подходил для порядка и говорил хриплым, сорванным на учениях голосом:

— Чего воешь? Не всех убивают, гляди, во — я, живой, а на передовых два года пробыл.

Хозяин бани, старообрядец старик Сомов, не пускал новобранцев до тех пор, пока не помоются все вольные.

Он сидел за прилавком, где были разложены мочалки, куски желтого сухого ядрового мыла и стоял большой жбан с хлебным квасом. Расчесывая сивую бороду деревянным гребнем, степенно вещал:

— Бог не велит убийство вершить. Но бусурмана бить вполне дозволено, потому как у него душа вроде как у кошки или собаки, из одной вони состоит.

— Вполне, — заискивающе соглашался унтер. — Только, почтенный, почему вы христолюбивых воинов не пущаете? Замерз народ.

— Коммерция, служивый. Мне ведь тоже исть-пить надо. Вас казна содержит, а я трудом умственным пропитанье собираю.

Здесь же, во дворе бани, сажая новобранцев на березовый кругляк, поставленный торчком, стриг их тощий цирюльник в рваной синей поддевке и визгливо жаловался:

— До чего у мужиков волос жесткий! Все пальцы обмозолил. И с такой башки копейку! Ежели бы патриотом не был, силком не заставили бы!

Снег перестал падать, стало еще холоднее. Тусклое, багровое солнце уползло за сугробистые крыши домишек.

В городе не было ни канализации, ни водопровода.

Воду возили в обледеневших бочках с реки из проруби.

Вдоль тротуаров проходила глубокая, в человеческий рост, канава, куда спускали нечистоты. Возле бани канава дымилась паром, и многие новобранцы, закоченев, пытались отогреться над канавой и стояли там, упираясь ногами в обледеневшие перекладины, подпирающие дощатую обшивку. Только на главных улицах эта канава была сверху заделана толстыми горбылями, после дождя и весной она доверху наполнялась водой, и нередко случалось, что дети, да и взрослые, оступившись, тонули в ней, уносимые бурным потоком под настил центральных улиц.

Тима несколько раз был в сомовской бане. Гнилые, выпученные потолки угрожающе низко свисали над головой. В раздевалке связанную в узел одежду вешали на железные крюки, такие, как в мясных лавках. Только здесь горела тусклая, семилинейная лампа. В мыльной с единственным окном в двери было темно, как в погребе.

Посредине стояли два огромных, сорокаведерных чана с множеством деревянных затычек по бокам. Один чан с холодной водой, другой — с горячей. В чан для горячей воды бросали раскаленный булыжник, который привозили на тачке, обшитой железом. Люди бродили по колено в грязной, сизой воде с тяжелыми деревянными шайками в руках, ощупью разыскивая в темноте свободное место на склизких скамьях. В парной, налезая друг на друга, истошно крича, издавая томные стоны, люди хлестали себя вениками, задыхаясь в жгучем, угарном, кисейнолипком тумане. Сомлевшие выползали на улицу, на спег, потом снова упорно карабкались на верхний полок и исступленно орали: "А ну, поддай еще!" И кто-нибудь, взмахнув лихо деревянной шайкой, выплескивал крутой кипяток в черный зев печи, набитой доверху раскаленным булыжником, и оттуда с пушечным взрывол! выбивало клубы палящего пара.

Ошпаренные восторженно вопили и еще яростнее стегали себя вениками, состязаясь друг с другом в нечеловеческой выносливости.

По воскресеньям любители уходили в баню на весь день. В лютые пятидесятиградусные морозы баня была для людей, иззябших в тайге, на лесных работах, в бараках неотапливаемой кожевенной фабрики, сырых землянках скорняжных и пимокатных артелей, поистине великим прибежищем тепла и удовольствия.

И нередко бывало, что сильный, матерый тайговщик, невезучий, обмороженный, слезно упрашивал Сомова пустить его помыться "за так", клятвенно заверяя, что он после расплатится золотишком. И, получая непреклонный отказ, отдавал шапку, рукавицы, а то и истоптанные чуни, чтобы только попасть в баню.

Баня Сомова называлась «общедоступной». В городе была еще баня Пичугина — торговая. Там имелось два отделения: общее и дворянское. В дворянском одежду Складывали в деревянные сундуки, запирающиеся на зaмок, ключ от которого болтался на цепочке, приделанной к ручке таза. Воду здесь брали из медных кранов, и за копейку можно было пользоваться душем. Пол из настоящего кафеля, а скамьи каменпые. В эту баню Тима ходил с отцом, в дворянское отделение. Но каждый раз Тима боялся: а вдруг их выгонят?

— Папа, а если кто-нибудь скажет, что мы с тобой не дворяне?

— В данном случае, — рассудительно объяcнял отец, — это лишь условное название. И право определяется только возможностью человека уплатить несколько больше обычного за вход.

— Папа, а мы кто?

— Тебя интересует сословная принадлежность? Мещане.

— А почему мама называет Андросова мещанином?

Ведь он же дворянин?

— Она называет его так за то, что Павел Андреевич оказался подвержен некоторым предрассудкам.

— Значит, все мещане подверженные?

— Нет, все люди равны в своем духовном и человеческом качестве, объяснял отец. — Но так как у нас нот общественного равенства, те, у кого в руках находится власть, придумали и утвердили это унизительное и выгодное им сословное деление и связанные с этим различные привилегии.

— Выходит, мы с тобой униженные?

— Нет, унижаются те, кто потворствует несправедливости. А ты мой голову с мылом, если хочешь, чтобы я с тобой беседовал как с самостоятельным человеком.

Тима, намыливая голову и изо всех сил жмуря глаза, все-таки испытывал тревожное чувство страха: а вдруг их выставят из дворянского отделения? Он не понимал, почему его отец не хочет ходить в сомовские бани, где чисто одетым посетителям выдавали медные тазы и банщик грубо расталкивал в парной всех, у кого деревянные Шайки, очшцая место на лавке для человека с почтенным медным тазом…

— Почем веники? — спросил вдруг кто-то Тиму сиплым простуженным голосом.

— Гривенник, — назвал Тима несуразную цену, желая сделать приятное торговке, у которой дома голодный ребенок.

— Ошалел!

— А они особые!

— Какие такие особые? — недоверчиво протянул покупатель.

— Гигиенические.

— Это как?

— Микробов убивают.

— Вошей, что ли?

— Вошь не микроб. Насекомое. Микробы для глаз невидимы.

— Скажи пожалуйста, какие слова знаешь, — уважительно произнес покупатель и, поколебавшись, дал семь копеек.

Тиме удалось сбыть таким образом несколько веников, и он не считал, что обманывает кого-нибудь. Ведь вот продавец шанежек кричит, расхаживая с лотком, обитым железом и накрытым сверху засаленным стеганым одеялом: "Кому шаньги с луком, с перцем, с собачьим сердцем!" И у него покупают, хотя никто не стал бы есть собачатину. И продавец кваса зазывает: "А вот квасок, сшибает с ног, пенится, шипит, по-немецки говорит!"

Значит, так полагается при торговле выдумывать…

— А на чесотку твой веник не действует?

— Купите Вилькинсоновскую мазь, — папиным голосом советовал Тима, втирайте на ночь тряпочкой.

— Напиши название на бумажке, так не запомню.

И только за один этот совет Тима получил три копейки.

Но вот наступил черед идти в баню и новобранцам, переулок опустел, а торговка все не возвращалась. В темно-синем небе повисла луна, воздух стал сухим, жестким, звенящим. Тима почувствовал, как стужа начала сжимать грудь, колоть кончики пальцев. Ресницы слипались, а нос и щеки ныли тупой болью, словно он стукнулся лицом о что-то твердое. Возле бани топтались только родственники новобранцев.

Папа рассказывал Тиме, как однажды, когда в стойбище тяжело заболела женщина, Рыжиков один пошел в пятидесятнградусный мороз в селенье, где жила ссыльная медичка. Он привел ее в стойбище, медичка спасла женщину, а потом отрезала Рыжикову на ногах суставы отмороженных пальцев кухонным ножом, который для этого Рыжиков сам наточил о камень. Вот и Тима может застыть так, что ему отрежут пальцы. В смятении и страхе Тима уже готов был покинуть доверенные ему веники и побежать домой: ведь дом так близко.

Из бани стали выходить распаренные новобранцы.

Тима с изумлением увидел, как они, окруженные семьями, скидывали поддевки, азямы, армяки и отдавали их женам и матерям, а некоторые даже снимали шапки и повязывали влажные головы женскими платками. И все это совершалось молча, деловито, как будто так и должно было быть. Потом унтер скомандовал, и новобранцы пошли строем по дороге, а над их головами дымился пар, поблескивая в синем, жгучем, морозном воздухе оседающими тонкими, летучими кристалликами.

— Тетя, что же это такое, они же простудятся? — с ужасом спросил Тима подошедшую торговку.

— Обыкновенное дело, — сказала она печально. — Не пропадать же одеже. Теперь к ним никого из сродственников не допустят. И как на фронт вести будут, тоже никого не допустят. Все равно как к арестантам. Бунтуются солдаты, воевать не хотят. Вот строго и оберегают.

Моего там уже вбили. И этих поубивают. Ну, беги домой, малый! Закалел ты, гляжу. Уж ты прости, замешкалась.

Дома печь заглохла. Стала младенца распеленывать, а оп весь стылый. Я уж у соседки корчажку горячей воды заняла.

Торговка вытерла концом платка глаза и предложила:

— Возьми веничек себе за услугу. Выручил ты меня, сынок. Если б не ты, ведь я бы насмерть младенца заморозила.

— Вот тут вам деньги. Я наторговал немного, — подавленным голосом произнес Тима.

Торговка равнодушно ссыпала медяки в карман и снова попросила:

— Так ты все-таки веничек возьми, не побрезгай. Может, тебе пятачок или гривенник следовало бы?

И стала поспешно собирать свой товар в охапку.

Домой Тима пришел иззябший, закоченевший, но гордый и с веником в руках. Хотя он и претерпел унижение у Савичей и надерзил там, за что ему может влететь, если Савич нажалуется, зато он совершил хороший поступок, а такое не каждый день бывает.

И вот даже об этом, о своем хорошем поступке, Тима не успел рассказать папе, когда тот вернулся домой после многих дней отсутствия. И все началось с того, что когда Тима, бросившийся к папе, у самой двери восторженно спросил:

— Хочешь знать, какой я хороший?

Папа, вместо того чтобы сразу обрадоваться, отстранил Тиму, сказав:

— Подожди, голубчик. Я очень холодный.

И стал стряхивать с усов и бороды сосульки. А потом, когда разделся и погрел руки, приложив их к кирпичной стене печки, посоветовал:

— Не нужно быть хвастуном, дружок. Пусть лучше о тебе хорошее скажут другие!

Но ведь папа вовсе не знаком с торговкой, кто же ему расскажет? Тима обиделся. И, чтобы не показывать своей обиды, начал нарочно гоняться за котенком, хотя котенок его тогда совсем не интересовал. Ему так хотелось забраться на колени к папе, прижаться к нему, всегда остро и кисло пахнущему карболкой, и рассказать все с самого начала, даже о том, как он нагрубил Савичу. Но тут котенок прыгнул на стол, Тима хотел поймать его и задел рукой лампу, она покачнулась. Тима подхватил лампу, но абажур свалился с нее, как шляпа, и грохнулся об пол.

И самое главное, он забыл сказать папе, что Савич пригласил Тиму к Нине на именины.

И на свободе Сапожковы сохраняли суровый обиход, к которому привыкли за годы ссылки. Но это происходило не от сознательного стремления к самоограничению, а скорее от нежелания обременять себя чем-нибудь лишним.

Рождение Тимы в ссылке явилось не только радостью, но и серьезным испытанием для Сапожковых, так как они были вынуждены на время отстраниться от активной политической жизни и оберегать себя ради сына. И хотя никто не упрекал их за это, а даже, напротив, товарищи всячески старались помочь Сапожковым создать для ребенка хоть сколько-нибудь сносные условия, родители Тимы считали себя в долгу перед партией. И они стремились привить мальчику с ранних лет необходимые навыки на тог случаи, если он вдруг останется один.

Тнма давно уже привык к постоянным денежным затруднениям.

Отец воспитывал его в пренебрежении к излишествам. Но частенько поступки матери опровергали самые мудрые рассуждения отца.

Варвара Николаевна с какой-то удивительной беспечностью умела раздавать и одалживать нужные им самим вещи людям, которые, она знала заведомо, их не отдадут.

И когда получала жалованье в городской управе, она с такой же легкостью тратила его в один день. Иногда ее покупки были настолько нелепыми, что отец, разводя руками, говорил:

— Знаешь, Варюша, у тебя просто талант юмориста!

Ну, скажем, зачем нужны лайковые перчатки, когда у меня и в меховых варежках руки мерзнут?

— Ах, Петя! — восклицала мать. — У тебя такие красивые руки, а твои варежки — это такие уродские мешки, что просто смотреть на них ужасно.

— Ну, а вот Тимке зачем гамаши? Ведь у него даже валенок целых нет.

— Господи, какая я нескладеха! — сокрушалась мама и предлагала: — Давай теперь будем тратить деньги рационально. Составим заранее список.

Список составлялся. Потом он терялся. И мама, сокрушенно разглядывая свои покупки, заявляла:

— В конце концов все это можно кому-нибудь и подарить. Знаешь, сколько в нашем доме живет нуждающихся?

Себя Сапожковы нуждающимися никогда не считали, хотя неделями питались одной картошкой и покупали в солдатской пекарне дешевый ржаной хлеб, утверждая, что нет более вкусного и полезного хлеба, чем хлеб солдатской выпечки.

Когда отец с матерью уходили в гости, от них сильно пахло бензином, а на столе оставалась выпачканная чернилами, свернутая в трубочку бумажка, которой отец замазывал посветлевшие нитки на швах изношенного черного сюртука. И шагал он, почти не сгибая ног, чтобы не сразу выперли пузыри на коленях брюк, отутюженных мамой.

А мама, приколов к поясу какой-нибудь матерчатый цветок, долго разглядывала себя в круглое карманное зеркальце, потом тревожно спрашивала:

— Взгляни, Петр, как это — не слишком вызывающе?

— Не думаю, — с колебанием в голосе отвечал отец.

Подойдя к двери, мать поворачивала к отцу свое прекрасное, строгое лицо со светящимися голубыми глазами и, милостиво протягивая руку, кокетливо произносила:

— Тебе не кажется, что я сегодня одета особенно к лицу?

— Кажется.

И отец осторожно, бережно брал руку мамы и почтительно целовал ее.


ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Однажды в больнице, где работал Петр Григорьевич, состоялось торжественное вручение эпидемическому железнодорожному отряду дезинфекционной машины, полученной в подарок от союзников. На эти торжества мама поехала с Тимой и главной своей подругой Софьей Александровной Савич.

Рослая, плечистая, с низким, грудным голосом и пышными золотистыми волосами, которые она всегда сердито откидывала с выпуклого, упрямого лба, Софья Александровна обладала властным, резким характером, мужской размашистой походкой и удивительным неумением скрывать свою неприязнь к людям, которые ей не нравились.

Георгий Семепович называл жену Дианой. Софья Александровна много курила, любила щегольнуть грубым словечком в момент самых утонченных философских споров.

Иногда ее обуревало желание назло себе, назло другим во что бы ни стало говорить знакомым в глаза какую-то особо неприятную правду о них. Но когда обличительный пыл проходил, она томилась, мучилась, страдая от своей гордыни, мешавшей ей просто извиниться перед людьми.

Тонкое, нежпое лицо ее с удлиненными, овальными глазами некрасиво багровело, когда она вдруг, нервно одергивая на груди кофточку розового, конфетного цвета, гневно бросала:

— Эти эсеровские задницы, которыми вы когда-то восхищались, сначала кидались на генерал-губернаторов, а потом стали в оборонческом лагере восхвалять Милюкова и наших бездарных генералов!

Софья Александровна когда-то училась в Петрограде на Бестужевских курсах. Жила два года в эмиграции в Париже. Сослали ее в девятьсот десятом в Минусинск, где она сблизилась с большевиками. Вернувшись из ссьпки, с изумлением узнала, что муж ее стал членом городской управы захолустного сибирского городка и обрел там репутацию разумного общественного деятеля.

— Не то Георгий кярьеристом стал, не то обывателем, не то все вместе, словом, ну его к черту! — брезглппо говорила Софья Александровна, сердито откидывая волосы со своего выпуклого чистого лба. — Бросила бы я его, да Нинку жалко! Портит он ребенка. Надоели мне постоянные домашние драмы, перееду в гостиницу. Не моху же я из-за материнское привязанности переносить весь этот балаган со зваными обедами, какими-то свиными рылами, которые постоянно у нас теперь торчат. Нет, нет, я это уже давно решила!

Варвара Николаевна не одобряла намерений подруги бросить мужа. Несколько раз крупно из-за этого рассорившись, они обоюдно решили больше никогда не касааься этой темы.

К вокзалу подъехали на извозчике. Тима сидел на передней скамеечке. Гостей у входа в зал первого класса Принимал вместе с воинским начальником человек по фамилии Дэвиссоы. Он приехал в Сибирь из Австралии.

Скупал пушнину, имел дела с золотопромышленниками.

Во время войны стал представителем сразу двух американских фирм, интересующихся рудными и угольными богатствами края. Последнее время он вдруг стал появляться в американской военной форме, высокомерно разговаривал с воинским начальником.

Дэвиссон, улыбаясь, пожимал руки гостям. Софье Александровне он сказал:

— Вы гениально красивая женщина.

Софья Александровна пожала плечами и небрежно спросила:

— Что за машину вы приволокли? Надеюсь, это не аппарат для изготовления удушливых газов?

— Нет, мы гуманисты, — заверил Дэвиссон. — Это — только обычное наше техническое чудо.

За столиками подавали мужчинам разведенный спирт с клюквенной эссенцией, а для дам секретарь Дэвиссона собственноручно готовил лимонад из лимонной кислоты, соды и сахарина.

Потом все вышли на перрон. Там стояла закрытая:

брезентом машина, а из ее трубы валил черный дым. Два санитара с каменными лицами стояли подле машины, вытянув руки по швам.

Дэвиссон подошел к закрытому брезентом сооружению, стал к нему спиной, нежно погладил выхоленной полной рукой куцую бородку и провозгласил:

— Господа, сегодня не нужно речей. Сам факт доблестной помощи русским воинам со стороны президента настолько красноречив, что я благоговейно смолкаю на этом. Гип-гип ура, господа!

Не оборачиваясь, он махнул рукой санитарам. Санитары поспешно содрали брезент и оттащили его в сторону.

Глазам присутствующих открылась машина. Она стояла на двух высоких железных колесах, опираясь о землю изящно изогнутыми оглоблями. Весь выпуклый блестящий корпус ее был сделан из красной меди. С боков торчали две ручки, как на вороте колодца, из латунной круглой крышки выступали никелированные гайки, а впереди была приделана большая бронзовая плашка с названием чикагской фирмы. На чугунной дверце топки был выпукло отлит американский орел.

Пояснения давал начальник эпидемического отряда, тучный поручик с застенчивыми вороватыми глазами.

— Так вот что, господа, — говорил он сипло, не сводя глаз с новых, колбасного цвета, высоких, до колен, ботинок Дэвиссона, — снаружи вы видите только котел. Внутри его имеется сетчатый цилиндр, туда закладывается белье. Этими ручками цилиндр приводится во вращательное состояние.

— Прикажите показать в действии! — перебил Дэвиссон.

— А ну! — рявкнул поручик.

Санитары бросились к ручкам и стали их бешено крутить.

— Таким манером, — продолжал поручик, — белье кувыркается в пару, и всякие насекомые в нем гибнут. — И печально добавил: — Насмерть.

— Продемонстрировать, — приказал Дэвиссон.

Один санитар начал ключом отвинчивать гайки, а ДГУгой стоял наготове со свежеоструганной длинной палкой.

Но когда санитар отвинтил все гайки, крышка вдруг сама отскочила и из машины вырвались клубы жгучего пара, санитар со стоном схватился за лицо.

Все покрылось белым влажным туманом. Толпа гостей с испугом попятилась, и люди стали ломиться в дверь вокзала.

Дэвиссон растерянно метался среди гостей и возмущенно говорил:

— Мужичье, разве они умеют обращаться с иностранной техникой! Мы приставим к ней интеллигентных людей, из вольноопределяющихся, и все будет в порядке!

Софья Александровна подошла к Дэвиссону и произнесла гневно:

— Послушайте, Дэвиссон, зачем вам понадобилась эта клоунада с вашей омерзительной вошебойкой?

— По-русски, — сердито и обиженно ответил Дэвиссон, — вошебойка, а для всего цивилизованного мира это передвижная дезинфекционная вакуум-камера.

— Или чикагский самовар для вшей? — язвительно спросила Софья Александровна. И посоветовала: — Рекомендую вам поскорее отсюда убираться, а то солдаты В эшелонах, узнав про столь эффектный подарок от союзников, могут прийти сюда, чтобы набить кому-нибудь морду.

Мама сумела увести Софью Александровну, а то бы, наверное, она ударила Дэвиссона по щеке перчаткой.

Обратно шли пешком, к великому огорчению Тимы.

А Софья Александровна всю дорогу бушевала и упрекала маму за то, что она не дала ей возможности высказать в глаза Дэвиссону все, что она о нем думает. И только папа отнесся к этому событию с испытанием вошебойки очень спокойно.

— Ты знаешь, Софочка, какой у нас есть замечательный изобретатель в железнодорожных мастерских? Великолепный тип рабочего-интеллигента этот Кудров! Он сделал для нас две отличные передвижные дезинфекционные камеры, основанные не на устаревшем и громоздком действии водяных паров, а производящие обработку посредством сернистого газа. Дешево, практично и громадная пропускная способность. Я советую тебе…

— Познакомиться с твоей газовой вошебойкой?

— Нет, с Кудровым, — не обижаясь, сказал огец.

У Сапожковых Софья Александровна и познакомилась с механиком Кудровым. Сын приискового старателя, Алексей Кудров, поссорившись со своим отцом, в тринадцать лет ушел работать забойщиком на угольную шахту.

Ссыльный поселенец подготовил его на аттестат зрелости.

В Томске он поступил в технологический институт, был арестован за революционную деятельность и сослан в Туруханский край. Бежал. Снова старательствовал вместе с отцом. Намыл на свой пай пятнадцать фунтов золота, приехал в Красноярск, чтобы там поступить в железнодорожное училище. Был снова арестован, но, так как уже в процессе следствия обнаружилось, что отобранное у него золото кем-то из чиновников похищено, прокурор, боясь огласки, прекратил дело. Кудров поступил на железную дорогу кочегаром, затем помощником машиниста.

В железнодорожных мастерских заштатного сибирского городка освободилось место механика, и ему удалось получить его. Отец Тимы занимался с Кудровым немецким языком. Язык этот Кудров избрал потому, что очень высоко ценил немецкую инженерную технику.

Кудров — коренастый, широкоплечий; необыкновенной синевы глаза делали его очень привлекательным.

Держался свободно, независимо, умел вести себя в любом обществе естественно и с достоинством.

Когда Кудров впервые увидел Софью Александровну, он проговорил жалобно и восхищенно:

— Ну и красавица вы! Даже смотреть страшно!

— А вы не смотрите! — отрезала Софья Александровна.

Впервые у Сапожковых Кудров выглядел таким потерянным, даже униженным. Не смея поднять глаз, Алексен ожесточенно теребил заусеницы на пальцах, молчал, и лицо его было угрюмым и обиженным. А Софья Александровна, положив ногу на ногу так, что сразу было видно, какие у нес длинные, стройные ноги, и, одергивая кофточку на высокой груди, громко и уверенно говорила:

— Трудности революционной пропаганды в сибирской деревне связаны с тем, что здесь крестьяне не ощущают так остро необходимость отторжения помещичьей земли, как крестьяне в России.

— Неверно, — вдруг резко сказал Кудров и, выпрямившись, враждебно глядя в лицо Софье Александровне, горячо заявил: — Это эсеровские бредни!

Софья Александровна надменно подняла брови, но вдруг все лицо ее неожиданно приняло радостное, удивленное выражение, и, обращаясь к матери Тимы, она произнесла растерянно:

— Варюша, ты видела, какие у него глаза? Синие, совершенно синие. Даже как будто не настоящие.

— Вы про глаза бросьте глупости говорить. Я с вами серьезно разговариваю! — рассердился Кудров.

Тима боялся, что сейчас Софья Александровна скажет что-нибудь особенно резкое и грубое, но она смутилась, щеки ее нежно заалели, и она робко попросила:

— Алексей Филиппович, вы извините меня, пожалуйста, я, очевидно, о сибирской деревне сужу очень поверхностно…

С этого дня, как только Софья Александровна приходила к Сапожковым, незамедлительно появлялся и Кудров. Но мама решительно заявила:

— Соня, мне это не нравится!

— Но пойми меня, Варя! — взмолилась Софья Александровна.

— Я не только не хочу тебя понять, но и осуждаю, — ледяным голосом произнесла мама.

— Хорошо, мы не будем больше здесь встречаться, — покорно согласилась Софья Александровна.

Однажды поздно вечером к Сапожковым пришел Георгий Семенович. Почти упав в шубе и шапке на хлипкий стул, сложив молитвенно ладони, он сказал маме с тоской:

— Варя, помоги мне вернуть Соню. Я не буду жить без нее!

Он снял шапку, бросил на пол. Длинные темные волосы упали на лицо. Георгий Семенович стал дергать себя за пряди волос так, что голова его моталась, как у игрушечного болванчика. Тонким голосом он жаловался:

— Я понимаю, у меня с ней оказались различные политические взгляды, но нельзя же таким жестоким способом воздействовать на мои убеждения!

— Она любит другого, — сказала мама.

— Любит? — спросил Савич изумленно и вдруг захохотал, но глаза его оставались неподвижными, а лицо злым. — Этого пролетария? Доморощенного изобретателя?

Нет, нет, уволь, не смеши! — И, отчетливо выговаривая слова, заявил: Я рассматриваю случившееся только как политическую демонстрацию против себя.

— Какой ты еще не человек, Георгий! — сказала мать с сожалением.

— В таком случае… — Савич встал, гордо поднял голову, но вдруг снова тяжело плюхнулся на стул. Опустил голову на руки, посидев несколько мгновений в такой позе, внезапно решительно выпрямился, потрогал мизинцем с длинным, острым, словно куриный клюв, ногтем маленькие, как у Макса Линдера, усики и проговорил обычным своим голосом: — В таком случае, Варвара, у меня к тебе просьба. Уверен, ты мне не откажешь хотя бы во имя столь священной своим прошлым дружбы. Я отмечаю именины дочери. Соберется общество, и я прошу, даже умоляю, поговори с Соней. Разумеется, я тебя также приглашаю с Петром и с сыном. В этом ты мне не откажешь!

Нет, нет!

И Савич ушел, простирая к маме руку с открытой ладонью, словно отталкивая то, что она могла ему ответить.

Тима понимал, что приглашение на именины и приход Георгия Семеновича все это касается не только Тимпных интересов, но каких-то взрослых дел, тревожно запутанных и не совсем ясных для Тимы. Удобно ли поднимать сейчас разговор о том, что пойти ему на именины не в чем, заштопанные локти на его курточке чернилами не замажешь, как это папа делает со швами, короткие штаны годятся только под валенки? Да и может ли он пойти на именины в валенках? Потом нужен подарок. Допустим, он почистит бензином старого плюшевого медвежонка, но у медвежонка нет одного глаза. Потом Ниночка уже взрослая, она ровесница Тиме. Кто же дарит в таком возрасте плюшевых медведей, даже новых? Теперь, допустим, папа с мамой не захотят пойти к Савичу и отпустят Тиму одного. Но ведь тогда Георгий Семенович рассердится. Он же хочет, чтобы пришли папа, мама и Софья Александровна. Увидев, что Тима один, Савпч разозлится и снова начнет его мучить, теперь уже при всех, за то, что он не умеет вести себя за столом, как полагается воспитанному человеку. Правда, Тима уже научился держать вилку в неудобной левой руке, даже дома брал из баночки соль ножом, но вдруг он снова что-нибудь забудет? Или нарушит какое-нибудь не известное ему правило приличия? Нет, идти одному к Савичу невозможно. Видя, как отец достает из кармана скомканные деньги и с виноватой улыбкой разглаживает их на столе рукой, Тима, для того чтобы не выдать своих мыслей, сказал маме равнодушным голосом:

— Мамочка, а если почистить плюшевого мишку бензином, он станет совсем как новый, и я смогу его тогда подарить Ниночке Савич на день рождения!

— Ах да, — сказала мама расстроенно, — эти именины… Как мне не хочется туда идти!

— Варенька, — радостно заявил отец, — кстати, за ночные дежурства в сыпнотифозном бараке мне полагается завтра кое-что получить.

— Петр, ну зачем эти деньги? Я так за тебя беспокоюсь.

— Нельзя, Варенька, люди. Ты не представляешь, какие там ужасные условия. А еще кто-то единственный термометр украл. Просто чудовищно!

— Мне не надо матросского костюма, — самоотверженно воскликнул Тима, а то ты там заболеешь!

— Глупости, — сказал отец, — завтра же я получу деньги. — И, искательно улыбнувшись матери, попросил: — Ты, Варенька, тоже купи себе что-нибудь оригинальное.

— А Софья? Ты говорил с ней? Она будет?

— Естественно, — пожимая плечами, сказал отец. — Я ей прямо заявил: "Ты из себя Анну Каренину не изображай". Знаешь, Варюша, то, что Соня вместо функционера в комитете стала простым пропагандистом в солдатских эшелонах, правильно. А что это произошло на почве особых, лирических отношений с Кудровым, — это ее личное дело. Но чтобы все это общество, окружающее Савич а, делало ее предметом обывательских осуждений, мы не позволим.

— Петя, а если бы со мной подобное случилось? — спросила мама.

Отец побледнел, лицо его жалко сморщилось, и он тихо сказал:

— Варя, ведь ты знаешь, я не очень волевой человек, — и, разведя руками, сокрушенно объяснил: — Мое личное еще очень довлеет над моим сознанием. Я бы, очевидно, этого пережить не смог.

— Милый мой, единственный! — Мама взяла в обо руки лицо отца с впавшими темными щеками и, целуя его в нос, сказала с волнением: — Я бы ведь тоже без тебя не могла жить! Вопреки утверждению Федора, что только тот революционер, кто все свои инстинкты подчиняет разуму.

— А вот когда Эсфирь заболела воспалением почек, Федор обрыдал всех врачей, умоляя спасти ее, — самодовольно посплетничал отец. — Вот тебе и Федор!

— Ладно, — сказала мама. — Ты у меня тоже порыдаешь в случае чего. И попробуй только проявить спокойствие и выдержку, я тебе этого никогда не прощу.

Но Тиме надоело слушать эти слюнтяйские разговоры, и он посоветовал отцу:

— Папа, на те деньги, которые у тебя после моего костюмчика останутся, ты себе револьвер купи, как у Кудрова. А то он сказал, что войну с немцами на другую войну будут переделывать. А из чего ты тогда стрелять будешь?

— Господи! — произнесла мама с отчаянием. — Какое это несчастье, когда мальчик все время слушает разговоры взрослых!

— Пусть слушает, — сказал отец, — об этом сейчас все говорят. — И, наклонившись к маме, долго о чем-то рассказывал шепотом, потом громко заявил: — Так что, Варя, в Питере уже началось. Стягивают войска с фронта.

Самодержавию, по-видимому, конец. Но весь вопрос в войне. Кто ее может кончить? Если миллионы рабочих и крестьян посчитают необходимым изгнать тех, кому война выгодна, мир станет перед лицом пролетарской революции. Это, собственно, я повторяю чужие мысли. Но глубоко правильные.

Потом отец попросил маму:

— Варюша, я понимаю, насколько тщетна моя просьба, но будь, пожалуйста, сейчас поосторожней. Ты же знаешь, все время идут аресты. В здешней тюрьме тиф, а у тебя уже здоровье подорвано. — Но тут же, испуганно замахав руками, объяснил: — Я только с медицинской точки зрения. — И, поцеловав в лоб уже засыпающего Тиму, папа ушел из дому в свою железнодорожную больницу.

А на улице мела пурга. Колючие снежные потоки мчались по пустым дорогам сухими снежными реками, то закручиваясь в вихре, подсвистывая и скрежеща на ледяном насте, то тяжело опадая тысячами снежных пудов на деревянный городишко. Темные и низкие тучи неслись над тайгой. Из недр их вываливалась сияющая луна, но тучи мохнатой стаей набрасывались на нее, и она исчезала. В этой кутерьме из туч летели на землю мохнатые снежные клочья, ветер кружил их, сметая в сугробы, потом снова разбрасывал, тащил волоком вдоль реки, стараясь сдуть с нее мягкий покров, и тогда синими полосами начинала холодно и чисто блестеть ее ледяная крыша. Пурга бушевала всю ночь. И всю ночь мать просыпалась, тревожно вглядываясь в окно, за которым тяжко стонала береза: ветви ее безжалостно заламывала непогода.

Тима тоже просыпался от жалобного стука ветвей в обледеневшее окошко. Ему хотелось сказать дереву:

"Войдите". И он РИД ел, как дерево входило к ним в комнату, нагибая под притолокой крону, увешанную хрустальными сосульками, и, застенчиво останавливаясь, отряхивало землю с корней у порога.

А на столе слабо мигала прикрученным фитилем лампа, вместо стеклянного зеленого абажура прикрытая куском газетной бумаги, коричнево обгоревшей там, где она соприкасалась с ламповым стеклом…

На следующий день Тима вместе с мамой рано утром вышел из дому, чтобы взять у отца в железнодорожной больнице деньги на покупки. Хотя Варвара Николаевна не хотела брать Тиму с собой, он с таким отчаянием вымолил еще вчера вечером обещание, что она вынуждена была сдержать свое слово. Стояла жестокая стужа. На пожарной каланче висели черные шары, — значит, на улице мороз сорок градусов.

Багровое, тусклое, без лучей солнце, окруженное туманным белым кольцом, выпукло торчало в высоком, чистом, зеленом небе. Снег на земле так нестерпимо сверкал бертолетовыми синими блестками, что все время приходилось зажмуривать глаза. Телеграфные провода покрылись пышным, толстым инеем и висели, как белые гирлянды. Белым пухом инея обросли ветви лиственниц.

Затихшая к утру пурга намела сугробы у домов до самых подоконников, а обледеневшие окна казались окровавленными от отсветов багряного солнца. Снег визжал под ногами, как толченое стекло.

Мама обвязала Тиму большой серой шалью крест-накрест, и сама тоже обвязалась платком до самых глаз. Но все-таки оставалась красивой, потому что глаза у нее были очень красивые. А Тима, укутанный шалью, походил на чурку. Редкие прохожие, встречаясь, бросали отрывисто:

— У вас нос! — Или: — Ах, как жаль, такие щечки шелудиться будут!

Это означало, что нужно остановиться, набрать в варежку колючий снег и тереть им обмороженное лицо.

Мама намазала Тиме перед уходом гусиным салом нос и щеки. Наложила ему в проношенные валенки бумаги и поверх куртки велела надеть ее бумазейную кофту, а в варежки напихала ваты. Идти до железнодорожной станции нужно было через весь город, а потом еще по открытому полю версты две. Но Тиме с мамой повезло. Их окликнул знакомый санитар, ехавший на розвальнях:

— Ежели вы папашу навестить, с нашим удовольствием, подвезу. — Потом он сказал весело: — Вот какой сюрприз, приятное соседство, а то, знаете, возишь все время мертвяков, поневоле о живых соскучишься.

— Каких мертвецов? — испуганно спросила мама.

— Наших, сыпнотифозных, — И успокоил: — Вы не тревожьтесь, такой стужи вошь не переносит. Полная гигиена! — Горько добавил: — А вот пациент наш до чего крепкий, дрова в медицинских бараках конфисковали, нечем на паровозах воду кипятить, а эшелоны на фронт гнать надо. Третьи сутки бараки не топим. Петр Григорьевич очень расстроен. Даже ключи от дровяного склада сдавать не хотел. Так его офицеры водили расстреливать за саботаж, так сказать.

— Господи! — простонала мама. — Значит, Петра?..

— Извиняюсь, жив, здоров, в полной форме. Подобное у пас часто происходит. Я думал, вы знаете.

— Как же он спасся?

— А чего тут спасаться? Все обыкновенно. Бежим к солдатам: "Братцы, ваше начальство нашего к стенке повели за то, что он за вашего брата, тифозного, сострадать готов!" Ну солдаты выскочат из теплушек, глядишь, ведут обратно. Жив, здоров. Ну, а после, как полагается, митингуют. Дежурные ораторы из города у нас всегда раньше в бараках грелись. Теперь, конечно, не погреются.

Студено стало. Все равно как снаружи.

— А мне Петр ничего об этом не говорил.

— А чего тут обсказывать? — развел руками в больших меховых рукавицах санитар. — Сказано: все для фронта, господину Пичугину и прочим на пользу, а народу на полное огорчение, — и, показав кнутом на очередь в хлебную лавку, сказал насмешливо: — Любит у нас парод ржаной хлеб без ничего кушать. А в булочной Вытмана пирожными из крупчатки торгуют. Так там никого.

Вот необразованность!

— Зачем же вы над голодными смеетесь?

— А что над ними плакать, — сердито сказал санитар, — если они дуры? Пошли бы к Вытману гуртом на склады, да и побрали бы муку на салазки. Он же, подлюга, за войну сколько нажил! И еще наживет! Ежели только спину свою подставлять, чтобы тебе мелом на ней номер писали оттого, что хлеба ржаного с мякиной хочешь.

Навстречу показались двое саней, накрытые рогожами; между рогожами торчали голые желтые человеческие руки и ноги.

— Вот, — печально сказал санитар, — такой товар возим. А они живые были. Губят народ. И все отчего? От нашего покорства. Похватать бы им, когда еще живы были, винтовки да до дому! Если всех мужичишек с фронта с ружьишками собрать, они власть, как солому, раскидали бы, пошибче, чем в девятьсот пятом.

Город кончался землянками, занесенными снегом выше крыш. А потом потянулось бесконечное белое поле — место городской свалки, там рычали и взвизгивали бродячие тощие собаки, такие злые и остервенелые от голода, что загрызали волков, забредших в одиночку к городским окраинам. Возле серого дощатого забора бойни толпились кучки крестьян в рваных малахаях. Низкорослые, мохнатые коровенки с клещеватыми копытами сиротливо жались одна к другой и испуганно всхрапывали обледеневшими, окровавленными ноздрями.

— Вот, — злобно сказал санитар, — мало что людишек на убой гонят, так еще скотину им веди, — не справляются с налогами, последнюю режут. Ну до чего народ кроткий! Смотреть тошно! И супруг ваш тоже добродушный.

Вчера часы свои продал начальнику эпидемического отряда, ну, прямо задарма. Буре и компания часы. А тот, сука, даже всех денег сразу не дал. Пускай, говорит, у меня походят. Семь рублей задатку дал. А у самого деньги бумажник не вмещает. Спирт весь поворовал. Сулемой только и пользуемся. Шприц скипятить не на чем. Это же абсурд!

— Вы знаете, — сказала мама, — я передумала, мы дальше не поедем.

Санитар остановил лошадь и, глядя мимо лица мамы, произнес неуверенно:

— Вообче-то, конечно, у нас там жуткое дело. Опять же мальчик с вами. Но, если рассуждать по-человечьему, рекомендую Петра Григорьевича удалить от нас хоть на пару деньков.

— Что-нибудь случилось? — испуганно спросила мама.

— Случаев у нас всяких много. Всевозможные бывают. Я сегодня Петру Григорьевичу сообщил: заберут его. Уж очень он, знаете, либерал. Велел братьям милосердия ночью забор разобрать, чтобы печи в бараках исюпить, а за тем забором наши усопшие сложены, разве их всех перевезешь? Ну, солдаты как увидели своих, которые нагишом в штабеля сложены, туда-сюда, митинг, на офицеров покушаться стали по морде. Жандармский унтер из уважения мне сказал: заберут вашего социалиста не сегодня-завтра, а поскольку железная дорога на военном положении, дело короткое. Если смягчение обстоятельств на фронт, а так — взвод, пли — и пульса нет.

— Едемте, пожалуйста, поскорее, едемте!

И мама начала развязывать на голове платок так, словно ей сразу стало жарко.

Санитар провел Тиму и маму через вокзал служебным ходом. Они вышли на перрон, покрытый грязным льдом, и пошли вдоль бесконечного эшелона кирпичного цвета теплушек. Петли на дверях теплушек были прикручены толстой проволокой. Солдаты караульной роты в башлыках и в коротких черных полушубках стояли возле ваюнов, держа на согнутых руках винтовки с примкнутыми штыками. Из теплушек доносились приглушенные голоса, а в одной кто-то пел тоскливую песню.

— Видали? — кивнул головой санитар на связанные проволокой двери теплушек. — Боятся, чтобы не разбежались по дороге. Ружьишки-то им только в окопах дадут.

Не столько от немцев, сколько от своего народа начальство пугается.

Когда уже подходили к концу перрона, из дверей дежурного по вокзалу четверо офицеров в башлыках, в романовских полушубках выволокли одетого в замасленную железнодорожную форму человека с седой, свинцового цвета головой и запачканными кровью седыми усами.

Офицер в черной бурке, накинутой поверх полушубка, отороченного серым каракулем, пиная железнодорожника на ходу в живот, хрипло спрашивал:

— Значит, не исправлен паровоз, говоришь? Не поправлен? Ну, обожди, мы тебе мозги вправим!

Офицеры сбросили человека с перрона, потом подняли и поволокли, держа под руки, к водокачке.

С круглой кирпичной башни водокачки свисала жестяная труба, подвешенная за проволочную дужку к большому чугунному крану. Один из офицеров снял с себя ремень, наклонился над человеком и связал ему ноги. Дру; гой офицер поднял полы полушубка, отстегнул тонкий брючный поясок и скрутил им руки железнодорожника.

Потом офицеры все разом отскочили от человека, лежащего на льду, и один из них скрылся в башне водокачки…

Вдруг клокочущая, окутанная морозным паром толстая струя воды ударила в корчившегося на земле человека.

Мать схватила Тиму за плечи, прижала его лицо к себе и повела куда-то…

Тима и до этого знал многое о жестокости людей.

В Банном переулке, где жили Сапожковы, часто происходили по воскресеньям драки между татарами-скорняками и слободскими пимокатами. Дрались стенка на стенку, в кровь. Но потом все вместе на завалинках мирно обсуждали, кто кого как ударил, гордились силой. И пимокат Кузмишников, опустившись на корточки, клал себе на плечи, как коромысло, бревно, усаживал на него четырех здоровенных татар-скорняков, подымал и переносил й& всех через дорогу. Потом говорил, вздыхая:

— Если бы я каждый день досыта ел, не то бы мог!

На пристанях речные грузчики тоже дрались между собой. Но каждый раз за правилом боя строго следил старшина артели, высокий старик с рваной щекой, разъеденной волчанкой.

Самым страшным в том, что сейчас увидел Тима, было то, что человек, которого волокли офицеры, не сопротивлялся. Он даже не звал на помощь, а только сипло уговаривал:

— Господа, постесняйтесь! Я же сорок лет… меня нельзя бить при публике…

Санитар вздрагивающим голосом бормотал:

— Это что же такое, так и намертво искупать можно!

Ведь он же Никитин, у него царские портреты в доме.

Самый что ни на есть верноподданный! Он же правильно за машину встревожился. Крушения каждую неделю. Намедни целый состав с солдатами под откос. Сносились паровозы. Разве живой груз на таких можно возить? Хорошие машины под пичугинские грузы со сливочным маслом ставят! А под людей хлам!

Помощник дежурного по вокзалу, Городовиков, в лисьей шубе, в меховых наушниках и в красной фуражке, увидев Варвару Николаевну, неожиданно обрадовался и стал витиевато упрашивать ее осчастливить своим присутствием его служебную келью.

Варвара Николаевна решительно отказалась, но тогда Городовиков, склонив свое сизое, печальное лицо пьющего человека, значительно сказал вполголоса:

— Имею сообщить нечто важное, касающееся жизненного благополучия вашего уважаемого супруга. — И добавил с отчаянной решимостью: — Только из благородных побуждений, вопреки служебному и гражданскому долгу.

— Тима! — сказала мама. — Погуляй здесь, я сейчас приду.

— Видал! — усмехнулся санитар. — Какой двоедушник! Социалисты для него хуже черта. А вот желает предупредить. На всякий случай в будущем место себе сохранить: вот, мол, я же вам подслуживал.

Тима из вежливости кивнул головой, будто понимая то, что говорит санитар. Но одно он ясно видел: спутник его очень огорчен задержкой и тревожно поглядывает на железнодорожные часы. И когда санитар произнес обеспокоенно: "Жандармы небось тоже службу знают, им теперь чай пить некогда", — Тима вдруг понял, чего от него ждет этот человек, и заявил решительно:

— Вы мне покажите, пожалуйста, где папа работает.

Санитар обрадовался.

— Ладно, была не была — другого хода нет. Увидит тебя отец, испугается, сразу выскочит, а тут мы его в сторонку отведем, и мамаша на него воздействует. Только ты там мигом, и ни к кому не касайся.

В дощатых бараках лежали вповалку на нарах покрытые шинелями люди в серых солдатских папахах, натянутых иногда до самого рта, из-под шинелей виднелось бязевое грязное белье. Тяжелое, горячее дыхание, несвязное бормотание, сиплые стоны, кислое зловоние и шорох соломы под мечущимися в бреду телами — все это было еще более страшным, чем то, что до этого увидал Тима у водокачки. Два санитара несли на брезентовых носилках покойника в одной короткой нижней рубашке с уже окоченевшими тощими руками и ногами.

Тима отшатнулся, чтобы пропустить их, и увидел вдруг перед собой смеющееся костлявое лицо с глубоко провалившимися черными щеками. Медленно двигая потрескавшимися губами, человек спросил его:

— Испугался, парнишка? Не надо! Покойников только псы по глупости боятся. Ты и живых не бойся. Я вот спужался и сюда угодил, а нужно было бы в тайгу с ружьишком уйти. Вот за хилость души наказание. — И попросил: Ты бы мне водицы подал испить!

Тима пошел к бочке, стоявшей у двери, зачерпнул ковшиком воду с плавающими в ней кусками льда и подал больному. Солдат взял ковш в обе руки и стал пить звонкими глотками, жадно двигая кадыком.

Потом Тима увидел, как другой солдат, лежащий здесь же, на нарах, стал корчиться и, хрипя, дергать на груди рубаху.

— Помогите, ему же плохо! — закричал Тима.

Откуда-то из глубины барака поспешно подошел отец и, посмотрев на Тиму так, словно он не видел его, а только услышал откуда-то издалека, сказал деревянным равнодушным голосом:

— Немедленно уходи. Как ты сюда попал?

Отец держал в одной руке шприц, другой обнажил грудь солдата и затем быстро воткнул ему в тело иглу.

Медленно нажимая поршень освободившейся левой рукой, он поднял бурое веко солдата и снова опустил движением запачканных йодом пальцев.

Бессильно присев на нары, отец пробормотал, глядя на неподвижное, очень спокойное лицо солдата:

— Вот, значит, еще один.

— Петр Григорьевич, супруга! — сказал санитар.

Отец дрогнул и сказал сердито:

— Не пускать. Тут и без бабьих воплей голова кругом.

— Не его. Ваша!

— Вон! Скажите, чтобы уходила вон! — крикнул отец и, поймав за халат проходившего мимо длинноволосого человека в драповой шубе с каракулевым воротником, с повязкой красного креста на рукаве, спросил хрипло: — Вы почему Юсупову приказали отменить инъекцию?

Человек повернулся к отцу и сказал приглушенным басом:

— Господин Сапожков, надо разум иметь, православным медикаментов не хватает, а вы на иноверцев изводить изволите.

Отец ухватил человека за отворот шубы и, шатая его из стороны в сторону, огромного, тучного, закричал тонким голосом:

— Я вас ударю!

Человек мычал, покорно раскачиваясь, и шептал испуганно:

— Пустите, пустите!

Освободившись уже у самой двери, человек воскликнул могучим гулким басом:

— Почетного в рыло? Да за это тебе острог!

Отец вздохнул:

— Хорошо. Позовите дежурного офицера, пусть составит протокол.

— Э, нет! — вдруг испуганно воскликнул человек. — Мне это никак нельзя. Уж извините. То, что вы меня действием оскорбили, кто видел? Они! — И человек простер толстую руку к нарам. — Да их всех скоро вперед ногами вынесут. А протокол — бумага. Разговоры по городу пойдут, а я соборный староста. Вас, конечно, накажут, а мне мой срам дороже. Так что, господин хороший, между нами ничего не было. Но что касается иноверцев, тут мы с вами отдельно поговорим, через нашего начальника. Средства, собранные прихожанами на обзаведение аптечных снадобий для христолюбивых воинов, должны, следственно, идти по назначению, и здесь — я скала.

— Какая мерзость! — сказал отец, с отвращением разглядывая свои руки с дрожащими пальцами.

Санитар, ласково заглядывая отцу в опущенное лицо, снова напомнил:

— Супружница вас дожидает. И сыночек — хороший мальчик. Солдату испить подал. Но ведь вошь у нас здесь вредная, кольнула — и тифок…

Тима вышел из барака. Санитар, приказав зажмуриться, тряс у него над головой пакет с дезинфекционным порошком, приговаривая:

— Не вертись! Стой смирно! Едкая дрянь. Сам знаю.

Говорят, от заразы хорошо действует.

Вдруг Тима услышал рыдающий, гневный голос мамы:

— Вы жестокий человек! Как вы смели повести туда мальчика?

Тима открыл глаза и тотчас зажмурился, почувствовав жгучую боль, словно от мыльной пены.

— Мама! — закричал Тима. — Это я сам!

— Простите, если можете, — виновато сказал санитар. _ Но только им рассчитывал Петра Григорьевича из барака вытянуть. Другое не поможет. Непреклонный он.

Из барака вышел отец, и санитар вежливо отошел в сторону…

— Нет, — сказал отец, выслушав мать. — Я никуда не уйду. — И таким же деревянным голосом спросил:

Я даже удивляюсь, как ты, увидя все это, можешь предлагать мне подобное?

Отец все время нетерпеливо озирался на двери барака, по-видимому совсем не интересуясь тем, что ответит ему мама. Но мама молчала и только смотрела на него блестящими глазами.

Отец сказал:

— Ну, вот, значит, я пошел.

И мама только успела легким, летучим движением руки коснуться его колючей, давно не бритой щеки.

Отец, уже подойдя к двери барака, крикнул, обернувшись:

— Подожди, Варя! А деньги?

Мать подбежала, взяла руку отца и прижалась щекой к открытой его ладони, к еще дрожащим пальцам.

— Петр, какой ты у меня настоящий!.. Я так счастлива!

— Ну, Варя, — сконфуженно бормотал отец, пытаясь отнять свою руку. Неудобно, люди кругом, что за сантименты.

Мама отпустила руку отца и вдруг сказала гневно:

— И чтоб без часов я тебя больше не видела! Верни этому торгашу деньги. Слышишь, немедленно.

— Ну что ты, Варенька! Это такие пустяки. Я, право, не знаю, почему ты так реагируешь, — смущенно бормотал отец. — Тебя, очевидно, не так информировали.

— Так или не так, а чтобы часы были, — строго приказала мама. И, уходя, послала отцу воздушный поцелуй, улыбаясь ему своей самой нежной улыбкой.

На перроне мама поскользнулась и упала. Попробовала сама подняться и не смогла.

— Подожди, Тимочка. Не тяни меня. Я немножечко устала. Посижу так и отдохну. — Она попыталась сесть, но руки ее подогнулись, и она снова упала на бок.

Но тут появился тот самый санитар, который привез их сюда. Он поднял маму, отвел ее на скамейку под медным колоколом, помахал над ее бледным лицом меховой варежкой и осведомился:

— Значит, ни в какую? — И хвастливо заявил: — Петр Григорьевич человек — вершина! Я с самого начала полагал, не пойдет.

— Его сегодня арестуют?

— Увы, лишен возможности полного содействия.

Но вдруг лицо санитара просияло, и он воскликнул радостно:

— Мадам, я ведь только им сочувствующий, но осведомлен. Прошу вас, не сползайте со скамейки. Мальчик!

Держи мать. Один момент.

Санитар ушел.

Но скоро он прошел мимо них с гордым видом, шагая рядом с человеком в ветхой кожаной фуражке железнодорожника. Этот человек на ходу вытирал руки паклей, лицо его было сердито и озабоченно.

Немного погодя подошел отец и, не глядя на мать, проговорил сурово:

— Ну что ж, пошли.

На выходе их ждал санитар. Похлопав варежкой по соломе, лежащей на дровнях, он, как заправский извозчик, пригласил:

— Прошу. Прокачу на резвой.

Отец поколебался, но потом сказал Тиме:

— Садись.

Мама спросила:

— А я?

Отец только пожал плечами.

Ехали долго, в тяжком, отчужденном молчании. Отец не выдержал, сказал:

— То, что ты позволила себе обратиться в комитет, — это выше самого недопустимого, что я мог предполагать.

Мать ничего не ответила.

— Я испытываю к тебе сейчас глубочайшее презрение и не считаю необходимым это от тебя скрывать.

Щека матери дрогнула, и по ней поползла слеза.

— Мне кажется, — сказал металлическим голосом отец, — что после случившегося нам лучше на некоторое время расстаться.

Мать сделала глотательное движение и прижала к лицу руки.

— Остановитесь, — приказал отец вознице.

Санитар только дернул головой и вытянул лошадь кнутом. Лошадь, брыкнув, пустилась галопом, встряхивая на ухабах дровни и ударяясь копытами о передок саней.

Отец пытался выхватить у санитара вожжи, но тот, повернув к отцу сизое, обмороженное лицо, сказал с горечью:

— Эх, Петр Григорьевич, а я тебя за человечность почитал! Да что у тебя в крови, сулема, что ли? Что ты жену мучаешь? Что в душу пинаешь? Ну я, обыкновенно, в комитет сбегал. Заберут, мол, сегодня вашего. А он из себя Исуса делает. Если сегодня благонадежного насмерть купали, то с вашим братом по закону и говорить не приходится чего сделают. А мне: правильно, спасибо за сознательность. Вот и все. — Потом он вдруг всплеснул руками и воскликнул тонким голосом: — Гляди, Григорьич, чего интендантские делают! Коней на бойню согнали, жулье. Вот, значит, какой говядиной солдат кормят.

А мужик последнего коня на армию сдает. Обезлошадела вся деревня. То-то я смотрю, сегодня интендантские коров на ипподром собрали, пичугинские приказчики им хвосты ломают. А Пичугин их тайком ночью гуртами на прииск… Там у него ферма. Сливочное масло эшелонами гонит московским да питерским бакалейщикам, а те за него по военному времени три шкуры дерут. Вот онл война пауков с мухами! Хуже германцев народ грабят!

Начали густо сыпаться косматые, пухлые снежинки.

И скоро снег уже валил густыми хлопьями. Он падал с птичьим, крылатым шорохом, застилая все вокруг белой роящейся завесой. Стало теплее. На улицах не было ни души. Город засыпал рано. На пожарной каланче пробило восемь раз. Всего восемь часов, в окнах темно, и только у хлебной лавки жалась очередь, да за высокими заоорами лязгали цепями сторожевые псы.

Сани остановились возле дома.

— Спасибо, — сказала мама санитару.

— Не за что. Конь казенный.

Мама наклонилась к санитару и быстро поцеловала его в щеку.

— Ну уж это, понимаете, зря, — бормотал сконфуженно санитар. — Мы же инфекционные. Можно заразу какую занесть.

Отец подал санитару руку, но тот медлил протянуть свою и подозрительно спросил:

— А вы, Петр Григорьевич, жену дома разговорами пилить не будете, чтобы после назад обернуться? Я тогда снова до комитета сбегаю. У вас же дисциплина вроде как у солдат. Там за самовольство по головке не погладят.

— Нет, вам не придется больше затрудняться.

Отец нащупал на столе лампу, снял стекло, зажег фитиль, дохнул в стекло и вставил в горелку. Поднял лампу, обегая взглядом комнату. Потом сказал извиняющимся голосом:

— Ах да, она без абажура.

Тима все время, пока отец зажигал лампу, внимательно и тревожно следил за ним.

— Папа, это же я разбил.

— Очень возможно, — сказал отец рассеянно. Он взял мамины руки в свои и спросил: — Мне нужно у тебя просить прощенье?

— Нет, — сухо сказала мама. — Самовар поставить?

— Не нужно, я сам. Ты все-таки на меня сердишься, я оскорбил тебя, да?

— Петр, я не люблю глупых, сентиментальных объяснений. Давай пить чай…

Весь следующий день отец провел с Тимой дома.

И Тима наслаждался дружбой с отцом.

— Ты, Тимофей, пойми, — говорил отец, лежа на койке с книгой в руках. Человеческий разум всесилен. Вот один человек еще в очень далекие времена заметил:

если натирать кусочек янтаря о сукно, то в этом янтаре возникает энергия, способная притягивать к себе мелкие клочки разорванной бумаги. Изучая это явление, люди постепенно создали мощные машины, способные вырабатывать колоссальную электрическую энергию, которая может приводить в движение другие машины, освещать ярким светом огромные города. Электричество можно получать и посредством водяных двигателей. В Сибири величайшие реки в мире, и когда-нибудь они будут служить источником электрической энергии, ее научатся давать столько, что весь этот край превратшся в истинно прекрасное место на земле. Я очень сожалею, что мне не удалось получить инженерное образование. В будущем счастливом обществе инженерам предстоит решить огромные технические проблемы.

— А почему не удалось? — спросил Тима, тщетно пытаясь заставить котенка стоять, как собаку, на задних лапах.

— Видишь ли, неблагонадежных не принимают в инженерные учебные заведения.

— А я благонадежный?

— Как тебе сказать? Вообще этот вопрос сейчас перед тобой не стоит, но когда ты станешь юношей, я убежден, что это слово исчезнет навсегда с языка людей, как и многие другие постыдные слова.

— Это когда революция, что ли?

— Да.

— А долго ее ждать? Уж надоело. Ты в больнице, мама на службе, а я все один, как хомяк в кладовке.

Скорей бы, что ли.

— Я думаю, теперь уже скоро, — серьезно сказал отец. — Десять миллионов русских рабочих и крестьян получили винтовки, стали солдатами, и их заставляют воевать с немцами. А они не хотят воевать. И вот вся эта вооруженная масса людей, если поймет и будет организована, то никакие силы на земле не смогут в ближайшем будущем предотвратить революцию в России.

— Честное слово?

— Эх, Тимоша, мал ты еще, — сказал отец с сожалением. — А ведь я, знаешь, очень хочу, чтобы мы с тобой жили как товарищи…

— Значит, поэтому ты меня за абажур не захотел отлупить и за кринку тоже?

— Да, — вздохнул отец. — Ты, брат, действительно мало еще чего понимаешь…


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Мама раньше обычного вернулась домой. Уже в дверях она взволнованно сказала отцу:

— Петр, очень возможно, что в Петрограде произошел революционный переворот. Газеты сегодня не вышли.

Банк закрыт. На телеграф никого не пускают. Софья сказала, что все члены городской думы собрались на экстренное заседание. А воинский начальник приказал арестовать тех офицеров, которые истязали железнодорожника.

Почти вслед за мамой пришла Софья Александровна и с нею Кудров. Заметив вопрошающий взгляд матери, Софья Александровна гордо встряхнула головой.

— Варя, все ото сегодня ничего не значит. В Петрограде революция. Власть находится в руках Временного правительства.

Отец стал поспешно одеваться. Мама сказала:

— Я с тобой, Петр.

— А как же Тима?

— Тимофея мы отправим к Савичу. Там у него целое сборище местных тузов, — насмешливо объявила Софья Александровна. — Ждут правительственных указании.

Пичугинский рысак стоит у почтамта. У них уже сформировался градоправительственный кабинет. Савич, очевидно, получит портфель городского головы. Представляю его упоенную рожу! Пошли!

Тиму отвели к дому Савича и сдали на руки Агафье.

Он заснул в кухне, на мучном ларе. Агафья постелила ему свою перину. Засыпая, Тима думал о том, как приятно будет завтра проснуться в новом человеческом мире, где люди будут счастливыми, добрыми, на всю жизнь радостными, где все будет принадлежать всем, где можно даром ходить в дворянскую баню и никто не будет больше болеть тифом, потому что каждый сможет получить сколько угодно лекарств…

Утром Агафья отвела Тиму в детскую и сказала Нпночке, удивленно поднявшей тонкие брови:

— Вот тебе первый гость.

— Садитесь, Тимоша, — произнесла протяжно Ниночка. — Я вам очень рада.

Но Тима и не думал садиться. Он схватил Нину за руку и предложил:

— Бежим скорее на улицу. Ты знаешь, теперь революция. Все люди братья. Царя нет.

Но Ниночка сказала рассудительно:

— Я все знаю. Папу еще вчера поздравляли. А на улицу ходить нельзя. Там пьяные солдаты. Папа уже звонил воинскому начальнику.

— Теперь никаких начальников не будет.

— Вот и неправда. Будут. Теперь папа — начальник.

А ты анархист.

— Я против царя, — обиделся Тима.

Ниночка переменила разговор:

— Папа сказал, что из-за революции мои именины отменять не будет. Вы меня поздравить пришли, да?

Она выжидательно смотрела Тиме на руки.

— Я подарок дома позабыл, — мучительно краснея, пролепетал Тима. После принесу.

— Спасибо, Тима, — опуская глаза, сказала Ниночка.

Но вскоре стали приходить настоящие гости с разными подарками и, оставляя детей в детской, поспешно удалялись в кабинет Савича.

Пришла пышная и крикливая, с подбритыми бровями, жена санитарного инспектора Грачева. Звонко поцеловав Ниночку в обе щеки и сунув ей в руки две серебряные ложки, связанные шелковой ленточкой, она оставила в детской двух тощих братьев-близнецов, похожих друг на друга, как два венских стула.

Пришла дама в розовом платье, с толстыми икрами, долго и тщательно вынимала из бумаги горшок с чахлым цветком, а рядом с ней стояла застенчивая долговязая дочь, с длинными, как у болотной птицы, ногами, и поясняла мяукающим голосом:

— Этот цветок приносит счастье, так как мама поливала его освященной водой.

Потом пришла учительница музыки и заявила, восторженно закатывая глаза:

Нинусик, я принесла тебе в подарок полечку моего сочинения.

Усевшись за пианино, она заиграла что-то очень громкое, с остервенением колотя по клавишам желтыми прыткими пальцами.

Вошел Пичугин, тщетно пытаясь сощурить в улыбке выпуклые глаза, прохрипел:

— Расти большая, — и положил на стул коробку, в которой лежало розовое боа из кудрявых страусовых перьев.

В кабинете Савича было тесно и шумно. Каждый входящий, восторженно улыбаясь, скороговоркой произносил:

Поздравляю. Великое свершилось!

Или:

— Наконец Россия свободна!

Или:

— Ах, какой неописуемый исторический момент!

А некоторые совсем кратко:

— Свобода, господа, свобода!

Пичугин, тревожно потирая руки, допытывался:

— А солдатики как, не сбунтуются? — И протяжно вздыхал: — Нам беспорядка не требуется. — Озираясь, спрашивал: — Как, господа, можно без безобразиев обойтись, а? — Обращаясь к своему тестю Золотареву, одетому в визитку, тучному, солидному, с пробором посреди клиновидной головы, наставительно шептал: — Если будут верны союзническому долгу, следует запросить новых кредитов у Временного. — И, ухмыляясь: — Овчину-то я на сто тысяч полушубков зажал. А то, что я получил от бывших, забыть и растереть. Самодержца поперли. Какие могут быть претензии?

Золотарев, отмахиваясь от него рукой, сипло ораторствовал:

— Теперь, когда наступило единение всех рачительных сил России, я полагаю, господа, необходимо создать комитет из промышленных людей, так сказать представителей вольного капитала, с тем, чтобы взять в свои патриотические руки снабжение армии.

— Меня честность заела. Поэтому и не хотел больше взятки ветеринарному давать, — говорил Пичугин, держа за лацкан старенького пиджака санитарного инспектора Грачева.

— Если судить по вашей комплекции, вы сильно преувеличиваете аппетит вашей честности, — ядовито шепелявил Грачев.

— Он всегда с такой тонкой иронией обличал самодержавие, что только знатоки могли догадаться о его социалистических взглядах, — кивая на Савича, бросил на ходу Грачев, пробираясь к купцу Мачухину, который тяжким басом угрожал кому-то:

— Ты меня историей человечества не пугай. В Париже машиной головы рубили императорской фамилии.

А теперь там кто? Пуанкаре. Ну и пошли нам Христос такого же!

Положив на плечо директора мужской гимназии Лисикова пухлую лиловую ладонь, Мачухин произносил с удовольствием:

— Я глупый, а ты умный. Но я перед сном себе зубы чищу, а ты — ботинки. А почему? На жалованье живешь.

Ступай ко мне в приказчики. Через год на своем рысаке ездить будешь. Образованные люди должны в дело идти, как у англичан и прочих иностранцев.

Высокий брюнет с лошадиными глазами шепотом осведомился о Савиче:

— А супруга его где? Нехорошо. Супруга должна аккомпанировать мужу во всем.

— Друзья, — говорил ласково Савич, — позвольте вам представить одного из потомков наших славных и благородных предшественников.

Из низкого, с кривыми, как у таксы, ножками, кресла, синий от усилий, вылезал аккуратный плешивый старичок и с достоинством кланялся.

— Кто это? — спрашивал брюнет с конскими глазами.

— Из декабристов, говорят.

— Октябристы, декабристы, кто их разберет!

— Нет, это вы уже зря, батенька! — гудел Мачухин. — Этот из тех, о которых, помните, Пушкин выразился: мол, во глубине сибирских руд…

— Ах, из этих… А Савич, знаете ли, не лишен, не лишен сообразительности.

Мачухин басил хвастливо:

— Я библиотеку патриотическую составил. В какой книге наша Сибирь добрым словом помянута, ту страницу велю выдрать и под кожаный переплет.

— Кто честный? — спрашивал Пичугин и кивал на Савича. — Он, что ли? Честный потому, что боится прослыть взяточником? Видали мы таких.

Моргая и нервно подергивая плечом, Грачев заступился за Савича:

— Однако вы, господин Пичугин, преждевременно распускаетесь. Революция еще только в самом начале.

Боюсь, как бы Георгий Семенович не призвал вас к порядку.

— Дорогой мой, — проныл заискивающе Пичугин. — Так я только и хочу, чтобы порядок во всем был.

— Господа, — громко говорил Савич, — когда русский народ подвел великие исторические итоги, нам не следует Заниматься личными счетами.

— Видать, он эту фразу напоследок берег, вроде сладкого блюда, да не удержался, — иронически прошептал Золотарев Мачухину.

Мачухин одобрительно усмехнулся и громко прочел вслух:

— "Тот самый человек пустой, кто весь наполнен сам собой". — И, обернувшись к Золотареву, спросил шепотом: — Кто?

— Несомненно, Георгий Семенович.

Мачухин качнул седовласой курчавой головой, петом произнес важно:

— А сочинил сие Михаил Юрьевич Лермонтов.

Брюнет с лошадиными глазами сказал Мачухипу, поведя бровью на Савича:

— Этот, я думаю, не имеет заметных недостатков. — И, подумав, добавил: — Так же, как и достоинств.

Подошедший Золотарев произнес вполголоса:

— Но ведь городской голова — это же фигура.

Ппчугин взял Золотарева за локоть и сказал с укоризной:

— Эх, Пантелей, ну чистый ты Пантелей! Что ж ты думаешь, ежели революция, начальника полиции полковника Сенцова на эту должность сажать или меня, а может, тебя, пентюха? Разве так дела с народом делают? Оп тебе тогда враз башку оторвет. Без всякой французской машины, одними руками.

— Граждане свободной России! — звонко произнес Савич, притрагиваясь мизинцем к усам, и продолжал, несколько поколебавшись: — Господа и дамы! Сегодня по счастливому совпадению мое личное семейное маленькое торжество совпало с великим торжеством всего русского народа. Я как русский социал-демократ хочу приветствовать этот день гимном свободы.

Он нетерпеливо махнул рукой ожидающему возле граммофона помощнику присяжного поверенного, тихому юноше с угреватым лицом.

Из граммофонной трубы зазвучала «Марсельеза».

— Всех прошу встать! — негодующе крикнул Савпч и высоко вздернул длинный, острый подбородок.

И как бы эта разношерстная публика ни была настроена, гневная власть музыки, кощунственно звучавшей из голубой трубы с нарисованным на ней сидящим на пластинке голым амуром с гусиным пером в руке, была настолько всесильна, что у многих глаза насторожились и потускнели, а в сердца вкрался леденящий холодок страха перед грядущим.

Вдруг с улицы под окнами савичевской квартиры из сотен простуженных в казармах солдатских глоток раздалось громкое «ура». И чей-то глухой голос выкрикнул раздельно, сильно и страстно:

— Да здравствуют Советы рабочих и солдатских депутатов, товарищи!

Да, это было нечто пострашнее «Марсельезы», загнанной в граммофонную трубу.

— Какие еще Советы? — с испугом спросил Пичугин Грачева. Но тот небрежно отвел его руку своим плечом, и только один Савич не растерялся. Он захлопал в ладоши и радушно объявил:

— Прошу всех за стол, дорогие граждане!


ГЛАВА ПЯТАЯ

Тима ушел от Савичей, где он чувствовал себя одиноко среди всех этих малоприятных ему гостей Ниночки, и направился домой.

На многих зданиях висели красные флаги. На главной улице, как в праздник, гуляли парочки, дворники движением сеятелей посыпали тротуар золой из больших железных совков. Гимназистки и гимназисты продавали в пользу раненых красные банты. В аптекарском магазине Гоца взамен портрета царя был вывешен портрет Льва Толстого. Какие-то люди, забравшись на крышу почты, сбивали с фронтона палками гипсового двуглавого орла.

Шагала по дороге колонна солдат, впереди важно шествовал рядовой с большими черными усами и красной повязкой на рукаве шинели. А проходящие мимо офицеры, в фуражках и с черными бархатными чехольчиками на ушах, иронически поглядывали на этого рядового, бодро выкрикивавшего: "Ать-два, левой!"

На перекрестке какой-то человек, держась руками за фонарный столб, ругал войну и убеждал солдат воткнуть штык в землю. Солдаты слушали этого человека очень внимательно и серьезно.

Двое штатских, один в высокой каракулевой шапке, а Другой в треухе, оба подпоясанные поверх пальто ремнями, наперевес держа винтовки, провели толстого околоточного, недоуменно и угрюмо озирающегося.

На черном рысаке в крохотных санках догнал солдатскую колонну Пичугин. Приподнявшись, опираясь рукой о спину кучера, Пичугпн сорвал с головы бобровую шапку с черным бархатным верхом и лихо прокричал:

— Русским доблестным революционным войскам слава! Граненым штыком в глотку кайзеру! Ура!

— Ура! — с добродушной готовностью подхватили солдаты.

Но черноусый солдат, обернувшись к своей команде, сипло рявкнул:

— Отставить. — И ехидно спросил: — Не видите, кому урякаете? В бобрах до самых бровей. А ну, подравняйсь!

Шагом арш!

В синематографе «Пьеро» шла картина с участием Веры Холодной. Солдат в задние ряды пускали бесплатно.

Торговка калеными кедровыми орешками, насыпая в карман бородатому унтеру стакан орехов, тревожно спрашивала:

— Значит, отвоевались? Теперь и мой, значит, возвернется?

— Ежели не упокоили, жди! — весело гоготал унтер. — Прибудет после пятницы в субботу, в самый банный день.

А возле хлебной лавки, как всегда, с вечера выстраивалась длинная, унылая очередь. Некоторые приходили сюда со своими табуретками.

И тут Тима встретил знакомого санитара. Но теперь санитар не лежал на дровнях, а важно восседал на извозчичьих санках, франтовато выставив ногу на подножку.

— Эй, товарищ! — крикнул санитар.

Тима оглянулся, ища глазами, кого это зовет санитар.

— Ты чего озираешься, словно жулик? Аида сюда!

К отцу повезу.

Усадив Тиму к себе на колени, санитар приказал извозчику:

— Пшел!

Прижимаясь к уху Тимы шершавыми губами, стал шептать:

— Петр Григорьевич сейчас в ресторане «Эдем»

властвует. Нажал на буржуазию. Всех подраненных из санитарного эшелона туда перевезли. А койки из-под жильцов "Дворянского подворья" забрали. Ничего, там половички мягкие. Так поспят.

Потом санитар рассказал, как он явился в аптекарский магазин Гоца с бумажкой за медикаментами. Провизор спросил: "А печать где? Не успели обзавестись? Вот когда обзаведетесь, тогда и приходите".

— Но я, знаешь, какой? — спрашивал санитар Тиму. — Неуравновешенный. Меня раздражать нельзя.

Ухватился я за карман, будто в нем пистолет. Так они сразу всё в пакеты запаковали и сами к извозчику вынесли. Теперь в госпиталь везу.

Обычно у входа в ресторан «Эдем», ярко освещенного двумя большими керосинокалильнымп лампами, топтались всякие странные личности. Гармонисты с завернутыми в кошму музыкальными инструментами, цыгане в грязных шубах мехом наружу и в мягких, ярко начищенных сапогах, седовласый старик с медалями за японскую войну. И множество мелких торговцев кедровыми орешками, семечками, сильно проперченной нельмовой строганиной и морожеными вернинскими яблоками. Но сейчас здесь было темно и пусто.

Тима поднялся на второй этаж.

В расписанном амурами большом зале с множеством зеркал в простенках стояли ряды кроватей. Гирлянды бумажных китайских фонариков свисали над ними крестнакрест. А в углу стояло чучело бурого медведя, держа в зубах деревянную золоченую бутылку. Пахло йодоформом, карболкой. В огромном застекленном, похожем на алтарь, буфете выстроились аптекарские склянки, а на двух бильярдных столах, придвинутых к стене, спали санитары в серых халатах.

Тима увидел маму: она стояла на лестничной площадке с племянником Золотарева. На рукаве его хорьковой шубы, перепоясанной солдатским ремнем, на котором висел револьвер, была красная шелковая повязка. Несколько позади Золотарева нетерпеливо топтался белобрысый студент с винтовкой в руках.

— Обратитесь в комитет, и вам там разъяснят многое из того, чего вы не понимаете, — сухо говорила мама. — А обсуждать здесь с вами, кому принадлежит власть в городе, извините, не буду!

— Но позвольте! — обиженно возражал Золотарев. — Это по меньшей мере произвол! В первый же день революции, вместо того чтобы согласованно разработать, так сказать, программу, ваш комитет производит на вокзала аресты пассажиров и потом в одну ночь переселяет раненых солдат из эшелона в неподобающее им помещение — Те, кого вы называете пассажирами, переодетые жандармы и подобные им господа. А второе, милейшие граждане, запомните: революция — это изменение в лучшую сторону условий существования людей, и прежде всего тех, кто больше нуждается, и за счет тех, кто повинен в бедствиях народа.

Высунувшись из-за плеча Золотарева, студент сказал визгливо:

— Вы нас не поучайте, я сам старый социал-демократ.

— Мама! — робко произнес Тима. — Я пришел, это ничего, что я пришел сюда?

Мама перевела глаза на Тиму, уголки губ ее дрогнули, но она мгновенно сурово сжала их и сказала не Тиме, а студенту:

— Тем лучше, что вы старый социал-демократ. — Она чуть усмехнулась. Значит, вы возьмете на себя обязанность подробней объяснить гражданину Золотареву все, что я сказала. По остальным вопросам, снова повторяю, обращайтесь в комитет, так как я подчиняюсь только комитету.

Золотарев пожал плечами и стал спускаться по лестнице, а студент, оборачиваясь, через плечо крикнул маме:

— Это все большевистские приемчики: завоевывать симпатии масс путем незаконной экспроприации!

— Гражданин! — весело крикнула мама. — Вы выронили из вашей винтовки затвор. Нельзя быть таким рассеянным!

Когда студент и Золотарев скрылись за дверью, мама присела на корточки перед Тимой, обняла его и, глядя снизу вверх смеющимися, радостными глазами, воскликнула:

— Тимофей, как ты нашел нас? — и гордо спросила: — Ну как, здорово я их отчитала?

Тима проникся к маме большим уважением, но всетаки посоветовал:

— Ты меня при всех так больше не целуй в щеки.

А то подумают, вроде как я маменькин сыночек, а ты без меня скучаешь. Нельзя сейчас так, раз революция…

Мама отвела Тиму в огромную кухню, накормила перловой кашей с солониной и сказала, что будет помогать папе в госпитале. А жить они будут теперь все вместе в отдельном кабинете.

Тима подумал, что отдельный кабинет — это что-нибудь даже более роскошное, чем кабинет Савича. Но оказалось, просто закуток. Тонкие дощатые низкие стенки, оклеенные грязными обоями, не доходили до потолка.

Вместо дверей пыльная занавеска и узкий полукруглый диван, обитый плетеной соломой.

Улегшись на диван, накрытый маминой беличьей шубкой, во многих местах протертой до кожи, Тима долго не мог уснуть, прислушиваясь к тяжкому дыханию и к тонким младенческим всхлипам раненых.

На следующий день Тима после завтрака в кухне отправился осматривать госпиталь. Ничего похожего на тифозные бараки здесь не было. Тима стеснялся глядеть на потолок, где были намалеваны жирные полуголые нимфы с распущенными волосами и какие-то козлоногие рогатые мужики. В больших зеркалах, в гипсовых золоченых рамах отражались ряды самых разнообразных кроватей — от двуспальных никелированных до брезентовых носилок.

За отсутствием специальной посуды под кроватями стояли мельхиоровые ведерки. На больших восьмиугольных столах для карточной игры, обтянутых зеленым сукном, с круглой полированной впадиной посредине, лежали груды бинтов и пачки ваты, завернутые в пропарафиненную бумагу. На таком же столе сестра милосердия в белой косынке и в гимназическом фартуке кипятила в спиртовом кофейнике иголки для шприца.

На эстраде за зеленым бархатным занавесом разместилась перевязочная. Тут к потолку была подвешена кероспнокалильная лампа с белым асбестовым колпачком и примусным насосом на пузатом резервуаре. Вчера еще эта лампа висела на чугунном кронштейне у входа в ресторан.

Посредине стоял бильярдный стол, накрытый белой простыней. И такие же простыни висели вокруг стола. На верхнем этаже, из кухни, до потолка облицованной кафельными плитками, сделали баню. Сюда из кухни нижнего этажа санитары приносили на березовом шесте огромные красной меди кастрюли с кипятком.

В госпитале у Тимы не было ни минуты свободного времени.

Каждому раненому хотелось подольше задержать мальчика у своей койки.

Ему первому, а не санитару, протягивали термометр и озабоченно спрашивали:

— А ну, скажи цифру?

После перевязки сообщали радостно:

— Правильный совет давал: когда глаза шибко зажмуришь — верно, не так больно.

Тима научился точно отмеривать лекарство, бережно вливать его между сухих губ раненого, сматывать в рулончики выстиранные бинты, долго о чем угодно рассказывать шепотом страдающим от тяжелого ранения солдатам, которые забывали о боли, слушая в полузабытьи Тиму, узнавая в его голосе голоса своих ребят.

Его требовали тоскующие накануне операции. И Тима объяснял папиными словами, что это вовсе не страшно, а даже очень полезно и необходимо для здоровья, и восторженно расхваливал хлороформ, который так колдовскп усыпляет человека.

Когда отец и доктор Шухов обходили койкп с ранеными, санитар возил за ними столик на колесиках. На столе стояли склянки с лекарством и в блестящей никелированной коробке медицинские инструменты.

На докторе Шухове была офицерская форма с черной полоской на погонах, а на груди Георгиевский крест.

С ранеными он обращался грубо, сердито тараща опухшие, с темными веками глаза. Он отрывисто командовал, все равно как унтер на плацу: "Сесть! Дышать! Молчать, пока не спрашивают! Чего рожу кривишь? Больно? Не баба! Солдат должен терпеть!"

Уединившись с отцом в перевязочной, он говорил, сморкаясь в платок защитного цвета:

— Ампутированных нужно держать отдельно. Они плохо влияют на тех, кто после излечения должен будет снова продолжать службу. Хотя после госпиталя солдат — дрянь, с мозгами набекрень, наслушаются тут от студентиков политики. Вообще я считаю, что данная обстановка внушает раненым нежелательные мысли.

— Позвольте, но нельзя же было дольше держать их на путях в холодных теплушках!

— Можно и должно! В окопах будет хуже!

Закурив тонкую дамскую папироску и дыша отцу в лицо дымом, спрашивал угрожающе:

— Сие заведение принадлежит господину Пичугину?

Так? Значит, нарушен принцип священной и неприкосновенной частной собственности. Солдаты это понимают, наматывают на ус и, следственно, по выходе из госпиталя могут покуситься и на мою и на вашу собственность. Вот какие развратные выводы они сделают!

Налив в мензурку с широким горлышком спирт и разбавив его из бутылки дистиллированной водой, Шухов пил, сделав губы дудочкой, шумно выдыхая из себя воздух и задумчиво почесывая седую бровь.

— Я ведь, батенька, человек подневольный, — жаловался он. — В случае чего снова на фронт. В армии либералов не терпят!

— Вот, сынок, в каких дворцах пищу жрали, — говорил Тиме солдат Егоров. — Три этажа трактир, две кухни, а народ голодует.

— А вы за что «Георгия» получили?

— Так, за дурость. Ведь кто германский солдат? Тоже мужик, только он вместо хлеба картошку жрет. Вся разница. А я его за это в брюхо штыком. Ребята брататься полезли, а я в окопе остался. Совестно в глаза глядеть.

Взводный говорит: "Молодец, Егоров, значит, презираешь врага?" "Сочувствую, говорю. Да что ему до меня, если завтра друг на дружку снова погонят". — Ну, взводный меня по морде. Я стерпел до первого боя, а там пойми кто его, раз кругом пули свищут.

— Страшно на войне?

— С какой стороны подойти. Я вот на медведя с ножиком ходил. Тогурские мы! Их в тайге много. Там я человек, а он, одним словом, медведь. Но я его не боюсь, поскольку мне с него польза. А там что? Ты бьешь, тебя бьют, а для ча? Ну и, конечно, боязно с того, что зазря.

На соседней койке лежал с ампутированной ногой ротный писарь Тимохин. Лысый, с толстым синим носом и отвисшими губами, он кричал на Егорова пронзительным голосом, стараясь, чтобы все его слышали:

— Ты же подлец: кавалер, герой, а рассуждаешь как инородец! Германец хочет Россию покорить!

— А чего ему нас корить, когда он сам вшивый?

— Лютеранцы церкви порушат.

— Токо у них и делов. Вот обожди, поддадут они своему кайзеру, как мы Николашке…

— Престол пустой не бывает!

— Башка у тебя пустая, вот что.

— Я патриот!

— Патриот, а зачем ногу под колесо фуры сунул? До дому захотел, сбруей торговать?

— А он и в писаря-то попал за взятку, — сказал слепой рыжий солдатик. И пожаловался: — Курю, а без видимости дыма во рту одна горечь.

— А ты видел, как я взятку давал? — визжал пксарь.

— Когда глаза были, все видел, но понятий не имел.

— А теперь имеешь?

— Пойду по деревням правду говорить. Узнаешь, — спокойно и угрожающе произнес слепой.

— Бунтовать, да? — Тимохин даже приподнялся.

— Валяй, валяй, скачи на одной ноге до дежурного офицера, он тебе семишник за услугу отвалит.

Вокруг койки, где лежал артиллерийский наводчик Саковников, всегда толпились раненые.

До войны Саковников работал на Урале литейщиком.

Худой, тощий, с впалыми глазами, он говорил сиплым шепотом, прижимая ладонь к забинтованной шее. У него было прострелено горло и ампутированы обмороженные ступни.

— Мужику что надо? — вопрошал он слушателей строго, как учитель. Верно, землю. А рабочему? — Правильно, заводы, которые он собственноручно соорудил.

Взяли. Дальше что? А дальше, ребята, самое такое, — кто у власти? Если мой хозяин да твой помещик, что ж, они хомут на себя оденут? Нет, тебя запрягут и дальше по старой дорожке погонят. Значит, чего сейчас главное? А главное сейчас такое, кто сверху будет: мы или они?!

— Дак революция же сейчас! — беспокойно восклицал однорукий пулеметчик Орлов. — Царя нет!

— Учитываю, — важно произносил Саковников, — с того и разговор веду, что царя нет, а хомут остался…

Самая молчаливая палата была та, где лежали раненные в лицо, тяжко изуродованные люди, те, у кого оторваны нижние челюсти, срезаны щеки, носы и кости черепа обтянуты только тонкой глянцевитой розовой пленкой. Здесь же помещались раненные в позвоночник, недвижимые, потерявшие слух, речь, зрение.

После того как один раненый с оторванной челюстью удавился ночью на поясном ремне, привязав его к спинке кровати, в этой палате назначили постоянное дежурство.

Санитар Вихров, веселый кудрявый паренек, отличный балалаечник, дня через три-четыре сказал Тиме:

— Попроси отца, пусть сменит: не могу больше. — И прошептал с ужасом: Там один безрукий, безногий, глухонемой взял в зубы карандаш и написал на бумаге, которую я перед ним держал: "Отрави, сжалься". Не могу я так больше, не могу!..

В госпиталь приходили с подарками от городской думы расфранченные дамы-патронессы и делегаты из офицерского союза.

Однажды после того как солдаты из рук дам получили белые сайки и пакеты с леденцами, делегат офицерского союза произнес речь о том, что сейчас свободная Россия, верная своему союзническому долгу, жертвует кровью лучших своих сынов на фронте. Но так как большевики — немецкие шпионы ведут агитацию против войны, хорошо, если бы ходячио раненые в воскресенье пошли по городу с лозунгами: "Война до победного конца!" Это произведет ободряющее впечатление на население.

— Гражданин прапорщик, дозвольте вопрос?

Егоров поднялся на локте и спросил умильно:

— А лежачим петьзя народу представиться?

— Георгиевский кавалер? Грамотный? По записке речь сказать можешь? обрадовался офицер.

— Я ке про себя, — ухмыльнулся Егоров. — Тут у нас солдатик есть интересный. Без ног, без рук, глухонемой, но ловкач, берет в зубы карандаш и пишет. — Протягивая офицеру скомканную бумажку, дрожащим от злобы голосом крикнул: — Только ты бумажку там прочти и не давись словом!

— Ты, братец, какое-то безобразие хочешь учинить?

— Ладно, — зловеще сказал Егоров, — я тебе, ваше благородие, бумажку все равно в руки бы не дал. Ходячим стану, на площадь ее вынесу и всем людям покажу.

Я их за войну так сагитирую, что и ружьишек всем не хватит для первой надобности!

С этого дня в госпиталь стал по вечерам наведываться штаб-ротмистр Грацианов. Вызывая по очереди в операционную санитаров, сиделок и сестер милосердия, закрыв на ключ дверь, он допрашивал их.

Отец сказал ротмистру:

— Господин Грацианов! Я бы очень попросил вас избрать другое помещение для ваших бесед с персоналом.

— А что такое? — прищурился ротмистр.

— Ведь это же операционная! Малейшая инфекция…

— Ах, вот что вас беспокоит! — Оскалившись, произнес злобно: — А то, что тут большевистская зараза развелась, это вас не беспокоит? А может, даже ра Дует, а?

— Я прошу в таком тоне со мной не разговаривать.

— Виноват! — Ротмистр шутовски щелкнул каблуками. — Затронул, так сказать, чувствительные струны, — и сухо предупредил: — Я должен доложить о нежелательности вашего пребывания здесь. Кстати, позвольте взглянуть на ваши документы.

Возвращая паспорт, заметил небрежно:

— Очкарь, белобилетник!

Отец Тимы носил очки, страдая сильной близорукостью. Он ходил осторожно, сощурившись, откинув назад голову. И вид у него от этого был надменный. На самом деле он был до болезненности застенчив, но очень легко приходил в ярость от малейшей грубости.

Сколько раз он давал жене клятву, что будет считать до тридцати, если ему покажется, что его оскорбили!

Но на этот раз Петр Григорьевич не успел досчитать до тридцати. Ротмистр ушел, все-таки найдя нужным приложить два пальца к светлой каракулевой, лихо заломленной папахе.

Кроме этих посетителей, с самого утра, когда раненых еще только умывали перед завтраком и возили на перевязки, в госпиталь приходили Рыжиков, Эсфирь, Софья Александровна, механик Капелюхин из пароходного затона. Они приносили махорку, мороженое молоко, бруснику в берестовых туесах и сушеную черемуху. Сидя возле коек, вполголоса беседовали с ранеными.

Рыжиков как-то невзначай посоветовал Егорову провести выборы революционного комитета.

Хитро щурясь, Егоров спросил:

— Из георгиевских кавалеров комитет собрать или как?

— Вам виднее, — так же хитро улыбаясь, ответил Рыжиков. — Если у вас такой обычай, действуйте по обычаю.

— А у вас как?

— Мы люди штатские, тихие. Кто побоевее, за народ постоять может, тех и придерживаемся.

— Значит, большевиков наперед суете?

— А у вас они здесь не водятся?

— Ежели поискать, найдутся.

— Ну вот и договорились, — облегченно вздохнул Рыжиков и озабоченно спросил: — А кто я, тебе доложить?

— Вижу! — с достоинством произнес Егоров. — Наслушался ваших, теперь по повадке узнаю.

— Значит, поладили?

— Будь надежен.

После ухода этих гостей раненые бережно прятали листовки, отпечатанные на желтой оберточной бумаге, кто под рубаху, а кто под бинты.

Оренбургский казак Дубиня учил Тиму играть в шашки, сделанные из хлебного мякиша. У казака была большая черная борода и кудрявый чуб, свисающий на левую бровь.

— Умственная игра, полезная, — говорил Дубиня, передвигая шашку. — Я и грамоту одолел на фронте, чтобы башкой просветлеть. В девятьсот пятом плеткой полосовал народишко. Ты уши не вешай, гляди, в дамку лезу.

Так. Сообразил? Резервной сотней нас здесь держат. Понял, для чего? От беспорядков. А к нам в казармы никто из этих вот не приходит. Все за девятьсот пятый обиду держат. А хоть мы и казаки, да ведь и среди нас всякие есть. Я вот одно название что казак. За войну баба землицу продала, и конь у ней сдох. Ну вот тебе, Тимофей, полный сортир. А за что? За то, что меня слушал и свою дамку потерял.

Рядом с казаком лежал молоденький белобрысый солдат. Сияя лазоревыми глазами, он гладил забинтованную култышку и счастливым голосом говорил:

— А я вместо ноги чурочку прилажу — сойдет. Сапожники мы, наше дело сидячее.

— Что же? Тебе ноги вовсе не жалко? — недоверчиво спрашивал казак.

— Народу тысячу тысяч перемолотили, а я буду о своей полноге плакать! Ну и чудак ты! — удивлялся солдатик.

— Может, ты сектант?

— Не, я просто веселый… Жить нравится.

— Жена есть?

— Обязательно.

— А вот она тебя кинет, безногого.

— Это Нюшка-то? Меня? — Солдат задорно смеялся.

Потом говорил торжественно: — У нас с ней любовь до полного гроба.

— Эх, ты, молодо-зелено! Обожди. Обрастешь корой, от любви твоей одно дупло останется!

— Сам ты дупло! — сердился солдатик.

Днем он был самым веселым человеком в палате, а ночью, уткнувшись лицом в подушку, беззвучно плакал.

Казак шепотом уговаривал его:

— Ты деньжишек подкопи, в аптеке кожаную ногу с пружиной купишь. Придешь к Нюшке сначала как обыкновенный. Сейчас пол-России безногих.

Представителю союза георгиевских кавалеров удалось все-таки уговорить нескольких раненых солдат пойти в воскресный день с манифестацией по городу.

Они ковыляли посредине улицы, неся на шестах бязевое полотнище, на котором было написано: "Воина до победного конца!" Но митинг на Соборной площади не получился. Контуженный разведчик, пластун Евтухов, упал на трибуне в тяжелом припадке. Корчась, он скатился по деревянной лестнице на снег и бился там с закатившимися белками глаз, закусив до крови толстый синий язык.

Потом солдаты бродили по городу с жестяными кружками на груди и конфузливо останавливали прохожих, прося чего-нибудь пожертвовать в пользу раненых воинов.

Смущенные и подавленные, они вернулись в госпиталь, и здесь их дружно встретили издевательскими насмешками:

— Здорово, инвалидная команда! Надрали глотку?

Христа ради побирались! А ну, Тимохин, спой нам Лазаря. А ты, Гончаров, рассказал, как тебе сладко было на немецкой проволоке, кишками запутавшись, висеть? Сагитировал бы желающих! Воробьев, тот даже чужой «Георгий» нацепил. Вот сволочь!

Тима заметил, что отец и мать особенно заботливо относились к самым злым и громко выражающим свое недовольство солдатам. Они подолгу сидели у них на койках, беседуя вполголоса. Давали читать какие-то тонкие книжицы. Самым боевым из всех был Егоров, и с некоторых пор его стали слушаться все другие солдаты. Отец часто советовался с Егоровым, особенно после посещений штабротмистра.

Но вот однажды, поздно вечером, в госпиталь явился в сопровождении полувзвода солдат из городского гарнизона офицер с красной повязкой на рукаве романовского полушубка. Пройдя в операционную и усевшись на табурет, выкрашенный белой масляной краской, офицер сказал:

— По приказанию воинского начальника и штаб-ротмистра Грацианова, в соответствии с постановлением городской думы, предложено вернуть госпиталь в первобытное состояние!

— То есть как это? — не понял отец.

— А так. Одних в бараки, а других в теплушки санитарного эшелона. И срок для эвакуации самый минимальный. — Офицер вынул из нагрудного кармана френча часы и, показав пальцем на циферблат, спросил: — Понятно?

— Без начальника госпиталя я не могу выполнить это распоряжение.

— А вам ничего не надо выполнять, — пожал плечами офицер. — Вынесут, сложат на сани. И под покровом ночной темноты, без излишнего смущения обывателей, доставят к месту назначения.

— Но нужпо сначала ознакомиться, насколько новое помещение пригодно для раненых.

— Это не ваша забота.

— В таком случае я считаю себя обязанным поговорить с председателем Революционного комитета раненых.

— Не вижу особой необходимости. — Офицер подошел к двери, встал к ней спиной и, протягивая отцу портсигар, предложил: — Курите, успокаивает.

— Это насилие! — возмутился отец.

— Ну что вы, — ухмыльнулся офицер, — только начало восстановления порядка.

Из палат доносились глухая возня, стоны, брань, топот сапог, несколько раз на пол со звоном падали какието склянки. Потом офицер поднялся со стула, который он поставил у двери, вынул часы и, щелкнув по циферблату ногтем, хвастливо заявил:

— Есть еще дисциплинка в русской армии! — открыл дверь и, пристукнув каблуками, сказал: — Прошу.

Проходя по пустым залам, где стоялп пустые копки и валялись на полу набитые соломой матрацы, офицер брезгливо бросил:

— Так загадить помещение, предназначенное для лучших часов жизни, это же варварство!

— Варварство — так обращаться с ранеными! — возмутилась мама Тимы.

— Мадам, — сощурился офицер, — если вы намерены оскорбить меня, предупреждаю, вынужден буду смыть оскорбление в лице вашего супруга в соответствии с понятием офицерской чести. — И рявкнул на подскочившею унтера: — Ну?!

— Раненый рядовой Егоров убег прямо с саней, ваше благородие…

В синем воздухе кружили хлопья сухого снега. На стоптанном тротуаре возле ресторана валялся ситцевый кисет. Тима поднял его. В кисете лежали вылепленные из хлебного мякиша шашки.

Студеный ветер гнал снежные космы вдоль улицы.

Ледяного цвета луна то влезала в лиловые тучи, то снова выползала из них, снег поглощал лунный свет и источал его как свое собственное сияние.

На волосах и на ресницах у мамы блестели снежинки и таяли. Отец шел, опустив голову, устало шаркая валенками.

Мама сказала:

— Хорошо бы выпить сейчас горячего чаю с сушками.

— Да, недурственно, — деревянным голосом согласился отец.

Потом мама сказала строго:

— Тимофей, перестань шмурыгать носом. Возьми платок и высморкайся.

— Я не шмурыгаю. Мне солдат жалко! — всхлипнул Тима.

Вышли на набережную. Здесь ветер с сухпм шорохом мчал по обледеневшей реке снежную бурю, и прибрежные тальники глухо рычали на ветер. По ту сторону стояла глухой, темной стеной тайга.

В комитете Рыжиков сказал отцу:

— Прибыл комиссар Временного правительства. Городская дума устраивает в «Эдеме» банкет в честь его прибытия. Вот, собственно, все, что я могу тебе пока сообщить.

— Это подло и бесчеловечно! — воскликнула мама.

Рыжиков вздохнул, поглядел на Тиму и спросил:

— Ну, как, Тимофей-воробей, озяб сильно? — Потом, обернувшись к Егорову, который находился тут же, строго приказал: — Придется тебе, солдат, до госпиталя пешком топать. Нельзя ваш комитет в такое время без председателя оставлять. А протест ваш мы завтра листовочками отпечатаем. Переведя глаза на отца, посоветовал: — Тебе, Петр Григорьевич, надо завтра в тифозных бараках быть, как обычно. По-видимому, нам пока придется вернуться к прежним методам работы. Связь с солдатами и железнодорожниками надо держать. Дровишек с пристани на себе затонскне ребята подвезли. А как дальше быть, посоветуемся…

Когда пришли домой, отец долго шарил в темноте, потом зажег спичку и, держа ее над головой, спросил:

— Варенька, ну где же лампа?

— Да вот же, на подоконнике.

— Верно! А я не узнал ее без абажура.

— Папа, — с огорчением сказал Тима, — ты это нарочно не узнал. Тебе все еще жалко абажура, да?

— Я совсем забыл про абажур.

— Ну вот что! — раздраженно сказала мама. — Хватит про абажур. Ну, был, а теперь его нет. Самый дешевый стеклянный абажур. Сколько можно мучить ребенка!!

Дался вам этот абажур. И молчите, а то, кажется, я сейчас расплачусь.

— Варенька, если хочешь, я завтра куплю новый, у меня, кажется, есть деньги, — робко сказал отец.

— Замолчи, Петр! — простонала мама и, стукнув кулаком по столу, гневно воскликнула: — Ну почему я не ударила этого наглого офицеришку по физиономии?!

— Тима, — попросил отец, — будь другом, поставь-ка самоварчик, наша мамочка хотела чаю.

— Ничего я не хочу, — жалобно произнесла мама.

Тима наколол в кухне лучину, зажег, засунул ее в самоварную трубу, сверху насыпал уголь и еловые шишки, одел на самовар жестянуад трубу и вставил ее в отдушник; сел на корточки и стал ждать, пока самовар закипит.

Когда самовар вскипел, мама уже спала, свернувшись клубочком на узкой железной койке. Отец, прикрыв лампу газетой, чтобы свет не падал ей в лицо, озабоченно смазывал большой, с потертой никелировкой, смит-и-висон. Тима сел рядом и стал смотреть, как отец собирает смазанные части.

— Папа, а ты настоящий революционер!

— Почему ты так думаешь?

— Раз у тебя теперь револьвер, — значит, ты настоящий.

— Но это не мой револьвер, — сказал отец. — Мне его Дал на сохранение один человек. Я его должен вернуть, но неловко возвращать заржавленным.

Потом отец встал, оделся, положил револьвер в карман пальто и попросил Тиму:

— Закрой за мной дверь, только, пожалуйста, тихонько, чтобы мама не проснулась.

И отец ушел в темноту, наполненную гудящим снегом.

На столе остались комок смятых денег и в блюдце с керосином тряпочка, запачканная бурой ржавчиной…

Начались мартовские снегопады и метели. Город стоял занесенный снегом, словно кто-то небрежно нахлобучил на пего огромную белую шапку и из-под нее виднелись только обледеневшие слепые бельма окоп. По занесенным улицам даже кони брели по брюхо в снегу. Возле домов были выкопаны глубокие, узкие траншеи, и по ним пробирались люди, задевая плечами за снежные стены. Заносы остановили движение поездов. Отягощенные снегом, рвались телеграфные провода. На пустынной базарной площади гуляла поземка, крутя белые вихри.

Отец не приходил из бараков домой. Мать часто оставалась ночевать в Совете, где теперь работала машинисткой.

Тима сидел дома: у него совсем прохудились валенки.

Он пек в печке картошку и для одного себя ставил самовар.

Каждый день к Тиме наведывался Яков Чуркин, сын рулевого буксирного парохода «Тобольск». У Якова были злые черные глаза и черные, длинные, почти до ушей брови. Он считался первым драчуном во дворе. Яков хвастливо говорил:

— Меня нельзя победить! Я на боль бесчувственный!

Сестра Якова Зина была слепой от рождения. Но она убежденно, с злым, гордым упорством утверждала, что все видит, только по-своему, видит то, чего не видят другие.

Подняв худое лицо с остреньким носом и топкими серыми губами, она шептала:

— Мальчики, глядите, на чердаке цыплятки воробьиные вылупились. С пушком, как у мышей.

— Что ты врешь? Разве через потолок что-впбудь ъидко?

— А вы слазай re. В углу над самой кроватью гнездышко.

Ребята лезли на чердак и находили воробьиное гнездо с птенцами. Зина, презрительно кривя губы, спрашивала:

— Что, слепошары, сыскали? То-то же! Муха, знаешь, кто? — таинственно спрашивала она. — Это же птичка самая малая. С бескорму тощает, тощает и вот такой малюсенькой делается. Я одну муху знаю, так она в кулаке песни, как чижик, пост.

— Ладно. Ты скажи, вот цветок, какого он цвета?

— Чистого соку, зеленого по венчику, — спокойно и уверенно вещала Зина. — Лепесток у него кисленький.

А стебель в волосиках. А вот те, которые у забора растут, — у них цвет особенный: утрешний.

— Ну как, — спрашивал Яков, — здорово? Она даже в кармане видит, что у человека лежит. Отец еще к дому подходит, а она знает, несет он получку или пустой, пьяный.

Обращая на Тиму сизые, пустые белки, хвастливым тоненьким голоском Зина произносила:

— А гриб я издали чую. У него дух рыбный.

— Верно, — подтверждал Яков. — И ягоды она знает.

Когда-то Пичугин занимался ямщицким извозом и построил на заднем дворе большую конюшню из кедровых бревен. Впоследствии, став крупным дельцом, он за ненадобностью переделал конюшню в жилой флигель.

Поставили дощатые перегородки, прорезали двери, окна, и Пичугпн начал сдавать эти закутки портовым рабочим, ремесленному люду. В таком вот закуте и жили Чуркины.

Но Зина не пускала Тиму к ним в дом, каждый раз говорила сердито:

— Не прибрано! Нельзя!

Приходя к Сапожковым, Яков вел себя степенно. Сняв у порога валенки и обмахнув метелкой, он ставил их к печке, а сам босой входил в комнату. Пригладив обеими руками черные жесткие волосы, говорил:

— Наше вам с кисточкой!

Но как ни старался Яков с мужской сдержанностью соблюдать свое достоинство, слгшком много у Сапожковых было всяких богатых вещей, чтобы можно было скрыть свой интерес к ним.

Прежде всего двухфитильная керосинка со слюдяным окошечком, блестевшая голубой эмалью башенки, накрытая зубчатой чугунной решеткой.

— Стоящая штука, но один в ней грех, — строго замечал Яков, — греет, но не светит, зазря керосин жжется.

Потом швейная ручная зингеровская машина. Бережно и любовно трогая ее руками, Яков мечтательно говорил:

— Подрасту маленько, на буксир наймусь матросом, лет пять поплаваю, такую Зинке куплю. А то она простой иголкой тыркает исподки монашкам. Восемь штук за неделю. Машиной она бы шибко зарабатывала.

Но больше всего он благоговел перед книгами и журналами. Тщательно вымыв руки, он каждый раз спрашивал:

— Дозволишь?

Брал комплект «Нивы» и, дуя меж страниц, чтобы не мять уголки, перелистывая, дивился.

— Гляди, наши немцев колотят. А во казак Кузьма Крючков. Видел, как он их всех пикой воздел? — И тут же небрежно замечал: — На немцев-то он герой. А своего офицера небось трусит. Казаки — они против народа.

— Садись картошку есть, — приглашал Тима.

— Благодарствую. Сыт — во! — и Яков прикладывал ладонь к горлу.

Но чай он пил жадно, громко и помногу, угрюмо отводя глаза от миски с печеной или вареной картошкой.

— Папашу в боевую дружину взяли за то, что пить бросил, — солидно сообщил Яков. — Каждое воскресенье в лагерной роще собираются. В цель пуляют.

— А револьвер ему кто дал?

— Обзавелся.

— Что же, он на войну собирается?

— А как же? Против буржуев.

Рассматривая иллюстрации Доре к роману "Дон-Кпхот Ламанчский", Яков оживленно рассуждал:

— Вот бы в затон, в мастерские такую книжицу снести да показать! Там ребята ловкие, могли бы по этой модели дружинникам железную одежу сковать, чтобы их никакая пуля не брала.

Подходя к аптечке и заложив руки за спину, он долго разглядывал склянки с лекарствами, спрашивал:

— Не знаешь, почем самое дорогое лекарство стоит? — и объяснял: — Зинке бы глаза помазать.

Перед уходом с душевной готовностью предлагал Тиме:

— Давай подеремся без морды.

— Зачем?

— А я тебе всякие приемы покажу. И по-татарски головой, и по-цыгански с подножкой. Научишься, меня колотить будешь. Ты что думаешь, я силой ребят беру?

Нет, сноровочкой…

Драться мальчики уходили за флигель на пустырь.

Потом, возвращаясь, опп деловито обсуждали, кто кого как ударпл. Яков поучал:

— Ты не ярись, ты меня презирай, это можно. А кто ярится, тот мимо махает.

Забравшись на чердак флигеля, где раньше был сеновал, а теперь лежала толстым слоем затхлая труха, рассказывали друг другу всякие истории. Но то, что рассказывал Тима, было не очень интересно, потому что он пересказывал Якову книжки, боясь что-нибудь переврать при этом. Яков же передавал слышанное.

— С севера баржу с вяленой рыбой гнали, а река встала. Пришли до затона пехом — на лыжах. Приказчик их по морде и отрядил матроса Лихова обратно на баржу зимовать. Пришел Лихов на баржу, притомился, в лоцманской будке спать лег. Ночью слышит топот, чавканье.

Взял пешню, открыл дверь, подошел к трюмному люку, а оттуда как брызнут лисы, видимо-невидимо. Двоих пришиб, снял шкурки, золой из камелька мездру присыпал.

На следующую ночь решил: как лисы в трюм наберутся рыбу жрать, пх люком прихлопнуть. Проспал он, что ли, кинулся, глядит, волчью лапу прижал. Все ж такп закрыл люк и деревянный брус сквозь железные петли просунул.

А там, в трюме, рычанье — сил нет. Сколько там волков, посчитать невозможно. Сидит он и думает: "Сожрут товар волки. Выпускать надо". Привязал чалочку к петлям люка, сам в будку забрался, дернул, распахнул люк, а волгл не идут. Беда! Надо спасать хозяйский товар! Зажег паклю, в люк сунул. Ну, волки оттуда вроссыпь. С ног сбили, куснули на ходу аж до костей, но задирать не стали — сыты. А после каждую ночь приходили, по палубе топтоп, а матрос в будке сидит, переживает. Так до весны мучился. Река тронулась. Баржу лед сокрушил. Пришел Лихов в затон больной, тощий. Приказчик ему с насмешкой: "Дурак, тебе нужно было в стойбище жить, а не на барже сидеть. Товар и баржа застрахованы. Ест бы все уцелело, один убыток. А послал я тебя вроде только как свидетелем для страхового акта. Но ты там всю зиму хозяйскую рыбу ел и печурку рыбой топил, за это мы из твоего жалованья вычет сделаем". Взял матрос топор и на двух пичугинских баржах с солью доски в подводной части выбил. В тюрьму посадили. Он с тюрьмы бежал.

Сначала в тайгу к старателям, золотишком разжился, ружье купил. Но не то у него ружье прохудилось, не то пе заметил, как снег в ствол набило, нажал собачку, а ружьз — бах и разодралось. Глаз выбило, с одной руки пальцы оторвало. Дошел до острога, не берут. Но ничего, выжил. Даже парод к себе собрал с тайги вольной. Теперь он атаманом стал. Деревни против временных бунтует. Грозит на затон напасть зимой, пичугиыские пароходы пожечь…

Мама приходила домой вместе с Софьей Александровной. Они приносили большие узлы с теплой одеждой. Всю ночь стирали, штопали, чистили бензином и, уложив в пакеты, утром уносили на вокзал. Эту одежду собирали по знакомым для возвращающихся в Россию политкаторжан и ссыльных, отбывавших наказание в самых глухих и далеких северных районах. Иногда на вокзал брали с собой Тиму.

— Увидишь тех, кем гордится Россия!

Перед уходом мама и Софья А_лексапдровна долго толкались возле маленького зеркальца. У Софьи Александровны появлялась в руках треугольная коробочка с белым лебедем. Мама и Софья Александровна по очереди окунали в эту коробочку клочки ваты и пудрили нос, щеки, подбородок. Послюнявив палец, оттирали от пудры только брови.

Тима вез на сапках пакеты с одеждой. А мама и Софья Александровна, шагая рядом, взволнованно шептались:

— Неужели, Сопечка, это он был? — говорила мама с испуганным и восхищенным выражением лица.

Софья Александровна мечтательно улыбалась.

— Со второй полки седого ты узнала?

— Боже мой, ну, конечно! — восклицала мама. — А тот, широколицый, с отмороженными ногами, ну, который сказал, что у тебя глаза русалки, вытащенной на солнцепек?

— Он по делу типографии на Лесной — лешшец. — А красивый, с орлиным профилем?

— Ну, этот совсем другого поля ягода, — презрительно отмахпвялась Софья Александровна. — Из породы Савичей. Он мог и раньше вернуться. Но отсиживался в Красноярске. Выжидал наиболее благоприятной ситуации.

Подойдя к вокзалу, мама и Софья Александровна, присев на саночки, снимали валенки и надевали ботинки.

Потом, оглядев друг друга, выпустив из-под платков прядки волос на виски, торжественно шествовали на перрон.

Ничего особенного Тима не видел в тех людях, о которых с таким благоговением говорила мама. И он не понимал, почему ими нужно гордиться, а их лица запоминать на всю жизнь.

Вот мама и Софья Александровна стоят с почтительным видом возле высокого, костлявого человека с солдатскими усами. А он их спрашивает, как школьниц:

— Вы с какого? А по какому? Типография в Темрюке? Помню! Помню!.. — и крикнул шагающему с чайником крутолобому человеку в арестантском бушлате, в новенькой длинноухой заячьей шапке: — Семен, познакомься, товарищи из местного комитета!..

Из вагона вышел Петр Григорьевич, одетый поверх полушубка в белый халат. Лицо его было растерянным к удрученным. Развел руками беспомощно:

— Отморожены верхушки легких, началось крупозное ьоспаление. Положение очень тяжелое. Но лечь в больницу не хочет!

— Мы шли с Сергеем верст восемьдесят. И мороз был за сорок, — сказал человек в заячьей шапке. — Ждать подводы не захотел. Вот, сократили время.

— Может быть, все-таки убедите остаться? — робко попросил отец.

— Не думаю, чтобы нам это удалось, — сказал человек с солдатскими усами. — Сейчас партии особо нужпы все ее лучшие люди там, где решается судьба революции, а значит, России. А Сергей — один из лучших людей партии. Он ведь еще в Шушенском с Ильичем был.

— Все-таки пойдемте, попробуем уговорить.

На нижней полке лежал человек, укрытый шубами, и читал местную газету, близко поднеся ее к бледно-розовому воспаленному лицу. Познакомившись с мамой и Софьей Александровной, приподнявшись на локте, оч сказал сердито:

— Вы, что же, товарищи, газетку на пожирание эсерам, кадетам и всякой сволочи отдали? Нельзя так.

Нельзя. Кто этот фельетонист — «Седой»? Талантливый, мерзавец. Нужно и кам искать в своей среде людей, остро владеющих словом. Листовочки ваши я читал, — разумно, но не хлестко. И зачем этот ернический, псевдонародный язык? Учитесь вот… — и стал шарить в изголовье, где вместо подушки лежал свернутый полушубок, покрытый полотенцем.

— Сережа, — сказала печально женщина с маленьким лицом, опушенным пепельными волосами, — у тебя тридцать девять и четыре.

— Разве? — равнодушно спросил больной. Потом он сощурился и сказал с усмешкой: — Я не помню, кому эти слова принадлежат, по в армии победителей раненые выздоравливают быстрее, чем у тех, кто потерпел поражение. А мы, товарищи, должны победить. Должны!

Отец, глядя себе на ноги, сказал задумчиво:

— А больница, знаете, у нас сейчас очень приличная.

— Рад за вас! — раздраженно сказал человек. — Но прошу больше к этому разговору не возвращаться.

Поезд ушел. Отец, мама, Софья Александровна долго стояли на перроне, провожая глазами все слабее мерцающий свет красного фонаря на хвостовом вагоне.

Мама жалобно спросила отца:

— Тебе не кажется, Петр, что рядом с этими людьми чувствуешь себя такими заурядными…

Отец потрогал бородку и произнес нерешительно:

— Вообще, конечно, если подходить к требованию момента. — И, печально улыбнувшись, погладив руку мамы, сказал: — Сейчас особенно остро чувствуешь, в какой мы глуши застряли.

А Софья Александровна страстно и тоскливо воскликнула:

— Как бы я хотела быть сейчас там, в Петрограде!..


ГЛАВА ШЕСТАЯ

Отец работал теперь на эвакопункте. Он распределял больных и раненых по госпиталям и производил дезинфекцию в вагонах. Эвакопункт помещался в теплушке, стоявшей в тупике. В углу кучей была насыпана сера, у стены ведерные бутыли с разведенной карболкой и сулемой. Отец и два санитара спали тут же, на расставленных носилках. Петр Григорьевич попросил лишнего здесь не болтать, так как подозревал, что один из санитаров связан с контрразведкой. А что такое контрразведка, Тима уже знал. В дом с колоннами на Соборной площади привозили людей со связанными руками. Спотыкаясь, эти люди ковыляли к подъезду, конвоируемые офицерами в черных полушубках и таких же черных башлыках с кавказскими шашками на боку.

Городской Совет рабочих и солдатских депутатов помещался на берегу реки, в деревянном домишке, до самых окон опоясанном глиняной завалинкой. Здесь мать стучала на пишущей машинке, а Софья Александровна, притулившись к подоконнику, писала листовки. Председатель Совета Рыжиков, скуластый, большелобый, с прямым маленьким упрямым носом, в сатиновой косоворотке, подпоясанной тонким сыромятным ремешком, стоя у высокой конторки, правил угольным карандашом листовки и делал замечания Софье Александровне хриплым, сорванным на митингах голосом.

— Опять словесности напустила. "Вампиры"!.. Есть подходящее русское слово — «кровопийцы». Так и пиши.

Рыжиков не только поучал, он обладал способностью увлеченно слушать человека, если даже тот высказывал мысли, противные его убеждениям.

— Значит, ты считаешь правильным, что Пичугин сейчас у власти? терпеливо расспрашивал он пимоката Якушкпна.

— Именно, — подтверждал Якушкпн. — Башку пужно иметь, чтобы капитал такой собрать.

— А ты, значит, глупый?

— Это в каком смысле?

— Пимы катаешь, а сам в опорках ходишь.

— Так на хозяйской шерсти работаю. Себе взять не из чего.

— А ты сжуль. Мешай шерсть с глиной, вот и урвешь не только себе на обувку, но и на все семейство.

— Такой пим обманный, в сырость сразу раскошматится, распузится. Человеку-то горе.

— А тебе что?

— Совестно.

— А вот Пичугин валенок с глиной поставляет. Из гнилой овчины полушубки, всё на армию. Это как?

— Словил, — печально согласился Якушкпн. — Значит, все они таким манером капитал складывают?

— Ты вот что, — предложил Рыжиков. — Собери слободских пимокатов. Я с ними разом и побеседую.

— Про капитал?

— Можно и про капитал.

— А чего к нам рыжая перестала ходить?

— Товарищ Эсфирь, что ли?

— Именно. Очень ловко она разъясняла, как нас хозяева грабят. Ну, чего теперь эксплуатация называется.

Очень сильно ребята на хозяев обиделись.

— А почему вы ее там нехорошо созыва пи?

— Кто обзывал, того уже нету. В больницу свезли прямо с беседы.

— Ну, это тоже нехорошо.

— А кто спорит? Могли бы и после наказать.

— Вы бы, товарищ Якушкин, человек пяток ваших в рабочую дружину выбрали.

— Можно и с полсотни.

— С оружием у нас туговато.

— Ружьишки-то найдутся. Охотники мы. Так, значит, ждем на беседу. А про Пичугина ты не сомневайся. Это я не для себя спросил, а чтобы уведомиться, как других от этой глупости отразить. Народ ведь у нас разный. Есть которые и царя жалеют. Он, говорят, хоть и дурак, а все ж помазанник. По войны не желают. Царь, говорят, воевал, и временные воюют, — где же оно, облегченье? Беда!

А ведь всем разъясни. Народ обижать нельзя умолчанием.

Приходили рабочие с затона, где ремонтировались пароходы и баржи.

— Слушай, начальник, — плачущим голосом обратился как-то к Рыжикову долговязый человек в коротком рваном зипуне, жирно запачканном на груди и жпвоте красками. — Ты скажи ему, чего он нас не допускает?

— Кого? Кто? И куда не пускает?

— Нас, маляров, Капелюхпн, в партию.

— Тогарпщ Рыжиков, — сказал плечистый коротконогий человек, — мы в свою ячейку только чистый пролетариат зачисляем. Механиков, токарей, котельщиков. Ну л кто по слесарной части. А маляр? Одним словом… Челопек небрежно махнул рукой и пропел вдруг шаляпинским басом: — Чаво нам, малярам, день работам, два гулям.

Эхма!..

— Я на чугунку ходил, — жаловался маляр, — там вежливо отставку дали. Мол, работаете в затоне, там и зачисляетесь. — И, прижимая к груди овчинную драную папаху, отчаянным голосом спросил: — А мы что, не экслататоры, да?

— Видел? Дура! — высокомерно сказал Канелюхин, — Даже слов революции пз знает. Эксплоатируемые, а по эксплоататоры.

— А что мне слова? — обиженно воскликнул маляр. — Слов всяких много, их всех не упомнишь.

— Ясно! — заявил Рыжиков и, обратившись к маляру, весело попросил: Садись, товарищ. Давай будем вместе Капелюхипу мозги вправлять…

Приходили рабочие с паровых мельниц, грузчики из речного порта, ломовики с извозного двора Золотарева, солдаты городского гарнизона. Прпезжали из тайги на собаках приисковые старатели. Рыжиков со всеми подолгу неутомимо, внимательно беседовал и, ужо прощаясь, ободряюще говорил:

— Значит, понял? Мир. Хлеб. Землю. Вокруг этого и действуйте!

Появлялся Кудров. Софья Александровна, не поднимая глаз, продолжала сидеть у подоконника. Рыжиков мимоходом говорил:

— А ну, выйди, Соня, на улицу, а то он тут весь пол вокруг тебя своими ножищами обтоптал.

Кудрову, как человеку веселому, легкому, доставались всегда самые тяжелые задания комитета.

То он подолгу пропадал в тайге, разыскивая повстанческий крестьянский отряд, который волей случая возглавил уголовный каторжник. То сидел в земляной яме, упрятанный туда приисковой стражей за агитацию против войны, пока его не выручали старатели. То вдруг его посылали выступить в казарме, где размещалась казачья сотня. И он приходил оттуда основательно избитый, хотя утверждал, что речугу все-таки доорал до конца.

В короткие свободные минуты Кудров с Софьей Александровной уходили к обледеневшей ветле, сиротливо торчавшей на обрывистом берегу, над рекой. Сняв варежки, Кудров бережно держал в своих жилистых маленьких темных руках краслвые большие белые руки Софьи Александровны. Говорил он ей что-то такое, от чего ее красивое, величественное лицо принимало счастливое детское выражение.

Тима не мог сказать о себе, что он жил покинутым.

Приходили незнакомые, очень спешившие люди, деловито задавали почти один и те же вопросы: как здоровье, сильно ли скучает один? Они приносили еду, книжки с картинками, чистое белье, проверяли по "Родному слову" и учебнику арифметики Евтушевского заданное. Подозрительно осматривали бутылку с рыбьим жиром и приказывали при себе выпить полную ложку.

Один даже взялся мыть пол, но вдруг, взглянув на часы, ахнул и убежал, опрокинув ведро, и Тиме пришлось самому домывать. Каждый из них почему-то непременно пытался убедить Тиму, что маме сейчас очень некогда и он очень хороший мальчик, потому что понимает это.

Тима сердито спрашивал:

— А вы, значит, без дела, если у вас есть время ко мне ходить?

Ему смущенно объясняли, что посещать Тиму поручил комитет.

И, что тут скрывать, Тима этим гордился.

Несколько дней у Тимы, к его великой радости, жил Федор, получивший после ранения кратковременный отпуск. От Федора исходил мужественный запах железа и кожи. Сабля с кожаным темляком в облупленных ножнах, револьвер в лоснящейся кобуре, портупея со множеством медных пряжек, фляжка, обшитая серым сукном, артиллерийский огромный кривой кпнжал-бебут, алюминиевая самодельная ложка, бинокль с кожаными кружочками на стеклах — все это героическое снаряжение приводило Тиму в благоговейный восторг.

Косой сизо-розовый рубец пересекал лицо Федора, покрытое черными пороховыми точками, и некрасиво приподнимал верхнюю губу; только глаза его светились, как всегда, нежно и озабоченно.

— Скучал я там, брат, о тебе.

— А об Эсфири? — ревниво спрашивал Тима, силясь вытянуть саблю из ножей.

— Давай договоримся, — строго говорил Федор, — с саблей при мне баловаться можешь, а к револьверу, ближе чем на два шага, не подходить.

— Она у вас совсем тупая, — разочарованно заявил Тима. — Как же вы дрались там тупой саблей?

— Я из пушки стрелял.

— И вам не стыдно?

— Чего?

— А вот Рыжиков скажет вам чего. В людей из пушки стрелять!

— Ты, я вижу, политиком стал.

— Никем я не стал. Я только как папа и мама.

— А сам хвастал, у отца револьвер есть.

— Так он от буржуазии.

— Значит, думаешь, попадет мне от Рыжикова?

— Не любит он офицеров, — уклончиво ответил Тима. — На площади Свободы дом с колоннами знаете? Там вроде вас офицеры, только получше одетые, настоящих революционеров мучают.

— Я ведь не без спроса офицером стал, — примирительно сказал Федор.

— Ну, тогда ничего. Тогда Рыжиков вас, наверное, ругать не будет. Но чего же вы там делали, если не воевали?

— Как не воевал! — удивился Федор. — Воевал и даже крест за храбрость получил, — и объяснил серьезно: — Видишь ли, Тима, когда убеждаешь солдат, что воевать не надо, они должны знать, что ты так говоришь не потому, что боишься смерти.

— Значит, вы только для этого были храбрым?

— Пожалуй, так. Но вообще на войне бывает, что дерешься для того, чтобы спасти своих товарищей.

— Ну, спасти, это — другое дело, — благосклонно согласился Тима, все-таки чувствуя в душе, что, если бы Федор совсем не дрался с немцами, он бы много потерял в его глазах.

Для встречи с Эсфирью, которая произошла в лагерной роще, Федор переоделся в штатскую одежду Петра Сапожков а и выглядел в ней довольно жалко: брюки коротки, куртка узка и не застегивалась на груди.

А Эсфирь пришла в розовой кофточке Софьи Александровны и в ботинках Варвары Николаевны с каблуками рюмочкой. Это было первое их свидание, не связанное с каким-либо партийным поручением.

Растерянный Федор после неловкого поцелуя в щеку, держа руку Эсфири, бормотал растерянно:

— Вот, значит, как хорошо, что ты здорова и не в тюрьме, а я там все время беспокоился: ведь у тебя, знаешь, почки…

Но уже спустя несколько минут, после коротких фраз о себе, разговор вошел в привычную колею.

— Не понимаю! — с возмущением сказала Эсфирь. — Мечтать о военном образовании, когда революция вот-вот разразится. Забивать голову ненужными военными знаниями… Извини, это просто глупо.

— Ты, что же, считаешь, у пас не будет потом армии? — хмуро спросил Федор.

— Не будет!

— Ошибаешься. И должны быть большевики, способные руководить ею с полным знанием военной науки.

Если мы будем без армии, опасность военного нападения на нас неминуема.

— Революция произойдет и в других странах, — решительно заявила Эсфирь.

— Да вот, кстати, — поморщился Федор и, глядя прямо в лицо Эсфири, напудренное, может быть впервые в жизни, сурово спросил: — Вот ты убеждена, что революция произойдет и в других странах, но тогда какого черта ты ни разу не сунула нос в лагерь военнопленных? Почему мы, большевики, на фронте находим способы работать с солдатами противника, а вы здесь, в тылу, не находите этих возможностей? В особенности ты, владеющая немецким языком!

— Федор! — огорченно проговорила Эсфирь. — Я хочу знать, ты только это мне хотел сказать, когда шел сюда?

Федор смутился и попытался снова овладеть рукой Эсфири, которую было выпустил в пылу спора, но она не давала ее. Вдруг сказала сердито:

— Ладно, поцелуй меня в губы и уходи, — и покорно добавила: — С лагерниками я сегодня же попытаюсь связаться.

Вернувшись, Федор разыскал томик Пушкина, улегся на кровать и, вздыхая, читал почти всю ночь.

А через два дня, повидавшись с Рыжиковым, снова уехал на фронт, подарив Тиме кожаный темляк с кисточкой и флягу, обшитую серым сукном.

Когда Тима, невыносимо стосковавшись по маме, приходил в комитет, Рыжиков спрашивал его:

— Что, гражданин новой России, надоело дома в узилище сидеть, соскучился?

Как-то, заметив, что у Тимы на ногах мамины старенькие боты, Рыжиков сказал восхищенно:

— Ну и обувка у тебя, как у Пичугина! — И неожиданно предложил: Давай-ка сменяемся!

Быстро сев на табуретку, он бросил свои валенки Тиме, заметив:

— Ноги у меня — детский размер, после того как пальцы с них обстригли. Везет тебе, Тимофей!

Но Тима не решался взять валенки. Тогда Рыжиков произнес обиженно:

— Ты что, думаешь, я тебя надуваю? На тебе в придачу еще ножик.

И протянул Тиме отлично сделанный из полотна слесарной пилы перочинный нож.

Тима сказал благородно, хотя нож ему очень понравился:

— Ладно, я и без ножа согласный.

— Вот и спасибо, — поблагодарил Рыжиков и крикнул:

— Максимыч, там у меня сапожки на весну хранятся, а ну, кинь-ка их сюда.

Набивая в стоптанные сапоги бумагу и уже забыв о Тиме, он сердито и наставительно говорил Эсфпрп:

— Ты теоретически человек подготовленный. Агитаторов у нас хватает. А пропагандистов раз, два — и оочелся. Почему в Общественном собрании не выступила, там меньшевики и кадеты митинг проводили? А Чевпчелов что? Облаял их с остервенением, а толку? Можно было их всех там культурненько так разделать, что дальше некуда. Нам никакой аудиторией пренебрегать не следует.

— Городишко наш захолустный: ни фабрик, ни заводов. Вот только у железнодорожников пролетарские традиции, — вздыхал Кудров. — Был на мельницах. Так там рабочий класс — механики да кочегары, остальные сезонники. Из порта все зимой тайговать уходят. Или вот заводы тоже — по пятнадцать рабочих деготь гонят. Плохо здесь с рабочим классом. В слободе раскольник старец Палладий уговаривал в скиты уходить. Офицеры казаков пугают, говорят, за девятьсот пятый народ будет счеты с ними сводить. Убеждаю — не верят.

— Значит, не те слова говоришь, если правду до человеческого сознания донести не можешь! — сердито обрывал Рыжиков. — Ты исходи из объяснений УльяноваЛенина, что такое девятьсот пятый. Ты больше вспомивай не как народ били, а как народ тогда за самую власть уже ухватился. Скажем, у нас в Красноярске как было?

Совет рабочих и солдат полицию и жандармов обезоружил. Восьмичасовой рабочий день установил. Полная свобода собраний и печати и так далее. А в чем урок? Урок в том, что эсеры нас продали, испугались подъема народных масс, подвели под капитуляцию. Но мы там сражались до последнего. Рабочие, железнодорожники и солдаты второго батальона забаррикадировались в железнодорожных мастерских и дрались этак примерно с конца декабря до начала января. Холод, голод, патроны по счету.

"Красноярской республикой" мы тогда назывались. А в Чите четыре тысячи в рабочей дружине было. Там в Совете солдатских и казачьих депутатов кто состоял? Товарищ Курбатовский, ученик Ленина, и старый большевик Костюшко-Валюжанович. А в Иркутске? Там, брат, такой орел действовал друг Ильича, Бабушкин. А кого на нас кинули? Карательную экспедицию Ренненкампфа с пулеметными ротами, регулярные войска под командованием Меллер-Закомельского. Война была против народа самая настоящая. И весь народ ее помнит, потому что эта была его первая революционная война с самодержавием. И как потом лучших людей каратели расстреляли, тоже помнит народ. Но главное, он не забыл, как у него из рук власть революционную предатели выдирали. Вот это в данный момент самое важное объяснить. Мы на опыт своей первой революции опираемся. А что касается нас, товарищ Кудров, заметь, Россия велика, людей в ней разного труда миллионы и городишек, подобных нашему, тысячи.

Так вот, изволь, где бы ты ни находился, делать дело партии так, чтобы его понял так же хорошо наш слободской пимокат, сезонник с лесопилки, рабочий с кирпичного, как понимает питерский пролетарий с Путиловского или в Москве с Гужона.

— Я стараюсь, — вздохнул Кудров.

— Вот и старайся! — сердито сказал Рыжиков. — А то вот Софья молчала, молчала, и вдруг осенило: в Питер собралась! Нас здесь и так мало… Ну и что ж с того? На то мы и большевики, чтобы нас везде стало много. Задумался, потом произнес требовательно: — И чтоб к завтраму настоящего литератора для наших листовок сыскать! Этого Седого из "Северной жизни" нужно высмеять и обличить. — Мечтательно добавил: — Своего бы Демьяна Бедного завести, — и признался застенчиво: — Не спалось, попробовал, — не идет стих, таланту нет. Старался под Никитина — не то, — жалобно получается…

Тиме казалось странным, почему Рыжиков, которого все считали здесь старшим, разговаривал с людьми не как начальник.

Каждый раз он переспрашивал: "Что, понял? Согласен?" И если замечал хоть тень колебания, усаживал человека на табуретку и, расхаживая возле него, начинал рассказывать про какие-то сюртуки, за которые буржуи недоплачивали немецким портным и ткачам, а потом заявлял, будто Пичугин точно так же обжуливает рабочих на кирпичном заводе.

Всем совал книжки, брошюрки, требуя: "Ты обязательно прочти".

И сам он, как только наступала тишина в комнате, читал, делая записи в толстой тетради в клеенчатом переплете.

Каждый раз, когда Рыжиков произносил имя Ленина, он благоговейно добавлял:

— Наш учитель.

Мама набила себе на машинке кончики пальцев до волдырей. Рыжиков купил ей в аптеке Гоца несколько резиновых сосок и посоветовал:

— А ну, примерь на пальцы!

Мама сказала:

— Неудобно.

— Ничего, привыкнешь. За ночь надо еще сотни две листовок размножить, и сказал Тиме: — А ты, братец, ступай-ка домой. Не отвлекай мамашу.

Мама неловко обвязала шею Тимы платком, смешно шевеля пальцами в резиновых сосках, и строго спросила:

— Ты без меня рыбий жир пьешь?

— Иногда, — уклончиво ответил Тима.

— А вот я к тебе приду и проверю! — угрожающе произнес Рыжиков. — Раз мать приказывает, выполняй.

У нас здесь дисциплина во всем. Ты нос пальцами зажимай и соли крепче. Ничего, пройдет.

Как все мальчишки, Тима предпочитал конный способ передвижения пешему. Выйдя из комитета и добравшись до главной улицы, он стал поджидать, когда появятся крестьянские подводы, возвращающиеся с базара, чтобы забраться на порожние дровни или, в крайнем случае, прицепиться к извозчичьим саням, если там есть седок, — иначе это делать опасно: извозчик может огреть кнутом.

Наконец возле аптекарского магазина Гоца показались нарядные сани с седоком, укрытым по пояо суконной полостью, обшитой волчьим мехом. Дорога здесь шла под гору, лошадь с рыси перешла на шаг, и Тима, став на полозья, ухватился за медные шишечки на задке саней.

Взяв гору, лошадь снова перешла на рысь. Тима перестал следить за затылком седока, начал спокойно разглядывать мелькающие мимо дома и плетущихся по тротуару съежившихся от холода прохожих. Внезапно на ухабе сани подбросило, руки Тимы оторвались от медных шишечек, и он с ужасом понял, что ухватился за мягкие плечи седока, чтобы не упасть. Человек испуганно вжал голову в плечи, словно ожидая, что его кто-то ударит сзади. Тима соскочил с саней и уже отбежал к тротуару, но вдруг увидел, что на одной ноге нет валенка, — валенок стоит на полозьях, застряв носком под кузовом удаляющихся саней.

— Стой! — закричал отчаянно Тима. — Стой! — и бросился бежать вслед за санями.

Сани остановились. Извозчик слез с облучка. Достал валенок и, помахивая кнутом, поджидал Тиму.

— Вот я тебя сейчас отлупцую, милый!

И, наверно, извозчик выполнил бы свое обещание, но седок, обернувшись и близоруко брезгливо щурясь, внезапно произнес скрипучим голосом Савича:

— Ты, что же, совсем уличным мальчишкой стал? — и приказал извозчику: Отдайте ему его валяный сапог.

Пока Тима надевал валенок, Савич рассматривал его печально и серьезно, потом вдруг сказал строго:

— Садись.

Тима покорно уселся в сани, думая, что Георгий Семенович хочет еще помучить его рассуждениями о том, как должен вести себя на улице хорошо воспитанный человек. Но Савич молчал всю дорогу, ссутулившись и упрятав свой длинный подбородок в меховой воротник…

Георгин Семенович пропустил Тиму в кабинет, закрыл дверь, уселся за большой письменный стол, положив перед собой руки с гладко отполированными, как у женщины, ногтями. Тима сел на стул, поджал ноги и стал уныло ждать, когда Савич начнет его воспитывать.

Большая настольная лампа, поддерживаемая бронзовой малоодетой женщиной, освещала лицо Савича так, что казалось, над столом висит только одна его нижняя белая челюсть. Савич пошевелил этой челюстью и сказал, тяжко вздохнув:

— Ты хороший мальчик, Тима.

Тима не мог с-штать себя хорошим мальчиком и, съежившись, ожидал, как Савич ядовито обернет дальше эти самые слова против него.

Георгий Семенович умел изводить человека тонко и многословно. Будучи блестящим и многоопытным юристом, он стяжал себе славу острослова-каламбуриста.

Недаром даже Петр Григорьевич побаивался иронического умения Савпча выворачивать значение самых обыкновенных слов неожиданной изнанкой, придавая им совершенно другой смысл.

Савич встал, несколько — раз прошелся по комнате, испытующе поглядывая на Тиму черными галочьими глазами, потом остановился, вскинул голову и страдальческим голосом спросил:

— Ты одинок, мой мальчик? Так же, как я!

— Георгий Семенович, — взмолился Тима, — только вы, пожалуйста, маме про сегодня не рассказывайте.

Я больше никогда не буду.

Савич поморщился и сказал сердито:

— Ну, что ты со своими глупостями. — И прежним скорбным голосом протянул: — Я хочу объяснить тебе мое одиночество.

Твердо, словно диктуя, он стал раздельно и отчетливо произносить фразу за фразой. Во время пауз подносил к губам платок, пахнущий одеколоном «Гейша», и пытливо взглядывал на стеклянную дверцу шкафа, словно спрашивая у своего отражения: "Ну как, ничего получается?"

— Ты знаешь, — размеренно цедил Савич, — Софьт Александровна покинула меня в силу различия политических взглядов. Она безжалостно разбила мое сердце, и я страдаю от невыносимого одиночества. Приверженность к отвлеченным принципам толкнула ее на этот крайне эгоистический поступок. Но я не осуждаю ее, нет. Я привык уважать чужие убеждения так же, как и свои собственные. Следовательно, я могу залечить те раны, которые она мне нанесла. И зову ее, даже униженно молю:

"Вернись…" — Он задумался, потрогал мизинцем крохотные усики. — Даже в нашем коалиционном правптельстге люди с самыми разными политическими убеждениями находят общие идеалы, когда ими руководят высшие инторесы отечества, и я полагаю, что священные принципы семьи могут быть для меня и Софьи Александровны то г великой связующей нитью, которая лежит в основе всякого нормального брака.

Гудящий, мерный голос Савича звучал монотонно и действовал на Тиму успокоительно, так как он сразу понял, что Георгии Семенович вовсе не собирался ругать его. Но потом Тима стал ощущать щемящее беспокойство.

Зачем Савич разговаривает с ним о том, о чем даже взрослые люди стесняются говорить между собой? Когда мама говорила о таком с Софьей Александровной, она каждый раз выставляла Тиму на кухню. Тима часто ссорился с Яковом, но считал бесчестным рассказывать кому-нибудь об этих ссорах, да еще просить, чтобы их помирили.

Нужно в таких делах действовать самому. Подойти и сказать: "Я больше не буду" или "Давай руку, и всё".

Тиме было стыдно, неловко слушать слова Савича, и он уже не мог глядеть ему в лицо.

— Вынь руки из кармана. Мальчику держать руки в карманах без особой необходимости неприлично и предосудительно, — прервал вдруг Савич свою речь и продолжал прежним тоном: — Так вот, словом, я прошу Софью Александровну — вернись.

Подойдя к столу и роясь там в ящиках, Савич строго заметил:

— Кроме того, у нас есть дочь. Отсутствие матери и связанные с этим всякие неблаговидные разговоры могут дурно влиять на ее дальнейшее воспитание.

Савич вынул из ящика конверт и, протягивая Тиме, попросил:

— Будь любезен, передай это Софье Александровне.

Если она откажется принять, надеюсь, ты развитой мальчик, сообщишь ей в таком случае в общих чертах, о чем я тебе со столь предельной откровенностью говорил.

Открыв дверь и высунув в коридор голову, Савич крикнул:

— Нпнусик, а у нас гость!

В комнате Нины было казенно, неуютно. Посередине стояла школьная парта, а у стены — черная доска и в желобке лежали кусочки мела. Окна без занавесок. Пианино закрыто парусиновым чехлом. У двери под стеклом расписание дня, термометр. И больше ничего.

— Папа хочет, чтобы я получила самое правильное воспитание, — вздохнула Ниночка. — Тебе не холодно здесь? — Вздрагивая худенькими плечами, пожаловалась: — А я все время мерзну. Оттого, что мне нужен свежий воздух, открывают форточку, и, пока проветривают комнату, я сижу в коридоре на сундуке. — Помолчав, Нина спросила оживленно: — Ты знаешь, как теперь лечат туберкулез? Свежим воздухом и сырыми морковными котлетами. — Она поморщилась: — Такая гадость!

— Рыбий жир хуже, — сказал Тима, вспомнив обещание, данное матери.

— Я пью три раза в день по столовой ложке, — грустно сказала Нппа. Меня всегда тошнит от него.

— А ты соли и нос затыкай, так легче, — посоветовал Тима.

— Мне нос затыкать бонна не позволяет.

— Тогда плохо тебе, — посочувствовал Тима.

Он давно заметил, что Нина стала уже не такой кукольной, какой была раньше. Губы бледные, а скулы красные, нос стал еще больше. Это, наверное, оттого, что впали щеки. На тонкой шее все время бьется под кожей жилка, и моргает Нина так, словно вот-вот заплачет.

Тима сообщил деловито:

— Я с твоих именин ушел не от тебя, а из-за революции.

— Я все маму тогда ждала, — тихо произнесла Нина, перебирая худенькими пальцами оборку фартука. — Но мама тоже из-за революции не могла прийти. И пожаловалась: — Ну, теперь же революция кончилась, почему же она не приходит?

Тима хотел было сказать Нине, что она ничего не понимает, революция вовсе не кончилась, а наоборот. Теперь Рыжиков делает революцию получше и для всех.

И мама тоже ее делает. Она натянула на сбитые кончики пальцев резиновые соски, чтобы больше напечатать объясняющих листовок. Рыжиков, Софья Александровна, и Эсфирь, и механик с затона Капелюхиы, и даже маляр в рваном под мышками зипуне, и папа с его тифозными ранеными, которые остаются жить, тоже делают новую революцию. И все они обещают, что после окончательной революции всем будет очень хорошо.

Но Тима не стал этого говорить Нине: все равно она ничего не поймет. И предложил:

— Давай что-нибудь делать, а то у тебя скучно…

— Хочешь, я буду волшебный фонарь показывать?

Тима сидел за партой, а Нина, передвпгая картинки в волшебном фонаре, поясняла уныло:

— Это пустыня в Африке, где очень жарко. Зебра.

Мальчик верхом на страусе.

— Молчи, — приказал Тима, — что я, слепой, что ли?

На белой простыне, позешсшюй на школьной доске, возникали и исчезали яркие картинки, излучающие чудесное, радужное сиянье. Это было так прекрасно и необычайно!

— Конец, — сказала Нина. — Больше пет картинок. — И вежливо осведомилась: — Может, ты по второму разу хочешь смотреть?

— Нет, — сказал Тима, почему-то обидевшись, словно его внезапно и грубо разбудили. — Ноги заплели сидеть так. — Но он не вставал с парты, и в глазчх у него стояло еще волшебное сияние картинок.

Нина села рядом с Тимой, и он слышал ее неровное дыхание и ощущал щекой теплоту ее волос.

— Ты чего свет не зажигаешь? — сердито спросил Тима, чувствуя неловкость оттого, что Пина так близко сидит рядом с ним в темноте и молчит.

— Тима, ты видишь мою маму?

— Ну, вижу иногда. Да зажжешь ты свет или ног?

Войдет Георгии Семенович, начнет ругаться.

— Тима, помоги мне увидеть маму. Я так… соскучилась!

— Да я свою тоже неделями не вижу. Они же революцией занимаются, им некогда.

Влажными руками Нина схватила руку Тимы и с мольбой спросила:

— Скажи, если женщина уходит от мужа, она детей от пего тоже перестает любить, да?

— Что значит — от него! — сказал рассудительно Тима. — Мы же от них вместе. — Помедлил и добавил: — Вот кошка совсем без мужа, а попробуй у ней отними котенка — глаза выцарапает. Нет, матери нас всегда просто так любят.

— А кто тебе родное: отец пли мать?

Тима смутился и стал чесать согнутым пальцем глаз.

Произнес неуверенно:

— Маму мне больше, конечно, жалко, она ведь женщина.

Поежившись от озноба, Нина обилсонно воскликнула:

— Жалеть одно, а любить — другое. Любят — ото когда жить друг без друга не могут. Вот!

— Я маму люблю, — сердито сказал Тима, — но она в комитете живет, и вижу я ее совсем редко. Но я вовсе не такой дурак, думать, что она меня меньше от этого любит. И Софья Александровна там все время на подоконнике пишет. А ты рассуждаешь, как глупая.

Напряженно глядя в глаза Тимы, Нина требовательно спросила:

— Скажи, а твои папа с мамой когда-нибудь ссорились очень сильно?

Смущенно шаркая под партой ногами, Тнлы сказал нехотя:

— Недавно вот папа сказал маме: "Давай расстанемся". Это за то, что мама будто бы в комитет ходила просить, чтобы он в тифозном бараке больше не работал. Но она вовсе никуда не ходила.

— А ты бы мог остаться один, или с папой, или с мамой? — спросила Нина.

— У моих такого не может быть, — обиделся Тима. — Они одинаково про революцию думают, а это им главное.

А Софья Александровна с Георгием Семеновичем — поразному. Вот и поссорились, — и извиняющимся тоном пояснил: — Теперь многие от этого ссорятся.

— А мама обо мне спрашивает?

— Даже надоела, все пристает, — мужественно соврал Тима.

— Тима, когда снова увидишь маму, — взволнованно шептала Нина, — скажи ей, я очень, очень…

— А что это за суаре интим? — прозвучал возмущенный голос Георгия Семеновича. — Нина, ты разве не знаешь: это неприлично — сидеть вдвоем в темноте с мальчиком!..

— Ты приходи к нам, Тимофей, — приглашал радушно Георгий Семенович, провожая Тиму. — Я даже полагаю, что дружба с Ниной будет для тебе небесполезна в воспитательном смысле. Ну, а волшебный фонарь тебе понравился? — и пообещал: — Не исключено, что ты можешь стать собственником такого же. — У самой двери строго осведомился: — Письмо не потерял? Ну и отлично.

Значит, помни: ты всегда для нас желанный гость.

Дома Тима зажег лампу, поел холодной картошки, так как от ужина у Савпчей отказался из гордости, чтобы не подумали, что он ходит голодный. Поставил валенки Рыжикова на табуретку возле постели, погасил лампу и лег.

Чтобы не было так страшно спать в темного одному, Тима обычно клал к себе под одеяло мамино старенькое летнее пальто. И когда под одеялом становилось тепло, оп чувствовал, как от маминого пальто начинал исходить нежный запах мамы.

И темнота становилась уже не такой страшной, зловещей, и промерзшие, синие от лунного света окна не так жутко мерцали, не так пугал скрип стонущих половиц.

Тнма засыпал со сладким ощущением, что у него есть самое главное, самое прекрасное на свете — мама.

…Яков Чуркин пришел к Тиме совсем рано, когда Тнма лежал еще в постели. Яков принес в качестве гостинца кастрюльку кипятку, и потому не нужно было ставить самовар. Заварив морковный чай, мальчики сели за стол завтракать.

Яков сказал угрюмо:

— Сегодня чуть свет опять Елизариха приходила. Полы мыть. Но мы с Зинкой прогнали.

— За что?

— Хочет за отца замуж пойти, все к нам подлизывается. А я не желаю, чтобы у Зинки мачеха была. И без того она несчастная.

— А может, Елизариха хорошая?

— Если она даже каждый день пироги печь будет, все равно мы неподкупные. Конечно, отцу что? Он с матерью плохо жил, даже дралнсь. Она в порту торговлишкой занималась, закуску всякую продавала, ну, и водку из-под полы. А отец — рабочий человек, ему стыдно. Вот и лаялись все время. И пить с того начал. А как мама простыла — сначала болела, а после ноги отнялись; Зинку она уже больной родила. Отец ее корил за Зинку: мол, от жадности, беременная, в самую стужу торговать не бросала. Тоже опять ссорились. И он еще пуще от всего пить стал. А мы с Зинкой мать понимали, жалели, ведь это она для нас деньги собирала, чтобы мне в ремесленное училище поступить. Там за каждый месяц денежки платить надо. Да за инструмент, если испортишь, и форму купить надо… В вольной одежде туда не пускают. Помирала мать года два. Очнется маленько, лежит, ложки, ковшики из березового корня на продажу ножом режет. Она же вятская. Там все к этому большие мастера. Так и умерла с недоделанной солонкой в руке. Очень она все время тревожилась, что мы бедные стали.

И печально Яков объяснил:

— Мать всякому одна на всю жизнь дается. Хоть плохая, хоть хорошая, а на всю жизнь одна. Ее и люби до самой своей смерти. Мы так с Зинкой и решили. Вот и гоним, когда отца дома нет, Елизарпху. А она плачет.

Говорит, мужа на войне убили, страшно одной жить. Пожалейте, ребятки, я к вам со всей лаской буду. Видал, какая хитрая? Ее пожалей, а свою мать из памяти забрось. Нет, мы с Зинкой тут каменные.

Намазывая кусок хлеба топленым крупитчатым маслом, Тима сказал степенно:

— Тут один человек без матери тоже страдает.

— Померла?

— Нет, живая.

— Уехала куда?

— Так, недалеко.

— А почему уехала?

— С мужем поссорилась.

— А человек же тут при чем? Ежелп он ребенок, должна она совесть иметь. Ты эту тетку знаешь?

— Знакомая.

— Может, она чего не знает? Скажи все как следует.

А может, мне к ней сбегать? Уж я бы ей показал, как детей бросать.

— Нет, лучше я сам.

Пришла Зина.

— Иди домой, Яков. Опять Елпзарпха притащилась, снова плачет. Не могу я на ее черную рожу глядеть.

— Притворяется, — небрежно бросил Яков. — Черную рожу видит. Ничего она не видит. Вот я не могу в лнцо Елизарихе глядеть, ну, такое несчастное, и молотая совсем еще. Чего она в отце нашла? Зубов даже нет, капитан выбил.

И Яков ушел, сделав сердитое лнцо.

Почти неожиданно для себя Тима оказался на Бутнпевской, возле дома, где жила теперь Софья Александровна. Шел-шел по улице, думал, пдгп пли не идти к ней.

И вдруг решился. Ладно, будь что будет! Зайду, а там что-нибудь придумается. Может, даже вовсе ничего не скажу, отдам ппсьмо. и все.

Софья Александровна открыла дверь заспдчпая, в одной рубашке. Волосы все на одно плечо свестись.

— Ты? Случилось что-нибудь? — спросила она встревоженно.

— Нет, я просто так, в гости.

— Бот и хорошо. Значит, чай будем пить вместе, — с облегченном вздохнула Софья Александровна. — С примусом умеешь обращаться?

— Нет, — сказал Тима.

Софья Александровна выглядела совсем как девчонка:

губы опухшие, заспанная, зевает, показывая мелкие, как у кошки, зубы, на ногах опорки от валенок, которые она все время теряет.

— Я могу сэмовар поставить, — солидно предложил Тима.

— Зачем же самовар, когда есть примус.

Накачивая примус, Софья Александровна стала лениво одеваться.

— А ну, подай лифчик со стула, — командовала она. — Чулки, пояс и вот это.

Как-то Тима видел в журнале "Солнце России" картинку, изображавшую неодетую женщину, лежащую на тигровой шкуре с виноградной гроздью в изогнутой руке.

Женщина была такой красивой, что смотреть на нее вовсе не было стыдно. Но, хотя Софья Александровна тоже была красивой, Тима смутился: ведь она Нинина мама. Он почти прикрикнул на Софью Александровну:

— Чего вы передо мной неодетой вертитесь! Некрасиво это.

— Скажите пожалуйста, — небрежно отмахнулась Софья Александровна, тоже мужчина нашелся! — И, не обращая на Тиму никакого внимания, вытянув ногу, ловко, одним движением натянула чулок, потом сказала сердито: Порвался, черт. — Пожала плечами и заявила так, будто решилась на что-то очень важное: — Ну и пускай! А штопать не буду. — Надевая через голову платье, она сказала глухим голосом, оттого что лицо ее было закрыто:

— А я очень рада тебе. Знаешь, как одной скучно!

— А кто вас заставляет быть одной?

Стараясь поймать на спине пояс от платья, Софья Александровна сказала рассеянно:

— Плохо, когда человек остается один. Очень плохо.

"Ага, — подумал Тима, — значит, теперь все получится".

— А я вас обманул. Я ведь не в гости пришел.

— А мне все ратто приятно, что ты здесь, — весело, словно дразня Тиму, произнесла нараспев Софья Александровна.

— У меня письмо к вам от Георгия Семеновича, — поддаваясь веселому тону Софьи Александровны, также нараспев протянул Тима.

Лицо Софьи Александровны мгновенно изменилось.

Оно стало сразу надменным, презрительным, злым. Отрывисто и властно опа приказала:

— Разорви и брось в помойное ведро, немедленно! — Потом пренебрежительно спросила: — Зачем ты взял это письмо?

Тима малодушно признался:

— Я не думал, что я плохое этим сделаю.

— Не думал? — обрадовалась Софья Александровна. — Ну, тогда мир. И давай пить чай с сушками. Ты любишь сушки? Я, когда маленькая была, очень любила сушки.

— А теперь что вы больше всего любите?

Софья Александровна вдруг потемнела лицом и сказала печально:

— Когда некоторые люди становятся взрослыми, они постепенно теряют многое из того, что любили когда-то.

И самое страшное в таком человеке, когда он начинает любить только одного себя.

— А я знаю, о ком это вы! — радостно сказал Тима. — Вы так про Георгия Семеновича думаете. Но это неправда, оп мне сказал…

— Тима, — лицо Софьи Александровны исказилось от отвращения, — или ты глупый, или ты все-таки хочешь выполнить это некрасивое поручение.

— Вы на меня не кричите! — дрожащим от оскорбления голосом произнес Тима. — Вы мне не мама, чтобы на меня кричать, — и, ожесточась, одним духом выпалил: — Вы никому не мама. И не смеете называться ничьей мамой.

— Тима, ты что, болен?

— Нет, я не болен. А вот Ниночка сильно больна, — и, видя, каким жалким стало побледневшее лицо Софьи Александровны, добавил: — И никакой свежий воздух и сырые морковные котлеты ей не помогут. Она от горя мрет, что вы ее бросили.

— Тима, что с Ниной? — сдавленным голосом спросила Софья Александровна. — Ну скажи мне все, мальчик.

Почему Агафья молчит? Я каждый день ее вижу. Зачем же она от меня скрывает?

Но Тима уже не испытывал торжества оттого, что Софья Александровна так растерянно мечется по комнате с некрасиво растрепанными волосами, разыскивая под кроватью валенки, хотя они стоят на печке.

Тима чувствовал всем своим существом, что оп коснулся каких-то таких сторон человеческих отношений, которых он не имеет права касаться. И он сам испытывал мучительное смятение. Но разве нужно так стыдиться того, что он сделал? Ведь это его, а не Савича, Нина попросила вернуть ей маму. Разве Софья Александровна совсем уж одна? У нее есть Кудров, Рыжиков, Эсфирь. А вот Ниночка совершенно одна в пустой комнате с голыми окнами, с черной партой и черной доской. Совсем одна.

А Георгий Семенович не любит ее по-настоящему, ему только нравится ее воспитывать, чтобы хвастаться перед гостями, какая у него дочь воспитанная. Но вместе с тем Тима понимал: оп сделал что-то очень нехорошее. Почему он с таким злорадством сказал, что Нина больна? А если бы она была здоровая, разве ей меньше нужна была бы мама? Значит, Тима не верит, что Софья Александровна любит Нину по-настоящему, и схитрил, зная, что взрослые всегда становятся растерянными и беспомощными, когда узнают, что их дети заболели. Вот даже папа, когда Тима заболел, рассказывал ему по целым ночам красивые сказки, а когда Тима выздоровел и попросил отца рассказать ему сказку, отец ответил пренебрежительно:

— Я, в сущности, против сказок. Они внушают человеку ложную надежду, что существуют якобы какие-то силы, которые могут действовать помимо его собственных усилий. И этим самым расслабляют волю человека к борьбе.

А когда Тима снова захворал, отец снова рассказывал ему сказки, и хотя у Тимы невыносимо болело горло, слушая сказки, он не так остро ощущал боль. Значит, взрослые тоже не очень-то всезнающие люди и, когда теряются, прибегают к тому, против чего возражают.

Или вот отец прочел Тиме рассказ, как глухонемой дворник утопил по приказанию помещицы собачку. Когда отец читал этот рассказ, у него от жалости к собачке даже голос дрожал. А потом Тима принес с помойки котенка, и отец сказал брезгливо:

— Зачем ты притащил эту гадость, я не люблю, когда в доме воняет кошками. — И когда мать заступилась, он сердито предупредил: — Ты хочешь, чтобы у мальчика завелись глисты? В таком случае я умываю руки.

Нет, взрослые тоже в жизни не все правильно понимают, и им не очень-то просто все сразу объяснить.

Но какое он имеет право так думать о Софье Александровне? Если бы он смог честно и просто рассказать, как невыносимо всякому жить без мамы, она бы поняла и, может быть, вернулась к Ниночке.

Он решил несколько загладить свою вину перед Софьей Александровной.

— Тетя Соня, — сказал Тима рассудительно, — есть такие болезни, от одних нервов. Я как-то сдачу из лавочки в чеканчик проиграл, а маме соврал, что потерял по дороге. И мама меня за это вовсе не ругала. И за то, что она меня не ругала и такая она хорошая, я всю ночь не спал, а наутро у меня по телу сыпь. Мама очень испугалась, а я ей говорю: "Ты меня не жалей. Я плохой.

Я сдачу в чеканчик проиграл". И она меня тут же простила за правду. Папа еще из больницы не пришел, а с меня вся сыпь исчезла. Это оттого, что мама меня простила и я успокоился. Вот я думаю, что у Нинки тоже болеань оттого, что она думает: вы ее не любите.

Софья Александровна долго, испытующе смотрела в глаза Тимы, потом вдруг крепко поцеловала его в лоб и сказала шепотом:

— Спасибо тебе, Тима, что ты так мою Нину любишь.

Спасибо тебе.

Но Тима рассердился:

— Я вашу Нину и не люблю вовсе.

— Не любишь?

— Я не потому, — шепотом признался Тима. — Я потому пришел, что сам без мамы замучился. Вот и все.

— Тима, — сказала Софья Александровна и посмотрела ему прямо в глаза своими заплаканными, сияющими глазами. — Ты знаешь, у меня есть друг Алексей Кудров.

Тима смутился и пролепетал, чувствуя, что краснеет:

— Он и папин друг.

— Так вот, — гордо сказала Софья Александровна. — Я теперь буду одна, одна всю жизнь.

— А Нина? — изнемогая от тяжести нового испытания всех своих душевных сил, по все-таки не сдаваясь, спросил Тима.

— Ты понимаешь, Тима, что это означает?

— Да, — растерянно протянул Тима, но понял только одно, что у Нины снова будет ее мама.

Шагая по узкой тропке в глубоко протоптанном снегу и жмуря глаза от слепящей снежной пыли, которую несла поземка, Тима чувствовал себя совсем усталым, пзмученным. Он уже не мог думать о том, что плохого и что хорошего было в сегодняшнем его поступке. Правильно или неправильно он сделал, что пошел к Софье Александровне? Он испытывал чувство жалости к себе. Будто было у него цветное стекло: когда глядишь сквозь него, все кажется таким красивым, необыкновенным, и вот он его потерял. Или нет, такое же чувство он испытал, когда отец показал ему в банке со спиртом человеческий мозг, похожий на огромную половинку грецкого ореха.

Отец объяснил: благодаря этому мозгу человек думает, видит, чувствует и даже разумно двигает руками и ногами. И каждая частица мозга ведает чем-нибудь у человека. Тима потом долго не мог смириться с ощущением, что в голове у пего тоже лежит такая серая, отвратительная на вид морщинистая штука, и она заведует всем в Тиме. Но потом, когда он забыл про мозг, ему стало сразу очень хорошо. Он даже решил, что отец это все придумал, чтобы Тима стал более серьезным и рассудительным.

Вот папа говорит, люди страдают только оттого, что богатые мучают бедных. И когда будет настоящая революция, всем будет хорошо. Но есть люди, которые сами от себя мучаются.

Зина слепая, отец Яшки водку пьет. Кудров теперь станет несчастным, и Софья Александровна тоже. Хотя, пожалуй, если бы настоящая революция случилась давно, мать Яши не жадничала бы из-за депег, не торговала на морозе, и Зина родилась бы здоровой, и их отцу не для чего тогда было бы пить. А Софья Александровна не выходила бы замуж за Савича, раз он настоящей революции боится. А отец стал бы инженером и строил что-нибудь для людей, вместо того чтобы с тифозными возиться и под матрацы листовки совать, за которые в тюрьму могут посадить. А мама окончила бы музыкальную школу и пела бы всем даром на площади. Ведь Эсфирь говорит, что у мамы исключительная колоратура. Это вроде как у соловья голос. Она могла бы в театре петь, если бы в тюрьму не села и в ссылку не уехала. Ее даже такая знаменитая певица, Нежданова, слушала и очень похвалила, сказала: "У вас исключительный голос, но вы, теперешняя молодежь, больше не об искусстве думаете, а о революции. И в Сибири вы свое сокровище загубите". Но мама вовсе не загубила. На вечерах у Савича она «Соловья»

Алябьева пела. Сожмет перед собой руки, на цыпочках вытянется, глаза зажмурит, и как будто у нее в горле трубочка серебряная. И все слушают ее, восхищенно полузакрыв глаза.

Когда Тима пришел домой, у двери его встретил Яша.

Он сказал, вздрагивая плечами, словно сильно озяб — Зинка на вилы в сарае напоролась животом. Вот тебя ждем. Давай лекарство.

Зина лежала на сундуке, закутанная полотенцами, на которых влажно проступили темные пятна крови, и в забытьи шептала:

— Мене мухи лицо лижут. Дышать не дают, гони мух, Яков.

Но никаких мух на лице у нее не было. Какие же мухи зимой?

Руки Тимы дрожали, и он не мог удержать склянку с йодом. Когда Яша обнажил тощий живот девочки, покрытый липкой кровью, Тима сполз на пол и прошептал:

— Я не могу.

— Давай, баба, гляди, сколько пролил. А он денег, йод, стоит.

Яков разорвал жесткую бумагу на пакетах, наложил вату на живот, спросил сурово:

— Может, чем еще помазать?

— Посыпь йодоформом.

— Это чего?

— Желтый порошок в банке.

Бинтуя Зинку, Яша спрашивал:

— А еще один бинтик истратить можно? Отец твой не заругает?

— Нужно ее в больницу везти, — сказал Тима. — Я пойду извозчика искать.

— Извозчик деньги спросит, давай лучше сами на салазках свезем.

Мальчики завернули Зину в одеяло и в тулуп, которым накрывался Яков, ложась спать, вынесли на улицу, положили в маленькие санки и обвязали веревкой, чтобы она не выпала из саней. На холоде Зина очнулась.

— Вы куда меня волочете? Не хочу в больницу, хочу дома!

— Я тебе дам — "не хочу"! — сердито прикрикнул Яков.

Зина стала плакать и жаловаться:

— Зачем побудили? Я уже ангелов видела.

— Ангелов! А говорила, мухи лижут.

Тима понимал, что Яша говорит так с сестрой не от черствости, нет. Мальчик хотел внушить Зине бодрость, делал вид, будто ничего страшного не произошло и он даже не очень ее жалеет. Но по лицу Якова текли слезы.

Ни разу прежде Тима не видел, чтобы Яков плакал, даже когда его жесточайше и бессмысленно избивал пьяный отец.

— Ничего, — шептал Яков, — она все равно не видит.

И слезы залубеневали на его острых скулах ледяной коркой.

— Мальчики! — застонала Зина. — Не трясите меня так. Ой, больно! Животик горит! Присыпьте снежком маленько… Ой, тошнехонько мне!..

Тима решил отвезти Зину прямо на квартиру Андросова, главного врача городской больницы.

Павел Андреевич Андросов жил на Садовой улице в особняке, выкрашенном белой масляной краской, с большими окнами в узорных наличниках, которые почему-то здесь называли «итальянскими».

Огромного роста, с большим животом и длинными вьющимися каштановыми волосами, всегда по моде одетый, Павел Андреевич походил на артиста. Лет пятнадцать тому назад он был выслан из Москвы за то, что слишком откровенно бравировал своим знакомством с социал-демократическими кругами. Сын известного профессора-окулиста, он отлично устроился в маленьком сибирском городке и, будучи способным хирургом, быстро разбогател, бесцеремонно назначая самые высокие гонорары купцам и промышленникам, когда те нуждались в его помощи.

В первый год изгнания, чувствуя себя еще обиженным, он отважно женился на молоденькой и очень хорошенькой цыганке, чтобы, как он говорил, "бросить вызов обществу". Кутил, катался на тройках, вел с воротилами города карточную игру по крупной. Но как-то так случилось, что его жена-цыганка с помощью ассистента Павла Андреевича подготовилась на аттестат зрелости, уехала в Томск и там поступила на медицинский факультет.

Андросов вел жизнь холостяка и уже основательно успел позабыть жену, как вдруг она вернулась в город врачом и в расцвете такой женской красоты, что Андросов оробел, растерялся и с тех пор стал покорным и преданным супругом. Жену Андросова звали Феклой Ивановной, но он называл ее Фенечкой и Фиалкой.

Действительно, у Феклы Ивановны были удлиненные глаза настоящего фиалкового цвета. Она была всегда гладко, на пробор причесана, держала себя с людьми строго, независимо, и только когда сердилась — начинала говорить отрывисто, гортанно, с цыганским акцентом.

Когда Андросовы ссорились, а это случалось частенько, они оба, стесняясь прислуги, переходили на цыганский язык. Павел Андреевич очень хорошо говорил по-цыгански, научившись этому языку в доказательство любви к своей супруге.

Андросов встретил Тиму в стеганом халате и, не давая произнести ни слова, потащил в комнату, восклицая:

— Смотри, Фиал очка, у нас гость!

Тима сразу понял, почему Павел Андреевич принял его так радостно. Не обращая внимания на Тиму, Фекла Ивановна что-то сердито крикнула мужу по-цыгански.

В доме происходил очередной скандал. Андросов, схватившись за голову, заныл:

— Какая карьера? Я завидую Савичу? Боже мой, что за нелепость! — И стал сыпать шумными цыганскими словами. Потом он снова с отчаянием воскликнул по-русски: — Когда же прекратятся эти моральные пощечины? — и обессиленным голосом спросил Тиму: — Ты хотел мне что-то сказать, мой друг?

— Там девочка напоролась животом на вилы, помогите ей, пожалуйста.

— Позволь, какая девочка? Что ты мелешь? — моргая глазами, переспросил Андросов. — И потом, почему сюда?

У меня же не больница, и я не обязан…

— Нет, обязаны, — сказал Тима.

— Позволь, кто же может меня заставить?

— Наш комитет, Рыжиков.

— Ну, батенька мой, я человек беспартийный, ты меня не пугай. Я думал, ты меня еще по-хорошему просить будешь, а ты вот как! Может, ты еще с пистолетом пришел?

ь- Я у вас все окна повышибаю! — заявил Тима.

В этот момент в комнату ворвалась Фекла Ивановна, держа на руках Зину.

Уставившись на Андросова своими широко открытыми фиолетовыми глазами, она повелительно крикнула:

— Мой руки, ребенок погибает!

Позади Феклы Ивановны понуро стоял Яша, держа в руке разорванную веревку, которой привязана была к саням Зина.

Больше двух часов мальчики сидели молча в гостиной Андросовых, а из двустворчатой, с матовым стеклом двери медицинского кабинета Андросова доносились только металлический звон инструментов, бросаемых на поднос, и короткие, приглушенные повелительные фразы Павла Андреевича.

Потом он вышел в белом халате, марлевая повязка сползла с его рта на грудь, лицо было усталым, потным, он тяжело дышал, от него остро пахло лекарствами. Сдирая с рук, словно кожу, желтые резиновые перчатки, он болезненно морщился, сопел, потом сказал самому себе с озлоблением: "У-у, подлец!.." Взял из коробки папиросу, закурил, сломал, плюнул на ковер и, подняв на мальчиков тусклые глаза в опухших веках, спросил хрипло:

— Да кто же такую муку вытерпеть мог? А она, крошка, только одно просит: "Дяденька, вы денег с Яшки не берите, я буду вам после полы каждый день мыть".

— Вы не беспокойтесь, — сурово сказал Яков, — мы заплатим.

— У ребенка шок, — произнесла Фекла Ивановна. — Она уже ничего не видит.

— Это ничего, — сказал Яков. — Она всегда ничего не видит.

Фекла Ивановна терла рукой свою длинную тонкую шею и под кожей у ней вздувался и ходил какой-то твердый клубок. Андросов рванул себя рукой за четырехугольную бородку. Встал и, раздирая на толстой волосатой руке рукав, крикнул жене:

— Нужно переливание крови!

— Без жестов, — сказала Фекла Ивановна. — Кровь нужно взять у ее брата. Пойдем, мальчик.

Яков остался ночевать у Андросовых. А Тима пошел домой. Голова у него кружилась, он ощущал какую-то тоскливую пустоту в груди, словно кровь взяли не у Яши, а у него.

А через неделю Зина умерла.

Андросов купил на кладбище хорошее место, и гроб с Зиной привезли на катафалке. Но провожали ее только Фекла Ивановна, Тима и Яков. Отец Зины пришел на кладбище пьяный и, стесняясь своего растерзанного вида, ждал у ограды, пока не ушла Фекла Ивановна. Андросовы предложили Яше поселиться у них, но он сказал угрюмо:

— Нет! Если понадобится, за вас обоих я помереть готов в случае чего. Но отца не брошу.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ

В конце апреля снег посинел и стал бурно таять, но ночью еще скрипели заморозки. Вскоре уже можно было ходить днем без зимней одежды, хотя под заборами в тени еще лежал снег. На проталинах появилась зеленая нежная травка.

Когда Тима пришел к маме в комитет, он увидел, как Рыжиков обнимает угрюмого квадратного Капелюхина и кричит ему в лицо, словно глухому:

— Ленин приехал! Слышишь, Кузьмич, Ленин!

И все радовались в комитете; только мама, напряженно вглядываясь в какую-то бумажку, лежащую на столе, все время стучала на машинке, даже не обернулась ни разу к Тиме. А Рыжиков, давая каждому входящему напечатанные мамой листовки, восторженно спрашивал:

— Видал? — и по складам, нежно, протяжно выговаривал: — Ле-нин! Вот, брат, тезисы — программа партии.

Куда и как идти сегодня и навек.

Ночью город был разбужен глухим гулом.

Набухшая река взломала свою ледяную крышу и со стеклянным звоном и скрежетом тронулась к океану. Могуче подняв гигантские ледяные плиты, разбросавшись в ширину на много верст, выворачивая с корнем прибрежные сосны и кедры, река стала подобна бесконечно растянувшейся, бешено хлынувшей ледяной лавине.

Ледяные поля величиной с Соборную площадь налезали друг на друга, сшибались и косо выпирали из реки, обнажая прозрачное, лунного цвета днище. Потом они рушились, выбивая высоко вверх мелкие льдины, которые сверкали в воздухе, словно выскочившие из воды диковинные рыбины. С треском, сопением, чавканьем и грозным грохотом река волокла на себе миллионы пудов льда, подобно тарану, сбивая им на поворотах углы крутых берегов вместе с рыбачьими хатами и березовыми рощицами. А когда в узостях образовались заторы и река с гневным усердием все выше и выше громоздила ледяную баррикаду и наконец, остановив свой бег на север, начинала расползаться вширь, одним плечом давя с хрустом таежную чащу, а другим халупы поречных окраин городишка, наступала зловещая тишина и становились слышны горестные вопли жителей, перетаскивавших свой скарб на взгорье, где проходила центральная улица.

Совет добился того, что городская управа разрешила жителям затопляемых окраин занять здание Общественного собрания и ресторан «Эдем».

Из затона сорвало две баржи с зерном. Баржи принадлежали Золотареву, а зерно Мачухину. Золотарев сдал йти баржи в аренду военному ведомству, а Мачухин продал зерно владельцу паровых мельниц Вытману, коюрый, в свою очередь, считал, что зерно продано интендантству, пусть оно и беспокоится. Никто из них не хотел позаботиться о спасший судов и грузов.

Рабочие-дружинники во главе с Кудровым с веревками, досками и жердями пошли по льдинам к баржам, зажатым почти на самой середине реки. Они успели забраться на баржи до того, как река сломала затор. Но когда ледяная лавина снова тронулась, баржи понесло к Кедровому мысу, где льдины, ошибаясь, с пушечным грохотом давили, топили одна другую, выбрасывая в воздух Сверкающие осколки.

Сотни людей бежали вдоль берега к мысу, где должна была произойти неизбежная гибель судов. Одну из барж река выпихнула на ледяное поле, потом это поле треснуло, и судно косо повисло, погрузившись кормой в воду.

Сзади стали налезать льдины, громоздясь все выше и выше. Раздался сухой, жалобный треск досок. Было видно, как с покатой палубы раздавленной баржи спрыгивали на лед дружинники.

Раздробив корму, река толкнула баржу снова на ледяное поле, но оно почти тотчас же раздалось под ней и снова сомкнулось. Это было очень страшно.

И еще страшнее было оттого, что выпрыгнувшие на лед люди, схватив брошенный с другой баржи толстый пеньковый канат, запрягшись в него, как бурлаки, стали неторопливой, мерной поступью шагать от этой баржи с большого ледяного поля к стремнине, туда, где мчались, толкаясь иворочаясь, дробящиеся льдины.

Почти возле самого мыса окоченевшие, окровавленные дружинники выбрались на берег. Они успели окрутить канатом толстый ствол векового кедра. Натянувшийся канат брызнул водяной пылью и почти мгновенно высох.

Дружинники, оставшиеся на барже, упирались баграми в льдины, пока баржу медленно оттягивали к берегу.

Из щелей продавленной обшивки на лед сыпалось зерно.

Зажимая под мышкой окровавленную руку, на берег соскочил Кудров и скомандовал:

— Капелюхин, хлеб раздать семьям, потерпевшим от наводнения, пораненные — до дому!

На следующий день в "Северной жизни" появилась статья Седого под заголовком "Подручные кайзера!", в которой автор обвинял большевиков в похищении двух барж с хлебом, принадлежавшим военному ведомству.

А еще через несколько дней Кудров был арестован по обвинению в совершении действий, направленных на подрыв военной мощи государства. Забастовали рабочие мельниц Вытмана, кирпичного завода Пичугина, ремонтники затона. Когда их поддержали железнодорожники, Кудрова выпустили…

Дом на набережной, где находился Совет, снесло наводнением, и Совет перебрался в слободу, так как дума отказалась предоставить здание в городе.

После подвига, совершенного дружинниками, Тима проникся к Кудрову благоговейным восхищением. Впервые в жизни он видел, как люди совершают геройство.

И то, что настоящий герой — его знакомый и, мало того, даже почти друг, заставляло Тиму как-то иначе, с большим уважением относиться к самому себе.

Возвращаясь однажды вечером из комитета вместе с Кудровым, Тима испытывал настоящее блаженство. Идти рядом с таким человеком, да кто ему не позавидует!

В синем теплом небе низко висели звезды. От берез с новорожденной листвой исходил нежный терпкий запах.

Кудров, засунув руки в карманы короткой железнодорожной куртки с орлеными пуговицами, обшитыми материей, задумчиво говорил:

— Вот, Тимофей, какая штука. У нас здесь, в тайге, миллионы десятин кедрачей. А что такое кедр? Корова!

Каждый кедр дает знаешь сколько фунтов масла? Сотни тысяч пудов можно получить с одного сбора. И какого масла! Почище коровьего. А у нас люди голодают, жрать нечего. Тайга каждое лето на сотни и даже тысячи верст выгорает, и тушить ее некому. Лес, мол, казенный, чего его жалеть! Вот попомни мои слова, социализм устроим — каждый человек должен будет за общее добро, как за свое собственное, болеть. У каждого будет глаз цепкий на всеобщую пользу… — Наклонившись, он поднял с земли круглую гальку, вытер ее об рукав, показал Тиме, спросил: — Что такое?

— Камень.

— Не камень, а кусок угля река обточила. Таких, из каменного угля, голышей на берегу много. Что это значит? А значит, где-то в верховьях река по угольным пластам течет, куски отламывает и волочит на всем пути следования. Но никому это не интересно, что где-то уголь есть. Палят леса в печах да топках. И какие леса — лиственницу! Она же вечное дерево, нетленное. Из нее можно города настроить, сотни лет будут стоять! Во время японской войны мой отец в Китае был, так там, говорит, дворцы из хвойного дерева тысячи лет стоят.

Вот, скажем, пимокат Якушкин так социализм соображает: всем все поровну, чего буржуи похватали, раздать.

Нет, не так. Социализм — это такое, когда люди собственноручно все потаенные сокровища земли и силы ее на себя обернут. Вот от чего оно, настоящее богатство, народу пойдет — от умного хозяйствования…

На углу Гражданской и Пироговской, где помещалась бильярдная "Дядя Костя", к Кудрову подошел долговязый парень в гимназической фуражке без герба, в короткой телячьей куртке и в высоких хромовых сапогах. Заглянув Кудрову в лицо, он попросил прикурить, потом, угодливо улыбаясь, заявил:

— А вас тут один человек дожидается. Один момент. — И скрылся в бильярдной.

— Ты пока иди, Тима, а я тебя догоню, — сказал озабоченно Кудров.

Но из дверей бильярдной вышли уже четыре человека.

— Узнаешь? — спросил одного из них долговязый.

Тот, кого он спрашивал, в летней поддевке, наброшенной на покатые плечи, сощурился, поглядел в лицо Кудрову угрюмыми выпуклыми глазами, мотнул головой и сказал сипло:

— Виноват, обмишурились сходством, — вздохнул и обернулся к остальным: — Ну, по домам, что ли? — И, тяжко ступая толстыми ногами, не спеша побрел не по тротуару, а по дороге. За ним поплелись и остальные.

Свернули на Подгорную, но тут Тима, тревожно оглядываясь на шагающих сзади людей, провалился в сточную канаву почти по пояс. Кудров успел его вытащить за руку. Еще немного, и вода сбила бы Тиму с ног и уволокла под деревянный настил.

— Что же ты такой неловкий? — упрекнул его Кудров и, присев на корточки, стал расшнуровывать ботинки. — Идти в мокрых нельзя, пяткп сотрешь и вообще простудишься.

И вдруг над головой Тимы раздался сиплый крик:

— Ребенка грабишь, сволочь?

Нога, обутая в хромовый сапог, ударила в склоненное лицо Кудрова. Кудров упал, на него бросились сверху плашмя еще двое, но он, извиваясь по земле, вырвался, привстал на одно колено и, стоя так, на одном колене, ударил в живот долговязого. Тот согнулся пополам и сунулся лицом в землю, словно бодая ее. Кудров вскочил на ноги и крикнул:

— Беги, Тнмоша!

Сзади на Кудрова бросился тот, с покатыми плечами, и поднял на себя, сжимая ему горло. Но Кудров ударил его затылком в нос. Плечистый разжал руки, присел и стал шарить одной рукой у себя за пазухой, а другой зажимать разбитый нос. Кто-то сшиб Тиму, наступил ему на локоть, надавил каблуком и повернулся. Тима взвизгнул, от боли у него потемнело в глазах. Когда он открыл их, было тихо, только хлюпала вода в сточной канаве. Казалось, в рукав ему кто-то насыпал раскаленных железных опилок — такая рука была тяжелая и так невыносимо болела. Тима, скособочась, с трудом поднялся.

Поджав к животу ноги, на земле лежал Кудров. Лицо спокойное, и на прижатой к груди ладони растопырены пальцы…

Тима лежал в постели, рука его, толсто перебинтованная, покоилась на маленькой подушке. Разорванная кожа в уголке рта мучительно стягивалась. Мама сидела рядом и, опустив глаза, слушала, что говорит Капелюхин.

А Капелюхин, вежливо покашливая в волосатый кулак, стараясь смирить свой могучий голос, шептал:

— Тут, Варвара Николаевна, партию трогать не надо.

Материнское сердце спросить. Дружина велела: мол, если материнское согласие будет, тогда да, а так — нет. Опознает Тимоша, спасибо. Но концы у них могут остаться.

Мы, конечно, за мальчиком надзирать будем, но беспокойство в смысле мести законно. Так что вот, выбирайте.

Мама посмотрела на Тиму, легким, летучим движением коснулась его щеки и покорно сказала:

— Пусть он сам решает.

— Я пойду, — произнес с трудом Тима каким-то булькающим голосом оттого, что мог сейчас говорить только одной стороной рта. — Не боюсь.

Ночью рабочая дружина оцепила флигель в усадьбе Вытмана, где находился штаб так называемого "Патриотического общества содействия". Возглавлял это общество фельетонист "Северной жизни", глава местных анархистов Сергей Седой.

Всю компанию захватили врасплох. Капелюхин богатырским плечом вывалил дверь и сказал скучным голосом:

— Не двигаться, а то убивать будем.

Якушкин с мочальной кошелкой обошел всех арестованных, сложил в кошелку пистолеты, ножи и чугунные гирьки на сыромятных ремнях, упрекнул:

— Что же это вы черносотенным инструментом пользуетесь? Некрасиво!

Сергей Седой, полный, представительный, с огромным, в залысинах, лбом над лукавыми лазурными глазками, разводя руками в крахмальных манжетах, негодующе заявил:

— Товарищи! Кто вам дал право разоружать боевые силы революции?

— Я те дам революцию! — И Якушкин показал Седому косматый крашеный кулак.

В кладовой рабочие нашли женские шубы и большую кадушку, набитую дорогими мехами.

— Вы что же, еще и грабите? — спросил Капелюхин.

— Экспроприированное имущество буржуазии, — небрежно бросил Седой.

Тиму привез на телеге к воротам вытмановского дома пимокат Шурыгин. Он старательно укрыл мальчика сеном и спросил:

— Видать тебе тут? Ну и нишкни. Я к тебе спиной сяду, увидишь кого из тех, пихни меня. Опознавать я буду.

— Я так не хочу, — запротестовал Тима.

— А как ты хочешь? — рассердился Шурыгин. — Чтоб после твои родители горе узнали? Лежи, а то выпорю, как своего. — И даже за ремень ухватился, но лицо у него оставалось ласковым.

Арестованных выводили за калитку поодиночке, Якушкин освещал каждого фонарем и спрашивал Шурыгина:

— Разглядел рожу? Теперь дальше гляди. Грудь, пузо, ноги, ну?…

— Не опознаю, — вздыхал Шурыгин.

Вдруг фонарь осветил потное лицо с белесым чубом на узеньком лбу и гимназическую фуражку на затылке.

— Он! — закричал, приподнимаясь, Тима и стал дрыгать ногами, стараясь стряхнуть с себя сено.

Но сильные руки Шурыгина повалили его снова на телегу. Кто-то закричал: "Держи!" Телега рванулась.

Тима ухватился здоровой рукой за перекладину, чтобы не вывалиться, и вдруг впереди раздался тонкий, жалобный, словно кошачий, визг и всплеск воды. Телега остановилась. Тима приподнялся и увидел, как вдоль сточной канавы, не торопясь, шагает Шурыгин и пинает что-то ногой со стенки канавы, словно камешки сбрасывает. Там, где канава уходила под деревянный настил, он остановился, встал на колени, нагнулся, поглядел под настил. Потом выпрямился, подошел к телеге, засунул охотничье ружье под сено, спросил рассеянно Тиму:

— Как, руку не ушиб? Вздыбился конь, испужался.

Сел, повернул коня и шагом поехал обратно.

Подбежал, запыхавшись, с револьвером в руке Капелюхин. Спросил:

— Не поймал?

— Где там, — махнул рукой Шурыгин.

— Эх, шерсть кислая, — презрительно сказал Капелюхин. — Убег из-под носа, значит?

— Ничего, ему теперь недалече бечь, — скучным голосом произнес Шурыгин и кивнул головой на канаву.

— Так что ж ты ваньку валяешь? — рассердился Капелюхин.

Но Шурыгин сказал ему строго, покосившись суровым карим глазом на телегу:

— А сны ребячьи портить нам дано право? Ты о сне ребячьем думаешь, дуболом? Мне и то теперь, — стукнул себя в грудь кулаком, — пятно. Понял? Ну и все.

Тима пролежал в постели около месяца. Когда с руки сняли гипс, она оказалась тощей, а кожа на ней — дряблой, серой, морщинистой. Рука плохо сгибалась в локте, а пальцы все время были холодные.

Все эти дни он чувствовал себя счастливым. С ним была мама. И он терпеливо переносил боль. Одно тревожило: когда он выздоровеет, мама ведь снова уйдет от него. И, чтобы продлить жизнь с мамой, он тайком теребил повязку, чтобы рука не так быстро заживала.

От Якова он узнал, что всех арестованных за убийство Кудрова городская власть выпустила из тюрьмы. А Седому предложили передать его организацию в состав "народной милиции", набранной из гимназистов старших классов, солидных домовладельцев и лабазников.

Рабочие дружины и созданную из рабочих пролетарскую милицию воинский начальник приказал распустить.

Тем, у кого есть оружие, даже только охотничье, сдать властям.

Седому посоветовали вернуть награбленное имущество бывшим владельцам, и он развозил по домам на извозчике вещи, извинялся и предупреждал: "Если мы, анархисты, лишь частично покушались на чужую собственность, то большевики непременно заберут у вас все полностью".

Улицы города патрулировали казаки. А в доме с красивыми белыми колоннами, называвшемся "Домом Свободы", разместилась особая военная комендатура. Щеголеватые офицеры с подбритыми бровями и наглыми лицами доставляли сюда арестованных людей в старинной тюремной карете с железной решеткой на задней дверце.

В городе торжественно и пышно проводилась подписка на "Заем свободы". Собранные средства должны были идти на войну с Германией "до победного конца".

Двухэтажное здание городского Государственного банка, коренастое, солидное, напоминало тумбу казенного конторского стола. Это сходство еще увеличивала огромная входная дверь, раскрашенная под дуб масляной краской. По бокам кирпичных ступеней сидели два гипсовых льва с вытаращенными глазами каждый величиной с большого мопса. Пузатый балкончик подпирали кариатиды, тоже сделанные из гипса, изображающие полногрудых женщин, сцепивших на затылке толстые и мускулистые, как у грузчиков, руки. На фронтоне, в том месте, где раньше был прилеплен гипсовый двуглавый орел, теперь зияла белесая плешь. Две оштукатуренные колонны в синих разводах под мрамор примостились под навесом крыльца, напоминающего катафалк. Жестяная вывеска, похожая на медную ленту с фуражки полицейского, была прибита под самой крышей, но орлы на ней замазаны охрой.

Сейчас это почтенное здание походило на нарядный ярмарочный балаган. Над окнами висели гирлянды из елочных лапок вперемежку с разноцветными флажками, а на балконе стояла пожилая исполнительница интимных романсов Вероника Чарская в кокошнике, разукрашенном фольгой, и в ярко расшитом сарафане. На фальшивой жесткой косе ее развевались розовые и голубые ленты, а сама Вероника Чарская беспрестанно улыбалась, показывая вставную челюсть с ослепительно белыми зубами, какие продавались в аптекарском магазине Гоца.

Обязанностью Вероники Чарской сегодня было публично целовать в щеки тех граждан, которых выводили на балкон банковские чиновники после получения соответствующего куша на "Заем свободы".

Почести, воздаваемые гражданам в награду за их патриотизм, зависели от вносимых сумм. Одним в помещении банка чиновник кратко говорил «спасибо»; другим он говорил «спасибо», но при этом еще жал руку; третьим говорил «спасибо», улыбался и пожимал руку обеими руками; четвертых он выводил на балкон, и там городской голова Савич благодарил их и публично жал руку, а потом, отступив на шаг, жестом предлагал Веронике Чарской осчастливить жертвователя поцелуем. Были и такие, для которых в придачу к поцелую духовой оркестр, стоявший под балконом, исполнял туш. В честь же некоторых — но таких было немного, это были Пичугин, Золотарев, Мачухин, Вытман — в добавление ко всему упомянутому стоявшая в городском саду пушчонка выпаливала холостым зарядом салют. И после этой пальбы все находящиеся на балконе, кроме самого жертвователя, приходили в патриотическое исступление. Вероника Чарская целилась влепить ему дополнительный поцелуй в губы, а Савич в силу своего маленького роста обнимал живот жертвователя и прикладывался щекой повыше его жилетных карманов, напоминая доктора, который выслушивает больного. Представптель Союза георгиевских офицеров с черной повязкой на выбитом глазу кричал «ура» и, вытаскивая шашку, салютовал ею, отчего каждый раз Вероника Чарская вздрагивала и прижималась к кому-нибудь, пугаясь грозного блеска стали.

Возле конторских стоек банка дежурили патриоты со списками служащих разных городских заведений и отмечали галочками явившихся, а также сумму вносимых денег. Уклонившимся от патриотического долга, а также поскупившимся объявляли бойкот. В учреждениях на стол к ним клади бумагу, где эти граждане изображались в виде свиньи с германской каской на голове. С ними запрещалось здороваться, разговаривать, а швейцару — брать у них пальто и калоши. В чернильницы им подливали масло, а некоторые наиболее яростные патриоты подкладывали пистоны под ножки их стульев.

Поэтому слабодушные, обремененные большой семьей, приносили в банк серебряные ложки или старинные иконы в серебре, отдавали даже обручальные кольца.

Но как бы там ни было, а все-таки почести эти произвели на Тиму большое впечатление, когда он стоял возле городского банка в толпе зевак. Ему очень хотелось, чтобы его отцу тоже публично пожали руку на балконе, и даже, может быть, духовой оркестр сыграл туш.

Придя домой, Тима стал обследовать комнату, раздумывая, что бы такое найти для пожертвования. В жестяной чайнице лежала решетчатая серебряная ложечка с такой же решетчатой крышкой. Потом он нашел в коробке с иголками и нитками мамин серебряный наперсток, а в комоде обнаружил старенький портфельчик, на крышке которого была приделана серебряная пластинка в виде визитной карточки с отогнутым уголком, и на ней было написано: "Будущему великому инженеру от Вареньки".

Взяв столовый нож, Тима стал отдирать серебряную пластинку от портфеля. За этим занятием и застал его отец.

— Папа, — сказал Тима озабоченно, — я тут тебе насобирал для займа. Ложка, она все равно дырявая, наперсток и вот, видал, какая плашка.

— Очень хорошо, — ответил отец рассеянно. Потом взял из рук Тимы мамин наперсток, задумчиво повертел его и положил в карман.

— Одного наперстка мало. Бери вот еще, — и Тима протянул остальные вещи.

Но отец не стал брать. Усевшись на табуретку и поглаживая ладонью колено, морщась так, словно оно у него болело, отец сказал:

— Вот что, дружок, я против войны. Я тебе говорил:

эта война нужна только русской, английской и французской буржуазии, и она несет лишь неисчислимые бедствия народу.

— Ну, а зачем ты тогда наперсток взял? Я думал, ты согласный.

— Наперсток? — удивился отец. — Просто так, на память.

— Зачем же на память?

Отец улыбнулся, привлек Тиму к себе и, очень пристально глядя ему в глаза, сказал:

— Я недавно погорячился и высказал в общественном месте свои взгляды на войну. А сейчас, кажется, снова введены полевые суды за антивоенную пропаганду. Конечно, я готов повторить на суде то же самое. Ты знаешь, что такое наш комитет?

— Это Рыжиков, что ли?

— В городе Рыжиков, а у нас на железной дороге свой комитет. И вот комитет предложил мне съездить в одно место. Значит, я уеду. Словом, мама все будет знать.

Но только ты ей про наперсток не говори.

— Ты что думаешь, ей жалко будет наперстка, да? Да возьми хоть еще и ложку и плашку.

— Так ты будешь хорошим? — спросил отец.

Тима обнял отца и прижался лицом к его пахнущей карболкой старенькой железнодорожной тужурке.

Поздно вечером, когда Тима укладывался спать, в дверь кто-то незнакомо постучал. Тима снял крючок. На пороге стоял костлявый офицер в коричневом френче и таких же коричневых широких галифе. Оттого, что галифе были очень широкие, он походил на кувшин. Офицер молча шагнул в комнату, напряженно и внимательно огляделся.

— Один?

— Нет, вдвоем, — сказал Тима.

— Кто же еще? — тревожно спросил офицер.

— А вот вы еще.

Лицо офицера оставалось озабоченно-неподвижным, потом он вдруг захохотал горлом и, мгновенно меняясь в лице, строго заявил:

— Но, но, без этих штучек.

Сел. Поставил саблю между ног и, глядя на эфес, спросил:

— Фамилия?

— Чья?

— Твоя.

— Вы меня Тимофеем зовите, — посоветовал Тима.

— Значит, Сапожков?

— А разве все Тимофеи с такой фамилией?

— Не шали, мальчик, — сурово сказал офицер. — А то, знаешь, могу и того… рассердиться.

— А вы с самого начала сердитый пришли.

— Отец дома? — Офицер сморщился, махнул рукой и переспросил: — То есть где он сейчас находится?

— Вы что, про папу спрашиваете?

— Отец и папа — по-русски это одно и то же.

— А вы разве его не видели?

— Где? — встрепенулся офицер.

— Ну там, — махнул рукой Тима, — на балконе, в банке. Он же туда пожертвование понес.

— Шутишь, мальчик! Твой отец не из таких. Чего ты со мной в пешки играешь? — Офицер положил ногу на ногу, потом наклонился к лицу Тимы грудью, увешанной медалями и крестами, спросил: — Видал, сколько регалий?

— Значит, вы храбрый?

— Ага! — сказал офицер.

— Расскажите, как вы немцев убивали, — ласково попросил Тима. — Будьте добреньки.

Тима уже давно почуял нечто общее между этим офицером и тем человеком, который так подло обманул когда-то его доверие там, в гостинице "Дворянское подворье". И он вступил в борьбу с этим офицером, призвав на помощь все свое детское лукавство и мстительную ненависть.

— Чай пить хотите? — предложил Тима.

— Ну что ж, угощай.

— Ну, так я за водой сбегаю.

— Э, нет, шалишь! — Офицер даже к дверп подошел. — Ты, я вижу, ученый.

— Даже очень, — с гордостью согласился Тима. — Могу басню прочесть "Кот и повар".

Офицер вынул из кармана записную книжку, показал лежащую в ней фотографию Эсфири.

— Ты эту женщину знаешь?

— Она ваша невеста, да? — обрадовался Тима.

— Почему невеста, дурак?

— Фотографии невест всегда с собой в кармане носят.

— Ну и остолоп же ты, мальчик, — вздохнул офицер. — Это же ваша знакомая!

— А ну, еще раз покажите.

Тима долго разглядывал карточку тети Эсфири, потом огорченно сказал:

— Нет, таких у нас нет.

— А кто у вас знакомые?

— Всех по пальцам назвать? Господин Пичугин — раз, доктор Шухов — два, доктор Андросов — три, Георгий Семенович…

— Это какой Георгий Семенович? — оживился офицер.

— Ну, городской голова, что вы, не знаете?

Тима даже возмутился.

— Вот что, — решительно заявил офицер. — Хватит.

Говори, где отец?

— Вам адрес сказать?

— Вот именно, — обрадовался офицер.

— А я дом глазами знаю, а как адрес называется, не знаю.

— Показать можешь?

— Пожалуйста, — согласился Тима. — Только далеко идти.

— Ничего, у меня извозчик.

Когда вышли из дому, Тима заметил в палисаднике у кустов боярышника двух незнакомых людей. Офицер бросил им на ходу:

— Одному остаться, другому за мной следовать. — И похвастался: Кажется, веревочка в руках.

На улице было сонно и тихо. В небе торчала плоская луна, измазанная грязными облаками. Воняющий помоями ветер нес в лицо невидимую, тонкую, как зола, пыль.

И уже исчезло озорное возбуждение борьбы, которое испытывал Тима, когда разговаривал с офицером, увертываясь от его цепких вопросов. "Ну, повозит он меня по городу, ну, час, ну, два, — тоскливо размышлял Тима, — я скажу: забыл и не могу найти дом. И зачем было придумывать себе такое геройство, ведь оно никому не нужно.

Папа сказал, что не вернется больше домой. Значит, офицер мог сколько ему угодно сидеть у них в доме без толку.

И нужды в таком обмане нет, даже можно чего-нибудь напортить этим обманом".

Тима смущенно сказал офицеру:

— Дяденька, вы на меня не сердитесь, ночью я не найду того дома, да там сейчас все равно никого нет. Это там, где в костяные шары играют на столе.

— Значит, в бильярдную хотел сводить, так? — задумчиво произнес офицер и спросил человека в штатском: — Так что же, Грызлов, выходит, ушел он от нас?

— Один момент, — сказал человек в штатском. Обращаясь к Тиме, предложил: — Молодой человек, зайдемтека в палисадничек побеседовать.

Тима сел на скамью и вопросительно посмотрел в лицо человека, озабоченно склонившегося над ним.

— Задери-ка маленечко рубашку, я погляжу: ничего там у тебя не спрятано?

Тима послушно поднял рубашку, и вдруг человек цепко ухватил его жесткими сильными пальцами за кожу на животе, оттянул ее на себя и с силой ударил ребром ладони по оттянутой коже.

Черная, душащая боль ослепила Тиму, и он с открытым ртом опрокинулся навзничь.

— Репете! — произнес человек и снова оттянул кожу на животе Тимы, повторил удар. — Так где родитель? Не знаешь? Ну, значит, репете…

Все существо Тимы, опаленное болью, металось, будто в дыму, и как он ни пытался пошевелить ртом, чтобы хоть чуточку вдохнуть воздух, ничего не было, кроме этого черного дыма, заполнившего его всего. И сквозь этот мрак он видел скуластое лицо в седом бобрике, словно пришедшее во сне, такое ненавистное, такое знакомое, и юлос, произносящий это страшное слово «репете», звучал так же, как тогда в "Дворянском подворье", — участливо и зловеще. "Это он, снова он, тот человек…" — гудело колокольным боем в исступленном сознании мальчика. Потом он услышал хриплый, раздраженный голос офицера над собой:

— Прекратить!

— Ваше благородие, я же в четверть силы. Баночки, — извиняющимся, умильным голосом сказал человек в штатском.

— Ты сукин сын, — сказал офицер гневно. — Разве можно так с ребенком! И сердито пояснил: — Детей бьют ремнем по мягким частям тела, не больше того.

— А следы? — обидчиво сказал человек в штатском. — Мы ведь соображаем. После баночек никаких вещественных доказательств представлено быть не может. Вот как нас по старой науке учили. За одно это, можно сказать, пас, опытных, из бывшей охраны в нонешнюю контрразведку зачислили. А вы еще, извините, в этом деле только начинающий.

Тима лежал горячим голым животом на холодной влажной земле и дышал коротко, часто. Сознание медленно и лениво возвращалось к нему.

Он с трудом поднял голову, огляделся. Никого. Вот из грязных облаков, словно из тряпья, вывалилась огромная луна. Она осветила дерево, тонкое дерево в белых гроздьях цветов на смуглых ветвях, пахнущих горько и нежно.

Дерево дохнуло чем-то таким любимым, знакомым, бесконечно добрым и бесконечно ласковым. "Мама, мамусечка", — прошептал Тима.

Он подполз к дереву и, хватаясь за ствол, поднялся и пожаловался: "Больно мне очень". Потом спросил:

"Может, они мне кишки перебили?" Заплакал, прижавшись щекой к прохладной и гладкой коре. Мама очень любила эту черемуху и называла ее ласково "сибирской вишенкой". Где сейчас мама? Не знает она ничего, что с ним случилось? Может, пойти к ней в комитет и все рассказать — ей и Рыжикову. Нет, нельзя. Папа говорил, что в таких случаях люди не должны ходить друг к другу, а то и с другими может случиться плохое, потому что можно привести за собой свою тень: так называют шпионов. А он узнал Грызлова. Выходит, Грызлов — папина тень, а теперь, может быть, и Тимина. Значит, нужно долго быть одному, чтобы никому не принести вреда.

Тима поплелся к дому, разделся, лег на кровать, укрылся маминым пальто, а поверх одеялом. Потом вспомнил, что забыл закрыть дверь на крючок. Подумал:

"А зачем закрывать? Может, они снова вернутся". Нет, надо закрыть. Он теперь ни за что им не откроет. А если будут ломиться в комнату, он убежит в окно. И Тима встал, закрыл дверь на крючок, а в раме окна отодвинул шпингалеты.

Улегшись снова в постель, Тима подумал: "Вот я как правильно все сделал, значит, я еще молодец, а живот у меня все-таки целый, только болит, болит очень. Но всетаки это не такая боль, как тогда, когда однажды болел зуб. Зуб болел сильнее".

И, вспоминая, как у него болел зуб и какое страдальческое лицо было все время у мамы, пока у него болел зуб, Тима уснул, думая только о маме.

Утром он проснулся от осторожного стука в дверь. Но Тима не вставал с постели. "Может, это пришли те снова?

Но почему тогда так осторожно, вежливо стучат? А вдруг мама? Нет, мама стучит бойко, нетерпеливо, весело. Якоз?

Нет, Яков стучит пяткой, в низ двери. Буду молчать, как будто дома никого нет". Тима закутал голову одеялом.

Нет, так нельзя. А вдруг кто-нибудь из знакомых?

Стоящий за дверью человек перестал стучать.

Потом произнес, видно присев перед замочной скважиной:

— Сапожков Тимофей здесь живет?

Тима вскочил с постели, подошел к двери, но, усомнившись, остановился на пороге. Те ведь хитрые, могут кого-нибудь нового прислать. Их ведь таких много.

— Мальчик, — сказал человек за дверью. — Я от твоей мамы. Открой.

Тима быстро откинул крючок и толкнул ногой дверь.

Перед ним стоял незнакомый человек с усталым лицом и подвязанной белым платком щекой.

— У вас зубы болят? — спросил Тима.

— Нет, это я просто так, — сказал человек. И внимательно оглядел комнату, — Варваре Николаевне про папу все уже известно… Ну, и что в доме были.

— А про живот? — осведомился Тима.

— Не понимаю. Какой живот?

— Мой, — плаксиво протянул Тима. — Меня за папу так били! — И махнул в воздухе ребром ладони. Но, видя, что человек все-таки не понимает, Тима поднял рубаху и спросил: — Теперь видите? Вот ногтями поцарапал.

— Мальчик мой, — сказал с отчаянием человек и, опустившись на стул, спросил: — Что же нам теперь с тобой делать? В больницу нужно…

— Не надо в больницу. Я вот даже садиться уже могу. Показать? Он ведь только в четверть силы бил, а так, наверное бы, живот лопнул.

— Вот что, — сказал человек, — ты посиди пока дома, за тобой тут скоро один товарищ придет. Так ты побудешь у него, ладно? Он хороший.

— А мама его знает?

— Без мамы, брат, такие вопросы не решаются, — серьезно сказал человек и ушел.

Ян Витол сидел на берестовом туесе, обшитом сверху, как барабан, кожей, и, зажав в круглых толстых коленях сапожную колодку, вбивая деревянные гвоздочки в вымоченную подошву, поучал Тиму:

— Человек должен быть такой хладнокровный, как лягушка, когда нужно очень думать. Я занимался французская борьба. Мне делают двойной нельсон и ломают шея. Это неприятно — двойной нельсон. Партнер оторвал меня от ковра и трусит, как мешок сена. И больно и опасно. Он меня трусит. А во мне веса семь пудов двадцать семь фунта, а золотники ничего не значат. Он меня трусит и теряет силы. Я немножко отдыхаю, потом делаю резкие движения. Ныряю вперед. И я уже в партере. Это значит, лежу на ковре и дышу спокойно. Он пробует взять меня в одинарный нельсон, я забрасываю вверх руку, схватываю его в замок на затылке. Бросок — он касается обоими локтями ковра. И я его туширую грудью.

— А почему вы тогда сапожник, если вы борец? — ехидно спрашивает Тима.

— Я немножко строил корабли, — не обижаясь, объясняет Витол. — Мне очень нравилась эта работа. Но мы делали большую забастовку, и я стал борец, чтобы кушать.

— А сапожником?

— Сапожником научился в тюрьме.

— Значит, вы революционер?

Ян трет круглую, коротко остриженную голову ладонью и, смущенно поведя широким выпуклым плечом, объясняет:

— Я совсем маленький, совсем приготовишка.

Тима смеется, глядя на могучую грудь Витола, на его голые массивные руки, покрытые веснушками, где под белой кожей круто вздуваются мускулы, словно там у него спрятаны крокетные шары.

Но Ян невозмутим.

— Мальчик, — говорит он ровным голосом, — я был на каторге и видел там людей, которые еще тогда знали, что будет с Россией.

— А очень вас мучили на каторге?

— Нет, слегка. Я только не люблю мороз, когда мало одет.

— А латыши — это все равно что русские?

— Нет, мы другой народ.

— И вам тоже нужна революция?

— Революция? Это, мальчик, то, что нужно всем народам.

— А сейчас революция кончилась?

Ян нахмурил белесые брови, засопел коротким, вздернутым носом и сказал сердито:

— Э-э, революция — это борьба. Сейчас немножко нам плохо. Потом будет ничего. А еще потом… — Ян сделал руками движение, будто опрокидывал кого-то, и, глядя на Тиму узенькими голубоватыми глазками, торжествующе заявил: — Хорошо будет. — Потом снова повторил: — А сейчас немножко плохо.

— И маме?

— И маме.

— А папе?

— И папе.

— А вам?

— А я сапожничек, тук-тук, не жалею нежных рук, — лукаво пропел Ян.

— Дядя, вы очень хороший человек, — восторженно заявил Тима.

Вот уже неделю Тима жил у Яна Витола, испытывая на себе его отеческие заботы и его принципы гигиенического воспитания.

В пять часов утра Витол поднимал Тиму с постели, открывал форточку и заставлял проделывать гимнастические упражнения по Мюллеру. Таблица упражнений была прибита к стене сапожными гвоздями. Потом приказывал Тиме встать в эмалированный таз и окатывал его водой.

За завтраком Ян заставлял Тиму есть побольше свиного сала.

— Меня тошнит, — жаловался Тима.

— Ничего, — говорил Ян, — привыкнешь. — И озабоченно добавлял: — Мне партия тебя дала, я должен тебя рационально воспитывать. Иди на улицу, дыши воздухом.

После обеда Ян укладывал Тиму отдыхать. Потом важно гулял с ним по переулку. Затем Тима писал диктант, решал арифметические задачки. И Ян аккуратно, после долгих мучительных размышлений, кряхтя и сомневаясь, ставил ему отметку.

Перед сном Ян читал Тиме стихи Пушкина унылым голосом, перевирая слова и вытирая кулаком набегавшие от волнения слезы.

Однажды, когда Тима гулял в городском саду с Яном и Ян внимательно разглядывал у гуляющих обувь, чтобы, как он говорил, "украсть какой-нибудь заманчивый фасон", Тима увидел сидящую на скамейке в зарослях бузины Софью Александровну. Лицо ее было печально, волосы гладко причесаны. Она смотрела сквозь ветви деревьев на аллею, где гуляла с бонной Нина. Софья Александровна не заметила Тиму. "И очень хорошо, что не заметила, подумал Тима с тоской. — Ведь он был тогда с Алексеем Кудровым. Если бы Кудров был один, он, наверно, мог бы убежать, а он не убежал, и его убили. Потом ведь это он, Тима, виноват, что Софья Александровна перестала видеться с Кудровым. А Кудров, наверное, не знал, что все это наделал Тима. Разве он тогда стал бы с ним так дружить, как дружил последнее время?.."

Тима частенько бегал на пристань к Якову, который жил теперь в избушке бакенщика.

Ян неохотно отпускал от себя Тиму. Но Тима говорил:

— У меня есть друг, не могу же я его бросить.

— Это нельзя, — соглашался Ян. — Друг человеку — это очень, очень важно. У меня тоже был в Риге большой друг. Очень красивый человек.

— А где он теперь?

— Нигде.

— Как это нигде? Так не бывает — нигде.

— Бывает, — спокойно объяснил Ян. — Если человек не живой — значит, он сейчас нигде…

Очень интересно было ходить на реку. Могучая сибирская река, широко и сильно раскинувшись в просторных берегах, мчалась, прозрачная и студеная, к океану. Но год от году все пустыннее становилась эта великая водная магистраль. Черная тень военной разрухи пала и на нее. Некогда шумный порт с его дебаркадерами, плавучими белыми пассажирскими пристанями, брандвахтами, огромными пакгаузами и кварталами товарных складов замер, оброс тальниковыми шалашами, где ютились семьи речников и грузчиков, угнанных на фронт.

Прежде с одного захода многоверстого невода, заводимого буксирным пароходом, неводчики брали тысячи пудов рыбы. Но уже давно горожане ходили в гости друг к другу со своей солью. На базаре за фунт соли отдавали последнюю рубаху. Весь порт был пропитан отвратительным зловонием: лабазники не принимали улов у рыбаков, и выброшенная в реку, прибитая к берегу гнилая рыба опоясывала набережную, словно белая плесень. Штабеля сушеной рыбы тухли на складах.

А в каких-нибудь ста верстах от реки люди голодали и ели ворон. Но доставить им эту рыбу было не на чем.

Коней забрали для армии, а железная дорога на разваливающихся паровозах возила только солдат на фронт.

Счаленные плоты лежали на реке бесконечными гигантскими серыми площадями, отсыревшая древесина тяжело погружалась в воду, и поверх затонувших плотов ставили новые. Лесопромышленники не хотели продавать лес, пока правительство не повысит цепы, и паровозы останавливались в пути без топлива. На угольных шахтах происходили обвалы, так как не хватало крепежного леса.

У пристаней стояли с холодными топками пассажирские и буксирные пароходы. Не было смазочного масла для машин, а пользоваться растительным пароходовладельцы считали невыгодным. Только паровые мельницы работали на полный ход.

Продажа зерна была запрещена на рынке, зерно забирали у крестьян по твердым ценам, но муку можно было продавать за любые деньги, и владельцы паровых мельниц наживали огромные капиталы, закупая зерно по твердым и сбывая муку по бешеным ценам.

Мальчики молча смотрели на опустевшую реку.

Блестя своими черными, как ягоды черемухи, глазами, Яков сказал Тиме шепотом:

— В деревнях мужики забунтовали. На «Тобольске»

велели пары разводить. Отец думает, карателей пошлют.

В капитанской каюте офицер поселился. Велел зеркало повесить, чтобы прическу в нем смотреть. С пробором прическа.

И тут же озабоченно спросил:

— Ну как, на сома сегодня глядеть будем?

— А ты пропастину достал?

— Есть! В самый раз протухшая. Денек еще подержал бы, лопнула. Несет от нее, как с кладбища.

— До вечера чего делать будем?

— На мельницу надо сбегать. Мукой разжиться. Не пропустить бы, когда ребята отряхаться станут.

Осыпанным с ног до головы мучной пылью рабочим паровой мельницы перед уходом полагалось отряхивать свою одежду на специально для этого разостланное во дворе брезентовое полотнище. Но никто из них не делал этого, зная, что за воротами ждет ватага голодных ребятишек, которые будут молить:

— Дяденька! Стряхнись мне! Ну, дяденька! Вы же прошлый раз мне стряхнуться обещали!..

И будут подстилать им под ноги рогожи, мешковину.

На эти подстилки рабочие вытряхивали мучную пыль со своих рубах, курток, штанов, старательно выворачивая карманы.

Но разжиться мукой на этот раз ребятам не удалось.

Во дворе мельницы происходил митинг. Забравшись на кучу мешков, высокий тощий рабочий, стуча кулаком в грудь так, что мучная пыль вокруг него разлеталась облачками, страстно вопрошал:

— С ночи люди за хлебом становятся, да? А что получают? Во! — Он показал кукиш. — А куда мука девается?

Может, ее Вытман сам жрет? Нет! По вольным ценам продает, людей грабит. Зерно у мужика купить нельзя — закон. А муку продавать за сколько Вытман хочет — можно, закон. Шкуру драть — закон. Бастовать надо. Нас законом военного времени не испугаешь.

На штабеля мешков с мукой легко вскочил Капелюхин.

Тима сразу же узнал его и шепнул Якову:

— Это мой знакомый.

— Подумаешь, тут с ним все знакомые, — отмахнулся Яков, — не мешай слушать.

— Товарищи! — крикнул Капелюхин. — Долой войну!

Долой тех, кому она нужна! Революция, которую совершил пролетариат, находится в опасности. У власти те же капиталисты. Они установили сейчас военную диктатуру и хотят задавить революцию…

В ворота мельницы быстро вошел взвод школы прапорщиков. Бородатый офицер с Георгиевским крестом на груди снял фуражку, вытер платком лоб и сказал укоризненно:

— Что же это вы, пролетариат, порядки нарушаете?

Запрещены теперь митинги и прочие разные сборища.

Поскольку революция закончилась и так далее…

И, вытаращив табачного цвета глаза, налившись багровой кровью, зычно крикнул:

— Разойдись!..

Но никто из рабочих не двинулся с места. Потом толпа стала медленно и грозно сжиматься вокруг юнкеров.

Офицер тревожно оглянулся на усмехающегося Капелюхина и предупредил:

— У меня, знаете, приказ, вплоть до крайних мер!

В Петербурге уже снова спокойненько вашего брата за подобное стреляют.

Высокий худой рабочий с бледным лицом тянул к себе винтовку из рук юнкера и, задыхаясь от злобы, требовал:

— А ну, покажи инструмент! Может, он у тебя испорченный? Я — механик, починю. А завтра ты за ним придешь спозаранку.

Капелюхин поднял руку и произнес отчетливо своим могучим голосом:

— Ну что же, товарищи, вы видите, мы, большевики, правы. Буржуазия, терпя поражение в преступной войне с Германией, идет в наступление на рабочий класс.

Потом он вдруг нагнулся и, показав пальцем на юнкера с длинной, как кишка, шеей, спросил насмешливо:

— А позвольте узнать, где это находятся Дарданеллы?

Юнкер вздрогнул от неожиданности и вопрошающе уставился на офицера.

— Не знает, — небрежно заявил Капелюхин, — а тоже за пролпвы воевать собирается… Впрочем, виноват, — и осведомился у того же юнкера: — Вы, кажется, племянник "Кобрина с сыновьями"? — Обращаясь к рабочим, сказал с усмешкой: — Ну, этот знает, за что воевать. Чтобы кобринская фирма до полной победы над супостатами могла валенки из гнилой шерсти пополам с глиной военному ведомству сбывать… На этом пока смирненько разойдемся.

Легко спрыгнув на землю, Капелюхин пошел к выходу, плотно окруженный рабочими.

— Вот врезал меж бровей! — восхищенно бормотал Яков. — Сразу видать: главный революционер, — и грустно сообщил: — Отец у меня никудышный от самогона стал. Никто карателей на партизан вести не хочет, а он взялся. А все кто? Она, водка. Недаром ее люди царской называют. — Помолчал, тряхнул черной кудлатой головой и заявил бодро: — С мукой сорвалось, нужно бы рыбки раздобыть на ужин. Видал, что достал? — И Яков хвастливо показал залубеневшую бурую тряпку с поблескивавшими, как изморозь, кристалликами соли. — В бочке нашел. Выварим в котелке, солона уха будет.

Мальчики долго шагали вдоль берега реки. Уже смеркалось, когда они добрались до затона, принадлежавшего неводчикам Крупенниковым.

Здесь, за оградой из тальникового плетня, были выкопаны огромные садки — квадратные ямы, кишащие рыбой.

Обычно садки заполнялись рыбой с осени, потом, когда наступала зима, рыбу выбрасывали из проруби на лед и, замороженную, отправляли обозами.

Перебравшись через плетень, мальчики подошли к яме с черной, затхлой водой. Почти вся поверхность была покрыта плотным слоем всплывшей вверх брюхом задохшейся рыбы. Но этот слой мертвой рыбы шевелился. Об него бились тысячи еще живых.

Мальчики склонились над водой, испытывая одинаковое чувство жалости.

— За что ее так мучают? — спросил Тима.

— За то, что цены слабые были зимой. Вот Крупенниковы и придержали товар.

— Да она же дохлая!

— А им что? Если народ сильно оголодует, съедят и тухлую. Крупенниковы понимают. Они, значит, все равно свою цену возьмут.

— Давай спасем ее.

— А как?

— Пророем канаву к реке, и все.

Почти до захода солнца они копали найденными на берегу досками канаву от садка к реке. И когда в потоке тухлой воды вялая рыба стала медленно выходить в реку, мальчики почувствовали себя счастливыми.

Спустившись в реку, рыбы так широко разевали белые пасти, заглатывая чистую воду, что казалось, они измучены жаждой.

Тима, облизывая сухие губы и делая глотательные движения, произнес печально:

— Рыба, она все-таки глупая. Вот если так собаку спасти, она бы на всю жизнь помнила, кто ее выручил.

Усталые и довольные, мальчики брели обратно и только у самой хижины бакенщика вспомнили, что ничего с собой для ухи не прихватили.

— Ладно, — сказал Яков. — Такую замученную и есть неохота. Возьмем у Еремея бредень, пройдемся по-над берегом, чего-нибудь подцепим.

Сварив уху из мелких окуньков и пескарей, наскоро похлебав ее, мальчики забрались в облас и отплыли от берега.

Тима сидел на корме и греб доской: бакенщик больше дорожил новым веслом, чем старым обласом, который назывался также душегубкой. Рассохшийся, толсто законопаченный паклей, изъеденный древоточцами, облас давно потерял какую-либо ценность. Обычно такие старые, пришедшие в ветхость долбленные из дерева лодки использовали вместо колод для корма скота. Но другой лодки у Еремея не было. Когда-то у него была крепкая завозня, хорошо просмоленная, но ее года два назад в тумане разбил буксирный пароход.

Облас легко и податливо скользил, сочно чмокая по воде носом. На стремнине вздымались скользкие волны, и вода была упругой от могучего и быстрого течения.

Здесь глубоко ввинчивались в реку блуждающие воронки водоворотов, и волны, набегая друг на друга, сшибались в водяную пыль.

Подхваченный на стремнине облас, несмотря на все усилия Тимы, стало крутить. Опираясь о борт доской, он силился выправить облас, несколько раз зачерпнул бЪртом воду и даже, теряя равновесие, чуть было не опрокинул лодку. Но только когда вырвались из стремнины, Яков сказал:

— Нужно было наискосок резать.

— А я как?

— А ты напоперек.

— Чего ж ты молчал?

— Под руку говорить не по-рыбацки.

— А если бы перевернулись?

— Ныряй поглубже, чтобы под низом крутоверть пройти. Тогда не затянет.

— Страшно.

— Кому неохота утоплым быть, тому нырять надо.

Тучи разверзлись, и из них вывалилась тяжелая желтая луна. Луна то появлялась из-за туч, то снова исчезала в их бездне. И река то освещалась серебристым, чешуйчатым блеском, то глянцевито мерцала угрюмым, почти угольным цветом.

В заводи, далеко врезавшейся в обрывистый берег, стояла вязкая тишина. Здесь укрощенная вода мирно, почти недвижимо отстаивалась в глубоком омуте.

Было таинственно, страшно, одиноко.

Казалось, безмерная глубина омута неслышно всасывает в себя и темные громады туч, и круглую гладкую луну, и даже таежные чащи, плавающие у берегов плоским отражением.

Яков, лежа на носу обласа, внимательно вглядывался в глянцевитую воду.

— Есть! — произнес он придушенным голосом. — Стоп машина! =- Пошарив в кармане, вытащил коробок, зажег спичку, подпалил берестяной свиток и сунул его под низ проволочной корзины, подвешенной на носу обласа и набитой доверху сухими сосновыми сучьями.

Костерчик вспыхнул, и вдруг непроницаемая тьма накрыла облас, словно на него опустился огромный колокол.

И ничего не было видно, кроме пылающего костра и этого плотного, близко подступившего к самому лицу, густого, почти осязаемого черного мрака.

Но когда Тима наклонился и поглядел в воду, освещенную костром, он увидел под собой словно глубокий прозрачный колодец, и из глубины колодца на него глядела страшная волосатая оскаленная морда. Тима отшатнулся в ужасе. Но Яков хвастливо спросил:

— Ничего пропастинка? Я ее прошлой ночью привез.

Сначала коротко подвязал, два раза нырял, пока поправил, теперь в самый раз — на аршин под водой. И камень тяжелый выбрал, чтобы течением не снесло. Я эту собаку удохшую за пристанью нашел. Видать, рыбой гнилой отравилась.

Почему-то ребята считали: сомы идут не на свет костра, а на запах вонючей падали.

— Они человеческих покойников сосут, — прошептал Яков. — Поганая рыба. Но красотища в ней и сила, как у жеребца. Лягнет хвостом, дух может выбить. Когда сом в океан уходит, у него с соленой воды аппетит. Все жрет.

С кита становится, только клыков нет.

— У китов клыков не бывает, — заметил Тима.

— Может, скажешь, и у моржов их нет? — ехидно спросил Яков и вдруг, подняв кулачок, угрожающе потряс им.

Через освещенный круг прошла щука с волчьей длинной головой и скрылась. Яков снова сделал страшные глаза и плашмя растянулся на носу обласа, свесив с борта голову и почти касаясь лицом воды.

— Сом идет! — замирающим от почтения голосом прошептал Яков.

В освещенном прозрачном колодце показалась склизкая, широкая, приплюснутая голова с белыми шевелящимися, словно червяки, усами. Огромные, грузные плавники колыхались по бокам рыбы. Свиные глазки вопрошающе мерцали из глубины.

— Вот это рыба-конь! — восхищенно простонал Яков.

Вдруг сом раскрыл пасть и будто рявкнул под водой.

От движения его каменно-осклизлой головы поверхность воды дрогнула. Сом ударил по воде растопыренными плавниками и исчез.

Яков плюнул в прозрачный круг воды и заявил сердито:

— Не хочет. А мы же к нему без вреда. Вот дурак рыба! Пошли обратно, что ли?

Теперь Яков сел на корму и сильными, короткими движениями гнал облас наискосок стремнине.

Луна совсем провалилась в бездну неба, и угрюмые, взъерошенные тучи низко свисали над водой. Над тайгой неслышно вспыхивала ветвистая молпия и гасла в сырых тучах. Потом пошел тяжелый и мерный дождь, шлепая по воде так, словно кто-то ходил по ней легкой птичьей поступью.

На берегу Тиму ждал Ян Витол. С его круглого лица стекали струйки воды, рубаха плотно прилипла к могучей груди. Он жалобно повторял:

— Как можно так волновать? Я уже хотел плавать, хотя б найти твой мертвый труп. Скажи, как сильнее всего паказывали тебя родители? Я должен над тобой сделать то же самое.

Ян привел Тиму домой, раздел, долго тер ему спину и грудь жестким полотенцем, потом заставил выпить касторку, утверждая, что чем у человека меньше плохого внутри, тем этому человеку лучше.

Всю ночь Ян не спал. Он подходил к постелп, клал в л лоб Тимы огромную ладонь, потом прикладывал ладонь к своему лбу и огорченно шептал:

— У меня очень грубая кожа, она ничего не понимает.


ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Время от времени Витол вынужден был отлучаться из дому на несколько дней; в таких случаях оп отводил Тиму к кому-нибудь из своих знакомых.

В поречных уличках города жили татары, вернее татарская ремесленная и промысловая беднота. Мануфактурщики, пушноторговцы, такие богачи, как Юносовы, Мамедовы, выстроили себе на главной улице приземистые двухэтажные кирпичные особняки.

Когда Витол привел Тиму к Мустафе Мурзаеву, тот сидел на кошме, скрестив нот, и, шевеля от удовольствия пальцами в толстых белых шерстяных носках, пил чай из самодельного жестяного самовара с грубо припаянным медным водопроводным краном и фарфоровым л роликами на крышке.

Мустафа скорняжничал, брат его Али был жестянщик, вять Файзула промышлял в тайге охотой. Три семьи шили в одной комнате. За ситцевой занавеской — женская половина. Ни стульев, ни стола, только кошмы на полу и несколько красных подушек у стены. По кошдгам ползают голые пузатые черноглазые ребятишки с лиловыми, гладко выбритыми головами. Кто постарше, — в серых из суровья рубашках, надетых на голое тело.

— Салям! — сказал Ян, прикладывая ладонь ко лбу, а потом к груди.

— Здорово! — сказал Мустафа и, не поворачивая юловы, приказал: — Эй, женщины, принесите из сарая табуретку гостю!

Но Ян сел на кошму и руками подогнул под себя нот.

— Пусть счастье будет твоим всегдашним гостем! — заявил торжественно Ян.

Мустафа лукаво усмехнулся и спросил:

— А кошке ты как говоришь — мяу? А собачке — гав-гав? А корове — му? Давай дело!

— Мальчик поживет у тебя недельку.

— Пусть живет…

Женщина принесла медный поднос с жареным мясом и поставила к ногам Яна.

— Маханина [конское мясо] — сказал Мустафа.

Ян взял с подноса щепоть мяса и стал медленно жевать.

— В мечети муфтий говорил: прапорщик Юносов из правоверных охранную роту собирает.

— Ну? — спросил Яп.

— Четверо записались.

— Немного.

— Мулла тоже сказал: мало… Из Гасандая шестнадцать татарских мужиков в рабочую дружину ушли.

— Кто сказал?

— Файзула. Он тоже в дружину хочет.

— Я поговорю с ним.

— Ступай, он в сарае. С утра тебя ждет…

Тима знал: когда родители говорили ему строго и озабоченно: "об этом разговаривать ни с кем нельзя", или "если встретишь где-нибудь знакомого, который заходит к нам поздно вечером, не смей ни подходить к нему, ни здороваться", или приказывали: "пойди-ка на улицу и побудь там, пока тебя не позовут, а если увидишь, возле дома гуляет человек, возвращайся немедленно", — все это нужно было выполнять беспрекословно. И почему гак нужно, спрашивать не разрешают. Все равно ответят однпмп и темч же словами: "Так надо".

И Тима догадывался, что это "так надо" повелевает и папой, и мамой, и всеми, с кем они работают для революции.

Поэтому, как ни грустно ему было теперь расстаться с Яном, он покорился неизбежному. Зачем ждать, чтобы Ян произнес в ответ эти неумолимые слова "так надо"?

Но все-таки Тиме казалось жестоким, что его оставляют у этих людей.

У них здесь все по-своему, л им, может быть, не очень приятно, что русский мальчик будет жить у них. Кроме того, и без Тимы здесь еще пятеро ребят, и видно, как бедно они все живут.

А тут еще Тима со стыдом вспомнил, как он с Яковом дразнил старика татарина — старьевщика: "Алла, мулла кошку родила", — и загибал из подола рубахи свиное jxo.

И старик гнался за ними по двору с палкой.

Разговаривая с Яном, Мустафа ни разу не взглянул на Тиму, а ребятишки тревожно посматривали на него черными глазами, прячась за занавеску.

Но все произошло удивительно легко и просто. Маленький Абдула подошел к отцу и стал канючить что-то по-татарски.

Мустафа строго сказал сыну по-русски:

— Спроси старшего брата! — и кивнул головой на Тиму.

Медленно, с трудом выговаривая слова, Абдула попросил Тиму:

— Братка! Ножик взять можно, лодку стругать?

Тима вопросительно взглянул на Мустафу и сказал:

— Можно.

И тут же Мурзаев приказал Тиме:

— Вели женщинам обед готовить!

Когда Тима вышел из женской половины, Мустафа, сортируя беличьи шкурки, стал с ним советоваться, какие пустить на шитье шубы, а какие на одеяла.

Распялив на пальцах шкурку, Мустафа говорил огорченно:

— Видать, в хребет дробинки попали. Не охотник — баба била. Поглаживая бережно ворс на другой шкурке, объяснял: — Эта из кедровника, на сладких орешках росла. Правильно думаешь, на шубу ее.

Тиме было очень приятно, что все семейство Мурзаевых говорило в его присутствии по-русски. Когда оп, возвращаясь с улицы, подходил к двери, оп слышал, как в комнате говорили по-татарски, но стоило ему войти, даже бабка Фатьма, которой тяжелее всех давался чужой язык, тотчас начинала говорить по-русски.

И еще, когда Мурзаевы увидели, что Тима не умеет аккуратно, как они все, брать пищу руками с большого медного подноса, Мустафа купил вилки, и Тиме предоставили право обучать малышей, как нужно обращаться с вилкой.

А Савич, хоть и желал, может быть, ему добра, а все же обидно при всех, свысока поучал Тиму правилам поведения за столом.

Вся семья Мустафы, вплоть до самых маленьких ребятишек, работала с раннего утра до захода солнца.

Тима научился скоблить распяленные мехом внутрь шкурки деревянными дощечками, очищая с мездры присохшее сало, пушить мех веревочной тетивой и выщипывать жесткую ость из песцовых, куньих и хорьковых шкурок.

Мустафа гладко обрил Тиме голову, и Тима тоже ходил, как и все здесь, в длинной рубахе из суровья, надетой прямо на голое тело. Ел из медного таза, а на ночь мылся, поливая себе из кувшина с длинным, красиво изогнутым носиком. Спал он на кошме вповалку с ребятишками, а бабка Фатьма из уважения к гостю рассказывала им по-русски татарские сказки.

Файзула, разминая тяжелые волчьи шкуры такими же мускулистыми, как у Яна, руками, сладко жмурясь, говорил:

— Православные, правоверные, буддисты, иудеи, староверы, язычники, инородцы… Разве так людей делят?

Очень богатый, просто богатый, бедный, совсем бедный — это правильно. Ян — неизвестного народа человек, нет такого народа в Сибири, свинину любит, а мне единоверец.

Очень смешно получается.

В мечеть Мустафа ходил редко. Но стихи из Корапа знал наизусть и читал их каждый день нараспев, закатывая от наслаждения глаза и прищелкивая языком, будто проглатывал что-то вкусное.

Тима подружился с Зихой. Тоненькая, быстрая, с сияющими, как отшлифованные угольки, глазами и смуглым, как кедровый орешек, личиком, она называла Тиму кунаком. Хватала для него с подноса лучшие куски, сливала ему воду на руки из медного кувшина с длинным носиком и вытирала их полотенцем, будто он сам этого не умел делать. Мустафа смеялся.

— Готовь калым, покупай невесту. Пока не жирная, дешево продам.

— А вы ее кому-нибудь правда продать можете? — тревожно спрашивал Тима.

— Моя дочь, мой товар, кому хочу, тому продам.

— Вы не смеете так юворить! — сердился Тима.

Когда через неделю Витол зашел за Тимой, Зиха увела Тиму в сарай, надрезала себе и ему палец ножом, приложив ранку к ранке, сказала шепотом:

— Мы теперь с тобой кровные. Ты не боишься?

— Нет, — мужественно сказал Тима, хотя его всегда мутило от вида крови.

А вскоре Витол отвел Тиму к другому своему приятелю.

— Я давно вас знаю, — сказал Тима дружелюбно Осппу Давидовичу. — Вы жулик.

Изаксон снял очки, вопросительно посмотрел на Тиму карими усталыми глазами, потом снова надел очкп. склонился у верстачка и стал царапать стальной нглой меднуто пластинку.

Тима с увлечением листал альбом старинных гравюр.

Кладя альбом на стол, Осип Давыдович строго предупредил:

— Мальчик, это — сокровище. Пальцы слюнить нельзя. — Помолчав, Изаксон сказал печально: — Приходит ребенок и говорит взрослому человеку: "Вы жулик".

Странно.

Тима повернулся и объяснил:

— Вы же фальшивые паспорта делали. Папа считал, что даже лучше настоящих.

— Твой папа — очень хороший человек. Но говорить подобное при ребенке, — Осип Давыдович пожал острыми плечами, — неблагоразумно.

— Я не ребенок.

— Извините. Я не заметил, вы сбрили усы и бороду.

Изаксон аккуратно записал все, что ему наказал Вггтол для гигиенического воспитания Тимы. Он тоже будил Тиму в пять часов утра, открывал форточку и, накинув поверх нижнего белья пальто, хлопая в сухие ладони, отсчитывал сонным голосом: "Ать и два, три, четыре, пять".

Тима и здесь должен был проделывать комплекс гимнастических упражнений по Мюллеру. Потом Осип Давыдович окатывал Тиму водой и, заглянув в расписание, наливал полную столовую ложку рыбьего жира. Просил умоляюще:

— Мальчик, глотай быстрее, а то у меня кишки выворачиваются.

За завтраком говорил:

— Пищу нужно тщательно пережевывать, пока у тебя свои, а не вставные зубы.

Потом Тима писал диктант, решал задачки. Когда Тпыа не мог решить, Изаксон ядовито спрашивал:

— Ах, вы не Лобачевский? Вы мальчик, которому достаточно на руках его десяти пальцев, чтобы при их помощи все вычислять.

Ночью Изаксон работал в кладовке, закрыв дверцу на крючок. Как-то Тима спросил:

— Вы фальшивые деньгп тоже делаете?

Осип Давыдовпч взял Тиму за плечо, привел его в кладовку, снял с полки эмалированную ванночку, вынул из нее цинковую пластинку, спросил:

— Ты знаешь, кто это?

Тима увидел на пластинке лицо человека с выпуклым лбом, с прищуренными внимательными глазами, чуть приподнятую верхнюю губу обрамляли короткие усы, сливающиеся с острой бородкой.

— Это Ленин, — сказал Изаксон и опустил пластинку снова в воду.

— Но почему вы прячете его портрет?

— Я прячу? Я его делаю, я достаю шрифты и делаю клише для тех, которые хотят, чтобы все люди стали равны, как братья и сестры, чтобы богатый не пихал штиблотом в морду того, кто трудится, чтобы ни один человек не поднимал руку на другого человека.

Благоговейно переворачивая листы старинных гравюр, Осип Давыдович говорил Тиме:

— Человек рождается с чувством красоты. Человек ищет красоту и любит красоту, красота — это гармония.

Но даже если снять восковую маску с лица самого прекрасного человека, она хотя и отпечатает все черты его лица, но не сможет передать душу человека. Искусство должно служить самому прекрасному, к чему устремляется человек.

— Ну что же здесь красивого? — спрашивал Тима, разглядывая гравюру, на которой была изображена согбенная под вязанкой хвороста старуха в рубище, бредущая босиком по лужам.

— Правда, — взволнованно шептал Изаксон, — правда! Она будит чувство протеста, борьбы. Это великая миссия искусства. И это искусство красиво, как красив бесстрашный герой!

— А вы герой?

— Кто, я? Герой? Хэ! У тебя, мальчик, появился юмор.

— А Ян?

— Ян работает на революцию.

— Значит, сапоги тоже нужны революции?

— Сапоги — это борода Яна.

— Какая борода?

— Ложись спать, мальчик, у меня от тебя уже заболела голова.

Осип Давидович заглядывал в расписание и, загибая пальцы, перечислял:

— Рыбий жир пили, зубы чистили, диктант, задачки, форточка, еще раз форточка. Желёзки… Какие желёзки?

Ах да, нормальные! Спать на жестком. Конфет не давать — в зубе дырка. Сводить к дантисту ребенка не могли! Спартанца из него делают…

Иногда Ян "сдавал на хранение" Тиму также Егору Косначеву.

Маленький, лысоватый, всегда в состоянии возбуждения, готовый мгновенно предаться крайнему восторгу и тут же впасть в шумное отчаяние, Егор Косвачев был тем человеком, из которого Рыжиков вознамерился воспитать боевого фельетониста.

Вся комнатушка Косначева была завалена книгами.

Ложась спать, он сбрасывал со своей койки только часть их и так спал в книгах. Страдая бессонницей, он читал ночью при свете коптилки. Когда книга ему не нравилась или что-нибудь в ней вызывало возмущение, он швырял ее в угол, пошарив рукой на койке, брал другую. Иногда он вдруг начинал умиленно читать вслух.

Он вдруг будил Тиму среди ночи и говорил:

— Послушай! Как это великолепно сказано о человеке!.. — И самозабвенно читал про себя, только выкрикивая отдельные фразы, особенно поражавшие его.

Расписание дня, которое вручил ему Витол, чтобы рацжонально воспитывать Тиму, Косначев затерял где-то в своих бумагах в первый же день.

Он сказал Тиме:

— Если ты будешь испытывать потребность в еде, хлеб всегда на подоконнике.

Умывался он из таза, и то ночью, объясняя, что делает это главным образом для того, чтобы освежить голову.

Молоко он называл секретом молочной железы, а яйца ел сырыми, считая, что это наиболее идеальная пища для людей умственного труда. Зарабатывал он на жизнь изготовлением вывесок, наклеивая на жесть мозаичные буквы из кусочков зеркального стекла. Эти вывески ярко блестели и пользовались успехом. Но заказы он выполнял так неаккуратно и так не любил эту свою работу, что жил всегда впроголодь. Фельетон он писал обычно в трех вариантах: один прозой, другой в духе раешника, третий для себя торжественным белым стихом.

Рыжикова он за глаза называл деспотом и мучителем за то, что тот беспощадно редактировал его фельетоны.

Большевистский листок "Революционное знамя" издавался теперь подпольно. Материал для газеты принимался то в одном месте, то в другом. Отправляясь сдавать материал, Косначев приказывал Тиме идти за ним несколько позади, по другой стороне улицы, и следить, нет ли за ними «хвоста». Потом Тима шел впереди, а Косначев сзади. Так, меняясь, они долго кружили по переулкам, чтобы потом быстро нырнуть в ту калитку, куда следовало.

Пока Рыжиков читал, Косначев ходил вокруг него на цыпочках, лицо выражало такое страдание, словно у фельетониста невыносимо болел зуб.

При каждом движении карандаша Рыжикова, вычеркивающего строки, а то и целые абзацы, Косначев вздрагивал, закатывая глаза, хватал себя за голову, угрожающе шептал:

— Я молчу, я молчу, но мы еще поговорим.

Потом он брал со стола выправленную рукопись, подносил ее к самому носу, бросал на стол с отвращением и заявлял в отчаянии:

— Меня здесь нет! — Наклонившись к Рьшшкову, зловеще шептал: — Я убью тебя сейчас одной только фразой!

— Давай! — спокойно кивал Рыжиков.

— Литературное дело не поддается нивелировке…

— Правильно! — соглашался Рыжиков. — Вот мы и стараемся освободить твои мысли от старинной пестрой словесной шелухи, которая нивелирует твою индивидуальность.

— Я стараюсь найти новый стиль языка революции, — гордо говорил Косначев.

— Не там ты его ищешь, — сухо замечал Рыжиков. — Вот у Щедрина не слова, а кинжалы.

— Щедрин писал длинными фразами, а я борюсь за короткую строку. Каждое слово должно быть вызовом, неотразимым ударом.

— Нам не в барабан стучать, а толково, понятно и, конечно, коротко объяснять народу, что происходит и что нужно делать.

— Значит, писать одними лозунгами?

— Зачем же крайности?.. Вот прочти заметку, написал столяр: "Вчера наша мастерская сдала двести штук ружей, соструганных из березовых плах, для занятий новобранцев. Спрашивается, почему мы делаем теперь не приклады для винтовок, а эти фальшивые ружьишки?

А потому: правительство боится давать новобранцу настоящее ружье, чтобы он его тут же против него не обернул.

Народ войны не хочет, а хочет против войны драться. Вот что ото значит". Что, хлестко? И хлестко л умно! Ты побольше ходи к людям, слушай, что говорят, знай, что они делают, а ты даже спишь в книгах. А книги они, как ли говори, зеркало прошлого.

— Не согласен! — восклицал Косначев.

— Ну ладно, ладно, — примирительно говорил Рыжиков. — Я ведь сам книжник.

Во время таких посещений Тима виделся с мамой.

Она сильно похудела, глаза глубоко впали, ногти запачканы типографской краской. Она жадно трогала Тиму руками, словно слепая, ощупывала его лицо, голову, плечи и растерянно спрашивала:

— Я забыла, хотела тебя спросить о чем-то важном.

Да. ты не пьешь сырой воды? Сейчас эпидемия брюшного тифа.

Но по молящим, тоскующим глазам мамы Тима понимал, что не об этом она хотела у него спросить, и он, задерживая ее ладони на своем лице, шептал:

— Ты мне очень часто во сне снишься! В таком белом платье. Помнишь, папа называл тебя за него нашей черемушкой?

— Папа сейчас в тайге, в партизанском госпитале.

— Пусть он мне кедровых шпшек привезет!

Про кедровые шишки Тима сказал только для того, чтобы показать, что не беспокоится о папе, и чтобы мама тоже не беспокоилась.

Потом мама доставала холодные картофельные котлеты и говорила:

— Кушай, сыночек.

Хотя Тиме совсем не хотелось есть, он ел холодные картофельные котлеты, жаренные на постном масле, ел, чтобы доставить удовольствие маме.

Но когда мама однажды спросила встревоженно:

— Значит, ты плохо питаешься, если такой голодный? — Тима растерянно перестал жевать и честно сознался:

— Мы с Коспачевым когда хотим, тогда кушаем, даже ночью кушаем. Я все время очень сытый. А чего ты на меня все смотришь такими странными глазами?

Мама смутилась, виски у нее порозовели, и она сказала, опуская глаза:

— Ты мне снишься, но не таким, какой ты сейчас, а совсем маленьким, когда грудным был. И снится мне, что молоко у меня пропало.

— Я помню, ты рассказывала: когда папу снова в тюрьму посадили, оно у тебя высохло. Да? — Потом обиженно спросил: — А почему же я все-таки тебе настоящим не снюсь?

— Не знаю, — печально сказала мама. — Я даже помню, как пахнут твои волосы.

— И я тоже всегда помню, как твои волосы пахнут.

Дай я еще на память понюхаю. Знаешь, мамочка, чего оы я больше всего иа свете хотел? Стать совсем-совсем маленьким, вроде как мальчик с пальчпк, тогда бы ты всегда меня везде при себе держала ж я бы тебе никогда не мешал.

— И я бы этого очень хотела.

— Мама, а может, можно?

— Нет, нет, Тима, — даже отшатнувшись, произнесла испуганно мама, этого никак нельзя. Ты уже большой, ты же понимаешь, почему нельзя.

— Я буду с тобой все время в подвале сидеть.

— Нет, Тима, пет, — и, слабо улыбаясь, пообещала: — Подожди немного, скоро мы будем всегда и везде вес вместе — папа, ты и я.

— Скорей бы! — просил Тима. — А то уж очень вы чего-то медленно это свое дело делаете. И газетка у вас смешная, малюсенькая. А "Северной жизнью" весь стол накрыть можно, и всегда там картинки. Один раз очень здорово вас изобразили: боярышня — Россия, она меж колен мальчишку зажала — это вы, и веником вас поре г.

Я посмотрел и чуть не заплакал, до чего же обидно, что вас так рисуют! Не скоро, значит, нам еще вместе…

— А если ты еще глупый, так нечего глупые картинки смотреть, обиделась мама.

Каждый раз, прощаясь с Тимой, мама, прижимая его к себе, закрывала глаза и гладила долго и потом, вдруг оттолкнув, говорила сердито:

— Нy, ступай и, прошу, не надоедай товарищам, что ты соскучился, ты уж не маленький.

Как-то Витол ни с того ни с сего несколько раз провел Тиму мимо одноэтажного домишки, на самой окраине города. И когда Тима случайно оглянулся, он заметил, что кто-то отшатнулся от окна, и только по мелькнувшему краешку рукава кофточки он догадался, что это была мама.

Однажды — Яна не было дома, и Тима, сидя на туеске, возился с обрезками кожи, стараясь постигнуть сапожное ремесло, — в каморку вошел человек, цепкими глазами оглядел Тиму и спросил:

— Витол дома?

— Нет, — сказал Тима и, в свою очередь, очень внимательно оглядел человека, Он заметил на нем армейские сапоги, галифе с кантами, рубаху сатиновую, новую, но словно с чужого плеча.

— А вы кто будете?

— Скажешь, из комитета приходили.

— Из какого комитета?

— А ты дурачка не валяй — знаешь.

И человек ушел, сердито хлопнув дверью.

Тима рассказал Витолу об этом странном посещении.

Ведь никто из комитетских никогда даже не произносит слово «комитет», а говорит "из дома" или «оттуда».

Ян долго смущенно тер ладонью свою круглую, гладко стриженную голову, потом сказал:

— По-видимому, что-то почуяли. М-да… Придется тебе, наверно, дружок, побыть некоторое время одному.

— Как одному, совсем одному?

— Не совсем, но, понимаешь, придется тебя подальше пристроить… А то заберут меня врасплох, куда ты денешься?

В тот же день к Тиме пришел Яша Чуркин. Его черные, обычно веселые, злые глаза были печально тусклы.

Он сказал сипло:

— Отца в тюрьму забрали. Он пароход об отмель треснул, когда карателей вез. — И с гордостью пояснил: — Совсем трезвый был, — значит, нарочно. Говорят, расстреляют. Мне с ним свидание дали через проволочную решетку, а он только смеется, подмигивает, спрашивает, будто хвастает: "Видал, Яшка, каков старикашка? А ты думал, я не аккуратный, запойный". Завтра Елизариха поведет меня в приют определяться. Усыновить она меня желает, по я не дался, хоть она и говорит, что моему отцу жена. Отец так и сказал: либо в сыновья к Елизарихе, либо в приют, а так, вольно, жить не позволил…

В городе было два четырехэтажных здания: тюрьма и сиротский дом.

Тюрьма находилась в центре, напротив городского сада, приют — на окраине, там, где сенной базар. Сиротский дом был построен на средства золотопромышленника Мачухина, "первого сибирского патриота", как его величали в газете "Северная жизнь". Старинная городская тюрьма считалась самой капитальной в Сибири, и поэтому Мачухин, будучи патриотом, поручил строить приютский дом сыну того архитектора, который в дни своей юности построил городскую тюрьму. Почитая память родителя, сын выстроил приют, взяв за образец тюремное здание. Только сиротский дом был значительно меньшего размера.

Мачухин считался просвещенным человеком и либералом. Он жил на Миллионной улице в деревянном флигеле, на крыше которого был водружен большой стеклянный глобус. По воскресеньям внутри этого глобуса горела лампа.

Глядя на пузатый светящийся шар, все прохожие могли очень хорошо видеть, как много места занимает Сибирь на земле. В этом легко было убедиться, так как вся остальная суша была закрашена охрой и только Сибирь сияла прелестным зеленым светом. Над воротами мачухинского дома был прибит доморощенный герб Сибири — медведь и соболь, держащие щит, задрапированный горностаевой мантией.

Дворником у Мачухина служил бывший каторжнпк Леонтьев. Мачухин говорил о нем с восхищением:

— Матерый душегубище!

Некоторые высказывали почтительное опасение:

— Не прирезал бы он вас ночью, Прокофий Гаврилович.

— Нисколько. Я и не таких обламывал. Он меня трепещет…

Мачухин владел также книжной лавкой. Он сидел там всегда в деревянном кресле перед прилавком, огромный, одутловатый, сизолицый, широко расставив толстые ногп в войлочных ботинках. Над головой у него висел портрет Потанина [Г. Н. Потанин — известный путешественник-этнограф, уроженец Сибири].

Прежде чем подойти к прилавку, каждый школьник был обязан показать Мачухину кондуит. Если отметки были хорошие, Мачухин дарил переводную картинку и произносил при этом всегда одно и то же:

— Вот тебе презент, сибирячок, — наука юношей питает!

Здесь же, в книжной лавке, он принимал своих приисковых приказчиков и кричал на них зычным, страшным голосом:

— Натолкли тебе в добычу колчедана, уворовали золотишко! — И выплескивал на валенки приказчика серную кислоту из блюдца, где он производил пробу золота.

В городской думе Мачухин выступил с предложением просить у Керенского, "поскольку теперь свобода", полную автономию Сибири. Тех, кто робко пытался ему возразить, он обозвал "залетными чижиками".

На пасху и рождество Мачухин устраивал в здании городской управы выставку ремесленных изделий, сработанных воспитанниками приюта. Посетителей привлекали сюда не добротные столы и скамьи из твердотелой лиственницы, не многопудовые амбарные замки и петли и прочие скобяные изделия, а настоящие произведения искусства: тончайшая резьба по дереву, точенные из наплывов березы ковши, братины, вырезанные из глыб алебастра вазы, затейливые орнаменты из бересты.

Принимая поздравления и ликуя так, словно все выставленное здесь на обозрение он сделал собственными руками, Мачухпн лучшие вещи подносил власть имущим, хотя давно уже сиротский дом существовал на средства городской управы.

Никто из посетителей не удивлялся, что на выставке ремесленных изделий нет тех, кто эти изделия сработал.

Изделия были безыменные. Никто не спрашивал, как зовут того мальчика, который так дивно вырезал из кедрового корневища тетерева, отбивающегося от лисы, или того искусника, который, словно кружевом, накрыл тонким узором большой деревянный поставец.

Но когда однажды Пичугин сказал: "Замки бы я не велел им делать, — пока они сами взаперти сидят, замки делают, а выйдут наружу, начнут чужие замки раскрывать, поскольку механику постигли, опасно это для общества". - все одобрительно отнеслись к его словам.

Воспитателями в приют Мачухин брал обычно бывших тюремных надзирателей, выслуживших пенсию на прежней службе.

Но в чем он проявлял себя воистину либералом, так это в подборе учителей, обучающих ремеслу. Так, он привел из затона побывавшего под судом слесаря Долгополова. Вопреки желанию властей, он взял учителем резьбы по дереву бывшего ссыльного Кучумова. Запойный пьяница, краснодеревщик Ангелов обучал сирот столярному делу.

Славился в городе и приютский хор. Приютские пели в домовой церкви Золотарева, а также на квартирах у именитых граждан. Регент хора Мефодий Жохров жаловался:

— В просвещенной Европе, а именно в Ватикане, с соизволения самого римского папы лучших дискантов мальчикового хора холостят, дабы сохранить прелесть голоса. А у нас обучишь, истратишь на него силы, а он уже верха потерял невозвратно. И ничего поделать нельзя.

Живем в дикой стране, полной предрассудков.

Перед выступлением хора Мефодий сам пудрил лица мальчикам, чтобы скрыть следы рукоприкладства. Зимой хористов возили из приюта в розвальнях, закрыв с головой кошмами, чтобы не простудили горло. Летом они шли попарно, держась за руки, и все разом снимали холщовые серые фуражки, поравнявшись с мачухинским домом или зданием городской управы. Когда по улице проходил приютский хор, вольные ребята выскакивали из ворот и кричали:

— Херувимы, пудреные рожи!

Когда же зимой, в сумерки, приютские шли посредине дороги в баню, по четыре в ряд, в рваных валяных бахилках и рыжих, похожих на арестантские халаты азямах из деревенского домотканого сукна, никто не рисковал попадаться им навстречу. Приютским ничего не стоило втащить зазевавшегося паренька в свою шеренгу, на ходу поколотить и еще унести с собой его шапку и рукавицы, иногда даже валенки.

Как-то летом на заднем дворе дома, где жил Тима, воспитатели поймали убежавшего из приюта мальчика.

Он несколько дней скрывался в бурьяне, питаясь кочерыжками лопуха. Тима хорошо помнил, как тащили воспитатели мальчика за руки и за ноги к телеге, стараясь ударять его коленями. А мальчик, дергаясь, извиваясь, яростно кричал:

— Отпустите, каты, все равно стеклом зарежусь!..

И вот Яков добровольно согласился идти в эту страшную детскую тюрьму.

— Может, не надо, — сказал жалобно Тима. — Я попрошу Витола, он тебя тоже на сохранение возьмет.

Тима сказал "на сохранение" нарочно, зная, что Якову не понравится слово «усыновить».

Но Яков покачал головой:

— Нельзя мне из милости жить. Гордость за отца не позволяет. Он же теперь не подзаборный пьяница, а герой. Все пристанские по нем плачут. А раньше что? Насмехались, и тока…

Проводив Якова, Тима вернулся домой подавленный, страшась горестного одиночества. И когда Ян Витол, потирая руки, сказал: "Мой мальчик, тебе нужен свежий воздух, тебе надо жить на даче. У меня есть друг, оп тебя завтра гостить возьмет. Он тебе будет давать много парного молока. Это очень полезно. Ты сразу станешь очень веселеньким и очень здоровым. Это хороший человек: он понимает революцию", — Тима отнесся к словам Витола с глубоким безразличием.

И вот в дремотные, предрассветные сумерки Тима трясется на телеге, и мохнатая лошаденка бодро шлепает копытами по черным осенним лужам.

Сивый влажный туман висел на деревьях клочьями.

Тяжко сопела раздавленная колесами густая, как мазь, земля. В растрепанных кустах тревожно орали вороны.

Петр Прокофьевич Анакудинов в широком ржавого цвета азяме, с большим горбатым сизым носом на крупном костистом лице, поглаживая кудрявую бороду свободной рукой, — в другой он держал вожжи, — почтительно говорил:

— Ян Янович просил по бумажному расписанию вас содержать. Я грамотный: чего там сказано, понял. Но вы не сомневайтесь, притеснять не буду. Разве вечерком какнибудь посидим, побеседуем.

— О чем? — растерянно спросил Тима.

Петр Прокофьевич почесал задумчиво мохнатую бровь, испытующе поглядел на Тиму и доверительно произнес:

— Вам ведь всяких хороших людей доводилось видать. — И пояснил: — Я понимаю, по возрасту мы с вас много не спросим, а так, чего от их слышали, и нам с простотой расскажете. Нам всякое зерно с того поля в разум. Я так полагаю, есть у нас пожилые, которые еще сомневаются, а я им после скажу: слыхали, он же вроде дите, да и то в самую правду носом целит. Давай тряси мозгами, ребята!

— Пашни у меня клок малый, — рассказывал Петр Прокофьевич Тиме. — Но я человек промышленный, зимой дровни делаю, колесные ободы. Ну, и тайгую помаленьку с ружьишком. Иногда с лоточком балуюсь, если золотишко находится. Семья у меня обыкновенная. Жена, три сына. Одного на войне убили, другой, значит, в тюрьме сидит за это самое, чего — сами знаете, а меньшой с испугу заика. Это, когда усмиряли, сомлел, пока меня возле церкви зимой сначала, значит, били, а потом из бадьи окатывали, чтоб насмерть сморозить. Ну да я горячий. Ничего, выжил. Другой, может, и кашлял бы после, а я ничего. Да у нас тут все крепкие…

Деревня, куда привезли Тиму, называлась Колупаевка. Когда-то здесь был старательский прииск, но золото иссякло, и только вся местность осталась расковырянной глубокими, заросшими бурьяном шурфами с гнилой водой на дне; всюду валялись черные валуны, вывороченные из земли старателями. Избы разбросаны как попало. Петр Прокофьевич жил в недостроенной рубленой хате с земляной крышей. Многие жили в землянках, хотя тайга окружала деревню со всех сторон.

— Лес казенный. За лес объездчик последнюю коровенку берет, может свободно и пулю засадить. Он на убийство бессудный, — объяснил Анакудинов. — Вот река у нас шибко прекрасная. Сарантайка называется. Рыбы в ней достаточно. И кедрача кругом, орешков — хоть целый день, как белка, грызи. Это свободно. Ну, потом чо?

Малина, голубица, опять же черемуха, рябина, калина.

Медведев не опасайся, он, в осень, увидит человека, похрюкает, как свинья, — и ходу. Зверь у нас добрый, сытый. В балке полозы есть. Ну, это змея — червяк, хоть и в полсажени. Иногда, говорят, колесом катится. Сам не видал, врать не буду.

А вон на горке плетнем опоясанное место, видишь?

Опасайся. Там мужик живет, страшной болезнью мучается — проказой. Это он свое место плетнем огородил, чтобы народ от заразы обезопасить. Урядник говорил: вы б его того… Как же это живого человека можно? Закон, говорит, дозволяет. Видал, какие у них законы? По им сколько тысяч на германской перемолотилп.

— И вы не боитесь заразиться?

— Как не бояться! Боимся, но не одной боязнью человек жить должен, а и совестью…

С Гошкой, сыном Анакудинова, Тима уходил в тайгу с самого раннего утра. Сухая короткая сибирская осень пылала в березняках и осинниках холодным дивным багрянцем, и чистое небо лилось меж деревьев светом и свежестью. Гигантские, дородные кедры растопыривали граненые метельчатые иглы, меж которых торчали увесистые, напитанные смолой шишки с плотно сомкнутыми выпуклыми крышечками. И под каждой крышечкой притаилось по два ореха, словно коричневые глазки, наглухо прикрытые веками.

Засучив штаны, Тима и Гошка бродили по реке и, подымая тяжелые плоские камни, ждали, когда река снесет взбаламученную тину. Под камнями лежали, притаившись, ленивые осклизлые налимы, серые, похожие на ужей, прыткие вьюны и каменные ерши с широкими плоскими головами, покрытыми мелкими колючими бородавками. А в омутах водились огромные красноперые окуни, на быстрине — хариусы.

Гошка говорил заикаясь, медленно, осторожно, иногда судорожно мучаясь над трудным словом.

— За логом пещеры есть. Там мужики беглых политиков прятали. Страшные пещеры! Там мыши на кожаных крыльях летают. И совы их жрут, сколько хочут.

— Пойдем посмотрим, — замирая от предвкушаемого страха, просил Тима.

— Нельзя, — с грустью говорил Гошка. — Может, тебе, политическому, можно, а мне нельзя. Мужики чего-то там прячут, но не человека, а чего-то другое.

— Золото? — шепотом спрашивал Тима.

— Золотишком мы не балуемся, — степенно пояснпл Гошка. — Золотишко нонче только дикой промышляет.

Мужики теперь все вместе держатся, ждут чего-то. И богатые против нас кучей тоже.

— Да кто же у вас тут богатый? Это в городе только богатые, сомневался Тима.

— А вот и не так. Глаголев, видал, — вон землянка с кособокой крышей…

— Ну?

— Так он, жадюга, для народа в землянке обитует.

А у самого в тайге оленей тысячи голов, инородцы содержат. Магазея на пристани, коней полсотни, своими обозами в губернию все с нас возит. У него за это в рубленой хате четыре солдата-стражника живут. Потом Прянишников. У того дом пятистенный. Он плоты гоняет до самого океана. Не сам, конечно, народ гонит. Потом обратно пехом идут тысячи верст. Кого зверь задерет, кого болезнь валит, а он только живому платит. Зимой меха скупает. Или вот Елтухов. Тот совсем ушлый. Соберет беглых с прииска, те тайгу палят, после он наймет мужиков кое-как землю вспахать да рожь десятин на тысячу посеять. В первый год после пала земля, знаешь, как родит?

Он урожай снимет, а землю бросит. Земля снова зарастает, только бросово, бурьяном да чернолесьем, а он новое место палит. Ему мукомолы от царя медаль на шею охлопотали. Он лебяжьим пухом торгует. Лебедь — птица неедомая, она для красоты живет, когда помирает — плачет и женским голосом стонет. А он ее со своими жиганаМи тысячами бьет, да еще когда она на гнездах.

— А жиганы — это кто?

— Артель у него такая, против революции. Он им всем на свои двустволки купил. Нам в окна два раза палил зазря. Мы теперь с того на полу спим. А ты что Думал, мы от дикости на полу? Нет, это от ума. Отец у меня здесь за главного. На сходе, знаешь, как с него богатеи трепещут? Как начнет их туды-суды обличать!

Они ему двух коней сулили, только чтобы с этих мест сгинул. Не хочет. Я, говорит, вас скоро всех, воронье, в яр свезу. Довольно терпели вас, мироедов!

— Не боится их?

— А чего ему бояться, он не один, у него обчество…

Могучая таинственная мощь тайги вызывала у Тимы чувство благоговейного восторга.

Но однажды он забрел с Гошкой в сумрачную чащобу, где стоял мертвый, серый лес. Будто изваянные из камня деревья истлели от старости сотни лет назад. Павшие на землю стволы начинены сухой древесной пылью. В этом мертвом лесу не было ни птиц, ни зверья, земля была усыпана, словно золой, распавшейся в прах древесиной.

— Почему лес умер? — спросил шепотом Тима.

— Он без человека, — объяснил Гошка. — Спелое дерево рубить надо. Не поруби, сопреет на корню без пользы.

Такой лес на тысячи верст. Заплутается в нем человек — верная гибель. Нет в нем пропитания, зверь и то обходпт.

Так же сильно поразили Тиму «черные» реки. Эти реки протекали в мягких земляных руслах таежной чащи.

Вода в них бурая, густо проросшая водорослями, рыба так и кишит, но ловить ее невозможно: дно завалено павшими стволами деревьев и настолько заросло водорослями, что даже щуки запутывались в них во время перестенного боя. Крупные звери не решались переплывать черные реки, боясь трясины болотистых бездонных заводей. В этих огромных, как озера, заводях гнездплись многотысячные стаи диких гусей, уток, лебедей, и птичий пух плавал на черной воде, словно клочья облаков. На отмелях можно было увидеть глубокие, заполненные водой следы сохатых.

Черные реки текли под нависшими ветвями, как по дну сумеречной пещеры. Весной они затопляли тайгу на тысячи верст. Потом в оврагах долго стоял смрад гнилой рыбы.

— Летом тайга кормит, — говорил внушительно Гошка. — Оденет, насытит. А зимой — гибель. Если человек без запасу и охотничьего снаряжения, лучше заранее помереть. Зимой она к человеку злая. И богатеи у нас такне же: летом работника хорошо содержат, в харче отказа нет, за один стол с ним садятся, а вот как зима поднажмет, тут шкуру тянут. Недоволен расчетом катись.

А куда без жилья и шубы деться? Пища хуже, чем скотине. Отец говорит, нонешней зимой, по всем приметам, народ бунтоваться будет — за землю. Никто тайговать не собирается. А ружьишки чистят и заместо картечи и дроби пули льют.

Тима старался ни в чем не уступать Гошке. Он забирался на вершины кедров — срывал липкие от смолы шишки, нырял с крутого берега вниз головой в омут и в доказательство, что достиг дна, показывал горсть ила.

Бесстрашно гладил холодные влажные ноздри быка, совсем недавно утащившего на рогах тяжелые ворота скотного двора. Тима даже превзошел Гошку в игре в «чух-навар», и частенько приходилось Гошке вытаскивать зубами забитый в землю деревянный колышек — удел проигравшего. Но даже в самом простом труде Тима не мог тягаться с Гошкой. И не потому, что Гошка был сильнее его. Нет, дело было совсем в другом. Вот они пололи огород; вначале, подумаешь, — выдирать траву из грядок. Но постепенно начинало нестерпимо ломить спину, голова становилась тяжелой, и даже щеки и глаза набухали и болели.

— Пойдем искупаемся, — предлагал Тима.

— Нельзя! — Гошка продолжал угрюмо и упорно работать.

— Почему? — спрашивал Тима, зная, что никто не говорил им, что нужно полоть огород.

— Не выдергаем сорняк, картошка мелкая будет, — наставительно говорил Гошка. — Нам и так до веспы не хватит.

Возвращались из тайги: Гошка тащил свитки надранной бересты на растопку валежника.

С реки он волок большие камни — обложить курятник, чтобы не подкопались зимой лисы. С болота нес мох — конопатить пазы меж бревнами сарая.

В лесу Гошка жадно ел какие-то невкусные корни и очищенные лопуховые кочерыжки, а потом, когда все садились за стол, отодвигал тарелку, говорил степенно:

— На вечер оставлю, а то уже пожевал кое-чего.

Он подбирал с дороги на ходу клочки оброненного сена, складывал их под куст и потом никогда не забывал на обратном пути, прихватить с собой.

Оставшихся с рыбалки червей высыпал на корм курам. Где бы Гошка ни был, он всегда находил себе дело.

Греясь на солнце после купанья, плел из тальника корзину. Плыли на обласе вниз по реке — сучпл из конского волоса лески. Вечерами слушали, сидя на завалинке, как поют девки на гулянье, — Гошка строгал ножом из деревянной чурки ложку.

А когда Гошка работал вместе с отцом, он никогда не садился отдыхать первым, хотя по ввалившимся глазам и влажным вискам в красных пятнах было видно, как страшно он устал.

Никогда Тима не думал, что люди могут так упорно и долго работать и только менять труд тяжелый на более легкий. Никогда он не видел такого беспрерывного труда.

Папа любил читать Тиме стихи Некрасова. Протерев запотевшие очки, отец говорил взволнованно:

— Какой великий поэт! Какая сила изображения человеческого страдания!

И Тима думал, что все бедные крестьяне очень несчастные, кроткие и нуждаются в помощи.

Самым бедным мужиком в Колупаевке считался Елисей Копытов. Он носил на голом теле длинную, истертую лосевую рубаху, сквозь рвань которой просвечивала смуглая кожа.

Жил он в копанке один.

Костистый, широкоплечий, с глубоко впавшими глазами, Копытов говорил всегда злым голосом и никого не боялся в деревне. Приходя в лавку Елтухова, он гулко хлопал тяжелой ладонью по прилавку и, небрежно кивая хозяину, произносил сипло:

— Здорово, павук!

— Иди-ка ты отсюда с богом, — дребезжаще просил Елтухов и, скосив глаза на приказчика, шептал: — Сбегай-ка за стражником.

— Стой! — приказывал Копытов. — Ты меня сначала обслужи. — И требовал: — Покажь сбрую самую наилучшую. — Приказчик колебался. — Ну, кому говорят!

— У тебя же коня нету. Зачем тебе сбруя? — пробовал ласково убедить Елтухов.

Взяв сбрую в руки, Копытов спрашивал:

— Гнилой товар?

— Что ты, бог с тобой! — возмущался хозяин.

— А вот я тебе сейчас улику сделаю. — И почти без всякой натуги Копытов рвал сыромятные ремни; бросив обрывки на пол, сощурившись, спрашивал: — Ну?

— Уходи, Елисей, добром. Вот тебе гривенник, и иди себе с богом в другое место буйствовать.

— А хошь, я тебе эту монету для сохранности в лоб вколочу, как Каину, заместо медали? — спрашивал Копытов.

Входил запыхавшийся стражник. Увидев Копытова, он сразу взволнованно потел всем своим бурым широким лицом, но все-таки, повинуясь долгу, произносил угрожающе:

— Опять смутьянничаешь? Смотри мне!

— Это ты смотри, — спокойно говорил Елисей. — Когда белковать пойдешь, очень смотри по сторонам, в тайге свободно пришибить могут, а потом скажут — я. А мне об тебя мараться охоты нет.

Выходя из помещения, Копытов с такой силой хлопал дверью, обитой кошмой, что вся посуда на прилавках громко и жалобно звякала.

У себя в копанке Елисей держал на цепи пятнистого рысенка и баловался с ним, как с собакой.

Тима приходил с Гошкой смотреть на этого звереныша. Рысенок шипел, как кошка, и, приподняв губу, обнажал клыки, похожие на изогнутые клинья.

Почесывая рысенка пальцем за ушами, Копытов говорил мальчикам снисходительно:

— Зверь, а вот доброту понимает, ие то что другой человек.

— Вы сами злой, — заявил однажды Тима, набравшись храбрости.

— Злой, правильно! — с удовольствием согласился Копытов. — На тихость людскую зол. На их безропотность. Молотят их, как горох об стенку, а они терпят. — И быстро, взволнованно проговорил: — Вот ты городской парнишка. Слыхал небось, как у вас от притеснения на мельнице рабочие бунтовали. Раскидали мешки с мукой народу и за берданки взялись. А мы тут все тихие, а жмут нас покрепче.

— Чего же вы хотите? — робко спросил Тима.

— Иной жизни. Я, паренек, золотишко мыл на Ачдане — речка такая студеная есть, в ущельях вся зажатая.

Лето там короткое, все равно как спичка на ветру:

чирк — и нету! Шуга ледяная по реке идет, а мы по пояс в воде — песок и гравий со дна черпаем. Зима там крепкая. Плюнешь, а плевок вроде гальки стукается. Вся шкура на тебе коробом залубеневает. Земля застывает, как камепь-гранит. Свалим цельные сосны, нагромоздим их, подпалим, а после талую землю кайлами бухаем. Horn в мокрети, а все остальное на стуже. Скажешь, жпзнь каторжная? Нет. Народ там артельный, боевой, теплый.

Как против хозяев разом поднялись, так к нам войско настоящее прислали — стреляли. Всё по-настоящему, как на войне. А вот те, кто до нас на Лене бунтовал, — тоже люди основательные. Поубивали их. Но это ничего. От народа им уважение большое вышло. Ты вот, малый, еще глупый, не знаешь человек такой есть. Большущей души человек! Он от этой реки прозвание себе выбрал — Ленин, значит. Он народ за иную жизнь в кучу сбивает.

Нам, приисковым, там по совести первое место. А тут — глядеть тошно. Жмут, а мы только ежимся. Вот с тою и злой. Здесь Апакудинов — человек, его уважаю. Но он меня не очень. Ты, говорит, буйный, а не шибко умный, а надо ко всякому делу с умом подходить; с рекрутамп все шепчется, по тетрадочке вслух им читает. — И вдруг неожиданно предложил Тиме: — Хошь, я тебя уважу за то, как ты гость Анакудиныча, — росомашьи когти подарю? Они вроде крючков на белугу, крепко вострые.

Гошка сказал уважительно:

— Дядя Елисей с охоты на плечах лосевого телка нес, а росомаха на него с дерева как прыгнет, и все когти в шею и в спину всадила, да как начала его рвать, а он к дереву, да как об ствол сосны ее трахнет!

— На язык ты звонкий! — усмехнулся Копытов. — Подрала она мне мясо, пока я с ней слаживал. На карачках в деревню приполз, если по-всамделишному рассказывать.

— Поэтому вы никого не боитесь? — спросил Тима.

— А кто тебе сказал, что никого не боюсь? Боюсь, совести своей боюсь. Вот, говорят, беден, даже смеются с меня. А я могу со своей удачи пушниной, золотишкой иль плоты до океаны сгонять — деньжишками разжиться.

После хату срубить, землицы купить, а зачем? Чтобы после первого недорода все в заклад Елтухову сдать? Нет.

Докуда такие, как Елтухов, сверху народ мнут, от земли одна тягость мужику. А будет иная жизнь, я хошь на себе землю пахать буду, потому не мироеду хлеб пойдет, а справедливо, по человеческому назначению. Анакудиныч говорит, покуда земля ихняя, нет человеку воли.

А без воли только зверь жить может и то в неволе шелудивеет. Землю людям — вот главное…

Уже начались стылые ночи, и утром в земляных впадинах сухо блестела тонкая скорлупа инея. С ветвей осин замертво падали вялые, желтокожие листья.

Осыпались багряным листопадом березовые рощи, и стволы их сверкали слепящей белизной в чистом светлозеленом прохладном воздухе.

В синем от стужи ночном небе появились зимние блеклые звезды, и, пронзая малиновые зори летучими клиньями, уходили на юг птичьи стаи. Стало рано смеркаться и поздно светать. В коротком дне солнце быстро сгорало.

С двенадцати дворов днями должны были уйти новобранцы. На хвосты крестьянских коней и коров староста уже навесил деревянные бирки, чтобы вместе с новобранцами гуртом гнать в город — интендантству.

Староста не собирал схода, но люди, каждый сам по себе, шли к деревянной часовенке, поставленной на место древнего скита. Усаживаясь на бревна, сваленные здесь с приисковых времен, безразличными голосами переговаривались так, словно пришли сюда невзначай. Но лица у всех были тревожные. Отдельной кучкой стояли новобранцы. Обычно они начинали гулять чуть ли не за месяц.

Но сегодня все были трезвые.

Елтухов сидел на венском стуле, который для него принес сюда зять, тощий парень в фуражке с плюшевым околышем чиновника почтового ведомства и в высоких драгунских сапогах, густо намазанных салом.

Сам Елтухов, тучный, неряшливый старик в выворотной лосевой жилетке и в коротко обрезанных валенках на босых ногах, положив толстые ладони на городскую трость с серебряным набалдашником в виде русалки, опрокинувшейся навзничь, поглядывая на всех угрюмыми сизыми глазками, гудящим, утробным голосом поучал:

— Сибирь кто? Мужицкая она, хлебная. Замкни мы амбары — город что? Фикусы жрать аль мышей жарить на машинном масле? Город мужику — враг. Мужик мужику — брат. Держава наша мужицкая. И должны меж себя рассуждать смирненько и ладком, уважаючи, кто хозяйственней, мудрее. С одной стороны, немец Россию хочет захапать, а с другой стороны, городские подучают землю у своего же благодетеля хапнуть. Изнутренних врагов отечества бить надо.

— А ты кто будешь отечеству? — спросил рыжий парень в плетенных из сыромятины охотничьих лаптях.

— Мы его корень, — глухо сказал Елтухов. — По темя в земле.

— Ага! — воскликнул рыжий и спросил, ожесточаясь: — Слыхали? А у меня земли — ногу некуда поставить. Так, может, мне тебя за это в темя целовать или на тебя всю жизнь батрачить?

— Земля, она купленная трудом тяжким.

— Твоим, что ли?

— Мой труд твоей глупости невидимый.

— Нет, видимый, если ты из-под меня пашню за должок выдернул.

— Я Христа ради не подаю. Я по закону действую.

— Почему закон в твою пользу, а не в мою?

— Кто за отечество, тому и служит закон. Это вас большевички мутят, они от кайзера за это деньги получают, как всему народу известно.

— Тимоша, — спросил ласково Анакудинов. Тима с Гошкой весь день собирали шишки в кедровнике и только сейчас прибежали на сход. — Твоя мамка от партии сколько в месяц деньжишек-то получает?

— Нисколько, — смущенный множеством устремленных на него глаз, пролепетал Тима.

— Это что же выходит, задарма совсем в партии состоит? — с нарочито радостным изумлением осведомился Анакудинов.

— В партию она сама немного платит, — ободренный всеобщим вниманием, объяснил Тима. — У них это все так делают.

— Вроде как в артели на харч собирают, — одобрил рыжий.

— Нет, не на еду.

— А куда же они деньги девают?

Тима вопросительно взглянул на Анакудшюва. Тот, поощрительно улыбаясь, посоветовал:

— Ничего, валяй все как есть.

— Листовки печатают. Такие тонюсенькие книжечки.

— Брошюрки называются, — подмигнул Анакудинов.

И громко заявил: — Ну что, мужички, прояснен вопрос?

Листовочки эти мы с вами читали. Из них на нас правда светит. Вот, значит, какие это люди — без корысти, с одной совестью.

— Знаем мы их совесть! — тонко завизжал Елтухов. — Вон нонешний городской голова тоже из социалистов, а в думе как выступал? За войну с германом.

У них тоже разные есть, которые так, а которые эдак.

Нам своим умом жить надо.

Тима, увидев, как потемнело лицо Анакудшюва, взволнованно воскликнул:

— Неправда! За это его жена не любит, и дочь не любит, и все другие товарищи не любят, и я у них в доме теперь совсем не бываю, и мама и папа тоже не пойдут.

— Значит, червивый орех оказался? — облегченно вздохнул Анакудинов. Потом встал, одернул на себе рубаху и громко заявил: — Тут из города человек…

— Агитатора приволок? — выкрикнул Елтухов.

— Зачем? — спокойно ответил Анакудинов. — Он за пареньком прибыл, который у меня на харчах состоял для здоровья. А кто не желает слушать, не надо. Мой гость, мне его обеспокоить тоже нежелательно. — Потом, обернувшись к Тиме, вполголоса сказал: — А ты ступай до дому в «чух-навар» с Гошкой играть. Народ у пас растревоженный, могут и черными словами обозваться.

Зачем тебе уши марать пакостным словом!

Серые сумерки спустились на землю. И как ни рад был Тима приезду Яна, ему было неловко выказывать эту радость. Разве Анакудиновы не стали ему такими же близкими людьми, как Ян, а Гошка разве меньше друг, чем Яша? И разве не делились онн всем с Тимой так же, как делились Мурзаевы?

Прощание было до слез грустным, и, когда Тима поцеловал Гошку в щеку, Гошка посоветовал:

— Убеги ты к нам насовсем на зиму, а я тебе свои пимы отдам, только живи с нами.

Бездонное чистое небо висело над головой, словно опрокинутое озеро. Оно светилось холодным голубым огнем, и звезды зовуще мерцали в его глубине. Только тайга стояла угрюмо, впитав в себя весь мрак ночи.

Хрустел под телегой белесый лед, сковавший лужи, и на придорожных кустах лежал пушистый иней, весь в синеватых отблесках.

Анакудинов, довольный, говорил Яну:

— Побились маленько на сходе — это ничего. Народ у нас крепкий, драться любит. Но главное обсудили: больше на войну людишек не сдавать. Мы с лета мясо сушим.

Хлеб в бочки ссыпали в потайном месте, где прежде беглых политических прятали. В тайгу ребят снарядили. Дезертиры и раньше у нас были, но баловались они в тайге, народ на себя злобили. Теперь мы артели сбиваем, ну вроде отряда, и за главного серьезного человека ставим.

Если карателей власть пошлет, их в нашей таежной чащобке очень даже сильно потрепать можно.

— Разумно, — радовался Ян.

— И за мальчишку тебе спасибо, — сказал Анакудинов. — Хоть он и малую правду мужикам сказал, а большое это просветление. Мужика понимать надо! Его можно за сердце как клещами ухватить и куда хочешь повестп, если он твердо поверит, что ты не в свою корысть, а ради всех людишек делу служишь.

— Очень правильно, — согласился Ян, — мальчик он хороший.

Витол внес спящего Тиму на руках в свою каморку и положил на постель. Но когда зажег свет, с берестяного туеска поднялся пожилой лысый человек в коричневом драповом пальто и сказал благодушно:

— Вот, господин Витол, мы снова с вами и встретились. И, как говорится, каждый снова на своем поприще.

Витол быстро оглянулся на дверь, но там уже стояли солдаты с заспанными лицами. Лысый сказал злорадно:

— Обыском мы вас беспокоить не будем, на досуге поглядел кое-что, по старому времени зловредное, по нынешнему — кто их знает. — Ухмыляясь, заявил любезно: — Очень, знаете, приятно, милейший, встречать в подобных обстоятельствах бывших своих крестников.

— Я тебе не милейший, — сказал Витол спокойно.

Но человек попятился и, словно отталкивая от себя что-то страшное пистолетом, крикнул угрожающе:

— Но, но!.. Я знаю тебя, бугая. Только пошевелись!..

Ян, разглядывая свои руки, сказал угрюмо:

— Мальчик у меня.

— Детей мы в тюрьмы не сажаем, — сказал лысый.

— Я уже мог тебя два раза на пол бросить твоей свинячьей мордой, ты это знаешь? — спросил Ян.

— Стреляю при первом движении, — пятясь к двери, предупредил лысый.

— Стой и не подходи близко, пока я буду беседовать с моим мальчиком, глухо приказал Ян.

— Пять минут, — с готовностью согласился лысый, — но чтобы потом без эксцессов.

Ян сел на кровать к Тиме, обнял его, прижал к себе и, прикасаясь губами к его уху, шептал:

— Ты мой, как сын, ты меня, как отца, слушай.

Я стал очень веселый, что у меня есть немножко такой сын. Это ничего тюрьма. Деньги лежат в коробке с-под табака. Ты ходи сам на базар и много кушай. И если ты немножко любишь Яна, обливайся водой утром, вечером.

Это очень полезно. Я тоже в тюрьме буду обливаться водой и думать спокойно, что мой мальчик тоже обливается водой. Ян, глупый, пришел на старую квартиру. Но ты устал, и я думал, зачем ехать далеко? Но это совсем ничего.

И уже в дверях, обернувшись к Тиме, Ян сказал, щуря в нежной улыбке свои узкие светлые глаза:

— Ты очень много вырос в деревне от свежего воздуха. Это очень хорошо.

И Тима остался один, совсем один…

В серых предрассветных сумерках падал первый снег, сухой, как пепел. Низкие облака повисли над землей.

Угрюмые шерстистые тучи сыпали снежной трухой, и, кроме шороха снега, ничего не было слышно на пустынной улице.

С того дня город все больше и больше заносило зыбучими снегами, и он весь будто еще ниже оседал в землю.

Но пока мел снегопад, стужа не трогала город. Словно мохнатые лиловые тучи согревали его.

Иногда ночью по улицам проносились, взметая в лунном свете снежную пыль, тройки, запряженные в розвальни, но колокольцы под дугами были обернуты тряпками, а в санях чинно сидели контрразведчики в огромных тулупах, и меж ними лежал кто-нибудь из арестованных со связанными руками.

Тима не нашел в коробке из-под табака денег. Верно, их украл тот лысый, и на базар Тиме не с чем было ходить. Первые дни он питался остатками хлеба и картошки, привычно принимая три раза в день рыбий жир. Но потом не стало ни хлеба, ни рыбьего жира.

Тима лежал, одетый, на койке и не знал, что ему теперь делать. И когда в каморку пришел старичок, с мокрым розовым носом, с запавшей верхней губой и настороженно вытянутой нижней челюстью, одетый в лисью шубу и белые валенки с малиновым узором, и строго сказал!

"Жилец в нетях. Чужим людям тут не место. Так что подобру удалитесь…" — Тима послушно встал, надел поддевку и пошел к двери…

Но старик остановил его, поманив длинным, с распухшими суставами пальцем. Старичок быстро охлопал Тиму сухими, легкими ладошками, потом с таким же. проворством обшарил карманы. Ничего не нашел, сказал со вздохом:

— Ну, ступай с богом, милый. Видать, ты еще дурачок, чтобы воровать.

Тима долго и бессмысленно бродил по улицам после того, как побывал у Косначева, где двери ему открыла какая-то злая старуха, сердито крикнув:

— Сбежал студент, одни книги с него остались!

В Заречье, во флигеле, где жил Мустафа, он увидел на окнах набитые крест-накрест серые доски, а в квартире Эсфири его долго и зло допрашивал на кухне черноусый жилец в кавказской рубашке с множеством мелких пуговиц. Он все время предупреждал:

— Я тебе могу свободно нос на затылок посадить, ежели брешешь.

Идти больше было некуда. Тима понял, что всюду его ждало то же самое. Можно было пойти к Савичу или Андросову, но он не хотел, — не хотел искать жалости.

Оставалось последнее — пойти домой, в Банный переулок, где он так давно не был.

Со щемящим сердцем Тима брел зпакомой дорогой и мечтал: вот он подходит к двери, протягивает руку к щели за дверным наличником, а ключа там нет. Кто-то взял ключ. Но кто? Он дергает дверь, она заперта. Тогда он тихонько стучит, дверь отворяется, и в дверях — мама…

Мама отступает на шаг в коридор и говорит сердито: "Тимофей, где ты пропадал? Я тебя всюду искала". Потом мама помогает ему снять поддевку, разматывает шарф и, прижимаясь своей теплой щекой к его холодному лицу, тревожно спрашивает: "Разве можно так долго гулять, ты же простудишься!" "Мамочка, — говорит Тима, — я так по тебе соскучился, и больше я от тебя никуда не у иду". — "Да, — говорит мама, — теперь мы будем всегда вместе".

Тима вошел во двор и искоса посмотрел на окна дома.

Окна были черные. Но ведь в кухне окна нет. И еще ничего не известно, мама может быть там. Тима протянул руку к щели за дверным наличником, с тоской нащупал пальцами ключ. Он открыл дверь, вошел в кухню, в печной нише взял спички. С зажженной спичкой прошел в комнату. На столе стояла лампа, прикрытая полуобгоревшей газетной бумагой. В квартире затхло пахло погребом, мышами и пылью, промозглой, холодной сыростью.

Тима лег в сырую, холодную постель одетый, положил под одеялр мамино пальто, но согреться не мог. Его знобило. В лампе выгорел керосин, и фитиль, чадя и потрескивая, меркнул. Но Тима теперь не боялся темноты.

Что может быть самое страшное в темноте? Ну, пускай даже явится синий покойник. Ну и что? И пускай! Разве от этого ему может быть еще хуже? Когда он один, совсем один!

Утром Тима не смог встать с постели, он весь горел.

Ему было душно, глаза и голову давило невыносимой болью, а перед лицом плавали какие-то тошнотные радужные пятна. Он плохо помнил себя в эти дни. Откудато издалека доносился раздражающий голос Елизарихи, а иногда из радужных пятен выползало ее лицо с детскими круглыми глазами и удивленно поднятыми белесыми бровками.

Как потом узнал Тима, Елизариха подобрала его во дворе, в палисаднике, где он лежал на снегу под голыми ветвями черемухи. Елизариха переселилась в комнату Чуркиных, считая себя законной женой отца Якова. Она выходила Тиму, но когда он встал на ноги, сказала степенно:

— Я женщина мирная, с Яшкой сладить не могла. Да и ты окрепнешь, тоже нахальным станешь, как он. Так я к пичугинскому приказчику с поклоном ходила, он хозяину доложил. Сам господин Пичугин к тебе с божеской милостью обернулся. Будет тебе стол и дом и от казны призрение.

А через два дня пришел приказчик Пичугина Евсеев.

Трогая пальцами свои серые, морщинистые, как грибыпоганки, уши, Евсеев сказал сладенько, умильно:

— Ваш батюшка изволил заблаговременно уплатить за квартирку. И тут мы находимся выше данного момента, за имущество не извольте беспокоиться. И поскольку наш хозяин своим жильцам благодетель и попечитель, считаю долгом объявить, что они обеспечивают вам дальнейшее жизнесуществование через сиротский дом, куда бы вы ни в жизнь по закону не могли попасть, поскольку вы не круглый и даже не полсирота. Но господин Пичугин сказал слово, и оно будет исполнено во всем естестве.

Тима был еще так слаб и так подавлен всем случившимся, что покорно пошел с Евсеевым. Евсеев мог даже не держать так больно Тиму за руку: Тиме было все безразлично, и он никуда не собирался от него убегать.


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

И вот Тима стоит у ворот сиротского приюта, обитых листами ржавого кровельного железа.

Все четырехэтажное здание с зарешеченными окнами окружено высоким серым забором, поверх которого торчат остриями кверху большие, грубо кованные гвозди.

Перед сиротским домом простиралась Сенная площадь, и по белой пустыни ее ветер гнал сухие плоские струи поземки. Дальше, за глинистым обрывом, лежала река, уже обмерзшая в заберегах, и на той стороне дымящейся паром реки бесконечно тянулись заснеженные луга, и совсем далеко мерцала чернотой тайга.

Громыхая железной щеколдой, калитку открыл дворник в тулупе. Тима с приказчиком прошли пустой двор, мимо поленницы осиновых, самых дешевых дров, потом очутились перед входной дверью с крохотным, чуть больше медного пятака, глазком. Дверь открылась, и они оказались в прихожей, тускло освещенной маленькой трехлинейной лампой, висевшей у притолоки за проволочной решеткой.

Приказчик сказал в темноту с достоинством:

— От господина Пичугина.

— На одежду притязание есть? — спросил голос — То есть как это? — не понял приказчик.

— А так, — сказал тот же голос из темноты — Может, добродушные люди снарядили, а потом обратно с приюта захотят снаряжение требовать.

— Нет, у него свое.

Из темноты вышел человек в нижнем белье и наброшенной на плечи черной шинели.

— Воши есть? Чесоточный? Какими болезнями болел?

Фамилия, званье? — Плюнув в чернильницу, он записывал сведения в узкую толстую книгу — Круглый или половинный? Дурак, все померли или кто живой? И не рассуждай. Отвечай казенно-четко: да, нет. Больше с тебя не требуют.

Захлопнув книгу, приказал:

— Раздевайся до полного.

Втолкнув Тиму в кладовку, человек окатил его водой из деревянного ведра и, указав на влажную тряпку, прибитую к стене гвоздями, приказал:

— Утирайся.

Пока Тима, вздрагивая от озноба, надевал казенную одежду, человек наставлял его скрипучим голосом:

— Тут у нас первый закон, — тишина. Начальству — стоика и глядеть в глаза. Нарушишь чего — изолятор. Величать по-старому — господин воспитатель, господин попечитель, господин смотритель. Мы новые порядки не допускаем. Если умный — привыкнешь, а дураку везде плохо.

Крутая лестница с перилами, обитыми квадратными деревяшками, вела вверх. На третьем этаже вместо двери — люк, запертый большим деревянным брусом. Из таких же брусьев решетки внутри коридора. Пахло кислой капустой и еще какой-то едкой гнилью.

Огромная спальня тускло освещена в углу лампадой.

Двухэтажные нары подымались к потолку.

— Легай беззвучно, — сказал воспитатель. — По малой нужде — параша. Отхожее место во дворе — до утра стерпишь.

Тима лег на сенник и закрыл глаза. Он всем своим существом ощущал эту промозглую, вонючую темноту, полную шорохов, сопения, стонущих вздохов тех, с кем ему придется теперь жить. И только здесь, сейчас, с леденящей тоской Тима осознал, что началась новая и, может быть, самая тяжелая полоса в его жизни.

Среди приютских существовал жестокий и неукоснительный обычай «обновлять» новичка. Побоями, издевательскими унижениями испытывали новоприбывшего до тех пор, пока ребята не убеждались в его покорной смиренности и в том, что он никогда не будет искать себе защиты у воспитателей. Кто не выдерживал «крещения», становился навсегда отверженным.

На четвертом этаже помещались великовозрастные.

Это были ребята, которые не только постигли ремесло, но и проявили даровитость, подлинный талант, столь восхищавший посетителей выставок художественных изделий сиротского приюта.

Обычно, начиная с двенадцатилетнего возраста, приютских отпускали на волю. Их забирали после соответствующего взноса в попечительский совет приказчики помещичьих экономии, владельцы смолокурен, лесопилок, ремесленных мастерских. Бывшие приютские обязаны были работать даром, только за харчи, до совершеннолетия. Это была вполне узаконенная купля и продажа. За обученных ремеслу давали большие взятки приютскому начальству.

А приютские начальники, в свою очередь, в день именин Мачухина подносили ему в складчину тысячерублевый подарок. Но талантливыми ребятами начальство дорожило. С тринадцати лет их переселяли на четвертый этаж, подальше от посторонних глаз. Мастерские для них были оборудованы на чердаке. К люку на четвертый этаж вела приставная лестница, которую убирали на ночь. Изделия великовозрастных давали большой доход начальству, так как лишь малая доля их попадала на выставку. Например, почти вся мебель в пичугинском доме была сделана руками приютских мастеров. Столы, инкрустированные малахитом, яшмой, халцедоном, продавали за большие деньги любителям.

Но в приюте ремеслу обучали только круглых сирот, тех, у кого не могли обнаружиться заступники. Детей, имевших хотя бы дальних родственников, ничему не обучали. Обычно таких сдавали потом в помещичьи экономии.

Бюджет городской управы был нищенским. Дума, в которую входили тузы города, урезая средства единственной больницы, отпускала ассигнования на приют. Многие члены думы были заинтересованы в приобретении из сиротского дома даровой рабочей силы, обученной для них на средства города.

В первые дни Февральской революции в сиротском доме побывала комиссия из городской управы. Члены комиссии установили: при старом режиме для сирот не устраивали рождественской елки — и предложили в будущем устраивать. Больше всего их обеспокоило то, что до сих пор в приюте, несмотря на революцию, висят портреты царя и императрицы. Приказали убрать.

Но сделали вид, будто им неизвестно, чго на корпус городской тюрьмы, равной по кубатуре сиротскому дому, отпускается на зиму сто шестьдесят саженей дров, а на приют всего сорок; на освещение корпуса городской тюрьмы тратится в год двадцать пудов керосина, а на приют — пять. Уголовный получает полтора фунта хлеба, приютский — фунт. А одежда приютским перешивается из той, что уже сношена тюремными заключенными. Дальше же второго этажа комиссия вообще не поднималась.

Союз офицеров прислал показаться в приюте знаменитого по Сибири мальчика Степана Соколова, награжденного Георгиевским крестом за то, что он участвовал в разведке на войне.

Однако главный смотритель, бывший начальник женской тюрьмы Чекмарев нашел, что посещение юного георгиевского кавалера может отрицательно сказаться на настроении воспитанников. Найдутся, пожалуй, такие, что тоже возжаждут воинской славы и ударятся в бега. Поэтому Чекмарев угостил у себя на квартире Соколова чаем и пирогами с черемухой, дал десять рублей и отправил восвояси.

В подвалах приюта, в так называемых мастерских, полусироты плели из тальника корзины, а из отбросов, доставляемых сюда с боен, варили в больших чугунных чанах столярный клей; здесь же, в столярной, щепали дранку для штукатурных работ и дрань для кровель.

Сиротский дом славился также производством гробов, украшенных белым глазетом и пальмовой ветвью пз фольги.

Приютское начальство неохотно брало малолетних сирот. Но содержались они неплохо. У каждого отдельная кровать, аккуратно сшитые костюмчики, кормили их сытно. Таких малолетних было всего восемнадцать, и, когда по воскресеньям их выводили в городской сад, округлые щеки воспитанников производили на жителей города очень благоприятное впечатление. Вид этих чинных, упитанных малюток, гуляющих по аллеям городского сада, вызывал чувство умиления и благодарности к благотворителям города.

Кому могло прийти в голову, что остальные сто шестьдесят воспитанников влачат в этом приюте труженическую, тяжкую жизнь?

Тима продрог от промозглой, холодной сырости, но он заметил, что ребята спят не на сенниках, а на досках, укрывшись сенниками, и он сделал так же — стало теплее.

Он лежал с открытыми глазами и думал: буду жить здесь, как в тюрьме. Ну и что? Папа и мама тоже сидели по тюрьмам. Но папа говорил: самое трудное — одиночка.

А ведь Тима здесь не один. Пускай тут много плохих, жестоких ребят, которые будут «обновлять» его. Но не может быть, чтобы он не нашел среди них себе товарища.

И где-то, может, в этой спальне, спит Яков. Значит, ему даже повезло, у него тут друг.

Главное, найти, увидеть во что бы то ни стало Якова.

А Яков не такой человек, чтобы позволить обижать Тиму.

Самое страшное: ни папа, ни мама не знают, где Тима.

Они будут искать его, мучзться, страдать. А им и так плохо. Но как сообщить о себе, чтобы они не беспокоились? И об этом надо завтра посоветоваться с Яковом. Уж Яков найдет способ известить папу и маму. У Якова столько знакомых в порту, на паровых мельницах, они помогут.

И Тима заснул с облегченным сердцем.

Он проснулся с болью в ушах от звона большого колокола, который тряс над головой сторож в солдатской коротко обрезанной шинели и с черными молодцеватыми усами, поднятыми к щекам торчком.

— Свежак, становись! — скомандовал он Тиме.

В спальне было так же темно, как и вечером, только стало еще холоднее. Воспитанники уже стояли в шеренге, некоторые умудрялись досыпать стоя.

Спустились в темноте вниз по крутой лестнице и вышли во двор. Снег сипе искрился, а на краю неба еще висела луна.

Пока воспитанники посещали отхожее место, сторож все время сердито покрикивал:

— Веселее, не задерживай!

Он зяб в своей коротко обрезанной шинели и сердился на сирот, на которых, кроме миткалевых гимнастерок и таких же штанов, ничего не было.

Умывались в нижнем этаже из длинных деревянных корыт, похожих на кормушки для скота" Полотенец было всего два на всех — прибитые к стене парусиновые полотнища.

В столовой каждый подходил к окошку на кухню и получал глиняную миску с овсяной кашей и жестяную кружку с морковным чаем. Потом все садились за столы из тесин, положенных на козла, но к еде никто не притрагивался.

— Встать! — приказал сторож.

Все встали, один из воспитанников начал монотонно, голосом нищего на паперти, читать молитву.

— Не части, — покрикивал сторож, — не жуй божье слово.

После завтрака разбитые на команды воспитанники пошли в мастерские. Сторож внимательно оглядел Тиму и сказал пренебрежительно:

— Для маляра ты корпусом не вышел — не долговяз.

Для столярного и слесарного дела — у тебя сопатка унылая. Пойдешь в клеевары.

— Дяденька, — сказал заискивающе Тима, — можно вас спросить? Тут у меня знакомый есть, Чуркин Яков…

— А ты кто такой?

— Моя фамилия Сапожков.

— Я у тебя не фамилию спрашиваю, а кто ты такой, чтобы вопросы задавать? Я тебя на теплое место назначил, а ты сразу грубить! Пошел в свою команду!

В подвальном помещении, где варили клей, в огромную печь были вмазаны два чугунных котла. А на досках перед печью навалены груды костей, клочья сухожилий и куски осклизлых внутренностей. От всего этого смердило падалью. Восемь ребят, в том числе Тима, были приставлены к этой печи. Старшим над ними — тощий, узкоплечий паренек с надменным остреньким носом. Он повелительно покрикивал, явно испытывая удовольствие оттого, что он старший.

Паренек быстро растопил печь, пока остальные наполняли котлы водой. Держа в руках деревянную мешалку, забравшись с ногами на печь, он месил в котлах вонючую гниль, которую сваливали туда его подручные, и командовал:

— Сыпь вразброс, а не кучей.

Заполненные котлы он прикрыл жестяными крышками, сел на дрова и, утирая бледное лицо рукавом, сказал удовлетворенно:

— Сегодня в аккурат заправил. К обеду формы залить успеем.

Поманив к себе Тиму, стоявшего с брезгливо растопыренными руками, спросил участливо:

— Что, с непривычки воротит?

_- Да, — честно сказал Тима.

— А хошь сразу привыкнуть? — И, зачерпнув с доски склизкие комья, поднес к лицу Тимы и предложил: — А ты вот возьми и пожуй.

Тима с ужасом отшатнулся, а паренек, настойчиво прижимая его к стене, продолжал совать в лицо Тимы то, что держал в руке. И вдруг один из воспитанников — Тима только потом рассмотрел его — низкорослый, но плечистый, с разбитой запекшейся бровью, рванул к себе паренька за рубаху и сказал спокойно и даже каким-то нарочито сонным голосом:

— Ты, Огузок, над нами старший на работе, а после я над тобой буду. Это тебе понятно?

— Да ты что, Тумба? Я же шутю. — И парень плаксиво добавил: — А как надо мной изгилялись, обновляя, так это ничего…

— Ладно, — сказал Тумба. — Мы его еще обсудим.

— Ребята! — воскликнул Тима. — Я, честное слово…

— А тебя сейчас ничего не спрашивают, — угрюмо обрезал его Тумба. Когда спросят, тогда скажешь.

Месиво бурлило в котлах, и теперь все вместе размешивали его палками, задыхаясь в отвратительно вонючем и горячем пару. Но Тима заметил: ребята работали дружно и даже с рвением. И когда месиво сварилось, его стали осторожно сцеживать сквозь железное решето, а потом разливали по большим деревянным лоткам с квадратными перегородками из тонких дощечек. Залитые лотки выносили во двор, где жидкость остывала, густела, покрывалась глянцевитой, блестящей пленкой. А Огузок, окунув пальцы в жидкость, медленно разводил их. Меж пальцами тянулись тонкие, липкие, светлые нити, и он с видимым удовольствием говорил:

— В самый раз разлили. Видал, какой липучий?

Подошел сторож, так же, как Огузок, окунул пальцы в остаток жидкости в котле и, оставшись доволен пробой, сказал:

— Ну и химик, Огузок! И как это ты ловко в самый раз угождаешь! Я его лет пять в Якутске варил, но такого легкого отвара не производил.

— А я, дядя Кондрат, — сияя от радости, объяснил Огузок, — все обрезки, все косточки сначала руками пощупаю, чтобы уверенность иметь заранее в отваре и воды не перелить, — это с того.

— Я тебе не дядя Кондрат, — рассердился сторож. — Забыл, как величать надо? Вот велю лишний котел дать, сразу башкой посветлеешь.

Огузок съежился и униженно пролепетал:

— Я, господин помощник воспитателя, стараюсь.

Хотя Тиме был очень неприятен Огузок, но он проникся к нему уважением, видя, как тот ловко и увлеченно орудовал у печи. Тима позавидовал его сноровке и охотно готов был за это признать старшим над собой. И вдруг такая поспешная, трусливая готовность к унижению. Разве, когда человек умеет что-нибудь хорошо делать, он должен бояться других?

На обед дали то же, что и на завтрак, — овсянку. После обеда воспитанники гуляли парами в коридоре от одной деревянной решетки до другой. После прогулки в подвале заправили четыре котла и разлили по лоткам.

Ужинали в темноте.

Сколько Тима ни пытался расспрашивать ребят про Якова Чуркина, ему отвечали угрюмо и недоверчиво: "Не знаем" или насмешливо: "Это кто начальник? А мы с начальством не ладимся".

Тима не понимал, почему так неприязненно разговаривают с ним, почему скрывают, где Яков. Ведь только одна надежда встретить здесь Якова помогала бы ему переносить мужественно все тяготы первых дней приютской жизни.

Чтобы узнать, где Чуркин, он пытался завязать дружелюбный разговор с кем-нибудь из воспитанников.

А ему грубо и язвительно отвечали:

— Не клейся в дружбу, еще неизвестно, куда глазом косить будешь.

И эта отчужденность угнетала Тиму больше даже, чем попытки Огузка обидеть его.

Усталый, но еще более измученный душевно от этой непонятной и зловещей враждебности ребят, Тима чувствовал: в сердце его начинает закрадываться страх перед чем-то неведомым, что угрожает ему и о чем никто не хочет его предупредить даже намеком. Ну, пусть обновляют, пусть изобьют, но скорее бы кончилось это ожидание.

Он даже спросил у Тумбы, когда ходил с ним в паре по коридору, надеясь снискать расположение и показать свою осведомленность:

— Вы когда новичков крестите: в первый день илп после?

— Но Тумба только насмешливо покосился на него угрюмым глазом и ничего не ответил.

Прошел еще один день, потом еще и еще. Но ничего не изменилось в отношении ребят к Тиме, Они по-прежнему не желали замечать его, и даже Огузок перестал повелительно покрикивать на него. Это было самым страшным, самым мучительным испытанием. Ночью Тима не спал, вздрагивал от каждого шороха, а днем потерянно пытался заискивать перед ребятами. Когда Тумба уронил ломоть хлеба, Тима быстро нырнул под стол, поднял и протянул Тумбе, тот не взял хлеб, только смотрел на него сурово и презрительно. И другие воспитанники глядела на него так же насмешливо и презрительно, И этого Тима не мог выдержать. Он бросился на Тумбу и, хватая его за плечи, тряся изо всех сил, крикнул:

— Я тебе как человеку, а ты что?

Но Тумба оторвал его руки от себя и предупредил:

— Ты меня не хватай, а то я тебя так хвачу, два дня икать будешь.

Ночью Тима проснулся оттого, что ему заталкивали в рот тряпку.

— Нишкни! — предупредили его. Загнули на спину руки и, крепко держа, вывели из спальни.

Дверь в брусчатой решетке, делящей коридор на отсеки, оказалась открытой. Провожатые втолкнули его в какую-то конуру, вытащили изо рта тряпку, захлопнули за ним дверцу, а сами остались снаружи. Услышав шорох в темноте, Тима проговорил те слова, которые заранее приготовил, зная, что с ним это будет:

— Ладно. Обновляйте. Я все равно стерплю.

И, зажмурив глаза, весь сжался в ожидании. Кто-то хихикнул и сказал ядовито:

— Смотри какой, сам просит! Может, услужить?

— Тебя на жизнь сдали или временно, на харчи? — спросил другой голос.

— Не знаю.

— А Чуркин тебе дружок?

— Да, — облегченно сказал Тима и взволнованно спросил: — Где он, я его видеть хочу, очень хочу!

— В бегах твой Чуркин, уже месяц, как поймать но могут. А почему тебя не новили, понял?

— Нет.

— Он же свежак, что ты спрашиваешь!

— Разинь уши и слушай. С тобой сейчас комитет разговаривает. Тайный комитет. Комитет крещение свежаков отменил. Но если с воспитателями ссучишься, мы тебя так укоротим, хуже цуцика.

— Я ему сейчас задатком поясню!

— А ну, Дылда, сядь!

Послышалась глухая возня, злое сопение. Потом ктото жалобно проныл:

— Чего же вы все на меня, как живодеры, наваливаетесь?

— А ты старый режим брось.

— И комитет не обзывай.

— Постановили — значит, держись.

— Тебе, Сапожков, мы приставляем за старшего Буслова, ну, Тумбу по прозвищу. Он за тебя ручатель — такой теперь порядок. Уразумел? Ступай!

На следующий день Тумба сказал Тиме:

— Ну вот, значит, и все. А по старому времени знаешь, как свежака повили? Слезами умывался! Теперь, конечно, тоже бить будут, но только за дело.

Тима не знал прежней приютской жизни. Поэтому все изменения, произошедшие здесь после того, как возник комитет, он не мог оценить. Ему казалось только справедливым, что Стась Болеславский, хоть он хилый и золотушный, безбоязненно сказал здоровенному Дылде:

— Верни сегодня же хлебную пайку Гололобову, понял?

— Ладно, — покорно согласился Дылда, — отдам при свидетелях.

А ведь совсем недавно этот Дылда заставлял тех, кто слабее его, сдавать ему половину хлеба и работать за него, когда он, забравшись в мастерской под верстак, спал. Еще недавно Дылда жестоко избивал Стася, потому что тот отказывался за него работать.

Каждый вечер в спальне по очереди ребята читали с упоением вслух книжки о приключениях сыщика Ника Картера. Тима не видел в этом ничего такого особенного — интересно, и все. Но ведь книжки принадлежали Дылде, и раньше он брал за чтение выпуска с каждого воспитанника хлебные пайки от обеда и двух ужинов.

И дело вовсе не в том, что председатель комитета Рогожин был одним из самых сильных ребят в приюте. Рогожин ни разу никого не ударил с тех пор, как стал председателем. Но стоило Рогожину сказать: комитет наказывает Дылду молчанкой, — и самые маленькие воспитанники безбоязненно отмалчивались, когда обращался к ним Дылда.

Побесившись первое время, Дылда начинал изнывать от тоски. Он даже пробовал будить кого-нибудь внезапно ночью, чтобы услышать слово, обращенное к нему, будь то хоть ругань.

И те приютские, которых всегда обижали более здоровые ребята и от постоянных гонений выглядевшие "как пришибленные", поняв, что комитет это сила, почувствовали себя людьми и безбоязненно, как Стась, выполняли все, что скажет комитет, зная, что комитет за них заступится.

И комитет заступался, защищая уже тем, что объединял слабых против сильного обидчика. Но так как слабых было больше, они всегда были сильнее.

Даже Дылда постепенно покорился воле комитета, испуганный мужественной стойкостью тех, кого он раньше угнетал поодиночке.

Тима очень удивился бы, если б узнал, что Яков Чуркин рассказывал Рогожину об отце Тимы как о великом герое: "Пришел это он в ресторан «Эдем», где буржуи жареную колбасу едят, очки протер с мороза, надел да как гаркнет: "Вон!" Те, как тараканы, посыпались. Заместо них раненых солдат за столы усадил, неделю кормил всем, что в кладовых было. "Вы, говорит, ешьте, поправляйтесь. Вам же надо революцию делать!" Они большевиками называются, эти люди, и смелые они от своего названия — их больше всех на свете. Но пока они себя не очень показывают — готовятся".

Бежал Чуркин из приюта только потому, что обещал Рогожину свести его с городскими подпольщиками. Но в квартире Сапожковых никого не оказалось.

От Елизарихи Яков узнал, что отец его расстрелян.

В тот же день Яков пошел на площадь Свободы к дому с колоннами и ударил камнем по голове офицера, который вышел из здания контрразведки. Преследуемый, он бежал через реку, еще покрытую слабым льдом, и с берега по нему стреляли. Все это какими-то неведомыми путями дошло до приютских.

Вот почему приютские так бережно относились ко всему, что было связано с именем Чуркина, и ничего не хотели говорить Тиме о Якове.

Тумба рассказал Тиме, как возник этот приютский комитет.

О том, что царя свергли, никто из приютских не знал.

Когда в город прибыл комиссар Временного правительства, городская управа приказала привести сирот на вокзал для организации патриотической встречи. Но тут оказалось: железнодорожники объявили забастовку. Комиссар был вынужден в остановленном поезде ждать дрезину.

Благонадежные граждане разбрелись. На перроне остались только воспитанники сиротского дома. Ребята стояли на холоде больше четырех часов. Пришли железнодорожники и увели приютских греться в мастерские. Смотрителя приюта они арестовали и заперли в будке стрелочника за то, что смотритель обозвал рабочих забастовщиками и предателями и не разрешал им уводить ребят с перрона.

Потом железнодорожники разобрали сирот по домам.

Тумбу взял к себе паровозный кочегар. Через два дня "народные милиционеры" вместе с солдатами караульной роты пришли в железнодорожный поселок и забрали приютских.

В приюте ребята потребовали, чтобы им разрешили каждое воскресенье навещать семьи железнодорожников, у которых они гостили.

Зачинщиков посадили в изолятор. Тогда на следующий день ребята не пошли в мастерские, а великовозрастные сошли на третий этаж. Собравшись все в одной спальне, приютские выбрали, как у железнодорожников, свой революционный комитет. Среди приютских оказался предатель — Тишков. Он назвал имена тех, кого выбрали в комитет. Смотритель сообщил о событиях в приюте в городскую управу. Комитетских увезли на пичугпнскую ферму. Тишкова нашли потом в подвале избитым до полусмерти. За это восемнадцать человек посадили в изолятор, а между спальнями в коридоре соорудили деревянные решетки.

В приюте объявили оспенный карантин. Когда от железнодорожников пришла делегация, ее не пустили. Городская управа приказала сохранять карантин вплоть до особого распоряжения. С тех пор никого из приютских не выпускали в город. Тогда избрали новый, тайный комитет. Все разбились на десятки и сначала выбрали тайных десятских. И уже десятские выбирали комитет. С десятскими теперь сносились только ручатели, те, кто брал под свой надзор одного или двух воспитанников. Это все придумал резчик по дереву Володя Рогожин. То, что скажет комитет, — закон для всех.

Прошло не так много дней с той поры, когда Тима считал себя самым одиноким и самым несчастным человеком на свете.

С тоской и страхом ожидая жестокого обряда обновления, работая в мастерской под командой Огузка, испытывая тошнотную тоску от каждого прикосновения к зловонным отбросам, Тима видел только, как трусливо его товарищи делают стойку перед каждым надзирателем, как нагло лгут им и с какой покорностью соблюдают все правила казарменного распорядка жизни.

Но с тех пор он многое узнал. И теперь совсем другие чувства переполняли его сердце. Тима считал, что он многое успел испытать. Но что его испытания по сравнению хотя бы с тем, что пережил Огузок! Отец Огузка гнал деготь. Стала гореть тайга. От лесного пожара не удалось убежать. Окруженные со всех сторон огнем, люди зарывались в землю. Отец выкопал яму, лег и прикрыл собою сына. Он спас его, но сам сгорел заживо.

Отца и мать Тумбы завалило на прииске породой.

Стрепухов, когда ему было шесть лет, свалился с плота, и его затянуло под бревна. Сначала за ним бросился отец, потом мать, но спасли только его.

Родителей Гололобова настигла волчья стая. Отец выпряг коня, привязал мальчика вожжами к лошади, а сам остался с женой отбиваться от волков топором.

Отца Витьки Сухова повесили в 1906 году после подавления "Красноярской республики", а мать угнали на каторгу.

У Терентъева и мать и отец тогда же сгорели в здании управления Томской железной дороги, где до последнего мгновения боролся с карателями революционный комитет.

Чумичка родился в тюрьме, и Махавер тоже.

У Тетехи все умерли с голоду, и он с тех пор прячет под сенником заплесневевшие хлебные куски.

Володя Рогожин родился, когда его мать гнали этапом. До четырех лет он жил в бараке с каторжниками.

А когда мать отбыла срок и ехала на поселение, баржа, наскочив на подводный кряж, затонула. Володе повредили багром позвоночник, когда вытаскивали из воды, и у него теперь горб на всю жизнь. Мама его вскоре умерла, с шести лет он попал в приют.

Коренастый, большая кудрявая голова вдавлена в плечи, руки длинные, необычайно сильные, он лучший резчик по дереву. Ребята рассказывали, что он несколько раз бежал из приюта. Два месяца жил в тайге. Воспитатели боятся его силы, потому что он иногда приходит в такое бешенство, что в изолятор его сажают только связанным.

Но Мачухин дорожит Рогожиным и не позволяет его выгнать. Это Рогожин чудесно вырезал из кедрового пня тетерева с разорванными, широко растопыренными крыльями, яростно отбивающегося от лисы. Перед пасхой и рождеством Рогожин полирует пичугинскую и мачухинскую мебель. И его ведет на квартиру к богачам самый сильный приютский сторож, бывший надзиратель каторжной тюрьмы в Нерчинске.

Зная, что ребята считают Рогожина своим вожаком и беспрекословно слушаются его, смотритель посоветовал воспитателю Тихому пристрастить мальчика к вину. Тихой зазывал к себе Рогожина, вынимал бутылку водки и, сладостно потирая руки, говорил:

— Ну, что? Побалуемся по маленькой?

Но напивался не Рогожин, а Тихой. И он же потом молил Рогожина не доносить начальству о его слабости к спиртному.

Учитель резьбы по дереву, опустившийся и спившийся бывший анархист Кучумов, приохотил Володю к чтению, давая ему без разбору самые разнообразные книги. Он пробовал по-своему переломить суровый и непреклонный характер Рогожина.

— Вот, Володя, ты стоишь передо мной, — говорил Кучумов торжественным шепотом, — и ты для меня то, что подсказывает мое сознание, подчиненное тем восприятиям, которые рождаются у мепя в общении с тобой.

Таким образом, я нахожусь в постоянном рабстве от впечатлений, рождаемых в моем сознании от соприкосновения с внешним миром. Значит, я не свободен. Я, человек, порабощен своими же ощущениями. Но подлинный мощный разум может отвергнуть этот мир и создать в своем сознании новый мир, и не менее реальный, чем существующий для всех. В познании мы руководимся своими ощущениями. А ощущения могут быть ложными, потому что они грубые, первичные. И облекаются они в форму только волей человеческой мысли.

— Значит, я могу волей своей мысли представить, что вы не человек, а собака? — грубо спрашивал Рогожин.

— Именно! — радостно говорил Кучумов. — Это будет так же реально, как и то, что ты волей своей мысли можешь считать себя богом, великим или ничтожным, счастливым или несчастным. Нужно только научиться управлять своим мышлением.

— А если я поддам вам пинком за то, что вы в моем уме — собака, смотритель меня потом в изолятор посадит?

— Посадит. Потому что я в его представлении человек плюс воспитатель, то есть, по условному понятию, для воспитанника личность неприкосновенная. Но ты можешь, сохранив свое представление обо мне и в силу этого, считать, что ты ударил не человека, а собаку.

— Зачем вы эту чепуху городите, Иннокентий Захарович? — печально говорил Рогожин.

Кучумов ежился, покашливал в тощий мохнатый кулачок и, испуганно озираясь, объяснял:

— Страшно, Володя, жить, очень страшно, и нужно искать хотя бы духовной свободы в самом себе, — и жалобно заявлял: — У меня, Володя, туберкулез: сгнили легкие. Я хотел во Владивосток уехать, а оттуда бежать в Японию. В Японии вишни цветут, как в Крыму.

— А вы вообразите, что наша черемуха и есть японская вишня.

— Пробовал, но слишком духовно ослабел. Не могу я больше быть в вашем сиротском доме: тюрьма.

— Ну какая же это тюрьма? — ласково улыбался Рогожин. — В тюрьме хуже, я знаю.

— Я говорю в духовном смысле! — И, вздрагивая щекой, Кучумов произносил злобно: — Я думал, что революция будет подобна землетрясению, где в мгновенной агонии погибнет весь старый мир и человек начнет повое, изначальное существование. А разве что-нибудь изменилось? Нет, свобода лежит не вне человека, а внутри его.

— Значит, бежать из приюта не надо?

— Зачем? Этот приют существует только как подобие окружающего мира. Формы рабства могут быть различными, но от формы суть ощущения не меняется.

— Расквашенный вы человек!

— Когда я был юношей, Володя, мне казалось, во мне есть нечто гениальное. Я писал картины, но они не имели успеха. Чтобы утешиться, я мечтал: когда-нибудь, лет через сто, обнаружат мои картины и будет постигнута буря моего бунта против современной мерзости существования.

— Да разве так бунтуют? Я видел, как на барже каторжане взбунтовались, цепями солдат били. Вот это люди!

— Я знаю, Володя, вы и здесь хотите толкнуть ребят на нечто подобное. Но поймите, они же дети!

— Дети? Когда видел, как у тебя на глазах отца убили или мать, старее старика станешь. А тут почти все такие.

— Да, я знаю, какие вы все здесь ожесточенные.

— Ничего вы не знаете. У нас тут артель — товарищество. Когда Чуркин собрался бежать, ему всем приютом сухари сушили. Больше двадцати человек в изоляторе держали, а никто не выдал.

— Обычные тюремные нравы. А этот ваш ужасный обычай обновлять свежаков?

— Отменили как старый режим. Вот Сапожкова не трогали. И, может, зря. Нам надо сразу узнать, каков человек, но мы его еще испытаем.

— А если б мальчик с моим складом ума и характера попал к вам, что бы вы с ним сделали?

— Вы, Иннокентий Захарович, фискалом бы стали от слабодушия…

Совсем другие отношения были у Рогожина, со слесарем Долгополовым. Долгополов не уважал склонность Рогожина к резьбе по дереву.

— Баловство! — говорил он сипло. — Украшательство!

В самом простом кованом гвозде больше пользы, чем в твоем тетереве. Слесарь кто? Предмет производит на пользу человеку. Паровоз, в нем сколько лошадиных сил?

Сто троек заменит. Вот, брат, где вершины дела человека.

Потому настоящий рабочий такой гордый. Он знает: без него полная остановка жизни. По пятому году мы спознали свою силу, и не в драке с войсками, драка что! А вот как всеобщую в Красноярске закатили! Хожу по городу и горжусь. Поезда стоят, заводишки тоже. В окнах темно.

Керосина не подвезли. Товары на пристани кучей лежат.

Вот, думаю, чего мы, рабочие, значим. От нас жизнь идет.

Раньше так не понимал, не гордился. Царя обожал. Всю фамилию его возле иконы развесил. На старшего сына донос сделал, когда он стал в кружок бегать. В "Союзе русского народа" состоял. А когда в мастерских последние бои вели, уже в шестом годе, пришел, говорю:

"Дайте ружьишко". Дали. Ну, пострелял в карателей. После судили: кого расстреляли, кого на каторгу. А мне снисхождение сделали: донос на сына вспомнили и про союз тоже. В своем навозе обвалянный я из тюрьмы вышел. Других ведь, настоящих, они убили. Пошел по Сибири место искать. Осел в затоне у вас, а и сюда слушок, как я сына предал, дошел. Ребята на меня как сквозь стекло глядят, не замечают, что я человек тоже. В запой меня кидать стало. В приюте у вас прибежище нашел.

Вроде как сам себя в тюрьму посадил. И ты мою боль на всю жизнь запомни: нет человеку прощения, если он от своих, как собака за костью, на сторону кидается…

— Дядя Вася, а ты скажи по-честному: будет настоящая революция?

— Дура! Кто ж такую глупость спрашивает? Ты не гляди, кто сейчас наверх залез, ты гляди, кто под ними всю землю раскачивает. На Косначевке, слыхал, что началось? Пошла брюхатая баба до своего мужика обед нести.

А ее к шахте не допустили. И еще, значит, солдат зашио.

Она лапти кверху. А чего дальше? А дальше кто из охраны не убежал, тех в ствол шахты покидали. Туда-сюда, мужичишки из деревень на подмогу подошли. Теперь у них Совет правит. Пуржит, сейчас военную экспедицию не пошлешь. А как погода наладится — значит, бои у них там будут. Город в тревоге, войска вызвали. Говорят, управа наше приютское помещение под солдат освобождать будет. А сирот, — того, на все четыре стороны, а может, в бараки из-под мобилизованных. Вот вам и воля с другой стороны пришла. Хошь — жиганствуй, хошь — в люди нанимайся. Ваша свобода!

— Солдат вместо нас поселят?

— А чего? Помещение емкое, ежли его топить как следует, жить можно. Тебе, Володька, житуха открытая по мебельному делу. Можешь большую деньгу колупнуть.

Сначала внаем, тебя всякий возьмет, а потом и свое заведение откроешь. Я к тебе по субботам после бани буду заходить. Как, поднесешь старику или взашей?

— Выходит, солдаты постоят, а потом косначевских бить пойдут?

— Такая служба у них, — уныло сказал Долгополов.

— Что ж такое получается? Нам счастье, а косначевским горе?

— Кому что.

— А если мы не уйдем?

— Да кто из вас свою волю губить захочет? Нет, Володька, ты это брось. Вот, скажем, в прошлом годе вы кладовую обобрали и воспитателя ночью в спальне били.

На это ребят собрать можно. А если двери настежь, кого удержишь? Каждый приютский в бега метит. Чуркин ваш как бежал? Через сточную канаву. А если б не заделали канавы решеткой, и другие вслед пошли бы. Не удержишь. Да и покидают вас отсюда солдаты, как солому.

Так что вот с праздничком тебя и всю вашу компанию.

— А вы куда же?

— Может, на Косначевку подамся. Умою с ними свою совесть в беде.

Весть о том, что часть ребят отпустят на волю, а остальных переведут временно в бараки, быстро распространилась среди приютских. И Тима теперь думал только о том, как бы скорее вырваться отсюда и потом разыскать мать или отца.

Но случилось вот что. Огузок, готовясь к воле, спрятал под нарами сухие пластины столярного клея, рассчитывая продать их на базаре. Воспитатель Чижов обнаружил этот клей. Всех воспитанников построили в коридоре. Чижов вывалил клей из наволочки на пол, постучал пластинкой о пластинку и спросил, ехидно улыбаясь:

— Почем фунт, а? Ну, что рты замкнули? Если воруешь, знай цену. А продешевишь, обидно будет. Небашковитый, вижу, вор. Товару здесь на полтинник. Глупый, значит, вор. Ну, кто из вас дурее всех, сказывайте! Ну, что рыжие глаза воротишь? — ядовито спросил он Сухова. — Не бойся, знаю! Ты что-нибудь другое, ценой выше подцепил бы.

Потом приказал Тумбе выйти из строя, оглядел со всех сторон, похлопал по широкому плечу и заявил ласково:

— Ты не вор, из тебя грабитель будет. Но только скажи, что с тем сделать, кто под твое спальное место краденое подсунул? Артельно это или как? Чего с таким сделать надо, как ты прикидываешь? — И, потирая руки, пятясь к двери, Чижов сказал, ухмыляясь: — Может, сами без меня побеседуете?

Воспитанники угрюмо молчали.

— Ну что ж, тогда пойдем с вами дальше. Сапожков!

А ну, выйди ко мне, голубчик! Скажи, как следует поступить с вором, который подбросил под чужое спальное место сворованное? Ведь не ты же вор, хотя под твоим спальным местом найдено. Подумай, что нам следует сделать с вором, если вор, скажем к примеру, — Огузок. Твой папаша за свободу население мутил — значит, вот тебе свобода. Выбирай: либо все вы трое воры, или Огузка нужно проучить за то, что подкинул, и за то, что сейчас свою крысиную рожу отвернул, будто он ни при чем. Отвечай по своей совести, кого в изолятор совать?

— А клей разве ваш? Вы его варили?

Чижов, потирая руки, будто они у него озябли, подошел к Тиме вплотную и прошептал ласково:

— Сгниешь в изоляторе, дура, — наклонился ухом к губам Тимы и, кивая головой, сказал громко: — Ну вот, так и надо было! Значит, Огузок своровал?

— Врете! — крикнул в ужасе Тима и, обращаясь к шеренге ребят, еще громче закричал: — Врет он! Я ничего ему не говорил!

— Макеев, — приказал Чижов, — спровадь этого первым.

Ухватив Тиму за плечо, сторож почти поволок его по ступеням. В подвале прошли мимо остывшей печи, где варили клей, потом между ларей с картошкой. Открыв низенькую дверцу, Макеев толкнул Тиму в густую, как деготь, темноту, щелкнул засовом, и сразу со всех сторон навалилась на него тяжелая тишина.

Пол был земляной, мокрый, кирпичные стены источали холод. Едко воняло нечистотами. Тима решил: буду стоять. И он стоял очень долго, потом опустился на корточки. Сидел на подогнутой ноге. Менял ноги. Все тело болело. Он опустился на пол, чувствуя, как холодная сырость пропитывает одежду.

Мама, смеясь, рассказывала Тиме, что когда он был маленьким, всегда спрашивал: "Сегодня что: завтра или вчера? А почему нельзя сделать завтра сегодня? Ночь — это когда сплю? А если я не стану спать, тогда завтра не будет?" И теперь он не знал, что сейчас: сегодня или завтра, день или ночь, а может, уже послезавтра и все ушли из приюта — кто на волю, а кто в бараки, — а его забыли. И он умрет здесь взаперти.

Опершись спиной о дверку, он бил ее пятками, но удары были глухими, словно вязкая темнота душила все звуки. Какое-то время он метался в бешенстве, потом молил, плакал, ползал, искал кусок стекла, думая, что здесь его можно найти. А потом пришло безразличное изнеможение, будто темнота заполнила голову, пропитала все тело, и он сам стал частью этого зловонного, гниющего мрака. Он уже не мог сидеть и лежал, обессиленный, па земляном полу. Тело его застыло. И только пальцы с содранными ногтями и разбитые о дверь пятки горели.

Когда Макеев открыл дверь, Тима даже не поднял с пола головы. Потом он плелся на подгибающихся ногах вверх по лестнице, не имея сил даже для того, чтобы понять, почувствовать, что он уже не в изоляторе. Он лег на свой сенник, забыв, что лучше лечь на доски и накрыться сенником, а когда вспомнил, у него не было воли встать и сделать это.

От желтого мерцания ночника в глазах плавали едкие маслянистые пятна. Пришел Тумба; аккуратно сложив одежду в изголовье, забрался на нары и, оглядев Тиму, сказал сердито:

— Ты чего загваздался, как боров? Вот фефела! Нашарил бы кирпичи у стенки и сидел бы на них, как царь на троне.

— Какой сегодня день? — стонуще спросил Тима.

— Думаешь, нас до завтра продержали? — ухмыльнулся Тумба. — Это только с первого раза там все долго кажется. Сегодня — еще сегодня. Понял? В первую смену сторожей выпустили нас. А ты что унылый, крыс испугался?

— Нет, там крыс не было.

— Есть такие дураки, которые с собой в изолятор еду прихватывают. Тогда только знай отмахивайся. В самый рот лезут. — Блаженно потягиваясь под сенником, Тумба произнес задумчиво: — Завтра решать будем. Если Огузок с умыслом под нас клей подсунул — побьем, а если по жадности — я об него руки марать не стану.

Утром Тима обнаружил на столе во время завтрака лишнюю пайку хлеба, а в бумажке лежала кучка обломков сахара.

— Пользуйся, ничего. Артельно собрали, — объяснил Тумба.

Когда заправили котлы, Огузок деловито отозвал Тумбу и Тиму к поленнице дров и, вытерев рукавом пот с бледного, тощего лица, зажмурился и предложил:

— Валяйте сразу, чего уж там тянуть…

— Значит, подкинул? — зло спросил Тумба и отступил на шаг.

— Бей. Разговор после.

— Нет! Ты скажи, когда спрашивают.

Губы Огузка задрожали, щека стала дергаться, и он, весь съежившись, хрипло спросил:

— Значит, не хотите по-хорошему, когда сам подставляюсь?

— Ты отвечай!

— А ты поверишь?

— Говори, там видно будет.

— Я почему под ваши места клей положил, — жалобно сказал Огузок, другие, если найдут, сопрут, а вы, думал, честные. У себя-то прятать не могу: мое место верхнее.

— Ну как, — строго спросил Тумба, — будем его учить или так отпустим?

Тима, кроме жалости, к Огузку ничего не испытывал.

Тумба махнул рукой и сказал Огузку презрительно:

— Ладно, ступай, чего было, того не было.

— Ребята, — тонким, дрожащим голосом воскликнул Огузок, — я же вам теперь на любую услугу!

— Ступай, — угрюмо повторил Тумба, — что ты вихляешься! — и пригрозил: — А то передумаем.

Вечером спальни обходил Рогожин. Садился на нары и, пристально глядя в лицо каждому своими зеленоватыми, как ягоды крыжовника, глазами, спрашивал:

— Про волю знаешь? А то, что солдаты здесь поживут, а после пойдут косначевских стрелять, этого ты не знаешь? Так вот: если трусишь, уходи; если артельный, оставайся. Ну как, с нами или мимо? Значит, давай руку и обзывайся.

Всю ночь в спальне шли разговоры:

— А кормить нас кто будет?

— Хлебные пайки прятать!

— На сколько их хватит?

— Из ларей картошку заберем, будем в печах печь.

— А если нас силком вышибать будут?

— Дровами двери завалим.

— Это снаружи. А изнутри воспитатели?

— А мы их в изолятор загоним.

— У Силы Андреевича револьвер.

— Был… — сказал Гололобов, подмигнув хитрым золотистым глазом. — Я у него полы вчера мыл. Нет у него больше револьвера.

— А нас после в острог.

— Тю! Да в тюрьме хуже нашего, что ли? Только надо, чтоб каждый при всех обозвался, что согласный.

— Может, с пальца помазаться?

— Давай с пальца.

— Ребята, у кого стекло есть?

— Кирпичей бы натаскать, чтобы отбиваться в случае чего.

— Воды принести. С реки в бочке не привезут.

— Ты шепотом ори, а то воспитатель услышит.

— А ты мне в рот пальцы не суй!

— А ты не разевай его шире рожи!

— Тихо! — приказал Рогожин. — Тихо! И чтобы больше даже меж собой об этом ни полслова. С хористами не якшаться. Их Мефодий все равно растрясет и выведает, чего ему надо. Теперь вот о чем думайте: может, силой нас отсюда вышибать и не станут. В городе и так заваруха… Начинать с нами суматоху, может, им не к чему. Но башка у них тоже есть, они хитростью нас отсюда выживать будут. Так вот, чтобы без комитета никто и ничего.

— Пусть комитет всем объявится.

— Нет, — сердито сказал Тумба. — Не надо объявляться. Забыли Тишкова?

— Правильно, обождем до времени. Хлюзда какая-нибудь всегда найдется.

А в пятницу вечером воспитатели объявили, что приютские получают отпускные билеты на субботу и воскресенье. За эти дни в приюте будет произведена дезинфекция. Если дезинфекция затянется, те, кому негде ночевать, явятся в казарменный городок, в третий и четвертый бараки. Всем уходящим в город выдаются талоны в Торговую баню и билеты в синематограф «Пьеро», где будут показаны картины с участием Макса Линдера. Талоны и билеты выдает за воротами на руки каждому воспитатель Кучумов.

Никогда никто из воспитанников не подвергался столь соблазнительному искушению сладостной, праздничной жизни. Никогда никто из них даже не помышлял о том, что избавление от приютского заключения может быть таким скорым и легким. Никогда никто из них не был в синематографе, и только хористы видели в доме Мачухина сеанс волшебного фонаря. Никогда никто из приютских — цинготных, золотушных — не мылся в настоящей бане. Они ходили в сомовские бани только зимой, и то поздно вечером, после всех посетителей, когда пар превращался в сырой, промозглый туман и из бочек вместо горячей текла чуть теплая вода, с каждой шайкой все холоднее. Помывшись, они были обязаны потом вымыть внутри всю баню.

И вот отказаться от этих необычайных радостей, отказаться ради того, чтобы самим продлить свое приютское заключение, и не просто продлить, а еще бороться за то, чтобы не выбросили отсюда, — сколько же для этого нужно было недетских душевных сил, преданности товариществу, мужества!

И когда жалким шепотом, глотая слезы, Огузок уговаривал Тумбу отпустить его хоть одним глазком глянуть на Макса Линдера, клятвенно обещая после вернуться, у Тумбы не подымалась на него рука. И когда Огузок молил: "Я же на заимку в тайгу уйду. У меня там дядька, должен я ему про город чего сказать или как? Отпустите, ребята!" — никто не смеялся над Огузком.

А Иоська печально и мечтательно говорил:

— После пара с меня болячки сходят, и я спать могу.

А так ночи не сплю, скоблюсь до крови.

И никто грубо не прикрикнул на него. Все бродили по спальням и коридорам мрачные, подавленные, растерянные.

Даже Тумба шепотом расспрашивал Тиму: из чего делают живые картины, и правда ли, что, как свет погасят, на стене настоящие дома показываются, люди? И всё как на самом деле?

Тима был в смятении. Он может уйти так легко и просто и больше, возможно, никогда не встретится с этими ребятами. Он будет ходить по городу до тех пор, пока не найдет тех, кто скажет ему, где мама. Ведь она очень мучается, ничего не зная о Тиме. Только ради мамы он должен выбраться из приюта. А если все прямо и честно сказать Рогожину? Нет, Рогожин не согласится. Он, наверное, начнет спрашивать ребят, согласны ли они отпустить Тиму. Но ведь другие тоже хотят уйти не меньше, чем он. А вдруг никто не уйдет, а уйдет только один Тима, и Рыжиков узнает, что ребята не пустили солдат в приют и только Тима не участвовал в этом, что тогда скажет Рыжиков? Однажды Рыжиков сказал хорошо одетому рослому человеку с нарядной золотистой бородкой:

"Партии не нужны трусы! А билет сдайте мне". У человека лицо стало серым, как гороховый кисель. Он не мог даже расстегнуть пуговиц пальто дрожащими пальцами.

И Рыжиков помог ему. Когда этот человек уходил, все отворачивались от него. Потом Рыжиков сказал брезгливо: "Какой подлец!"

И вот Рыжиков скажет маме: "Ваш Тима — подлец".

Рогожин сидел на нарах, молчал, грыз ногти и исподлобья, пытливо и тревожно поглядывал на ребят.

Вошел воспитатель Чижов. Суетливо потирая руки и нервно моргая, приказал:

— Всем разом не лезть. Спокойненько, по-одному.

Ступайте во двор. Выходной билет и прочее там получите.

И стало очень тихо. Никто не решался глядеть в глаза товарищу.

— Ну! — крикнул визгливо Чижов. — Ошалели с радости? — и отступил от двери, словно боясь, что толпа ребят сразу бросится к выходу.

Но никто не двинулся с места. И вдруг в этой тягостной тишине прозвучал голос самого робкого и хилого из воспитанников, Витьки Сухова:

— Я, Аркадий Евсеевич, в город не пойду.

— Это почему же?

— Меня ребята со Спасской улицы побить обещались.

— А ты на Спасскую не ходи.

— У меня там тетя.

— Так ты, дурак, к тете не ходи.

— А она обидится.

— Ты, Стрепухов, чего рожу воротишь? Тебя же год за ворота не выпускали?

— А чего я в городе не видел?

— Ты что, дубина, задумал?

— Дубина не скотина, — нагло ухмыляясь, огрызнулся Стрепухов. — Мы тут с Гололобовым лучше в шашки сыграем.

— Что, Гололобов, тебя тоже подговорили?

— Меня, Аркадий Евсеевич, Чумичка обещал басню с выражением научить читать, так я с ним порепетирую.

— Чумичка, у тебя же мать есть. Она каждое воскресенье возле приюта стоит, в окна смотрит, а ты что же, негодяй?

— Не хочу зря расстраиваться.

— Чурка ты бесчувственная! А у тебя, Махавер, что?

— Брюхо болит, Аркадий Евсеевич, сил нет. Аж ноги отнимаются.

— Иоська, почему отпускной билет не берешь?

— Так в город с ним идти надо, а я пешком не люблю. На извозчике бы.

— Вы все тут в заговоре?

— Что вы, Аркадий Евсеевич, мы очень даже желаем.

Но ведь холодно, озябнешь на улице-то.

— Да у вас здесь разве теплее?

— А вы будьте добреньки, Аркадий Евсеевич, прикажите протопить.

— Ну, вот что, субчики, кто вас здесь замутил, разбираться сейчас не буду. Не хотите добром уходить, не надо. Но предупреждаю! Дезинфекцию мы устроим. Посмотрим, как вы, серы нанюхавшись, забастовочку свою продолжать будете. Посмотрим. — Пригладив ладонями височки, Чижов склонил голову, будто собираясь бодаться, и, глядя угрожающе исподлобья, крикнул визгливо: — Ну, в последний раз спрашиваю? Идете? Нет?

Отлично!

И Чижов, злорадно улыбаясь, исчез за дверью.

Конечно, Витька Сухов хорошо придумал играть дурачка перед Чижовым, многих увлекла эта дерзкая игра.

Очень здорово они его выпроводили. Но слушать, как громко хлопают внизу двери, знать, что кто-то уходит из приюта, — это было невыносимо.

Никто уже не смеялся, не хвастал, как здорово отбрил воспитателя, сидели молча.

Первым, крадучись, поплелся к двери Огузок. Он сказал шепотом, ни к кому не обращаясь:

— Я погляжу тока, — и вышел в коридор.

Тумба вскочил, но Рогожин сказал тихо:

— Не надо, пусть. Ну его к черту!

Ушли хористы. Вывели малолетних, они шли парами, чинно держась за руки… Воспитатели выносили свое имущество, только сторожа оставались на местах.

— Володька! — лихо крикнул Гололобов. — Собьем засов в кладовой, там же сало, сахар.

— Сиди, пока не спрашивают! — сурово приказал Рогожин. Потом он встал, поднял свою кудрявую голову и торжественно заявил: — Чтобы всем в ответе не быть, вот вам комитет: значит, я, Тумба и Стась. И вот мы прямо говорим: кто хлюздит, иди. Иди безопасно, трогать не будем. Но если потом трусить станете, жалости не будет.

Вот. Ну, кто хочет, ступай!

Встал рыхлый, большеголовый мальчик с бельмом на глазу по прозвищу «Тетеха».

— Ребята, — сказал он вяло, — боюсь я, — и, озираясь, повторил: — Я по чести говорю: боюсь. Отпустите, а?

Рогожин обвел всех взглядом и спросил:

— Ну что?

— Пусть катится!

— Спасибочки, — пробормотал Тетеха, мелкими, вороватыми шашками пробираясь к двери.

— Еще кто найдется вроде Тетехи? — спросил Рогожин. — Нет? Ну, тогда конец. А теперь, Гололобов, пошли в кладовую. А ты тут за порядком смотри! — кивнул он Стасю.

Тиме нравился Стась Болеславский.

Худой, болезненный, с усталыми светлыми глазами на длинном, бледном, всегда спокойном лице, он говорил протяжно:

— Мой отец умер в тюрьме нарочно от голоду, после того как узнал, что кто-то из друзей посмел написать от его имени прошение царю о помиловании. — И Стась предупреждал: — Смотри, я тоже гордый и никому не позволю оскорблять себя.

Действительно, даже старший воспитатель Чижов прекращал брань, когда вдруг встречался с его ненавидящим, бесстрашным, упорным взглядом.

И сейчас Стась сохранял свое обычное спокойствие:

прислонившись спиной к стойке, подпиравшей верхние нары, сложив на груди руки, медленно, раздельно и гордо говорил:

— Пусть меня потом пошлют в помещичью экономию или даже посадят в тюрьму. Я теперь не сирота какойнибудь, знаю, что такое настоящее товарищество, что такое один за всех и все за одного. Отец рассказывал: когда в Варшаве расстреляли повстанцев, весь народ носил по ним траур. Если мы погибнем, по нас тоже будут носить траур.

— А ты людей не запугивай! — рассердился Тумба.

— Я не запугиваю, — спокойно сказал Стась. — Я просто говорю, что даже погибнуть в борьбе — это очень красиво.

Вернувшись из кладовой, Рогожин заявил:

— Еды, ребята, много. Но сейчас хватать никому ничего не позволю. И вот что! Давайте занятие устроим.

Заскочит кто из начальства, а мы тихие, ну и уберется обратно спокойненько. А к ночи двери дровами завалим.

Сапожков, — приказал он, — читай, чего хочешь, вслух.

И чтоб всем слушать. — Переспросил грозно: — Понятно?

К середине дня по лестницам приюта затопали сапогами санитары дезинфекционного отряда, одетые поверх полушубков в серые халаты. Отворачивая лица, они несли р, руках жестяные тазы с песком, где лежали желтые бруски серы, кипящие синим пламенем и источающие едкий, угарный чад.

Поставив тазы в спальнях, в коридоре, в кухне, в столовой, в мастерских, санитары ушли.

Сначала только щипало глаза и першило в горле, но потом словно все стало больно съеживаться внутри, и в глазах поплыли нефтяные радужные пятна. Будто не воздух, а едкие колючие железные опилки наполняли легкие. Даже на верхних нарах дышать было нечем. Кто-то истошным голосом завопил:

— Пропадаем! Бей стекла! Спасайся, ребята!

Стали бить стекла табуретками. Холодный, пресный воздух хлынул из окон, как вода из родника. Ребята лезли на плечи друг другу, чтобы вдохнуть этот чистый воздух, толкались, оттаскивали один другого. И эта злая возня у окон перешла в драку.

Рогожин крикнул:

— Разойдись! — и швырнул таз с серой и песком в окно.

То же сделали Тумба и Гололобов. Но они забыли, что на окнах решетки. Ударившись о решетки, тазы с серой упали на нары; загорелись тюфяки, набитые соломой.

Ребята кинулись к дверям, но здесь их встретил Тумба с табуреткой, поднятой над головой.

— Хоть брюхом гаси. Никого не выпущу! Совай серу сквозь решетку.

— Ее же в руку не возьмешь, она вся кипит, сволочь!

— Вали сенники на пол, затаптывай ногами!

— Тащи сюда парашу!

Чумичка, прижавшись к решетке лицом, кричал на улицу:

— Спасите, милые, горим!

Сухов злобно крутил ему уши и уговаривал:

— Брось орать, брось.

И только один Стась — долговязый, меланхоличный — сохранял спокойствие. Обмотав руку портянкой, он осторожно брал куски серы, аккуратно, методично просовывал их сквозь решетку и просил:

— Не нужно кричать мне под руку. Не суйте тазы под самую физиономию…

Скоро Стась, обеспамятев, свалился. Его сменил Гололобов. Потом у окна встал Тима, позже — Сухов.

Рогожин отрядил по двое ребят в другие помещения выбрасывать серу на улицу. И хотя почти все окна были выбиты и сера выброшена, сизый, едкий угарный газ еще долго жирным туманом висел в воздухе. Все провоняло им, даже питьевая вода. Конечно, многим ребятам случалось угорать, но такой боли в голове, в груди, в глазах еще не испытывал никто. Многих уже рвало кровью.

Лежали, обессиленные, на верхних нарах, головой к разбитым окнам, с открытыми ртами. Но потом к мукам отравления сернистым угаром прибавился холод. Все посинели, дрожали, но отползти от окон не было сил, да и не хватало смелости расстаться с чистым воздухом.

И только Рогожин, Тумба и Гололобов бухали внизу дровами, заваливая входные двери. Потом, поднявшись наверх, они заткнули разбитые окна тюфяками и затопили печь.

Иоська, дуя на обожженные пальцы, иронически рассуждал:

— Теперь никто не скажет: ты золотушный. Теперь скажут: ты погорелец. Это же все-таки лучше.

И хотя в печи испеклась картошка, а на доске лежали крупно нарезанные куски нутряного сала, добытого в кладовой, и тут же стояли завернутые в синюю бумагу головы рафинада, никто не мог есть.

Наступила ночь. Рогожин приказал:

— Ложитесь все спать, я один буду караулить.

Но Иоська заявил:

— Я же себе все пальцы пожег. Разве с такой болью спать можно? — и тоже остался дежурить.

Тима тоже обжег пальцы, но от слабости, от тошноты и головной боли он не мог даже приподняться на тюфяке.

Его знобило и трясло.

Тумба накрыл Тиму вторым тюфяком и подоткнул с боков. Так это делала когда-то мама. Тима заплакал, но не от отчаяния, а от чувства умиления, нежности и гордости. Значит, товарищи признали его, хотя он ничего особенного не совершил, а был только таким, как все.

Пришел медленный, осторожный рассвет. Стойки на парах покрылись инеем. Ребята жались к раскрытым дверцам печи и жадно пили чай, почти черный от обильной заварки. Ели промерзший хлеб, от которого ломило зубы.

Потом все перебрались в большую кухню, разожгли плиту, нажарили в больших противнях картошки и снова шиш чай, высыпая прямо в рот из горсти сахарный песок.

Несколько раз сторожа пытались отбить двери, колотя по ним бревнами. Но двери были завалены изнутри, и от ударов только отлетала штукатурка со стен.

Рогожин, сверкая светлыми глазами, торжественно говорил:

— Вы что думаете, про нас никто не узнает? Узнают.

Если где забастовка, так ее народ завсегда поддерживает.

— А у нас чё? — спрашивал Сухов. — Разве забастовки так делают?

— По-всякому, — объяснял Рогожин. — Законов на них нет, потому они все против законов. Главное — артелшо действовать.

— А нас после стрелять не будут?

— Не-е, малолетних не стреляют.

— А за воровство казенных продуктов?

— Может, сначала в тюрьму, а потом в экономию сдадут, и все.

Играли в чехарду, потом нашли меховую шапку смотрителя и стали пинать ее ногами. Что эта игра похожа на футбол, никто не знал. Придумали ее сами. Потом снова ели и пили чай. К ночи завалили прихожую возле дверей до самого потолка дровами, ларями из-под картофеля.

Улеглись спать на полу в кухне, назначив пять человек дежурных. Среди ночи все проснулись от глухого гула.

— Стреляют! — испуганно сказал Гололобов. — Я звук знаю. На руднике так же палили.

— Может, по нас палят?

— Если б по нас палили, снаряды стучали бы об стенку.

— Холостыми стращают, — уверял Терентьев. — Отец сказывал: сначала они холостыми, а уж потом по-настоящему.

Вытащили тюфяк из окна. Где-то в городе шла стрельба, трещало так, словно кто-то железной палкой проводил по чугунному забору.

— Закрой окно, — попросил Иоська, — а то пуля влетит.

Окно снова заткнули тюфяком. Поставили в печь чайник, но, не дождавшись, пока вскипит вода, опять уснули.

В эту ночь Рогожип назначил Тиму дежурным. Завернувшись в одеяло, Тима сидел внизу и сторожил дверь, заваленную дровами. Было темно и холодно. У самых ног бегали озябшие мыши. Но Тима не боялся, а только жалел их и старался сидеть, не шелохнувшись.

И темноты он тоже совсем не боялся. Раньше боялся, а теперь нет.

Раньше он думал: самое страшное на свете — остаться без папы и мамы, без их любви, нежности, ласки. Разве может тебя кто-нибудь любить так, как они?

А вот оказалось, хоть это и совсем другое, но тоже без чего нельзя жить на свете — без человеческого товарищества. Вот, допустим, кинется на него сейчас из темноты что-нибудь очень страшное, крикнет Тима — и все ребята, как один, бросятся его спасать. Самое плохое — это потерять доверие товарищей.

Тумба, он грубый, а вот когда Тима лежал, закоченев от холода, взял и подоткнул тюфяк, совсем как мама это делала с одеялом.

Стась — очень гордый, а признался:

— Знаешь, как вспомню свою мать ночью, так плачу, закошу зубами подушку и плачу. А ты?

— Я тоже, — сказал Тима, проникаясь благодарностью к Стасю за его такое сокровенное признание.

Рогожин задушевно сказал Тиме:

— Я понимаю. Тебе тяжелее всех оставаться с нами.

Если б у меня были где-нибудь отец или мать, я бы не выдержал — убег. А ты смотри какой! Видать, у тебя родители — люди правдышние, раз они тебя выучили так товарищество уважать.

И Тима не мог не сознаться:

— А я ведь сначала думал уйти.

— Думал, — улыбнулся Рогожин. — Только дураки не думают. А ведь не ушел, об этом и речь.

Тихо, очень тихо, слышно даже, как мыши топчутся.

Неужели все это было, и совсем не так давно: разбил дома нечаянно лампу, потом нарочно кринку, был на именинах у Ниночки, в госпитале в «Эдеме», жил у Яна, у Мустафы, выпустил с Яковом рыб из садка. А сом был огромный, как кит, с белой пастью и белыми усами в прозрачном водяном колодце…

И Тима вдруг ясно увидел, как сом, раскрыв пасть, медленно заглатывает скользкую луну, которая оказалась почему-то не на небе, а в воде.

— Спишь? — громко спросил его Тумба.

Тима оглянулся испуганно:

— Нет, мне только сейчас что-то померещилось.

— Тебя же Гололобов сменять должен; заметил бы, как носом клюешь, он бы тебе отвесил. А я ведь только так. Думаю, сидишь один, пойду припугну.

— Спасибо, — сказал Тима.

— Сам утрись своим «спасибо», а мне оно нп к чему! — сердито заявил Тумба и, усаживаясь на дрова, предложил: — Ты иди, а у меня чирий болит, все равно не сплю. — И зло прикрикнул: — Ну, кому сказал!

И Тима пошел наверх, в кухпю, где спали вповалку все приютские. Но заснуть он долго не мог, потому что был сильно взволнован. Ведь Тумба только вчера хвастал перед Иоськой, что у него никогда нп болячек, ни чпрьев не бывает, потому что ест черемшу, и советовал то же делать Иоське. Вот какой он, Тумба: сказать ему об этом — рассердится и еще ударит, а вот с таким товарищем можно самого страшного на свете не бояться.

Глухо ныл ветер в трубе, и в отверстиях железной дверцы печи багрово мерцали меркнущие угли.

Тима встал, открыл дверцу и, стараясь действовать бесшумно, положил в печь дрова. Скоро печь жарко разгорелась, стало совсем тепло, и с обледеневших подоконников начало мерно капать. Тима улегся и, бездумно прислушиваясь к мерному стуку капель об пол, заснул.

Утром всех разбудил глухой, сердитый голос сторожа Макеева. Он стоял на пожарной лестнице против окна и хрипло говорил:

— Эй, слушай, что скажу. В городе полная смена творится. Вы не бойтесь, ступайте отсюда. Пошла пхпяя власть под горку.

Рогожин схватил обломанную стопку с нар, просунул ее сквозь решетку в окно и, наставляя на грудь Макеева, угрожающе крикнул:

— Слазь, а то спихну!

— Ладно, ладно, спускаюсь, — поспешно твердил Макеев, потом злобно крикнул снизу: — Я же к вам с добром, а вы так! Ну, ладно, арестантская команда, сидите себе, как суслики.

— В обход взять хочет, — хитро прищурился Гололобов. — Нас на такое не возьмешь. Только держись, ребята!

Тут одной картошки на полную зиму, но сахар горстями жрать нечего. По совести черпай. Нам тут жить долго надо.

Черная, как вороний пух, липкая копоть кружилась в воздухе. Едко и кисло пахло еще сернистым газом.

Оттого, что окна заткнули тюфяками, угрюмая темень стояла и днем. Тихо было в огромном здании. Никто больше не ломился в двери, никто не приходил уговаривать, и у всех возникло тоскливое ощущение заброшенности тревожное чувство, что, может быть, в их бунте уже нет никакой необходимости и отсиживаются они здесь зря.

Даже Рогожин не мог скрывать больше своего беспокойства. Он часами стоял у окна, закутавшись в одеяло, и глядел, отодвинув немного тюфяк, на пустынную Сенную площадь, пытаясь отгадать, что происходит в городе.

Но стрельба больше не доносилась. Густо падал шерстистый снег, и в мягком шелесте его томительно и скучно мерцали вспученные от снегопада крыши окраинных лачуг.

Иоська, сидя на корточках у печки, протягивая к огню тощие длинные руки, говорил печально, нараспев:

— Вы думаете, нас, сирот, жалеют? Нет, стыдятся.

Если бы, скажем, у нас родители законно поумирали от болезни, так это ничего, но их же поубивали пли затолкали в тюрьму. А мы живы. Спросят: мальчик, где твой папа? Где? Убили по голове палкой. За что? А за что коспачевских стреляли? Мы же чистый срам для людей.

Поэтому нас всех и позашграли сюда. И не постыдятся снова куда-нибудь запихать. Почему нас сейчас не трогают? Стесняются. Публично драться с сиротами — это же скандал! Потом тихохонько спровадят в экономии и будут из нас делать дармовых батраков.

— Ну что ты ноешь? — раздраженно прикрикнул Гололобов. — И без тебя кисло.

— Я не ною, я рассуждаю, — спокойно сказал Иоська.

Гололобов заявил:

— Сложить тюфяки в кучу, зажечь — и на все четыре стороны.

— Нет, — сказал Рогожин, — так нельзя.

— Боишься?

— Сбрендил?

— Ты своего отца чтишь? — спросил сурово Рогожин. — А когда по всему городу объявят: мол, видали, отцы их против власти шли, а эти дом зажгли, казенное имущество ограбили! Хорошо это будет?

— Мы с пустыми руками уйдем.

— А чем докажешь, когда все погорит?

— Больше я здесь тухнуть не согласный.

— Верно! Тикать надо.

— Поедим как следует и айда! — радостно предложил Стрепухов.

— Может, кому чего-нибудь прихватить дозволите, на первое время разжиться, — жалобно попросил Чумичка.

— Разбирай завал у дверей, хватит.

Рогожин подошел к печке, пошарил в ней кочергой.

— Пока артельно не решим, — спокойно сказал он, — никто вниз не сунется. — И он встал у дверей; потом, оглянувшись через плечо на Тиму, сидящего на дровах и закутавшегося с головой в одеяло, спросил тихо: — А ты, Сапожков, хочешь домой?

— Хочу, — печально сказал Тима.

— А дом у тебя есть?

— Не знаю.

— Не знаешь, а хочешь, как же так?

— У меня в городе знакомые есть.

— Приютят?

— Не знаю.

— Вот и все не знают, куда деваться.

— Так что же, на поклон к воспитателям идти? Ты в какую сторону гнешь, Володька? — гневно воскликнул Тумба.

— Если б лето было, я бы разговора не поднимал, — осадил его Рогожин. Намерзнутся, скитавшись, а потом поодиночке обратно, вот чего будет.

— А если своей артелью где-нибудь до весны продержаться? — спросил Гололобов.

— Вот я об этом и думаю, — сказал Рогожин. — Может, на Косначевку податься, там ребята на сортировке угля работают.

— Далеко не дойдем по зимней дороге, замерзнем.

— Заберем из вещевой кладовки одежу. Если побольше натянуть на себя и харчей прихватить, дотопаем.

— Правильно, Володька.

— А кто не хочет, тот сам по себе.

— Копапку для жилья сделаем, там все в копанках живут.

— А если спросят, откуда мы?

— Скажем, по назначению присланы. Мол, часть в экономию, а часть сюда.

— А они город запросят.

— А чего пм запрашивать? От дармовых рабочих кто отказывается?

— А если там бастуют?

— А тут мы припремся.

— Тогда вот: пусть завтра с утра Тумба по городу походит, может, выведает чего. Вернется — решим.

— Лучше ты, Володька, ступай, ты головастее.

— Мне нельзя, я с вамп.

Но когда утром откидали от дверей дрова, оказалось, что дверь снаружи заперта на засов. Кинулись в слесарную за инструментом — весь инструмент воспитатели увезли. Пробовали выбить в окне решетку поленьями, но решетки были крепко вмурованы в толстые каменные стены.

Вылезли через чердак на крышу. Рогожин попробовал спуститься вниз по водосточному желобу, но проржавленная труба сломалась, и его с трудом втащили обратно.

Подавленные, растерянные, ребята бродили по пустым помещениям приюта.

— Ладно, — сказал Рогожин. — Видно, без пожара нам не обойтись. Придется подпалить дверь, а подгоревшие доски отобьем поленьями. Но жечь буду я с Тумбой, чтобы аккуратно получилось, без большого пожара.


ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Рогожин и Тумба сложили у порога кучкой щепки и зажгли их. Все ребята стояли на лестнице и смотрели, как разгорается этот костерчик. Вдруг, когда пламя стало лизать дверные доски, кто-то со двора забарабанил по двери и крикнул:

— Эй, открывай!

Это было так неожиданно, так весело и по-свойскп приказано, что Рогожин и Тумба стали затаптывать горящие щепки. Но потом, засомневавшись, начали быстро заваливать выход дровами, и все в страхе помогали им. Поленья гулко бухали о двери. И что там во дворе кричали, не было слышно.

Забив снова весь коридор дровами, ребята кинулись вверх и прильнули к окнам. Но из окон не было видно, кто стоит внизу.

Но вот от стены дома отошел невидимый до этого человек. Остановился посреди двора и, приложив сложенные ладони ко рту, крикнул:

— Вы что, гольтепа, ошалели взаперти, что ли? Открой, говорят.

На голове человека была папаха из всклокоченного волчьего меха. На плече висела винтовка, а из рваного под мышками полушубка вылезала клочьями овчина.

Потом к нему подошел другой человек — квадратный, плечистый, в черном бушлате, перепоясанном солдатским ремнем, а на ремне, как малепькпй окорок, коричневая кобура пистолета. Этот человек также поднял голову к зарешеченным окнам и гулким басом спросил сердито:

— Вам еще кланяться нужно, что ли?

— Вы кто будете? — крикнул Рогожин.

— Ревком! — мощным голосом произнес человек.

— Попался, не подловишь! — ехидно завопил Гололобов, — Кто оттуда, тот на всю улицу орать об этом не будет.

— А почему? — раскатисто спросил человек. — Почему нам не орать, когда мы теперь власть? И можем вам ухи еще оттрепать за сопротивление революционной власти.

— Поори, поори шибче! — крикнул Тумба. — Услышит кто, похлебаешь в тюрьме баланды.

— Вы, может, прятаться к нам прибежали? — озабоченно спросил Рогожин.

— Ну, пусть прятаться, — согласился человек.

— Тогда так и говори! — крикнул обрадоваыно Тумба. — Только снаружи запор отбейте, мы вас к себе пустим, пожалуйста.

— Отбили, — сказал человек.

Ребята, толкаясь, сбежали вниз и быстро разбросали дрова. Но Тумба все-таки предупредил:

— По кругляку возьмите на всякий случай, если обман, их двое, справимся.

Дверь открылась, и Тима сразу узнал: квадратный — ото Капелюхин, а в рваном под мышками полушубке — пимокат Якушкин. Тима радостно закричал:

— Ребята, я их знаю! Они настоящие!

Капелюхин, нахмурившись, оглядел Тиму, потом сказал, сощурив глаза:

— Ведь Сапожков, а?

— Где мама, вы знаете?

— Вот видали его? — насмешливо спросил Капелюхин. — Сразу — где мама, а еще герой… Варвара Николаевна терзалась, терзалась да в нарушение приказа комитета стала бегать по городу как оглашенная, сынка искать. Ну, контрразведка ее и прихватила.

— Она в тюрьме?

— Сейчас в тюрьме одни мыши остались, — гордо заявил Капелюхин. — Всех освободили в один момент.

Представим тебя мамаше, не беспокойся.

Расхаживая по приюту, Капелюхин крутил головой и говорил укоризненно:

— Ну и запакостили вы, ребята, помещение, ай-яй-яй.

Старший-то у вас был?

— Я, — сказал Рогожин и смущенно потупил глаза.

— Что ж ты революционной дисциплины внушить им не мог! Куда ни ступи кожура картошки. Сахар на полу рассыпан. Казенные матрацы пожгли. Стекла на сколько рублей поколотили. Разве так неаккуратно бунтовать следует?

— Мы это не от озорства, — тихо сказал Рогожин.

— Ну там с чего, после расскажете, а сейчас давай сядем и подумаем, куда вас девать теперь. На сем месте оставлять нельзя — скотный двор.

— Дяденька, а вы нас отпустить насовсем можете? — кротко спросил Сухов.

— Это куда же?

— А так, кто куда.

Капелюхпн задумался, потом заявил решительно:

— Нет, не пойдет. Надо вас к новой жизни пристроить основательно.

— Значит, в барак сгоните?

— Зачем в барак, нужно помещение хорошее приглядеть. Что же, мы такие бедные, что и буржуев у нас нет?

Может, мачухипский флигелек присмотрим или Пичугина особняк — тоже ничего.

— Да вас дворник Леонтьев ка-ак шуганет! Он револьвера не испугается.

— Дворник — это, конечно, начальство сейчас большое, но мы его уговорим, дворника. Посулим чего-нибудь.

— Зачем вы над нами смеетесь? — обиженно спросил Иоська.

— Я, мальчик, по смеюсь, а радуюсь, — строго сказал Капелюхин. Радуюсь, что революция столько хороших Дел сразу сотворить очень просто может. В городе знаете кто? Полная власть пролетариата — рабочих и крестьян.

Мы, конечно, задержались маленечко после Питера и Москвы, но ничего: к чему шли, к тому пришли.

— Бы как про нас узнали?

— Мальчонка в ревком пришел. Огузков его фамилия.

— Это не фамилия, а прозвище — Огузок.

— Ну, это все равно, как его там зовут, только он всех за полы хватал. Сразу толком ничего объяснить не мог. А как поняли, ну и пришли.

— Это вы ночью стреляли?

— И мы, и в нас. Обоюдно, как водится. Значит, так, ребята. Давайте от себя тройку. У нас теперь, как чего, сразу тройку. Мы по городу походим, помещение подходящее подыщем, а остальным все здесь прибрать, чтобы полный порядок был. К вечеру переселим.

— А нельзя, чтобы вместо наших живодеров вы воспитателями остались? Будьте добры, дяденька. А мы все вас, как солдаты, будем слушать, взволнованно попросил Чумичка. — Верно, ребята?

— Спасибо за доверие, — сказал Капелюхпн, скручивая задрожавшими от волнения пальцами цигарку. — Только в воспитатели я не гожусь. Мы вам кого необразованнее сыщем.

— Не надо нам образованного, вы идите.

— Вы что же, дураками расти хотите? — сердито спросил Капелюхпн. Революции обученные люди требуются. И чтобы такие слова глупые вам забыть. Понятно?

Ну, кто у вас тройка, давай пошли.

— У нас комитет.

— Ну, давай сюда комитет, раз вы такие уж организованные.

К Капелюхипу подошли Рогожин, Тумба и Стась. Капелюхин торжественно пожал каждому мальчику руку и отрекомендовался:

— Капелюхин с ревкома, — подумав, добавил: — Бывший механик с затона. Ну, пошли!

И когда уже подошли к дверям, Тима отчаянно крикнул:

— А как же я?

— А ты что, комитет? — прикрикнул на него Тумба.

— Обожди. Так нельзя. Давай обсудим парня, — сказал Капелюхин и, обращаясь ко всем ребятам, заявил: — Вот об этом пареньке мать очень страдает. Не знает она, куда он подевался. Конечно, до вечера он здесь может побыть, не скиснет, да мать его жалко. Но вы сами решайте. А я тут ни при чем.

— Монетой метнуть, да?

— Эх вы, отставшие! Давайте на голосование: кто согласен отпустить, кверху руки. Так… А кто теперь против? Ну, четверо против остальных. Называется, при подавляющем большинстве. Значит, пусть идет.

— А двери нам после вас снова дровами завалить?

— Нет надобности. Только вы полы помойте, реоята.

— А где воды взять?

— Река под носом.

— Можно и на реку ходить?

— Ну, я вижу, и бестолковые вы! — рассердился Капелюхин. — Придется с вами после митинг проводить, чтобы все права растолковать.

Когда вышли во двор, из приюта раздалось запоздалое «ура». Якушкин спросил опасливо:

— Может, они с радости какую шкоду учинят?

— Нет, — сказал Капелюхин, — с радости люди глупостей не допускают. С горя, да, бывает.

Снегопад кончился. Сухой, лучистый блеск исходил от рыхлого, словно вспененного, снежного покрова. Уминаясь под ногами, снег хрящевато хрустел. Кротко светило блеклое голубое небо. Засыпанный снегом город выглядел чистеньким, опрятным, тихим. На перекрестках у костров грелись люди с винтовками за плечами, и многие из них уважительно здоровались с Капелюхиным. Возле сомовской бани стояла очередь солдат. Капелюхин подошел к ним прикурить и осведомился:

— Вы что же, ребята, в Торговую не пошли?

Молоденький веснушчатый солдат сказал конфузливо:

— Там сейчас Красная гвардия моется.

— А вы кто?

— Из второго замороченного батальона, который не сразу к своим примкнул, — бодро ответил солдатик.

— Ну, тогда правильно, — согласился Капелюхин.

Переходя по хлипким доскам, перекинутым через дымящуюся помоями канаву, Капелюхин пробормотал укоризненно:

— Заразу посреди города какую развели! Нужно в Совете сказать, чтобы досок отпустили и гвоздей. А жителям присоветовать забить канаву досками, — и весело спросил Рогожина: — Слыхал, чего я удумал? Правильно?

Подошли к дому Мачухина. Но Капелюхин вдруг усомнился:

— Без мандата, ребята, нельзя. Вроде самоуправство.

Придется в Совет топать.

Совет пояещалея теперь в здании городской управы.

Какой-то — лысый человек в телячьей куртке отстукал с трудом, одним пальцем, Капелюхину бумажку. Протянув ее, сказал:

— Бери. Но только она недействительная.

— Это почему же?

— Печати нет.

— У кого же печать?

— Ни у кого. Изаксон еще делает.

— А где Осип Давыдович?

— В типографии.

— Может, без печати сойдет?

— Нельзя. И номер исходящий надо. Сорок шесть будет. После сам проставишь.

— Видал? — довольно подмигнул Рогожину Капелюхин. — На все номер кладут, чтобы беспорядка никакого не было. И печать требуется. А я еще револьвер со вчерашней пальбы не чистил. Вот как крепко сразу за свою власть взялись.

В подвальном этаже бывшей редакции "Северной жизни", склонившись над верстачком, что-то царапал тонким шильцем Изаксон.

— Осип Давыдович, давай печатку, — крикнул еще издали Капелюхин.

— Вам как еще прикажете, прямо-таки с собой в бумажку завернуть? — не подымая головы, иронически спросил Изаксон. Потом закричал возмущенно: Печать с революционным гербом могу выдать только председателю Совета товарищу Рыжикову!

— Осип, — униженно попросил Капелюхин. — Ты только на нее дыхни и сюда вот пришлепни. Я ее даже в руки брать не буду, если нельзя. Гляди, ребята ждут.

Им помещение для жизни предоставить надо.

Изаксон озабоченно поправил на носу очки в железной оправе н, склонив по-петушиному голову, посмотрел в ту сторону, куда показывал рукой Капелюхин.

— Тима! — внезапно жалобно воскликнул Изаксон. — Мой мальчик! — и вдруг, отталкивая от себя нечто невидимое, с горечью произнес: — Нет, нет, не подходи ко мне, жестокий человек. Забыть меня, старика, когда я столько искал тебя…

— Я не забыл, — взволнованно сказал Тима. — Меня в приют посадили. А где мама?

— Твоя мама придет сюда только вечером. Опа сейчас спдит на телеграфе и принимает из самого Петрограда декреты Совета Народных Комиссаров. И если б даже произошло землетрясение, она не смеет отлучиться оттуда даже на пять минут. На проводе у нее товарищ БопчБруевич. А утром, ты знаешь, что было утром? Утром товарищ Ленин уже знал не только про наш город, но и про всю — губернию.

— А где папа?

— В тюрьме.

— Так почему вы его не освободите оттуда? — в отчаянии закричал Тима.

— Я извиняюсь! Неточно сказал: он временный помощник начальника городской тюрьмы, только и всего.

Твой папа часто попадал в тюрьму, у пего есть опыт, вот его и назначили. Только и всего.

— Тогда я пойду к папе.

— Он пойдет к папе! — пожал плечами Изаксон. — Теперешнее тюремное начальство должно само добывать заключенных. Он сейчас воюет с остатками офицерского отряда. Офицеры засели в мужском монастыре. Там же здоровые кирпичные стены!

— Так что же мне делать?

— А почему ты не спрашиваешь про Яна?

— Ну, я хочу тогда к Яну.

— Он хочет к товарищу Яну — военному комиссару города! А у того сейчас только и делов, чтобы поить тебя рыбьим жиром и учить гимнастическим упражнениям.

Нельзя к Яну: ему некогда.

— Осип Давыдыч, дай печать, — нетерпеливо сказал Капелюхин.

— О печати не может быть и речи.

— Тогда я пойду так. — И Капелюхин, дернув сердито плечом, приказал: Пошли, ребята.

Тима остался. Но когда уже захлопнулась стеклянная дверь типографии, он не выдержал и сказал мечтательно улыбающемуся Изаксону:

— Я вечером приду. Скажите маме — я целый, — и бросился догонять Капелюхпна.

Сам Мачухнн открыл им дверь. Поверх нижнего белья на нем была огромная мохнатая шуба, ноги засунуты в фетровые ботики с расстегнутыми застежками. Нижняя мокрая губа расслабленно свисала, а глаза были сивые, мутные.

— Пожаловали, — произнес он хрипло, еле двигая языком. — Входите, погладив всклокоченную бороду лиловой опухшей ладонью, торжествующе сообщил: — А я душу вином гашу. Значит, грабить пришли? Будьте любезны. Вот мой чертог, обитель, так сказать. Это трапезная. А тут, вы хоть выражение морды смените, молельня.

Почивальня. Двухспальная — карельская береза. А я на ей, как сиротка, второй десяток лет один. Преставилась супруга. — Смахнув с бороды слезу, открыл дверь в следующую комнату, глухо сказал: — А ото, думал, помру, городу сдам, на просвещение поколений. Все, что о Сибири написано, собрал. Каждый переплет — полтинник. На растопку товарищи, конечно, пустят. В прах из трубы развеют. Глобус на крыше кирпичами расколотят. — Тяжело опустившись в кресло, застряв в нем толстыми бабьими боками, он вдруг жалобно попросил: — Пододвиньте кто графинчик, а то под сердцем засосало. — Выпив из старинного, радужного стекла, стаканчика, спросил: — Выходит, ваша взяла. Тэ-кс… Значит, имущество брать будете?

— Гражданин, — с достоинством заявил Капелюхин. — Я к вам с мандатом. Вот.

Мачухин держал между пухлых пальцев бумажку и глядел на нее бессмысленными глазами.

Капелюхин деликатно пояснил:

— Мандат. Законно машинкой отпечатан. Но пока не действует — поскольку без печати.

— Антихристовой? — спросил Мачухин.

— Давайте без выражений, — сурово предупредил Капелюхин. — Значит, мы пока с предварительным осмотром к вам.

— Дверь как, запирать или нараспашку оставить? — вяло спросил Мачухин, с трудом волоча ноги. — Мне теперь все едино. Бери, хватай! Конец свету наступил, крушение!

— Быстро вы на корню подгнили, гражданин Мачухин.

— Горе свалило, горе, — сказал Мачухип. — Стала на дыбки Россия, — и, хитро подмигивая заплывшим воспаленным глазом, опросил: — Ты думаешь, я из тех, кто ныл, что хам грядет. Не-ет. Я народ знаю. Мы его круто мяли, а он нас за то еще шибче сомнет. Потому горе в вине топлю, что все понимаю и чую себя, как муха осенняя, но неохота за открытую злобу на старости лет в вашем остроге доживать. Вот какой я неглупый! Потому покорно говорю: берите, нате. Вот ключи все на стол выложил.

Мачухпнские апартаменты не понравились Капелюхину: комнат много, а все вроде кладовок — темные, тесные.

Решил: нужно поискать помещение попросторнее.

Иначе было у Пичугина. Он вышел навстречу в косоворотке, в болотных сапогах. Держа руку в кармане, спросил сразу:

— Что, с обыском? Нет? Зачем пожаловали? Помещение? Ваш мандат? — И, возвращая мандат, сказал с торжествующей ухмылкой: — Липа! Ни печати, ни подписи! — Вытащив из кармана руку с револьвером, нацелив на живот Капелюхина, предупредил: — Принимаю вас как грабителей, буду стрелять и могу без предупреждения.

Сзади Пичугина появился поджарый человек с пробором посредине головы, в такой же, как на Пичугине, сатиновой косоворотке, но в офицерских галифе и армепских сапогах. Он держал руку за спиной.

— Ребята, — сказал озабоченно Капелюхин. — Выйдите-ка отсюда на улицу. Я тут по секрету побеседую. — И, видя, что мальчики колеблются, прикрикнул: — Ну, кому сказано?

Вышли на улицу, как велел Капелюхин. Прошло несколько томительных минут. Рогожин подошел к дверп и стал дергать ее; дверь оказалась запертой изнутри. Он начал колотить дверь ногами, никто не открывал.

— Бежим, — сказал Тумба, — до рабочих и солдат.

Они же теперь на всех перекрестках стоят.

Действительно, мальчики скоро наткнулись на красногвардейский патруль. Красногвардейцы выломали замок двери и ворвались в пичупшскпн дом. В коридоре валялся с прижатыми к животу руками человек в офпперских галифе, а в огромной столовой среди опрокинутой мебели они нашли Капелюхпна, лежащего на Пичупше.

Лица обоих были в крови.

Подымаясь, Капелюхин сказал со вздохом облегчения:

— Здоровый, черт. Слышу: стучат, а слезть с него не могу. Я его держу, а он меня. Крепкий. Если б я из-под его ног половичок не дернул вовремя, он бы мне сразу башку прострелил, а так споткнулся и промазал. По самому черепу пуля скользнула. Сначала, как поленом, огрела. Если б не моя ловкость, лежать бы мне теперь вверх брюхом.

Пичугина держали за руки. Но потом отпустили. Тяжело дыша, он сел на стул и, положив ногу на ногу, нагло улыбаясь, сказал красногвардейцам:

— Благодарю, товарищи! Вы спасли мне жизнь, — и, указывая пальцем на Капелюхина, заявил: — Он пришел меня грабить, я, конечно, был вынужден защищаться.

— А это кто? — спросил красногвардеец, наклоняясь лад человеком в офицерских галифе.

Пичугин пожал плечами.

— Возможно, из их шайки. Я слишком взволнован.

Прошу меня сейчас оставить в покое.

— А вот дойдете до комиссара города, по дороге остынете, успокоитесь, сказал вежливо старший из краспогвардейцев и ехидно попросил: — А который тут из трех ваш пистолетик? Будьте любезны, покажите пальчиком. — Потом он приказал одному из красногвардейцев: — Козлов, поищи у покойника документики.

Ян Витол сидел за большим столом. Его лоб и шея были забинтованы, и он не мог повернуть головы. Пристально глядя на Пичугина маленькими, светлыми, пронзительными глазами, держа в руках документы человека в офицерских галифе, он спросил усталым голосом:

— Значит, помощника начальника контрразведки укрывали?

— Не укрывал, а принял у себя в доме, — спокойно и с достоинством сказал Пичугин.

— Допустим. Значит, это он сдал вам на хранение ящик лчмонок?

— Я не знал, что в ящике гранаты.

— А вот эти письма, адресованные иностранному подданному Дэвиссону, вашей рукой написаны?

— Они носят чисто коммерческий характер. Это мой компаньон по приискам и некоторой части рудников, а также лесных владений.

— Попятно. Но вот списочек тут приложен членов ревкома…

— Это частная информация.

— Была, — сурово сказал Вптол, вставая. — А теперь мы рассматриваем это как передачу шпионских сведений о нашей державе иностранной державе и будем вас судить как шпиона.

— Позвольте, о какой державе может идш речь? Ну, пришла к власти вместо временной коалицпп другая партия. Это же еще не государство. Любой юрист опровергнет такое обвинение.

— Вас будет судить народный трибунал Российское Социалистической Республики. — И, не оборачиваясь, Яи приказал громко: — Товарищ Сапожков, препроводите арестованного!

Из соседней комнаты вышел папа Тимы, близоруко вглядываясь в лица людей, спросил озабоченно:

— Простите! Кто арестованный?

— Папа, — закричал Тима, — папочка! — и бросился на шею отцу.

Но отец, растерянно бормоча, не решался обнять сына, только гладил его лицо дрожащими пальцами:

— Тима, голубчик, это такое счастье, что ты нашелся!

Но, понимаешь, сейчас ужасно неудобно. Ты извини, но я занят, так сказать…

— Мальчик, — грозно сказал Витол, — отойди в сторону. — Распишитесь в получении арестованного, — приказал он отцу, — и выполняйте! Все остальное потом.

Обратившись к Капелюхину, строго спросил:

— А вы чье поручение выполняли, явившись к Пичугину?

Молча кивая головой, Витол терпеливо слушал сбивчивый и взволнованный рассказ Капелюхнпа. Потом спросил:

— Так вы уверены, что это помещение вам подходит?

— Да вроде да, — смущенно сказал Капелюхии. — По обсмотрел все внимательно. Но когда бегал я за ним, — видал, помещение обширное. А когда под нпм лежал, заметил, потолки высокие, атмосферы много.

— Значит, вы это помещение именем Совета рабочих и крестьянских депутатов предлагаете конфисковать для сиротского дома, я вас так понял? медленно и значительно выговаривая каждое слово, спросил торжественно Витол.

— Именно так, — согласился Капелюхин. — Только вы, товарищ Витол, печатку мне на мандат поставьте, если имеете, конечно, чтобы я по закону все мог обернуть.

— Печать у меня есть, и очень красивая, — похвастался Витол. — Мне ее уже давно преподнес Осип Давыдович: он всегда твердо верил в то, что у нас будет военнореволюционная комендатура.

Достав из кармана портсигар, Ян вынул оттуда завернутую в тряпочку печать, дохнул на нее и приложил к истерзанной бумажке. Потом спросил:

— Как будет называться ваш новый дом?

— Обыкновенно — сиротский приют.

— Нет, это не подходит, — брезпгаво поморщился Ян. — Нехорошие слова, надо другие. Ну, мальчики, вам жить, ваше предложение?

— Дом свободы, — сказал Рогожин.

— Нет, это пышно.

— Счастливый приют, — сказал Тумба.

— Нет, сентиментально.

— Школа труда, — сказал Стась.

— Нет, это не школа, а дом. Но Дом труда у нас уже есть. Ты? — глядя без улыбки на Тиму, спросил Витол.

— Может, детский сад?

— Нет, это когда маленькие.

— А назовем детский дом. И точка, — сказал Капелюхин.

— Серьезно, но мало. Нужно так, — задумчиво произнес Витол, — детский дом номер один. Это значит, что таких домов будет много. Ну, как? Одобрили? Дай бумагу, я напишу на мандате название.

И, наклоняясь, морщась от боли, Витол написал бережно: "Вышеупомянутое помещение передать на вечное владение "Детскому дому № 1".

— А теперь, — сказал Витол Тиме, — подойди ко мне, мой мальчик, и я обниму тебя, пока за тобой не пришли твои папа и мама.

Когда Витол выпрямился, на повязке его проступила кровь.

— Это ничего, — сказал он, слабо улыбаясь, — я очень полнокровный. Немножко даже полезно.

Он налил из цинкового бачка воды в жестяную кружку и медленно, с наслаждением глотал, поглядывая на мальчиков веселыми светлыми глазами.

— Мы знаем про вас, — пожимая каждому руку, сказал он им на прощание. Вы хорошие товарищи. Благодаря вам второй батальон расселили в железнодорожной казарме, и нам очень лет ко было их разоружить. Я буду ходить скоро в детский дом номер один в гости. — А Тиме он сказал: — Ты останься, я уже послал за твоей мамой.

Будешь сидеть здесь и ждать.

Все ребята по очереди попрощались с Тимой, а он, едва сдерживая слезы, словно извиняясь в чем-то, говорил каждому:

— Я все равно приду. Только вы понимаете…

— Понимаем, — сказал Рогожин.

— Ты все-таки приходи, — попросил Тумба. — Я же твой ручатель. Мне все про тебя интересно будет…

— Ну вот, ты уже и счастливый, — сказал Стась.

Потом Ян долго крутил ручку телефона и говорил:

— Барышня, будьте любезны, дайте мне тюрьму. Это кто у телефона? Говорит Ян Витол. Слушай, я неофициально буду говорить. Отпусти своего помощника. Сегодня у него сын нашелся. Ну да, Тима. Кого отпустить? Тебя?

Что такое? Надо же кому-нибудь там сидеть, то есть не сидеть, а сажать врагов? Что? Не умеешь? Сапожков тоже не умеет. Каждого о здоровье спрашивает. Но это ничего, он медик. Арестанты смеются? Пусть! Нет, ты это оставь.

Столько в тюрьмах сидел! Значит, плохо сидел, теперь учись. А Сапожкова учить мы не будем, он с завтрашнего дня — заведующий городского народного здоровья. Почему не сегодня? Товарищ Рыжиков еще решение не подписал…

Потом Витол ходил по истертым каменным плитам старинной гранильни, занятой под военную комендатуру, и, застенчиво улыбаясь, говорил дежурным красногвардейцам:

— Сейчас надо строить новый мир. В борьбе со старым миром русский пролетариат уже накопил гигантский исторический революционный опыт. Но строить новый мир — это очень не просто. Завтра мы должны пустить две фабрики, мельницы, подвезти топливо в город, на железную дорогу, снабдить тысячи людей продуктами, наладить нормальную работу всех необходимых учреждений.

Нужно много людей, которые возглавят все это, — и, обращаясь к Тиме, спросил: — Ты знаешь, кто твоя мама?

Директор телеграфа. Когда-то ее партия поставила работать телефонисткой, чтобы подслушивала разговоры охранки. И она спасла нескольких товарищей. А теперь она плачет в телефонную трубку, жалуется, что ее не слушаются телефонные барышни. Твой отец — помощник начальника тюрьмы! Бывший контрразведчик пожаловался на "резь в желудке", и твой папа явился к нему в камеру с кружкой Эсмарха. Косначев морочит всем голову и просит позволения устроить на площади мистерию, изображающую взятие Бастилии. Он хочет Сыть создателем нового театра. А нам нужны в газете его боевые фельетоны. А Эсфири Рыжиков сообщил, что она назначена начальником всех хлебных и фуражных складов города. Эсфирь за две ночи взяла на учет все до последнего фунта. Ты понимаешь, как это важно? Хлеб! Завтра мы отсылаем первый эшелон хлеба в Россию. И знаешь, кого я пошлю комиссаром эшелона? Капелюхппа. Это крепкий человек. Косначев говорит, что революция — ото красота, и требует, чтобы мы устроили иллюминацию в городе.

А Эсфирь не дает ему керосина. И правильно, кероспп нужно дать людям. Зачем, чтобы на улицах был свет, а в домах темнота? А он, знаешь, как обозвал меня? Этим ползучим, как его… — Ян нетерпеливо защелкал пальцами.

— Гадом, — подсказал Тима.

— Нет, вспомнил, — эмпириком. Но это у Косначева одно и то же. Я не могу обижаться. Он особый человек.

Пишет стихи.

Ввалилась группа красногвардейцев.

— Товарищ комиссар, вот поймали кобринского племянника. Гляди, чего он кидал через забор в хлебные склады. Как шлепнется об землю, так горит.

Тима узнал этого человека по длинной, как кишка, шее. Это был юнкер, которого Капелюхип на митинге спрашивал: "Где пролив Дарданеллы?"

Витол сел за стол, положил перед собой листок бумаги и спросил жестяным голосом:

— Ваша фамилия? Запятпе? Предупреждаю, за ложные показания будете привлекаться к особой ответственности судом Народного трибунала…

Тима вышел из комендатуры и сел на ступени крыльца.

Над головой, замирая от высоты, трепетали звезды.

А с земли навстречу небу голубым пламенем сверкал снег, будто освещенный изнутри.

Вздымая стеклянную снежную пыль, подъехало много саней, запряженных парами и тройками. В них сидели и лежали люди с винтовками. Из передних саней вышел человек и скомандовал:

— Без приказа никуда! А я мигом. — И прошел в комендатуру. На поясе у этого человека висела длинная драгунская сабля. Тима узнал его — это был Анакудинов.

Но он не остановил Анакудинова.

Он увидел, как по тротуару торопливой походкой шла мама. Она была обвязана серой шалью, но на голове прежняя потертая круглая каракулевая шапочка.

— Мама! — крикнул Тима. Но мама, вместо того чтобы идти навстречу Тиме, почему-то остановилась, начала развязывать шаль и вдруг медленно опустилась на землю.

— Мама, мамочка! Что с тобой? Ты больная?

— Нет, я просто немножко поскользнулась, — жалобно проговорила мама и, бросив на снег варежки, трогала лицо Тимы, как-то недоверчиво, нерешительно и слабо улыбаясь. Потом она спросила: — Я даже не верю, я такая счастливая. Неужели это ты?

— Да я же, я… мамочка, — твердил Тима.

Мама подошла к ступеням комендатуры, села и, жадно глядя на Тиму, произнесла с отчаянием:

— Нет, я не могу никак еще поверить!

Подошел отец и смущенно сказал:

— Ну, здравствуй! Понимаешь, я первый раз, как тебя увидел, даже растерялся.

— Слушай, Петр, — заявила торжественно мама. — Я хочу, чтобы сегодня мы были вместе.

— Да, да, я больше от вас ни к кому не пойду, — горячо сказал Тима.

Отец озабоченно спросил маму:

— К тебе можно?

— Ну что ты, Петр, я сплю там на столе в аппаратной.

Отец сконфуженно сказал:

— У меня есть кабинет, но я его сегодня уступил.

Видишь ли, у нас только девять арестованных. Топить весь корпус нецелесообразно. Ну, так вот…

— Куда же нам деваться?

— Но у нас же есть квартира.

— У нас квартира?

— Я имею в виду квартиру в Банном переулке. Мы же внесли вперед, когда Тима жил один. Возможно, ее никто не занял.

Был уже второй час ночи, небо светлело и будто всасывало в себя звезды. А снег стал зеленоватого цвета, такого же нежного, как небо. Отец пошарил в щели за Дверным наличником и сказал удивленно:

— Смотри, ключ на месте.

Открыли дверь. Мама нашла в печной нише спички.

Зажгла. Прошла в комнату, чиркнула новую спичку, потом взяла со стола лампу, налила керосин, зажгла фитиль, дохнула в стекло и вставила его в горелку. Комната осветилась.

Не было керосинки, швейной машины, не было многих вещей. Но стоял стол, железные кровати и, главное, лампа, хотя и без абажура. Голая и некрасивая, она все-таки светила, и иней по углам блистал рыбьей чешуей.

— Я затоплю печь, — сказал папа.

Мама обхватила Тиму руками, прижалась лицом к его лицу и сказала шепотом:

— Ты весь мой. Вот я трогаю тебя, а все не могу поверить.

— И мне всё, как во сне… — сознался Тима.

— Петр, — спросила мама, — это ничего, что я так ослабела от счастья?

Тима проснулся оттого, что кто-то в кухне громко говорил:

— Так точно, товарищ помощник начальника, вызывают.

Папа вошел на цыпочках в комнату, наклонился к маме и стал что-то шептать. Мама сказала сонно:

— Ах, Петр, ты мне все лицо своей щетиной поцарапал! — Потом произнесла тихо, покорно: — Я понимаю.

Иди. Только возьми мой теплый платок. Ужасно смотреть на твою голую шею.

Папа пощекотал усами Тимпну щеку, сказал:

— Спи, мальчик, — посоветовал: — Лучше всего на правом боку. — И ушел.

А на рассвете пришел другой человек, уже за мамой.

Мама старалась одеваться бесшумно, думала, что Тима спит.

Но Тима не спал. Он смотрел, как осторожно движется по комнате мама, вот такой же она виделась ему всегда во сне, как в тумане. Когда Тима силился разглядеть ее лицо, она вдруг вся расплывалась, исчезала. И он лежал, стараясь не шевелиться, тоскливо думал: вот она сейчас тоже уйдет исчезнет, как всегда исчезала во сне, и он снова останется один.

Мама подошла к Тиме. Тима зажмурил глаза. Мама вздохнула и, положив легкую руку ему на плечо, произнесла нежно:

— Тим, Тимочка!

Тима открыл глаза и с трудом улыбнулся маме. Ему вовсе не хотелось улыбаться, по улыбнулся он для того, чтобы маме было легче уйти. Ведь она все равно должна уйти, потому что это всегдашнее "так надо" властвует над папой, и над мамой, и над всеми, кто с ними.

— Ты иди, ничего, — мужественно разрешил Тима.

Мама погладила Тиму по щеке, поводила по его лицу теплыми губами и со вздохом сказала:

— Ты уже взрослым становишься, да? Понимаешь, как нам трудно. — И уже обычным своим озабоченным голосом продолжала: — На подоконнике кошелка, там крупа, сало, хлеб и немножечко сахара в фунтике. Ты покушаешь, хорошо?

— Ладно. Иди уж. — Тима произнес эти слова нарочно грубовато и снисходительно, увидев, как на глаза мамы, на нижние веки, вдруг набежали слезы, и, чтобы самому не заплакать, повернулся лицом к стене. — Иди.

Я спать буду.

Мама подоткнула вокруг Тимы одеяло и, еще раз протяжно вздохнув, проговорила жалобно:

— Я постараюсь прийти еще сегодня. — Потом нерешительно добавила: Может, даже папа придет.

Но Тима, зажмурив глаза, молчал. Зачем мучить маму? Ведь он знал, когда мама так обещает прийти домой, увидеть ее снова удается обычно очень не скоро.

По-мышиному пискнув заиндевевшими петлями, закрылась дверь, и Тима опять остался один.

Но как бы там ни было, обещанная папой, мамой и Рыжиковым революция произошла.

Почти полночи сегодня папа и мама говорили об этой революции.

Папа рассказывал, как он участвовал в штурме мужского монастыря, где засел офицерский батальон. Папа сказал:

— В Петрограде рабочие и солдаты Зимний дворец брали, а мы здесь мужской монастырь. Но это для нас, сибиряков, тоже исторический момент.

Тима заметил: отец впервые назвал себя сибиряком.

Когда отец упомянул имя Ленина, Тима, вспомнив, что ему говорил Копытов, заявил маме:

— Это очень хороший человек, оп себе даже имя такое нарочно выбрал, чтобы всегда все помнили, как при старом режиме трудящихся людей зазря убивали, чтобы таких случаев никогда на свете больше не было.

— Значит, у вас в приюте среди учителей и передовые люди были? — наивно спросила мама.

— Нет, — с чувством превосходства сказал Тима. — Учителя там все вроде жандармов. Это я сам узнал. — И, смутившись, объяснил: — Мне Копытов еще в деревне Лениным хвастал, а он самый злой мужик в Колупаевке, никого зря хвалить не станет.

Потом отец сказал Тиме:

— Знаешь, когда мы пытались взять мужской монастырь, нам помог удивительно смелый мальчик. Перелез незамеченным через каменный забор, пробрался к монастырским воротам, бросил в офицеров гранату и, хотя его тяжело ранили, открыл железный засов на воротах, и мы тогда ворвались.

— А кто этот мальчик?

— Говорят, из тайги с партизанами Анакудинова пришел, мне его увидеть не удалось.

— А он жив?

— Не знаю. Отвезли в больницу к Андросову. Павел Андреевич — отличный хирург, будем надеяться. — И отец стал рассказывать с гордостью, как отважно дрались с офицерами рабочие с затона и мельниц, а также слободские мастеровые. Разводя удивленно руками, отец сказал маме: — Представь, Федор какой умница оказался. Это, собственно, он руководил всем штурмом. Великолепный стратег! Полковник, которого мы там взяли, и тот потом в тюрьме мне Федора хвалил: "Никогда, говорит, не полагал, что так тактически грамотно атаковать нас мужичье будет". Спросил: "Нельзя ли узнать, кто ими командовал?"

Мама рассказывала, как она волновалась, когда на телеграфе принимала из Петрограда декреты о мире и о земле, и как она, взволнованная, выскочила на балкон, держа пук телеграфных лент, и стала читать по ним декреты, и как сотни людей стояли внизу и слушали в тишине. А мама чуть не отморозила себе уши, так как забыла даже накинуть платок.

Папа, протирая вспотевшие очки, взволнованно сказал маме:

— Представь себе, декреты вручили мне написанными от руки в тот момент, когда я пробирался в казарму к солдатам второго батальона, чтобы убедить их перейти на нашу сторону… Ты сама понимаешь, какое историческое и жизненное значение имеют для народа эти великие документы. Естественно, я счел целесообразным прочесть их солдатам. Они уже выстроились с оружием во дворе казармы, но я успел вовремя, выбежал перед ними и объявил: "Товарищи, одну минуту, прослушайте, пожалуйста, великие документы, подписанные Лениным…"

Стал читать, вижу боковым зрением: бросился офицер к пулемету. Конечно, испытываю очень неприятное ощущение. Но солдаты схватили офицера за руки и кричат мне:

"Читай, читай дальше!" И вот дочитал до конца — молчат, потом свалка у них началась, стали офицеров обезоруживать. Тут все обошлось как нельзя лучше.

— А когда ты читал декреты, ты ничего не заметил? — спросила мама каким-то странным голосом.

— Вообще момент исторический, — смущенно пробормотал отец, — но я старался сосредоточиться только на тексте.

— Ичне узнал моего почерка! — обиделась мама. — Ведь это же я для вас переписывала срочно по приказу Рыжиков а.

— Представь, Варенька, не узнал, — смутился отец.

И извиняющимся тоном объяснил: — Понимаешь, очень волновался. Прости, пожалуйста. Читаю, а сам все-таки думаю, вдруг кто-нибудь выстрелит. Вполне естественная в таких условиях раздвоенность сознания. Словом, нервничал. Я ведь, знаешь, не всегда вполне умею владеть собой.

— Значит, ты меня не так сильно любишь, — упрямо сказала мама и, вздохнув, заявила: — А я как услышу запах карболки, так у меня сердце страшно начинает биться, словно ты где-то рядом…

— Ну, Варвара, — испуганно сказал отец, — разве можно делать такие поспешные выводы? Я ведь твой наперсток с собой носил. Вот видишь… — И отец показал Руку с растопыренными пальцами. На безымянном был мамин серебряный наперсток.

Мама расхохоталась и стала целовать папу в запавшие щеки. А отец счастливо ежился и бормотал:

— Ну-ну, вот видишь, я тоже не чужд сантимептов.

А Тима снисходительно думал о своих родителях:

"Странные они все-таки люди. То друг перед другом такие строгие, непреклонные: "Комитет велел", "Комитет приказал", — а то вот — нате! расстраиваются оттого, что будто бы папа о маме не думал, когда его убить свободно могли. Словно нельзя обойтись без этих телячьих нежностей. Нет, наверно, все-таки они не настоящие революционеры. Разве правильно спрсшивать с человека, когда он на врагов идет, чтобы про любовь думал? Нет, — утешился Тима, — они это просто так, шутили. И никакая любовь им вовсе сейчас не интересна. Главное сейчас, чтобы мама над телефонными барышнями настоящей начальницей стала, а папа перед арестованными не срамился, держал бы их строго, как полагается. Все-таки не умеют они еще начальниками настоящими быть…" — И, обеспокоенный этой мыслью, Тима сказал родителям:

— Вы бы лучше спать ложились. А то завтра сонные плохо работать будете.

— Правильно, — поспешно согласился отец и погасил лампу.

Но уснуть ему не удалось, так он и ушел на свою работу невыспавшийся.

Когда ушла и мама, Тима встал, затопил печь, сварил кашу, поел, убрал комнату, даже пол вымел… И затосковал, но уже не от одиночества, а оттого, что нечего было больше делать. Его охватило беспокойство. Сидеть одному и ждать родителей? Конечно, можно побродить по улицам. Но ведь Ян говорил, что всюду не хватает людей, столько у всех дел, чтобы устраивать новую жизнь, а Тима будет просто так гулять? Что с приютскими ребятами сейчас? Бросил он товарищей. Ведь они же его товарищи, как товарищи папы и мамы — Рыжиков, Федор, Эсфирь, Капелюхин. Так почему же он сейчас не с приютскими?

Ему нужно быть с пилит.

И, воодушевившись этим, таким простым и радостным открытием, Тима написал на листке бумаги большими печатными буквами: "Я в детском доме № 1", — чтобы в случае чего родители знали, где он. Положил бумагу на стол, оделся, запер дверь, засунул ключ в обычное место, в щель за дверным наличником, и отправился на Миллионную улицу к пичугинскому дому.

А до этого вот что произошло в детском доме № 1.

После того как приютские перебрались в большой ппчугинский особняк, Капелюхин сказал им:

— Вы, ребята, устраивайтесь здесь спокойненько, словно у себя дома. — И приказал Рогожину: — Ты у пих старший, ты и командуй, а я в Совет пойду за дальнейшими директивами насчет вашей новой жизни.

Какой должна быть эта новая жизнь, никто из ребят не знал. Поэтому слова Капелюхина "устраивайтесь, словно у себя дома" они поняли по-своему.

Под командой Рогожина они стали выносить пичугинское имущество в сарай и конюшню. Стаскивали туда стулья из красного дерева со спинками в виде лиры, огромные кресла с пузатыми сиденьями, шкафы из карельской березы, узорные ковры, кованые сундуки вывезли, взяв тачку у дворника. А сам дворник, долговязый, с горбатым сизым носом, растерянно бродил по пичугинской квартире и все время приговаривал:

— Вот это пасха, вот это будь здоров, господин Пичугин, ваше степенство!

— Ты что? — спросил его Рогожин. — Рад или притворяешься?

— Гляди: во! — Дворник разинул рот и показал беззубые десны. — Двор худо вымел — за это. — И обиженно заявил: — Не вам одним без них радость.

Картины в золоченых рамах и портреты родичей Пичугина снесли на чердак. Горшки с кустами роз, унизанных шипами — кривыми и острыми, словно кошачьи когти, фикусы в деревянных кадках и рододендроны с висящими, словно серые змейки, воздушными корнями вытащили в дворницкую.

Складывая пичугинскую обувь в плетенный из черемуховых ветвей короб, Огузок, вернувшийся к ребятам, прельстился кожанымп шнурками с медными наконеч"

пиками на охотничьих австрийских ботинках. Выдернув шнурки, он запрятал их себе под рубаху. Но Сухов заметил и закричал испуганно:

— Ты что делаешь, ворюга? — и бросился на Огузка.

Огузка били скопом. Когда отпустили, он против своего обыкновения не стал обзывать своих обидчиков живодерами, а только сказал сердито:

— Вы мне скажите спасибо, что я попался. Другой не попадется. А нас потом всех за такое выгнать могут. — И предложил деловито: — Надо бы всех обыскать, что ли.

Ребята стали смеяться над Огузком, но Рогожин не смеялся. Он сказал задумчиво:

— Правильно Огузок говорит, нужно чего-нибудь придумать. Если не из нас кто, так дворник сопрет. А отвечать нам, — и приказал Стасю: — Давай все вещи записывай!

Усевшись в прихожей за круглым столиком, согнувшись напряженно, как велосипедист, Стась старательно выводил в толстой книге меж печатных строк: "Ложки вроде серебряные, маленькие 30, большие 20. Часы со звонком 1, без звонка 2. Баба с чернильницей золотая, а может, медная. Оленьи рога. Одеяла 8. Чучела всякие 5. Шапки меховые 9, без 7. Одежи всякой 80. Шубы 10. Машинка с музыкой. Посуда 90. Ботинки со шнурками 11 пар. Лобзик

1…"

Рогожин, потный, взволнованный, с выступившими на лице красными пятнами, говорил, затыкая нажеванным хлебным мякишем отверстия в сундучных замках:

— Вот видали, чуть с маху не влипли. Верно. Спасибо Огузку: революция нам доверилась, а мы — шнурки воровать. Правильно сообразили — перепись устроить. По переписи всё Капелюхину сдадим. А пока сарай и каретник сторожить по очереди будем.

После того как все помещение было освобождено от пичугинского имущества, ребята притащили со двора доски и начали сооружать нары.

Работали всю ночь. К утру нары были готовы.

— Окна здесь здоровые, — хозяйски заявил Тумба, — будем баловаться, кокнем ненароком. А теперь сберегать надо казенное имущество. Давайте решетки делать!..

В огромную кафельную печь на кухне вмазали два чугунных котла, привезенных из приюта. Один для каши, другой для баланды.

Оглядывая помещение, Тумба с гордостью говорил:

— Все в точности, как полагается, сделали. Придет этот Капелюхин из ревкома, вот подивится порядочку!

Но пришел не Капелюхин, а Рыжпков.

И хотя у Рыжикова торчала из кармана телячьей куртки рукоять нагана, ребята встретили efo не очень приветливо.

— Вы кто будете? — осведомился Рогожин, недоверчиво разглядывая аккуратно подстриженную бородку и брезентовый засаленный портфель, который Рыжиков держал под мышкой.

— Во-первых, здравствуйте, — сказал Рыжиков.

— Ну, здравствуйте, — нехотя ответил Рогожин.

— Это что же такое будет? — поблескивая голубыми глазами, спросил Рыжиков, кивая головой на нары.

И насмешливо улыбнулся: — Похоже на тюремное помещение. Если вы его для контрреволюционеров оборудовали, тогда ничего, может вполне сойти. Конечно, спасибо за труд. Но у нас для них от старого режима остались специальные здания, значительно большей вместительности, чем требуется. Помедлив, спросил: — Так кто ж вас тут попутал?

— Вы что, смеяться пришли?! — вызывающе крикн: т Гололобов. — Так мы за такой смех можем вам поворот о г ворот сделать. И нагана вашего не испугаемся!

— А сесть можно? — спросил Рыжиков.

— Садитесь, — согласился Рогожин.

Рыжиков сел на нары и, пытливо глядя в лица ребят, спросил:

— Выходит, вам нравится, как вы помещение для себя оборудовали?

— А чем плохо? — удивился Тумба. — Все как следует, — но, чувствуя что-то неладное, тревожно осведомился: — Может, нельзя было доски без спроса брать?

— Не в досках дело, — грустно промолвил Рыжиков.

— Ах, вы про вещи всякие беспокоитесь! — догадался Стась. — Думаете, чего-нибудь стащили? Нет, такого нету.

Мы тут решили: хоть самое малое у кого найдут, бить артелью. Вот, пожалуйста, проверьте. — И Стась протянул Рыжикову том роскошного издания "Мужчина и женщина".

— Богатая книга! — усмехнулся Рыжиков.

— А вы на картинки не глядите. Вы прочтите в ней мою перепись.

— Так! Здорово! — с каким-то радостным изумлением говорил Рыжиков, листая страницы и просматривая записи Стася. Захлопнув книгу и бережно прижимая ее к груди, он произнес взволнованно: — Спасибо, товарищи, ну прямо большевистское спасибо! И как это вы сразу правильно свой революционный долг поняли. На учет всо взять! Ведь с этого мы все сейчас начинать должны. Бсч этого народ правильно хозяйничать не может. Ну, молодцы!

— Если б я шнурки не спер, не догадались бы, — похвастался Огузок. — А то бы…

Но на него так цыкнули, что он сразу смолк и сконфу-"

женно спрятался за чужие спины.

Ласково улыбаясь, Рыжиков попросил:

— Вы меня, товарищи, извините. Может, вначале обидел — посмеялся. У вас ведь, верно, все в приюте так было? А нам старое вот где сидит! — Он похлопал себя ладонью по худой шее. — Ломает народ сейчас все старое.

Но сломать — это еще полдела. Надо сразу по-новому жизнь строить, а как? Вот вопрос. С этим вы и столкнулись. И получилось не очень хорошо. Но я не в упрек.

Нам всем очень трудно… — задумался, потом произнес уверенно: — Старый мир, он сотни лет существовал.

А новый? Великий народу труд предстоит, — и, потолкав рукой деревянную стойку, подпиравшую верхние нары, вдруг заявил восхищенно: — Крепко сделали — мастера, а вот почему нары? А может, что-нибудь другое?

— А чего надо было? — хмуро спросил Тумба.

— Топчаны хотя бы. Все-таки на топчанах спать лучше, чем на нарах.

— Это мы не догадались, — виновато признался Рогожин. — Верно, топчаны лучше.

— А стулья почему вынесли?

— Слабые они. Спинки из жердочек: чуть ногой заденешь, раз — и нету, пренебрежительно заявил Тумба.

— Зачем же на стул обязательно ногами становиться?

Вещь хорошая, ее беречь надо. Потом, глядите, в стенах гвозди торчат. Некрасиво это.

— Мы их после повыдергаем.

— Гвозди-то от картин. Почему картины сняли? Не интересные, что ли?

— Там на одной лес очень здорово нарисован, совсем как правдышний.

— Ну вот, выходит, смотреть приятно, а вы — в сарай.

Рыжиков оглядел пол, спросил:

— Ковры были?

— Были, — печально сказал Рогожин, — тяжелые, еле вытащили.

— А ведь ковер, пожалуй, лучше, чем просто голый пол.

— Если по новой жизни нас выпускать на улицу теперь будут, загваздаем их ногами.

— Можно скребок на крылечке прибить, а в прихожей тряпку положить, вот и будут ноги чистые.

— Это конечно, — вздохнул Рогожин.

— Потом печь в кухне разрушили. Вмазали котлы.

Я смотрел, хорошо, как настоящие печники! Но кастрюлю некуда теперь поставить — плиты-то нет!

— А зачем кастрюлю?

— А вдруг третье блюдо, скажем, кисель. В чем его сваришь?

— Кпсель тока на пасху и рождество — долго ждать! — уныло заметил Огузок.

— А если по воскресеньям варить, раз тут такие любители. Тогда как?

— Кисель! Это бы здорово!

— Шкафы все вынесли. Куда книги класть?

— А книг у нас нету.

— Нет, так будут.

— Тогда мы шкафы враз из сарая и принесем.

— Вот, ребята, видите, какая история получается, — проникновенно произнес Рыжиков. — Не подумалп вы сами, какая у вас новая жизнь должна быть. Собрались бы обсудить, что ли, сначала.

— А как?

— Ну, помечтали б, как жить хотите. Что ж, вы мечтать не умеете?

— У нас Сухов здорово мечтает. Как начнет сказки врать, только держись.

— А вы по правде помечтайте. Про то, что на самом деле может быть.

— Неловко. Зачем же нам нахальничать, и так все здорово!

— Нет, ребята, мечтать нам всем надо. Без этого далеко не уйдешь. Нужно всегда цель видеть. Мы вот, большевики, всегда мечтаем и не стыдимся этого. Только так мечтаем, чтобы потом это на самом деле для всего народа сбылось.

Провожали Рыжикова гурьбой. Просили:

— Вы к нам заходите, не стесняйтесь. Про кнпги не забудьте!

Пришел Капелюхин. Осмотрев котлы в кухне, нары в комнатах, он остался очень доволен и заявил громогласно:

— Все правильно!

— Нет, неправильно! — ядовито сказал Тумба. — Это только для старого режима правильно. А мы должны всё по-новому делать, а не так, как было.

— Это как же? — смутился Капелюхин.

— А вот так, чтобы красиво.

— Смотри, как быстро всё понимать стали! — опасливо произнес Капелюхин и вдруг радостно ухмыльнулся: — Согласен. Верно! Гляжу — как казарма. Я тут, помню, о ковры спотыкался. — И сердито спросил: — Куда подевали, тащи обратно! И еще чего-нибудь для полного удовольствия.

Увидев Рогожина, Капелюхин протянул ему бумажку и, тыча в нее пальцем, попросил:

— Распишись. Восемь саженей дров привез со склада.

Шесть мешков муки три нуля и два мешка картофельной. Товарищ Эсфирь сказала, чтобы кисель из нее варили.

Тима пришел в детский дом № 1, когда ребята выгружали дрова из саней. Увидев Тиму, Тумба крикнул:

— Становись в ряд, подхватывай! Видал, какие поленья — березовые!

Тима не заметил, чтобы его возвращение кого-ппбудь удивило. Стась только спросил:

— Чего так долго не приходил? Боялся, наверно, думал: у нас все по-старому? Нет, теперь у нас тут коммуна, — и, смутившись, поправился: Не совсем еще, но будет коммуна.

Сложив дрова в сарай, ребята сварили кашу и чинно расселись в столовой, и хотя здесь было, как и в приюте, — вместо столов настелены на козла доски, — зато ели они из тарелок, и не деревянными ложками, а мельхиоровыми, совсем похожими на серебряные.

Потом привезли книги. Ребята расставляли их по шкафам, а Стась переписывал названия в толстую тетрадь, которую подарил ему Капелюхии.

Совсем неожиданно в детском доме появился воспитатель Чижов. Моргая и потпрая руки, он вошел в комнату, где укладывали книги, и прикрикнул как ни в чем но бывало:

— Товарищи, непорядок! Каждую книгу необходимо предварительно обернуть в бумагу. С книгами нужно обращаться бережно!

Ребята угрюмо отошли от шкафа.

Капелюхип согласился:

— Правильно, книги оберегать надо! — Но по глазам ребят он понял, что тут что-то неладно, вежливо спросил Чижова: — А вы, пзвппите, кто будете?

— Старший воспитатель, — с достоинством отрекометь довался Чижов.

— Тэ-экс, — протянул Капелюхин, пристально разглядывая Чижова. Значит, старший? А позвольте узнать, когда вы старшим стали: до или после?

— Не понимаю вашего вопроса, — пожал плечами Чижов.

— А чего тут понимать, вопрос ясный: до революции или после, усмехнулся Капелюхин. — Теперь каждому человеку такая мера.

Чижов оглядел пасмурные, враждебные лица ребят, съежился и, опускаясь на стул со спинкой в виде лнры, спросил с отчаянием в голосе:

— Так вы меня выгнать хотите? — Не получив ответа, произнес: — Ну что ж, стало быть, не заслужил я лучшей участи. Будучи человеком бесхарактерным, я очень обижал вас, очень, хоть все это было глубочайшим образом и противно моим убеждениям.

Ссутулившись, он поплелся к выходу, тяжело шаркая подшитыми валенками.

Все молчали и не могли смотреть друг другу в глаза.

И никто не испытывал торжества, что так унижен был сейчас этот старший воспитатель, прозванный «Душескребом» за привычку долго мучить обидными словами провинившихся воспитанников.

— Может, вам его жалко? — спросил Капелюхпн. — Тогда вернем? Сами решайте. Мое дело — сторона.

Неизвестно, как бы обернулась вся эта история с Чижовым, но в этот момент пришел фельдшер из госпиталя.

Сдергивая с усов сосульки, он спросил сердито:

— Детский дом номер один? Это вы, что ли? Тогда давайте депутацию. Парнишка у нас стреляный лежит.

Тоскует, говорит, из приюта бежал. Товарищей повидать хочет. Могу взять, сколько влезете. Я на подводе.

— Это Чуркин Яша! — воскликнул Тима. — Он через стену монастыря лазил. Теперь я знаю: это он!

— Ну вот, значит, ты, а кто еще? — сказал равнодушно фельдшер и попросил: — Давайте живее, а то конь мерзнет. Набегался, пока нашли. Никто в городе вашего дома не знает. Вывеску бы приладили. На улицах и то уже новые висят. Говорили: поедешь по Подгорному, свернешь на Дворянскую, выедешь на Конную площадь.

А ехал, выходит, по Гоголю, свернул на Пролетарскую и выехал на Краснопартизанскую площадь. Теперь все по-новому. Сразу не угадаешь.

Словно голубым спиртовым пламенем жгла последняя зимняя стужа. Высоко в небе белыми кристаллами светились звезды. Натертая полозьями, ярко блистала дорожная колея в сухом, искристом снегу.

Поеживаясь в коротком бушлате, Капелюхин говорил, сердито поглядывая в небо:

— Сегодня лектор сказывал: то не просто звезды, а черт те что. Громадины, вроде нашей земли, да еще в расплавленном виде. А тепла с этого дела нам никакого.

Одно уважение, что на небе тоже порядок и никакому богу места там нету.

— А ты меня не агитируй! — обиделся почему-то фельдшер. — Сам на митинге был. Там и не такое говорили.

Возле костра, на перекрестке, где грелся красногвардейский патруль, Капелюхин слез с саней.

Фельдшер сказал о Капелюхине уважительно:

— Видать, партийный — накоротке, а и то просветить пожелал…

Возле койки Яши Чуркина сидела на белой больничной табуретке Фекла Ивановна. Увидев входящих мальчиков, она встала и сказала недружелюбно:

— Пришли? Но только на две-три минуты. Он еще очень слабый.

— Здорово! — тихо сказал Чуркпн и спросил: — Может, чаю хотите? Здесь настоящий, не морковный, как в приюте.

— У нас теперь — во! — громко заявил Тумба, оттопыривая большой палец.

Но Рогожин, показывая глазами на Яшу, остановил его:

— Ты что, хвастать сюда пришел? — наклоняясь над. Чуркиным, спросил: Что? Больно, Яша?

— Больно, — медленно и тихо произнес Яков и, отводя глаза со спинки кровати, перевел взгляд на Тиму. Лицо его исказилось от боли, но он, пересиливая себя, сказал: — Нашелся, значит. А я тебя по всему городу искал, а после в тайгу сбег. Один в яме жил, пока партизан не встретил. Прикрывая устало глаза опухшими веками, пожаловался: — Была бы Зинка жива, ее бы теперь вылечили, — видал, какая больница? На всех кроватях шишки блестящие. Лекарства самые дорогие всем почем зря дают.

— Ну, ребята, хватит! — решительно заявила Фекла Ивановна. — Ступайте! В следующий раз подольше разрешу.

Тима прощался с Чуркиным последним. Яша, взяв его руку, вдруг положил в нее что-то холодное и тяжелое.

— Возьми на память, — сказал шепотом, — другого у меня здесь ничего нет. Пуля моя. Ее из меня вытащили.

Возьми, ничего. Это можно.

На следующий день жители города с самых дальних окраин шагали к площади Свободы по улицам, где всю ночь горели костры, у которых грелись красногвардейские патрули.

Красные с черными лентами знамена, печальные и торжественные, плыли на склоненных древках впереди колонн.

И такие же, черно-красные, будто обугленные по краям, флаги свисали со стен домов. Стояла лютая стужа, и воздух жег, как расплавленное стекло. На деревянной пожарной каланче висели черные шары.

Обычно город замирал в такие холода. И тогда скрипучий стон снега под ногами одинокого прохожего можно было слышать в тишине за много кварталов. Но сегодня люди вышли на улицы и медленной поступью двигались к площади, становясь в колонны, невесть кем организуемые. Весь город звучал стеклянным звоном от мерных шагов многотысячного людского потока.

Никто не созывал этих людей на площадь, но они шли и шли, хотя большинство не знало тех, кто погиб. Они знали только, что это те, кто отдал свою жизнь за них, и не только горе повелевало людьми, а и гордость героями.

Погибших везли на орудийных лафетах. За ними следовали шеренги красногвардейцев и рабочих дружин. Посреди площади возвышалась деревянная трибуна, обвитая кумачом с черной каймой. На трибуне стоял Рыжиков и, сжимая в руке кожаную фуражку, говорил:

— Товарищи! Мы строим на развалинах старого мира царство человеческой свободы и справедливости. Лучшие сыны и дочери народа не щадят жизни во имя этого. Мы клянемся перед нашими товарищами, павшими в борьбе, что будем всегда неотступно служить великому делу пролетарской революции…

Тима стоял в колонне воспитанников детского дома, и сердце его тоже сжималось от скорби и гордости.

Папа когда-то говорил Тиме: "Жизнь человека кончается с его смертью, и нет ничего за пределами смерти".

Как это было страшно слушать! Ничего потом нет. Ничего! Как это страшно! А вот они шли на смерть и не боялись этого ужасного «ничего».

— Плачешь? — спросил сипло Тумба. — Ничего, я сам плачу, — и добавил дрожащими губами: — Вот, выходит, какие люди нас из сиротского дома выручили.

Красногвардейцы подняли винтовки и стали стрелять залпами.

И, словно в ответ, с деревьев городского сада посыпались легкие махровые хлопья снега.

На деревянный четырехгранный памятник братской могилы Капелюхин прикрепил настоящий крестьянский источенный серп и накрест над серпом большой слесарный молоток с темной маслянистой рукоятью.

Воспитанникам детского дома не удалось подойти и попрощаться с погибшими героями.

— Гляди, ребята, как цуцики, замерзли! — сказал какой-то человек с красной повязкой на рукаве и сердито приказал: — А ну, марш греться!

Он привел ребят в дом с белыми колоннами и стал поить их чаем. Стены внутри дома были исковыряны пулями, и куски отбитой штукатурки лежали на полу. Человек сказал, сгребая ногой в кучу отбитую штукатурку:

— Здесь мыс контрразведчиками бились. Пока в подвалы проникли, успели они наших товарищей застрелить.

Я человек семейный, осторожный за свою жизнь, а и то одного офицера прямо голой рукой за пистолет ухватил.

Видали, рука маленько поврежденная. Но ничего, кость целая.

Когда Тима возвращался с площади, он увидел идущую по тротуару в беличьей шубке Нину Савич. Она, верно, сильно озябла и прижимала к лицу руки в пушистых варежках.

Тима сначала колебался: выйти из колонны детского дома или нет. Но потом решился: "Подойду, пускай узнает, кто мы, расскажу ей, пускай удивится".

Он выскочил из шеренги и догнал Нину.

Но она совсем не удивилась, когда он остановил ее. Не отнимая варежек от лица, Нина сказала глухо и равнодушно: — Это ты, Тима?

— А ты — думала, кто-нибудь другой?! — обиделся Тима. — Ты думала, Софья Александровна, да?

— Нет. Мамы у меня больше нет. — Нина отняла от яйца варежки и, показывая рукой туда, на площадь, сказала, с трудом шевеля застывшими губами: — Маму сейчас похоронили, она там, с другими…

Тжма молчал, подавленный, не зная, что ему сказать и что сейчас можно сделать для Нины. Нина смотрела на него сквозь смерзшиеся ресницы внимательно и строго.

— Ее расстреляли в тюрьме, когда уже в городе началось восстание. Нина смотрела на него какими-то удивительно спокойными горестными глазами взрослого человека и говорила успокаивающе, как старшая: — Ты только не думай, что я очень несчастная. Я очень горжусь мамой и хочу быть такой, какой была она.

В тот же день, вечером, делегация воспитанников детского дома шагала по улицам города к зданию Общественного собрания, называемого теперь "Дворцом труда", чтобы приветствовать первую уездную конференцию рабоче-крестьянской молодежи.

И снова над головой пылало голубым пламенем звездное небо. Певуче пел снег под полозьями саней, и стужа жгла своим невидимым белым огнем.

Навстречу по дороге шла колонна рабочих с топорами и пилами. Они возвращались из лагерной рощи, где заготавливали дрова для новых общественных учреждений города. Впереди колонны топали, закутавшись до самых бровей в башлыки, оркестранты и выдували из медных труб ухающие звуки марша. Тонкие снежные блестки мелькали в синем воздухе — это стужа высушивала влажное дыхание людей. Подняв голову, Рогожин сказал:

— Хотел бы я, как Яков Чуркин, жизнь за народ отдать.

Тумба сердито перебил Рогожина:

— А ты не каркай, он еще выздоровеет! Он не из таких, чтобы помирать сейчас. Видал, он какой, ничего про себя не сказал, не похвастал.

Возле здания почты, несмотря на стужу, стояла огромная толпа. На балконе невысокая женщина в черной каракулевой шапочке, повязанной поверх платком, держа в варежках телеграфную ленту, громко читала только что полученный из Петрограда декрет о создании Высшего Совета Народного Хозяйства для управления промышленностью страны.

И Тима узнал в этой женщине свою маму…

А на берегу реки, в каменном одноэтажном недостроенном здании, где некогда дума собиралась оборудовать городскую электростанцию и откуда пока единственная слабосильная динамо-машина давала ток лишь в управу и синематограф «Пьеро», рабочие под «Дубинушку» подымали на больших бревенчатых козлах новую большую динамо-машину, привезенную из речного порта, — она много лет лежала там на складе Вытманов. Возле здания станции горели большие красные костры, и веселое пламя мерцало на подтаивавшем снегу.


Читать далее

ЗАРЕ НАВСТРЕЧУ
Аннотация 14.04.13
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 14.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 14.04.13
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 14.04.13
2 - 1 14.04.13
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть