ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Онлайн чтение книги Заре навстречу
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Уже по одному тому, как откровенно папа и мама радовались поездке всем семейством на новую работу, Тима понимал, как тоскливо им было последнее время друг без друга, и чувствовал, что не меньше его они любят жить все вместе.

Тима посоветовал папе попросить у Хрулева кошевку, обшитую ковром, — он ее видел в сарае транспортной конторы.

Папа ответил иронически:

— Может, тройку с бубенцами?

— Хрулев добрый, он даст, — настаивал Тима.

Папа оглянулся на маму, сказал негодующе:

— Странно, Варвара, неужели ты до сих пор не могла разъяснить Тимофею…

— А ты? — возмутилась, в свою очередь, мама. — Я вовсе не считаю, что это только моя обязанность.

— Ладно, — сказал примирительно Тима. — Не ссорьтесь. Не хотите в хорошей кошевке ехать, не надо. На дровнях тоже ничего. Только в кошевке важности у нас было бы больше.

— Откуда у тебя такое? — с отчаянием воскликнул папа.

— Что же, ты хуже Георгия Семеновича? — искренне удивился Тима. — Он теперь на ковровых санках по городу ездит.

Папа выразительно взглянул на маму и сказал, понизив голос:

— Действительно, зачем Георгин завел себе такой выезд? Образованный человек — и совсем лишен такта.

— Если б только такта! — сердито отозвалась мама.

Папа почему-то виновато поморгал глазами, вздохнул, прошелся по комнате, остановился и сказал:

— Меня тоже стало многое беспокоить в Савпче, — порылся в карманах, достал какой-то журнал и, подняв очки на лоб, объявил: — Вот статья в "Сибирском горнорабочем", писал не Савич, а мысли его, — и стал читать с негодованием: — "Вообще в период развала промышленности неокрепшему демократическому государству не дело брать на себя обузу ответственности за судьбу всей промышленности, не дело пролетариату становиться пока всюду на хозяйское место, делать своими руками то, что должна сделать сама буржуазия под его контролем. Совершая это самоубийственное дело, пролетариат рискует потерять самое дорогое, что у него есть, — свою классовую самостоятельность, свою марксистскую социал-демократическую идеологию, свою самостоятельную политику". Какое негодяйство! — возмутился папа и стукнул тыльной стороной ладони по растрепанному журналу так, что посыпались страницы. — И это они пишут тогда, когда горняки, взяв в свои руки управление шахтами, перейдя на восьмичасовой рабочий день, почти вдвое увеличили добычу угля.

Мама подняла на папу свои серебристо-серые глаза и заявила, гордо откинув голову:

— Позвольте вам напомнить, уважаемый товарищ Сапожков, следующее: перед победившим пролетариатом открылась земля, ныне ставшая общенародным достоянием, и он сумеет организовать новое производство и потребление на социалистических принципах.

Папа, прищурившись, слушал, потом воскликнул обрадованно:

— Ленин на Третьем съезде Советов…

— Не перебивай, — рассердилась мама и продолжала тем же торжественным голосом: — Раньше весь человеческий ум, весь его гений творил только для того, чтобы дать одним все блага техники и культуры, а других лишить самого необходимого — просвещения и развития.

Теперь же все чудеса техники, все завоевания культуры станут общенародным достоянием, и отныне никогда человеческий ум и гений не будут обращены в средства насилия, в средства эксплуатации.

Тима похватал маму:

— Здорово, совсем как стихи прочла! — и порекомендовал: — Вот бы в Клубе просвещения выступила.

Мама вздохнула и сказала с сожалением:

— Не понимаешь ты еще всего, Тима.

— А чего тут не понять? — обиделся Тима. — Раньше богатым все, а остальным ничего, а теперь наоборот.

Папа поощрительно улыбнулся. Но мама, сделав строгое лицо, напомнила:

— Почему ты до сих пор дома, когда тебе было сказано взять брошюры у Осипа Давыдовича?

— Ладио, — сказал Тима, — привезу, не беспокойтесь, я свои дела помню.

Осип Давыдович Изаксоп теперь назывался комиссаром печати. Но у него не было никакого кабинета, почти всегда оп находился в типографии и, если не имел поручений от ревкома, надевал синий фартук и становился к наборной кассе или, сидя на высокой трехногой табуретке, что-нибудь делал для цинкографии.

— Вот, — сказал Тиме Осип Давыдович, ткнув пальцем в угол, где стояли стопки книг, туго перевязанные бечевкой. — Классиков издаем, конфисковали для этого у лабазников всю оберточную бумагу, — и, вытянув тощую шею, продекламировал высоким голосом:

Эх! эх! придет ли времечко,

Когда мужик не Блюхера

И не милорда глупого

Белинского и Гоголя

С базара понесет?

И заявил торжественно: — Пришло это времечко.

— Косначев стихи сочинил? — степенно осведомился Тима.

Осип Давыдович развел руками:

— Боже мой, ты стал совсем невежественным человеком! — и, с ожесточением царапая грабштихелем сизую пластинку, брезгливо забормотал: Если в подпольных изданиях некоторые отпечатки клише походили на оттиски грязных пальцев, то теперь клише должно быть, как гравюра. Иначе нужно снять Шпигель "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" и поставить "Позор, товарищи печатники!". Подняв пластинку и любуясь ею, сказал одобрительно: — Теперь, кажется, ничего.

— Осип Давидович, — напомнил о себе Тима, — я же за брошюрами пришел.

— Ах, ты еще здесь, темный человек! — притворился удивленным Изаксоы и спросил высокомерно: — Позвольте узнать, зачем вам литература, когда вы так далеки от нее?

— Это не мне, а рабочим, — объяснил Тима.

— Рабочим, да? Им это интересно. А тебе больше нравится играть в чух-павар на улице, чем читать книги? — иронизировал Осип Давыдович, вытаскивая из-под верстака зашитые в рогожу тючки.

Уложив брошюры в сапки и обвязав их толстой веревкой, чтобы по дороге не вывалились, Тима вернулся в типографию и сказал:

— Оспп Давыдович, я же уезжаю, — и прибавил трагическим голосом: Насовсем.

Осип Давыдовнч встал, вытер руки о халат, взял Тиму за щеки, долго смотрел ему в лицо добрыми усталыми глазами, наклонился, поцеловал в лоб. Потом вдруг ни с того ни с сего рассердился, замахал руками и закричал:

— Ну и ступай, ступай! Мне нельзя сейчас расстраиваться. Надо работать, а когда дрожат руки, какая это работа!

Когда Тима уже был в дверях, Осип Давыдович снова крикнул:

— Завидую! Вместо городишки, набитого мещанами, ты увидишь настоящий пролетариат, гордость рабочего класса — шахтеров, — и еще раз произнес дребезжащим голосом: — Завидую!

Тима вез санки, нагруженные тючками с брошюрками, и размышлял над словами Пзаксона. Почему Осип Давыдович так нехорошо отозвался о городе, который Тима любил и которым гордился? Ну, пускай нет водопровода и канализации. Ну и что ж? Зато есть пожарная калапча.

Нет каменного театра? Зато построили Народный из досок. Правда, папа говорил, что этот театр похож на сарай, а ложи в нем — как стойла. Но зато много места, и когда устраивают сеансы синематографа, то в середине картины пускают всех, у кою пет билетов. Раньше, при царе, з синематографе «Фурор» специальный человек читал публике надписи. А теперь все сами их вслух читают, — значит, выучились и обходятся без специального человека.

И Клуб просвещения есть. В отстроенном военнопленными Доме общества содействия физическому воспитанию Косначев открыл Народную художественную академию.

Возле всех советских учреждений заборы побелили известью, и каждое воскресенье студенты Художественной академии рисуют на заборах карикатуры на мировую буржуазию.

Да мало ли хорошего, замечательного в его городе!

Разве всё перечислишь? А вот на шахтах, там, наверное, ничего нет. Живут в землянках, хуже чем на заднем дворе в Банном переулке. И весь день сидят под землей и только откалывают уголь кирками. А когда вылезут наружу, уже ночь.

"И потом, что значит: мещанский город? Конечно, не всем тут Советская власть нравится, особенно тем, кто при царе хорошо жил. Потом понаехали всякие, кто из России от революции бежал. Но у нас тоже свой пролетариат есть, и не хуже их, шахтерского, — обиженно думал Тима. — Рабочие с затона — раз, кирпичники — два, с лесопилки — три, пимокаты да всякие промысловые — четыре… Да мало ли! Революцию-то они в городе делали.

И не хуже, чем у других, получилось". Нечего завидовать, что Тима уезжает на рудники, пожалеть его надо!

Сколько у него тут товарищей всяких, друзей, и никогда он их больше не увидит, никогда!

И Тима так расстроился, что стал шмурыгать носом от волнения.

Дыхание весны ощущалось уже во всем. Снег потемнел, запекся стеклянной коркой. С крыш свисали остроконечные сосульки. Отваливаясь, они вонзались в сугробы прозрачными клиньями. Небо было чистое, глубокое, и, когда подымешь лицо, солнце слепило. На завалинках обнажилась сухая глина, и в канавах вкрадчиво журчала мутная вода. Только ночью весь город застывал в стуже и хрустел льдом. Утром его снова заливало теплыми желтыми солнечными лучами, будто потоками нагретого постного масла, а сугробы с протеками выглядели словно мешки с водой.

В конном дворе готовили подводы для обоза Сапожковых.

На сани поставили телеги со снятыми колесами. Соорудили из бересты будки, чтобы в дороге, если пойдет снег с дождем, было где прятаться. С полозьев саней содрали железные полосы, потому что сани придется бросить посреди дороги и дальше ехать в телегах, а железа в городе не хватает и из него можно сделать чтонибудь нужное.

Хрулев озабоченно говорил Тиме:

— В самый распуток едете. В такое время ямщики и те дома сидели. Каждая падь — море-океан. Искупаться вместе с конями можно.

Лошадей, предназначенных для обоза, Хрулев велел освободить от работы и даже приказал, кроме сена, выдавать им овес.

Теперь Хрулев был самым главным в транспортной конторе.

За то, что контора свезла хлеб для четырех железнодорожных составов, отправленных в Россию, Совет дал ей красное знамя. Оно стояло у Хрулева в сторожке.

Ветеринар Синеоков работал в конторе, но получал в четыре раза больше жалованья, чем Хрулев, потому что он беспартийный, а если бы был партийный, то получал столько же, сколько папа, мама, Рыжиков, Вптол и все другие коммунисты. Тиме очень хотелось, чтобы Хрулев дал для обоза Ваську, но Хрулев сказал:

— Кони должны быть как звери и хоть вплавь, а обязаны вынести возки из затопленных падей, а у Васьки и характера нет, да и слабый он.

Всю упряжь Хрулев проверял сам, дергая изо всех сил в разные стороны сыромятные ремни.

В конторе рабочие тоже с большим уважением отзывались о шахтерах, к которым поедет Тима.

— Стойче шахтерского народа на свете нет. Самая кость рабочего класса, — говорили они.

А Коля Светличный рассказал:

— На них в девятьсот пятом казаки с пиками бросились, а те обушками как начали махать, так пики, словно жерди, во все стороны полетели. Побили казаков… А казнили шахтеров после так: поставят спиной к стволу шахты и со штыком на них. Шахтер зажмурится, закричит: "Да здравствует революция!" — и прыгает, как в пропасть, в ствол… Не желали, значит, позволить себя заколоть.

Перед самым отъездом выяснилось, что у мамы совсем изодралась беличья шубка, и Тнма вызвался снести ее к скорняку Мустафе Мурзаеву, которому когда-то Витол отдавал Тиму "на сохранение".

Мурзаевы встретили Тиму радостно. Зиха не спускала с него глаз, но Тима был озабочен маминой шубой и вовсе не думал о Зихе. Дернув его за рукав, она спросила сердито:

— У тебя не болит больше палец?

— Какой палец? — удивился Тима.

Зиха грустно посмотрела Тиме в глаза, и вдруг он почувствовал, что у него горят уши. Он вспомнил, как Зиха надрезала себе и ему палец, и когда они помазались капельками крови, шепнула дрожащим голосом:

— Теперь мы с тобой навсегда кунаки, да?

А он про это забыл, совсем забыл. Вот тебе и кунак!

Ах, как нехорошо получилось!

Бабка развернула мамину шубу и, морщась, сокрушенно покачала головой:

— Плохой, старый вещь.

— Пожалуйста, — попросил Тима, — будьте добреньки, а то мы уезжаем насовсем, и маме будет холодно ехать.

Попросите Мустафу.

Бабка посмотрела на Тиму ореховыми глазами и произнесла важно:

— Мустафа теперь мехом не занимается.

— А что же он делает?

— Он большой начальник, — сказала бабка. — Ездит по деревням, овчины покупает в России: красных солдат одевать.

— Так как же быть?

Бабка снова тщательно осмотрела мамину шубу, растопырила ее на руках, сказала еще раз:

— Плохой вещь, — потом, бросив в угол, заявила, отряхивая с себя линяющую беличью шерсть: — Ничего, сделаем, — и, подав Тиме сухую сильную, оплетенную тонкими желтыми ремешками мускулов руку, успокоила: — Ступай, все будет как надо.

Но Тиме не хотелось уходить, и он все искал глазами Зиху, надеясь, что она проводит его до калитки и тогда оп все объяснит ей.

Тима сказал громко, глядя на занавеску, отделяющую женскую половину комнаты:

— Насовсем уезжаю, — подумал и добавил: — Я ведь не только шубу починить, я проститься тоже пришел.

— Ну и хорошо, — равнодушно сказала бабка. — Прощай, пожалуйста.

Тима постоял посреди комнаты, вздохнул, понурился и побрел к выходу. У двери оглянулся на занавеску. Занавеска колыхнулась, и Тима заметил, как в складках материи исчезла маленькая рука с тоненькими пальцами, такими сильными и проворными, — они когда-то ловко хватали для Тимы с большого горячего медного подноса самые вкусные, обжигающие куски маханины. И опять в сердце Тимы вкралась жгучая тоска расставания, расставания с прежней жпзнью, в которой было столько хорошего. Видно, Тима как-то не совсем сумел еще понять и оцепить это хорошее. Вот он, по правде говоря, совсем позабыл про Зиху. А с какой радостью он принял когдато заботливую дружбу Мурзаевых и как легко позабыл об этом! И если бы по мамина шуба, он даже не пришел бы к ним! Ах, как нехорошо, как стыдно!

Тима уходил из Заозерья, где жила татарская бедпота, негодуя на себя. Перед его глазами все время стояло смуглое, словно кедровый орешек, лицо Зихи с длинными, печально вопрошающими глазами. Какой палец он тогда падрезал? Тима снял рукавицу и стал рассматривать кончики пальцев. Но ни на одном не осталось даже следа от шрама, даже самой незаметной белой полоски. Значит, нет ничего на память о Зихе, ничего…


ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

И вот наступил этот и горестный и радостный день отъезда.

Ямщик Карталов, коротконогий, короткорукий, с толстоп шеей, повязанной чистым полотенцем, и широченной выпуклой спиной, упираясь ладонями в бок коня, вдруг почти без усилия пошатнул его и сказал небрежно:

— Хлипкий. А с чего? Солому жрал — с этого. — Задирая губу коню, поглядел в пасть. Определил: — Четырехлеток. А глаз у него унылый. Печальный конь. А конь без стати — корова. — Сердито потолкал носком валенка в брюхо: — Распузился, — и пообещал: — Ничего, я ему жизни дам.

— В транспортной конторе лошадей бить запрощено, — сказал Тима начальническим тоном.

Карталов поглядел на Тиму через плечо и ничего не ответил. Тяжело ступая, он подошел к пристяжному коню, долго озабоченно осматривал его, потом задрал поддевку, выпул из кармана складной нож, собрал в складку кожу на плече коня и проткнул ее ножом.

— Вы что делаете? — закричал отчаянным голосом Тима.

Карталов набрал в горсть снега, вымыл им руки, вытер о подол поддевки, потом отрезал прядь конского хвоста, быстро сплел из нее косичку, продел сквозь разрез в коже, завязал узлом и затянул узел зубами. Оглядев с удовольствием свою работу, снова вымыл снегом руки.

Затем пояснил:

— А это, милок, называется «заволока». Ею, значит, оттягивают боль и кровь с другого поврежденного, хворого места.

— Папа, — взмолился Тима, — смотри, что он с конем сделал!

Папа подошел, взглянул, задумался и произнес неуверенно:

— Я не сведущ в ветеринарии, но, в сущности, такой способ лечения возможен. Нечто подобное применяется в китайской медицине путем уколов и прижиганий трутом. — Он спросил Карта лова: — Вы обнаружили у лошади заболевание?

Карталов громко высморкался и сказал смущенно:

— Пухлец. — И ткнул пальцем в холку коню.

Папа снял очки, наклонился и заявил:

— Явная опухоль вследствие воспалительного процесса. Но не могу судить о методе лечения. — Потрогал осторожно пальцем волосяную петлю, продетую под кожу коня, и посочувствовал: — Все-таки это очень болезненно.

— Ничего, — почему-то обрадовался Карталов и успокоил: — А так конь надежный. Видали, грудка-то!

Когда папа отошел, Карталов спросил Тиму:

— Твой? — и тут же одобрил: — Уважительно с человеком разговаривает.

Тиме казалось, что папа поступает неправильно, одинаково разговаривая со всеми людьми, словно все они знают то, что знает и папа. Например, услышав от когото, что Хрулев — мастер по обжигу кирпичей, папа стал длинно рассказывать ему, что древние русские мастера добавляли в кирпич белок, а египтяне — творог, и от этого стены из такого кирпича сохранялись многие сотни лет.

Хрулев слушал, насупившись, и, казалось, только из вежливости кивал головой. Но потом, когда папа пошел посмотреть, как увязали его корзину с книгами, Хрулев оглядел рабочих, с недоумением слушавших папу, и спросил высокомерно:

— Слыхали? Паш, партийный. Сколько всего знает, а?

Не при себе держит, для людей книжки-то читал, не для себя, — и пригрозил Карта лову: — Какого человека тебе доверяем! Смотри! В случае чего, башку отверну.

— Понятно, — без всякой обиды согласился Карталов и добавил задумчиво, оглянувшись на Тиму: — Умственный.

Тиме было очень приятно слышать такое про папу.

Выходит, то, что папа всегда одинаковый со всеми, — очень хорошо и вызывает не насмешку, а одобрение. А вот сам Тима, помогая запрягать коней, старался говорить натужливым, низким голосом и грубо, по-извозчичьи ругал коня, когда тот пучил брюхо, не давая затягивать подпругу.

Только вчера Белужин, услышав это, сказал презрительно:

— Ты чего тут пыжишься? Кого из себя строишь? По губам за срамные слова дать надо. При таком родителе состоишь, а с чужих людей навоз на себя огребаешь. Выходит, глупый, не в отца пошел. — И прогнал от упряжки.

Но сегодня папа разговаривал со всеми так много оттого, что был счастливо взволнован, что едет вместе с мамой и Тимой. И, словно стыдясь своего счастья, избегал смотреть на маму.

Ян Витол говорил папе наставительно:

— Ты, Петр, сам должен проявить твердость характера. А он у тебя… — И Ян сделал вращательное движение рукой.

Папа обиделся:

— Характер человека создается помимо его воли, в зависимости от обстоятельств.

— Вот, вот, — пригрозил Ян, — горняки из тебя всю мягкотелость вышибут. Они — не я.

Эсфирь говорила маме:

— Как проведешь тарифно-расценочные работы, сейчас же пришли все статистические данные. Мы без них как без рук.

Мама сказала:

— Слышала уже десять раз. После тифа тебе вредно так долго на ногах быть, дай я тебя поцелую, и уходи, — добавила капризно: — Не люблю я все эти прощальные церемонии.

Папа оглянулся на Эсфирь и сказал ей, наверное только для того, чтобы она не уходила:

— Случаи летального исхода при заболевании тифом сейчас сократились в силу того, что при новом эпидемическом цикле значительно ослабели ядовитые силы возбудителей болезней.

— Скажите пожалуйста! — иронически усмехнулась Эсфирь. — А я-то думала — потому, что ты стал комиссаром охраны народного здоровья.

Подошел Федор. Поздоровавшись со всеми, он вдруг ни с того ни с сего торжественно сказал, скашивая глаза на Эсфирь:

— Наш лозунг должен быть один: учиться военному делу! Это сказал Ленин неделю назад на Седьмом съезде.

Так как теперь, — повернулся он к Эсфири, — будешь урезывать пайки курсантам?

Эсфирь только плечами пожала.

— Во-первых, я теперь не штатская гражданка: как тебе известно, все коммунисты записались в Красную Армию. Во-вторых, пайки еще больше урежем, чтобы у тебя был фонд на случай чрезвычайной надобности.

Федор покраснел от удовольствия и примирительно спросил:

— Ну как, по моему способу пить рыбий жир легче?

— Я все делаю только по-своему, — непримиримо отрезала Эсфирь.

Федор печально съежился, потом, увидев Тиму, подозвал его и дал ему обойму тонких японских патронов, только вместо пуль в них воткнуты были очинённые цветные карандаши.

Тима протянул разочарованно:

— А я думал, они настоящие…

Пыжов одобрительно посмотрел на карандаши.

— Мы ими на карте помечать будем, где какие минералы размещаются. Отличные карандаши — Фабер.

Все ждали Рыжикова. Асмолов в дохе, ушанке и в длинных чесаных валенках, стоя в стороне, целовал молча руку жене, припадая губами, словно к флейте.

Все подводы были уже готовы. А Рыжиков все не появлялся. Не пришел и Савич.

Эсфирь сказала:

— Ну что ж, присядем, по обычаю.

И все стали рассаживаться — кто на бревна, а кто на сани.

Вдруг Тима увидел Нину Савпч. Она робко подошла к маме и сказала смущенно:

— Папа просит извинить и сказать, что он болен — смутилась покраснела, подошла к Тиме и произнесла строго: — Пойдем, я тебе что-то скажу.

Тима остановился возле конюшни.

— Нет, туда.

Вошла в конюшню, повернулась, подняла на Тиму глаза.

Из прорези окна конюшню пересекал столб света, и в нем роились тончайшие, словно из голубого стекла, пылинки. Нина закрыла глаза, веки ее вздрагивали.

Тима вытянулся и бережно поцеловал ее в дрожащее веко. Нина на мгновение сжалась, сказала, не открывая глаз, повелительно и сердито:

— Уходи! Ты меня поцеловал просто так, для памяти, — и сказала твердо: — Иди.

Тима покорно ушел, подавленный и печально-счастливый. Во дворе он остановился, ослепленный светом, от которого ломило глаза, и казалось, что от него нельзя никуда уйти.

Мама сердито закричала на Тиму, что он всех задерживает. Тима подбежал к саням, влез на них и уселся между папой и мамой. Ворота распахнулись, сани одни за другими потянулись на улицу.

Еще до отъезда Тима обещал себе: как будет проезжать в последний раз через город, обязательно постарается запомнить на всю жизнь дома, улицы, переулки, высокую деревянную каланчу с деревянным шпилем на крыше, где на железном коромысле вывешивали шары, когда бывал сильный мороз.

Но сейчас, как он ни старался держать глаза широко открытыми, он ничего не видел: перед ним стояло только печально склоненное лицо Нины с вздрагивающими веками и толклись блещущие пылинки в косом голубом луче.

У самой заставы обоз нагнал Рыжиков. Он стоял на дровнях, держась рукой за плечо возчика, и кричал:

— Стой! Подождите!

Обоз остановился.

Рыжиков соскочил с дровней, спотыкаясь, подбежал к саням, где сидел Тима с папой и мамой, вытер смятой варежкой пот со лба.

— Вот что, Варвара, — еще задыхаясь от быстрого бега, заговорил он. Савич отказался возглавить статистическую группу уездною совнархоза. Обиделся, видишь ли, что пост мал. Не по самолюбию. Так что слезай, ты остаешься.

Лицо папы побледнело, некрасиво вытянулось, и он произнес растерянно:

— Постой, как же это так?

— Ничего, мы еще с ним поговорим в укоме, — утешил папу Рыжиков.

— Но, Варвара, собственно… — бестолково забормотал папа. Собственно, она… Она же должна там руководить тарифно-калькуляционной комиссией. Это, знаешь, такое дело…

— Знаю, — нетерпеливо сказал Рыжиков. Потом стал упрашивать: — Ну, Петр! Мы же не насовсем ее забираем; закончит работу — доставим по сухому на колесах. — Топнул по ледяной корке: — Видишь, тает? Намучаешься только по таежной дороге в ростепель. А у пей еще голова как следует не зажила.

— Ну что ж, — сказал папа грустно. — Аргумент существенный.

Мама скороговоркой начала объяснять, что где лежит в их узлах, вытащила свою корзинку, наклонилась, поцеловала папу в усы, потом Тиму в обе щеки и, приказав ни в коем случае не ходить в сырых валенках, а если промокнут, то запасные шерстяные носки засунуты у папы в карман полушубка, села рядом с Рыжиковым в дровни, повернулась, сняла варежку и долго махала рукой.

За городом началась широкая пустынная еланъ. Занесенные снегом пнп торчали, словно кочки в белом болоте.

Дула весенняя сырая пурга. Небо погасло, в тусклом воздухе летали влажные ошметки снега. Мерно шлепали копыта коней по бугристой дороге, и колея за ними текла, словно два печальных тихих ручья.

Папа вздохнул, поежился сиротливо:

— Вот, Тимофей, опять остались мы с тобой одни.

Тима шмурыгпул носом и сказал сердито:

— Ты сам ыаму отпустил, ты! — и неожиданно для самого себя заплакал, уткнулся лицом папе в колени и, вдыхая кислый запах карболки, признался с глубоким раскаянием: — А я еще Нинку Савич в глаз поцеловал, а это из-за ее отца маму забрал Рыжиков. Небось Георгий Семенович Рыжикова не боится, а ты испугачся и отпустил маму.

Папа отстранился от Тимы, поднял его лицо за подбородок, повернул к себе.

— Запомни навсегда, — сказал он, сурово глядя Тиме в глаза. — Партии не боятся, в ней не служат. Ей отдают свою жизнь, не щадя себя, для того чтобы жизнь всех людей стала хорошей.

— Но Рыжиков вовсе не партия, — попробовал защититься Тима. — Партия это же много людей.

— Много людей… Нет, много людей — ото еще не партия. Вот когда много людей, одинаково убежденных, действуют как одно целое и в большом и в малом, тогда это партия, — и добавил уже не так сердито: — Вот мама и поступила как полагается коммунистке, хотя ей очень хотелось ехать с нами, — и, погладив Тиму по плечу, пообещал: — Потому, что все большевики действуют, как один, у пас очень сильная партия, и ты увидишь потом настоящий социализм, — и сухо произнес: — А то, что сделал Савич, бесчестно по отношению к партии.

— А зачем вы его туда брали?

— Ну, это не твоего ума дело, — и пообещал угрюмо: — Партия такого не прощает.

Лицо у папы снова стало суровым, но теперь не из-за Тимы, а из-за Савича. Тима, уважительно глядя на папу, спросил озабоченно:

— А револьвер ты не забыл?

Папа осторожно похлопал себя по карманам и сказал:

— Нет, здесь. А что?

— Просто так, — сказал Тима. — В волков пострелять или еще в кого-нибудь.

И Тима стал глядеть вперед, туда, где темным зазубренным хребтом вставала за еланью тайга.

Скоро они въехали в тайгу, и к вечерним сумеркам прибавилась угрюмая тень деревьев. Обоз шел лесной дорогой, словно по дну глубокого ущелья, и вершины черных бесхвойных лиственниц глухо скрежетали, будто кованными из железа ветвями.

Мрак становился все более мохнатым, густым, и Тнмо казалось, что это не деревья шумят, а угрюмо сопит темнота. Он то засыпал, то просыпался, положив голову папе на колени, и видел белую луну, которая то висела над его лицом, то вползала в толстые тучи, словно для того, чтобы погреться в них.

Потом он обнаружил себя лежащим на полатях, и рядом с ним спал папа, скорчившись, прижав к губам руку, сжатую в кулак. Было еще совсем темно, когда запрягли коней и снова поехали таежной дорогой.

Рядом с санями по снегу бежал на лыжах лесник и весело кричал Карталову:

— У Кривой пади гляди в оба: топко! Там ключи горячие и зимой болотит, а сейчас еще шибче развезло.

Если гатить будете, так молодняк не трогайте, — пригрозил: — У меня декрет из волости: кто народный лес губить станет — хватать и, значит, к Советской власти представлять. Вертаться обратно будешь, проверю.

Карталов сердито бормотал:

— Наплодили проверятелей, каждый сучок теперь себя властью почитает. И свирепо закричал на коней, чтобы обогнать невзлюбпвшегося ему молодого, недавно назначенного лесника.

Снова тянулась таежная многоверстная чаща бора.

Когда обоз ехал горными невысокими кряжами с обнаженными от весеннего солнца и ветра обрывами, Пыжов порой соскакивал с саней и с молотком и берестяной кошелкой бежал к каменной осыпи, торопливо рылся в ней, хватал камни с такой жадностью, как будто это были грибы. Усаживаясь в сани, он раскладывал камни и начинал разбивать их молотком, словно надеялся найти внутри что-то очень нужное и дорогое.

Асмолов перешел в розвальни к папе и сказал, как бы извиняясь:

— Тоскливо, знаете, в одиночестве ехать.

Тима спросил удивленно:

— Так с вами же возчик и Коля Светличный?

Асмолов, не отвечая Тиме, объяснил папе:

— Приятно все-таки: есть возможность поговорить с интеллигентным человеком.

Папа вопросительно поднял брови, но ничего не ответил.

Поудобнее усаживаясь в санях и даже несколько потеснив папу, Асмолов произнес благодушно:

— Если позволите, Петр Григорьевич, один откровенный вопрос в расчете на столь же откровенный ответ: вы мне верите?

— Безусловно!

— Но почему?

— Потому что вы талантливый человек, а истинные таланты не могут не быть с революцией.

— Допустим, — полусогласился Асмолов и, сморщив красивое, холеное лицо, сказал: — Еще один, возможно обидный, вопрос. А если бы я оказался вашим политическим врагом?

Папа внимательно, словно незнакомого пациента, оглядел Асмолова и сказал, прищурившись:

— В таком случае инженерное творчество будет столь же враждебно вам, как и вы революции, а это серьезные противники, и они вас не пощадят.

— Благодарю за откровенность, — поклонился Асмолов.

Папа повторил горячо:

— Ведь вы действительно талантливый человек!

— А вы беспощадный!

— Не я, логика, — сказал папа.

Асмолов помолчал, потом заговорил раздраженно:

— Во время русско-японской войны не хватило угля для нашего флота. Во Владивостокском порту запросили Петербург и получили предписание: "Пополнить все недостающее количество кардифским углем". Чудовищно покупать уголь у англичан, когда Сибирь столь им богата.

И в эту войну Россия закупала уголь у англичан. Возили через океан, а? А мы тут имеем бассейн в миллиарды тонн, богатейший в мире, — и, сердито глядя на папу, заявил: — Только побуждаемый любовью к отечеству, я пренебрег некоторыми своими убеждениями и поверил вам, большевикам, что вы подобного не допустите. Вот, собственно, и все мое политическое кредо, закончил он со вздохом.

Тиме надоело слушать этот совершенно неинтересный разговор, и он перебрался в сани к Пыжову.

Пыжов приказал сердито:

— Сиди смирно, а то образцы уронишь. — И жадно придвинул к себе груду грязных камней.

Сидя спиной к лошади, Тима смотрел, как медленно отползает назад таежная чаща, и тоскливо думал, что никому до него нет дела и папа, выходит, не очень уж сильно любит маму, раз с таким увлечением разговаривает с Асмоловым, вместо того чтобы разговаривать с Тимой о маме, которая осталась теперь совершенно одна.

Печальные версты пути все больше и больше отдаляли Тиму от мамы.


ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

На третий день обоз остановился на прииске, расположенном на дне глубокой болотистой пади.

Железное сооружение драги плавало посреди болота, и канаты с ее бортов были прикручены к стволам деревьев.

Вопреки тому, что обычно в это время года большие промыслы не работали и только старатели, разведя огромные костры, нетерпеливо отогревали каменисто застывшую землю, прииск оказался действующим.

Долговязый сутулый человек с черными точками вокруг глаз и у крыльев носа отрекомендовался:

— Говоруха, — и извиняющимся тоном объяснил: — Не золотишник, по углю забойщик, — разведя руками, пожаловался: — Разбеглись хозяева, оставили всё без призору. Ну, меня ребята и послали сюда комиссаром. Собрал маленько людишек, вот и колупаемся.

— А как добыча? — строго спросил Асмолов.

Говоруха пожал плечами и пригласил:

— Поглядите, если понимаете.

Перебрались по гати на драгу, вошли в дощатую будку; в углу стоял деревянный, крашенный охрой сундучок.

Говоруха с усилием выдвинул сундучок на середину пола, раскрыл, вытащил оттуда скомканное белье, портянки.

На дне сундука, в большом железном тазу, была насыпана куча грязного песку.

Асмолов запустил в нее руку и, просматривая на ладони песок, произнес удивленно и почему-то укоризненно:

— Золото! — и тут же поспешно спросил: — Сколько весом?

— Не спаю, — сконфуженно признался Говоруха. — Гири спер кто-то до нас. И хоть бы одну, подлец, оставил:

мы бы по ней весь разновесок сделали. А то вот, глядите, чем отмериваем, — и показал рукой на гайки, болты, скобы, валявшиеся на полу. — Вот чем меряем. А сколько в них весу, в точности не знаем.

— Но ведь это же безграничные возможности для хищений!

— Зачем хитить, — сурово возразил Говоруха. — Нам хитить ни к чему. Захотели б, и так набрали. Но за такую хотелку мы вон какую памятку ставим, — и показал рукой в окошко на глидяныы бугор, где торчал белый, сколоченный из березы крест. — Хоть и вор оказался, по похоронплп после уважительно, по-православному.

— Что это значит "после"?..

— Ну, чего не понимаете? — угрюмо сказал Говоруха. — Вы не думайте, что мы просто так. Избрали, кто судить его желает. Ну, те и порешили. Люди обыкновенные: раз честь и доверие им оказали — значит, засудили по совести, по-шахтерски.

Тима испуганно смотрел на этого человека, спокойно и почти равнодушно рассуждающего о таком ужасном случае.

Говоруха услышал сопение Тимы, оглянулся, присел на корточки, хотя Тима вовсе не был таким маленьким, и сказал добрым голосом:

— Гляди, ребята, парепек! — и поспешно стал рыться в сундуке, выбрасывая из него еще какие-то тряпки; потом достал бумажный сверточек, подал Тиме: — Вот, милок, тебе угощение, самое сладкое.

Тима развернул сверточек. В нем оказался солодовый пряник, мохнатый от плесени. Говоруха, восторженно глядя на Тиму, похвалил:

— Хороший парнишечка, крепкий, — потупился и произнес тихо: — А мой помер. С воды гнилой помер. Такая беда… — помолчал, тряхнул головой, подошел к Асмолову. — Гляжу, на вас шуба богатая, подумал, из этих самых, из инженерии, а как вы стали сердито спрашивать, не воруем ли золотишко, которое, значит, теперь народное, — догадался. Ага, думаю, шуба-то это не его, а казенная, на дорогу выдана. А человек наш, строгий.

— Вы ошибаетесь, — сказал Асмолов. — Это моя собственная шуба, а по профессии я инженер.

— Да ну? — растерянно не то переспросил, не то удивился Говоруха и, оглянувшись на папу, словно ища у него помощи, сказал: — Значит, того, обмишурился.

— Товарищ Асмолов, — сказал папа строго, — предложил нам новый способ добычи угля.

— Вот ото хорошо! — обрадовался Говоруха. — Это, как говорится, весьма приятно, — и, сняв шапку, вытер с табуретки пыль. Предложил Асмолову: Пожалуйста, садитесь. Будьте, так сказать, любезны.

Нырнул под койку, долго оставался там, а появился снова с начатой бутылкой водки, заткнутой сосновым сучком. Налил в кружку, подал Асмолову и, кланяясь, сказал:

— Со счастливым приездом! Будьте в полном здравии!

— А вы? — спросил Асмолов.

— Благодарствую. Не принимаю, поскольку закон сам установил. Держал для случаев каких торжественных или захворает кто, так лекарство.

Асмолов поставил кружку на стол.

— Нет, уж будьте любезны, — повелительно сказал Говоруха. — А то обидите.

Асмолов, зажмурившись, выпил и замахал рукой.

— Значит, прошло. — Говоруха, заткнув бутылку сучком, спрятал ее снова под койку. Надевая шапку, предложил: — А теперь поглядите, как мы тут справляемся.

Только уж вы не при людях лайте, если чего не так, — и напомнил: — Я ведь не золотишник, шахтер обыкновенный. Полного соображения не имею.

Тиме велели оставаться в будке. А чтоб ему не было скучно одному, Говоруха приказал старику с хитрыми маслянистыми глазами, молчаливо просидевшему все это время в углу:

— Ты, Никита, побудь, расскажи городскому всякие байки, ты на них мастак.

— Могу, — сказал Никита, — только ты табачку для разговору оставь. Свой я для своего дела держу.

— На, сквалыга! — Говоруха бросил на стол большой ситцевый кисет, туго перетянутый оленьей жилой.

— Лапушкпн, — отрекомендовался старик торжественно и протянул Тиме бугристую от мозолей руку.

Тима пожал эту руку со скрюченными, видно уже не выпрямляющимися пальцами, подумал и сообщил:

— Сапожков.

Лапушкин присел на корточки, хлопнул по коленям и громко захохотал, вытирая тыльной стороной ладони глаза. Откашлявшись, спросил:

— А ты чего не хохочешь?

— А зачем?

— Да как ловко мы с тобой ручки друг другу подали, все равно как баре. — Предупредил строго: — Ты меня, конечно, слушай, по в случае чего брехать не мешай.

— А вы правду рассказывайте, — посоветовал Тима, — Ишь чего захотел, правду! — Лапушкин поднял на Тиму глаза, вдруг оказавшиеся поразительной голубизны и такие чистые, какие бывают только у детей. Но глаза эти глядели словно из ран. Веки были воспаленные, красные и гноились.

— Ты правды не проси. Она, брат, хуже волка, правда эта самая. Но ты не бойся. Как правда шибко заскребет, я ее по шее да обратно, в мешок, — и пояснил добродушно: — Она чем дерет? Тем, что ничего особенного, жизнь обыкновенная, а от непривычки слушать про такое, может, и того… наклонившись к Тиме, сказал: — Ты, верно, думаешь, про то буду сказывать, как людишек земля пришибает или как наши золотишники да старатели убиваются? Об этом разговору не будет, потому обыкновенное дело. Кого обвалом придавит, кто песком или плывуном захлебнется — у каждого своя способность смерть принять. А она одна на всех, матушка-избавительница.

Хоть тебя в лепешку глыбой враз расшибет али в забое засыпанном долго, медленным часом ее ждешь — тут все едино. У каждого свой манер к ней, подмигнув, спросил: — Это что же: выходит, твой папашка комиссаром по здоровью для людей назначен? Целый ящик лекарствий всяких Говорухе за так отдал. — Лапушкип потер воспаленное веко согнутым пальцем, заявил: Говоруха не наш, не сибирский. С Донбассу по девятьсот пятому. До сих пор ноги врастопырку ставит. Привык к цепям-то.

— Он каторжником был?

— У нас каторжных золотишников не так чтобы много, а вот кто уголь рубает, те почти все перед царем виноватые.

— А вы что, за царя были?

— Это я-то? — удивился Лапушкин. — До него, как до бога, а вот исправника зарезал, было такое дело, — сказал он просто. — А на царя нешто с ножом пойдешь? Его из пушки и то не пробили. Матросы, говорят, палили, и ничего. — Задумался, пожевал губу. — Золотишко, оно всему богатству начало. Наше дело хошь и тяжелое, зато душу гроет. Вдруг на жилу напорешься, аи самородок с пуд, тут, милок, мечта. Сразу в баре скок.

— Кто-нибудь находил?

— Так про то и разговор. Было. Но ежели ты на кабипетских приисках значит, царю принадлежащий или промышленнику. Тут прибыток короткий. Получай с тысячи пудов породы полтора целковых, либо поденно за сорок копеек, либо по семишнику, или там по пятачку за сажень, смотря какая порода. Золотишникам, тем с чистой добычи платили, те всегда в артели. А старатели — дикие, на себя. Но ежели пофартит, тут их сейчас законом по шее. Из богатой породы на скудную. А как же иначе? Земля-то либо царская, либо у купца в откупе.

— А вы?

— Чего я?

— Вы-то сами золото находили?

— Так найти — что! Ты его унеси потаенно, да еще через всю тайгу. Приисковая полиция тебя всего оглядит.

Стражники на конях нагонят, и тоже, хоть зима, а разуют, разденут, да еще нагнуться заставят.

— Это зачем?

— В кишку себе тоже прятали. В карман-то его не положишь. Потом опять же кабаки. В них во всех от промышленника сыщики. Выпьешь, сколько возможность позволяет, а он тебя всего оглядит, ощупает и, где надо, ножичком одежу подпорет. Умственный народ, понимал, где искать.

— Ну, а если тайгой идти?

— Ходили. Напрямки. Но ведь исть, пить надо! Зимой по снегу долго не пройдешь, а летом с прииска не уйдешь: стражники на конях или опять же с ружьем да с собаками.

— Зачем же вы тогда на прииски нанимались?

— А обман для чего был? — удивился снова Лапушкин. — Начнет тебя приказчик окручивать, развесишь уши, ну и ставишь крестик на бумажке. А после так получалось: сведут тебя с другими такими же под стражей на прииск, а он, видал, в самой глухомани. Выкопаешь нору в земле и спишь в ней, а остальная жизнь тоже в земле, в забое. Харч в приисковой лавке по ярлыкам берешь, а он, скажем, так: ежели в жилом месте, то крупа — фунт гривенник, а тут три. И все прочее так же.

Опять же водка, ее тоже по ярлыкам давали. А нам без ее нельзя. В мокром забое зимой работаешь, а после по морозцу до балагана пробежишь, все на тебе корой ледяной застынет. Примешь косушку, вот на душе и полегчает маленько.

А как зачнут расчет делать, глядишь — не тебе, а с тебя причитается. Контора не на прииске была, в селе богатом. Придешь в контору за получкой, ну, тут, я тебе скажу, словно на пасху, всё наряжалось. На избах флаги висят, на оконцах плошки с огнями выставлены. Зазывпют. Потому каждая изба в этом селе — тайный кабак.

Гуляли. Народ мы бессемейный, оберегать себя незачем, чуть что, пошли в пожики. Я-то, конечно, смирной, только шкворень при себе железный держал, чтобы угомонить кого, если, значит, полезет. Погуляешь как следует быть… очнешься, — рыло в крови, одежи нет, ноги босы; пойдешь в одном исподнем до приказчика на новую кабалу крест ставить, чтобы, значит, до нового светлого воскресенья породу долбить.

— Зачем же вы пропивали все? — возмутился Тима. — Значит, сами виноваты, что денег не было.

— Ишь ты какой старого времени заступник! — сощурился Лапушкин. Зачем? А ежели душа горит, что из кабалы да обману ходу нет, все равно как из штольни обрушенной? Царскими законами нас так укоротили: в бега уйдешь — по всем волостям стражники рыщут и все равно вернут, только не вольным, а уж каторжным.

— А вы бы бунтовали, — посоветовал Тима.

Лапушкин задумался.

— На моем веку много всякого было. Но по-сурьезному началось с тех годов, когда к нам стали с Донбасса да с Урала в рудники горняков ссылать. До этого тоже политические были, но так, образованные, хлипкие. Не успеешь с ними по душам поговорить, уж вверх ногами его из ствола на-гора качают. Мерли шибко. А донбасские да уральские, хошь и политические, а свой брат, горняк трехжильный. И уголек рубали крепко, и мозги нам переворачивали как следует быть. Уголовных они, хошь тех и больше было, в узде держали. Образованные политики по рылу дать стеснялись, а донбассовский для начала накостыляет, потом свою же шапку утереться даст и разъяснит: мол, мы хоть и каторжные, а братья, с одного рабочего класса, — похвастался: — Шахтеры у нас еще до губернских революцию сделали, вроде как наравне с Пи-"

тером, а уж после них мы, золотишники, за хозяев взяч лись.

— Вы же про страшное рассказывать хотели, — напомнил Тима.

— Про страшное? — спросил удивленно Лапушкин. — Ты про это у пугливого спрашивай, а среди горняцкого народа таких пет. — Хитро сощурился и осведомился: — Говорят, большевики богатство всякое осуждают. Куда же золотишко теперь, раз оно богатству первое начало?

В отвал свалить?

Вспомнив презрительные слова Пыжова о золоте, Тима сказал глубокомысленно:

— Есть и подороже золота кое-что.

— Правильно, — вдруг с готовностью согласился Лапушкин. — Человек в цене поднялся. Не велит Советская власть больше восьми часов упряжку тащить.

— В упряжке только лошади ходят, — солидно заметил Тима.

— Верно, — снова согласился Лапушкин. — Слово это на труд легло, когда человек скотиной у хозяев считался.

Привыкли к слову-то, хоть и обидное. — Зевнул, потянулся и спросил снисходительно: — Ну, а в городе, там как у вас, тоже все по-нашему? Там рабочих раз, два — и обчелся, а богатеев хошь пруд пруди. Небось зубы на нашу власть точат?

Покрытые болотной грязью, на драгу вернулись папа, Асмолов, Пыжов и Говоруха. Рассевшись на койке Говорухп, стали обсуждать, что надо делать на прииске."

Асмолов ругал Говоруху за то, что неправильно ведется забой, и сердито чертил на бумаге карандашом, как надо проходить россыпь. Говоруха кряхтел и оправдывался:

— К угольку я привычный. А тут путаюсь. — Потом осведомился: — Как золотишко, ничего, которое намыли?

Чистое?

Асмолов развел руками:

— Без анализа определить не берусь, нужно взять образцы.

— Так возьмите, — обрадовался Говоруха. — Сколько вам отсыпать?

— Ну, скажем, золотников пять-шесть.

— Так хоть фунт берите.

— Да вы понимаете, что такое фунт золота? — сердито спросил Асмолов. Это ж целое богатство.

— А чего ж тут такого? — обиделся Говоруха. — Вы нам доверились, а мы вам. Что же, фунта золотишка поверить не можем?

— А пуд? — криво усмехнувшись, спросил Асмолов.

Говоруха задумался. Потом стукнул кулаком по столу:

— И пуд можем.

— Ну, ну, — строго сказал папа. — Вы эти купеческие замашки бросьте.

Говоруха сконфузился, но тут же справился со смущением.

— Я ведь к тому, что свой инженер для нашей власти сейчас дороже золота, — примирительно сказал он. — Так, значит, отвешу?

— Да, — кивнул Асмолов и придвинул к себе бумагу: — Зпачит, пишу расписку на пять золотников, взятых для произведения анализа.

— Вот это не получится, — растерянно объявил Говоруха, — разновесу-то нет.

— Так как же быть?

— А вот, значит, таким манером напишите: "Получено золотишка весом гайки с болта семь восьмых", — и объяснил: — Мы на пих счет ведем.

Асмолов стал писать, пробормотав:

— Анекдот! И это в двадцатом веке! Абсолютный анекдот.

Говоруха достал из-под койки самодельные весы и, держа их на вытянутой руке, стал сыпать деревянной ложкой на оловянную тарелку золотой песок. На другой тарелке лежала ржавая гайка.

Папа говорил, продолжая записывать что-то в тетрадку:

— Значит, товарищ Говоруха, я вам оставлю краткую запись, нечто вроде домашнего лечебника; будете пользоваться им до открытия здесь фельдшерского пункта.

В ближайшее время проведете День здоровья, о чем я сегодня сделаю доклад после собрания коммунистов. На этом же собрании выступит Юрий Николаевич и поделится замечаниями чисто технического порядка.

Сдерживая дыхание, Говоруха держал на вытянутой руке весы, потом заявил:

— Ну, кажется, в тютельку. Куда ссыпать? — Не дожидаясь ответа, взял СРОЙ кисет, вытряхнул из него махорку на стол, накренил над ним тарелку с золотым песком, потом туго завязал оленьей жилой и протянул кисет Асмолову: — Извините, махрой вонять будет, но зато не просыплется, — и грустно сообщил: — Жинка шила.

Но как парнишка помер, она все не в себе была, оступилась в старую выработку и утопла. Вот и осиротел разом.

Асмолов ничего не ответил, а папа сказал росстроеппо:

— Нужно было бы вам желоб с ключевой водой провести.

— А когда? — вздохнул Говоруха. — Вы думаете, так сразу народ и понял, что теперь всё его? Нас сначала только трое партийцев было, сами желоб и сколачивали.

А уж когда народ маленько прояснился, тогда только разом все навалились. А так гнилую воду хлебали, брюхом мучились…

Тиму и Асмолова оставили спать в сторожке. А папа, Говоруха и Коля Светличный после собрания отправились ночевать в приисковый балаган к рабочим.

Утром Лапушкин пришел за Тимой, заявил весело:

— Хошь я и старый, а ты молодой, поводырем к тебе Говоруха меня назначил.

Пока Тима ел картошку, Лапушкин рассуждал:

— Налазался вчера твой папаша по забоям, выше бровей глиной измазюкался. После умылся из ковшика и, не жрамши, на митинг. Там я ему вопрос свой и загвоздил: как, мол, товарищ партийный, в смысле золотишка, ежели, мел, всему оно богатству начало, а вы, значит, против богатства? А он даже не поморгал, будто сам давно за пазухой ответ держал: "Мы, говорит, большевики, желаем освободить человека от грубого животного труда посредством машин. И покуда свои не наладили, будем на стороне за золото покупать. А раз заместо человека машина будет самое тяжелое за него делать, то у человека досуг обнаружится, станет он умнее, сердцем помягче, душой светлее", — и с уважением сообщил: — Баринок этот, инженер, тоже его одобрил, хошь и сказал обидное: "Россея позади всех стран на сто лет отстает, и поскольку на войну царю да Керенскому золотишко шибко надо было, хищно его брали, без науки, а все оборудование обносилось. Значит, еще на пятьдесят отстаем. Надоть, говорит, драгу на ремонт ставить. А золотишко вручную брать".

Вот-те и освободил! Но ничего. Ребята пошумели, а на голоса решили ставить драгу на ремонт.

Потом Лапушкин вытащил из-за пазухи тряпочку, развернул ее и с гордостью показал Тиме маленькую, тощую, из оберточной серой бумаги книжечку. На книжечке было напечатано размазанными, пахнущими керосином буквами: "Пролетарии тайги, соединяйтесь!" Ниже:

"Профессиональный союз горноприисковых рабочих".

Лапушкин сказал торжественно:

— Видал? Выходит, я вроде полупартийный.

В котловане, изрытом гигантскими уступами, по колено в размокшем, вязком грунте работали приисковые рабочие. Шел дождь со снегом, и талая вода стекала туда грязными водопадами. На дне котлована плавали бревна, доски и пенистые кучи снега.

По прыгающим плахам вез тачку с песком старик китаец, тонкий, с седой головой, обвязанной полотенцем, в широких стеганых штанах, стянутых на щиколотках.

— Здорово, Вася! — сказал Лапушкин.

— Здорово, земляк! — сказал китаец и, присев на тачку, спросил вежливо: — Как здоровье? — и, не дожидаясь ответа, сообщил: — Плохая порода пошла, надо много возить, тысяча пудов — два золотника добыча, — и задрав тачку, покатил ее дальше.

— Старательный! — с уважением сказал Лапушкин.

— Почему он вас земляком назвал, ведь он же китаец? — спросил Тима.

— А я и есть ему земляк, — сказал равнодушно Лапушкин. — Годов тому тридцать пять мы с ним на их китайской земле сошлись. Золотишко там на речке Желтуге обнаружилось. Набралось нас там, самовольных русских старателей, немало. И из китайских мужиков, самых что ни на есть бедных, тоже порядком. Сначала, значит, всякое было. Ножички-то и у них и у нас водились. Но с нами беглые, ссыльные за политику, имелись. Те мирить начали… Собрали всех в одну кучу, избрали из себя совместную власть и суди даже республикой вольной решились прозваться. Скажу тебе, совсем аккуратная жизнь была, по совести. Но ненадолго свободы этой попробовали.

Трех годиков не прожили. Не понравилась наша республика ихним правителям. Подались мы к себе обратно, а на своей земле стали хватать нас казачишки да полиция, кого на каторгу, кого куда. Это за самовольный бег в чужую державу и за то, что там у нас народ собой сам правил. И китайцам нашим тоже за самовольство ихнее попало. Кого насмерть солдаты забили, а кому деревянную колодку либо на шею, либо на ноги — и в рудник до конца жизни. А кого не словили, те к нам в Россию побегли. Ну и встречались мы с ними в тайге. Совестно людей не погостевать. Кормили чем могли. А потом дальше повели. Разделились на артели, лет двадцать старательствовали. Не кидать же друг дружку, раз земляками побывали. Вот с Васей мы с тех пор неразлучные, — и похвастался: — Я по-пхнему говорить насобачился. Только при чужих стесняюсь. Больно у них слова на русские непохожие. А так мужики они, как мы, — стожильные и добропамятные. Меня вот с Васей в забое породой завалило, четыре дня пас ребята откапывали. С голодухи я сначала масло из своей лампы выпил, а потом ремень жевал.

А Васька понял, что я больше ею слабну, из своей лампы мне масло отдал… — Задумался и угрюмо вспоминал вслух: — Хозяева приисков так делали: нам, русским, рупь за упряжку, а китайцам двадцать либо тридцать копеек. Мы — бастовать, а в России неурожаи раз за разом, голодных тысяча тысяч, только свистни — сразу на работу кинутся как псы. Скитались мы с нашими китайцами по всей Сибири. Но уступки хозяева нам не делали.

Тима спросил взволнованно:

— Значит, вы словно интернационал были!

— "Интернационал" — это песня, — обиделся Лапушкпн, — а нам не до песен было. Китаец, он что? Ест самую малость — и сытый. А русский человек без хлеба слабнет.

Нас только на самые тяжелые прииски брали, где беглые да каторжные. А вольных охотников не находилось. И на своем харче. На хлеб не хватало и тем, кто полную получку брал, а нам и вовсе.

Глядя, как Вася быстро и ловко семенит с пустой тачкой и улыбается своему земляку, Тима спросил:

— Значит, Вася ваш самый большой друг?

Лапушкин нахмурился и вдруг заявил сердито:

— Друг-то он друг, а вчера меня из-за него на смех подняли. Он у своих китайцев старший. Пришел я к ним в профсоюз записывать, говорю по-ихнему, но вовсе попятно: пишите каждый себя в отдельности, кто вступить желает. А они лопочут: каждому в отдельности нельзя, всех вместе надо. Уперлись, как идолы. Ну и записал я их всем гуртом, в одну книжку: мол, "китайцев тридцать два". И отдал Васе билет. А они что удумали: кто больше тачек свезет, тому в карман билет этот общий. И на тачку фонарь со свечкой…

В котловане медленно шевелилась сырая серая мгла, чавкали лопаты, звякали кайла, скрипели колеса тачек, из щели дощатого сарая мойки текла бурая вода. Жирная глина расползалась под ногами. Огромные серые валуны торчали из земли, словно кости гигантских ископаемых.

Солнце казалось лепешкой из сырой глины и совсем не грело. В обрывистых откосах котлована чернели сколоченные из горбылей двери в копанки старателей. У входа в них лежали вязанки хвороста, чтобы обтирать ноги. Тима заметил, как рабочий остановился, зачерпнул горстью из лужи, отхлебнул и побежал дальше, шлепая лаптями по болотистой хляби. А другой, сидя на тачке, переобувался, и ноги у него были распухшие, синие.

Заметив взгляд Тимы, Лапушкин объяснил:

— Цинга, — открыл рот, потолкал пальцем в опухшие десны. — Шатаются. Вот обожди, стает снежок, черемшу будем искать. Папаша твой ругал нас за цингу, велел кору сосновую в воде настаивать и тот отвар пить. Пусть, мол, все члены профсоюза пример подадут. "Я, говорит, когда в ссылке был, этим настоем только и спасался". И огороды велел завести. Сроду такого не было, чтобы золотишники на приисках огородничали. В деревне и то одни бабы этим делом занимаются.

— Разве огород разводить стыдно?

— А как же! — удивился Лапушкин. — Народ нас са отчаянность почитает; а узнает, что мы снаружи землю колупать стали, засмеют! Про машины мы с ним согласные, а про огород зря закинул. На это нашего согласия не будет.

До мойки, куда очень захотелось попасть Тиме, чтобы посмотреть на золото, дойти не удалось. Он провалился в яму с жидким снегом и промок. Пришлось возвращаться обратно в будку на драгу.

Пока Тима, закутанный в полушубок Говорухп, ожидал, когда просохнет его одежда, начало смеркаться.

Потом опять Говоруха, папа, Асмолов, Пыжов и Коля Светличный вместе с приисковыми рабочими совещались, как бы не снижать добычу золота оттого, что драга станет на ремонт.

Решили: на прииске останется Пыжов и будет производить разведку богатой руды для ручной добычи.

На рассвете обоз снова тронулся в путь. Папа всю дорогу молчал и делал какие-то записи. Асмолов курил, зябко ежился, подол его дохи затвердел от глины. Карталов показал Коле Светличному завернутую в тряпицу горсть песку, которую он намыл в овраге.

— Юрий Николаевич, — сказал тревожно Светличный, — глядите, Карталов золото украл. Надо вернуться.

— Ты какое слово про меня сказал, какое слово? — закричал взбешенный Карталов, пытаясь вырвать у Светличного тряпицу с песком.

Асмолов повел глазом и пробормотал равнодушно:

— Это не золото. Это медный колчедан.

— На вот тебе, самоварное золото! — обрадовался Светличный.

Лицо Карталова стало огорченным. Наклонившись над тряпицей, он долго внимательно ковырял в ней пальцем и даже пробовал отдельные крупицы на зуб. Потом вытряхнул песок на дорогу и злобно закричал на коней:

— А ну, заснули, шкуры! — и вытянул коренного кнутом.

Папа сказал:

— Это не коня, а вас бить надо: осрамили вы нас.

Но Карталов, притворившись, будто не слышит, продолжал кричать на коней и погонять их.

Скоро подводы снова въехали в таежную чащу. Пахло смолой, и под стволами деревьев виднелась земля. Было похоже, что деревья стоят в чашах. На буграх снег тоже растаял, и сквозь бурую, мертвую, сухую траву проклевывались тонкие зеленые лучики новорожденных стебельков.

Для охраны обоза Говоруха выделил двух горняков.

Один — в рваном зипуне, в высоких, до паха, броднях, мордастый, густо заросший курчавой светлой бородой сибиряк-золотишник; звали его Вавилой. Другой, по фамилии Поднебеско, — пожилой, с седыми усами на гладко выбритом суровом угловатом лице, шахтер из Донбасса, бывший политкаторжанин.

Вавила положил с собой в сани обушок на длинной рукоятке и плотницкий топор. У Поднебеско в брезентовой сумке запальщика лежали две самодельные гранаты с короткими белыми хвостиками от бикфордова шнура.

Вавила, снисходительно поглядывая на таежную чащу, сказал Тиме:

— Тут места для добычи самые что ни на есть легкие. — Он простер руку в сторону многоствольного бора. — Видал, крепожного лесу сколько? Бери — не хочу. А в наших дальних местах не набалуешься. Одни болота да тундра, и та до самой середки промерзла. Да это ничего, что промерзлая, без крепи проходку делаем и шпурить не надо. На ночь в забое прожог разложишь, утречком рубай, сколько сила позволит. Тепло, как в печи. Конечно, угарно в шахте от прожога: ежели наружи стужа не сильная, угар сразу не вытянет. Бывало, ребят насмерть придушало. Но ты на свечку не скупись, прошарь его:

ежели горит — значит, душа цела будет; погаснет — скинь одежу, омахай забой, сгони угар в дудку, а после рубай. Был у вас один подлюга, додумался пса в шахту спускать. Скулит — значит, угар, а нет — рубает спокойно. Да разве можно животную так мучить? Шерсть у нее вся повылазила: всё под землей да под землей. Выгнали мы подлюгу этого. А то в других артелях узнали б — засмеяли. У нас ребята на смех злые, — признался с удовольствием: — Меня тоже клевали в самую середку.

Пришел в забой после ночного прожога, стал помаленьку подбойку рубать на своем паю и чую, чего-то меня в грудь пихает. Поднял лампу, гляжу: глыба пудов на двести ползет по слизуну — ну такой, почти что глазу незаметный, пропластик из жирной глины, ползет и ползет. Оробел, уперся об ее руками и заорал на всю проходку, как на коня. — Надув толстые губы, парень издал звук, какой издают извозчики, осаживая лошадь. — С того дня ребята и прозвали меня «Тпру». А Вавилой только здесь стал, когда из своей артели ушел.

— Вы ушли оттого, что обиделись? — спросил Тима.

— Да разве за такое на людей обижаются? — удивился парень. — Артель у нас важная была, староста — Евтихий Кондратьевич Выжиган, на всю Сибирь известный.

Строгой души человек. При нем хозяева рудника никаких служащих по горному надзору не держали. Один за всех надзирал. Великий с этого барыш был хозяину. В артели, милок, круговая порука: чуть кто финтить начнет свой суд, своя тайная расправа. Хозяева артель уважали.

— Но почему вы тогда ушли?

— Почему да почему! — рассердился Вавила. — На временной революции обман вышел, с того и ушел. Думал, облегчение с нее получится, а на деле ничего. Мы ведь как на хозяина работали? Инструмент свой, лампа, масло, свечи свои. Весь продукт в лавке по ярлыкам втридорога бери. Чтобы хлеб не пекли в балагане, подрядчик печи порушил, а ведь зима. Стали в дудку двух ребят спущать, канат за ночь застыл и переломился на валке.

Зашиблись насмерть. Из ствола пар идет, и в забое пар, и ничем его не просветишь. Отсыреешь за упряжку, а посушить одежу негде. Говорим старшему: "Евтихий Кондратьевич, ступай до конторы, по случаю революции стребуй, чтоб хоть за инструмент да за свет артельных денег не платить". А он ни в какую. Говорит: "Хоть и революция, а договоренного слова ломать не буду. Подряжались на своем свету и инструменте работать — и будем так работать. А что печи в балагане подрядчик поломал, так насчет печей тоже уговора не было". Нашлись ребята позлее, ну, их из конторы сначала в тюрьму, а после в солдаты. Притихли мы после этого, но в артели началась свара. Одни за Выжигана стоят: чего было заведено дедами, то рушить нельзя. А другие, которые помоложе, говорят: "Зачем своими руками хомут на себя пялить?"

Пожаловался на них Выжиган, и их тоже в солдаты Керенский побрал. Обиделись мы, молодые, на Евтихия Кондратьевича. А после, как похоронили его, разбрелись кто куда.

— Вы что, убили его? — испуганно спросил Тима.

— Зачем? — обиделся Вавила. — Мы убийством не занимаемся. Только никто с ним в забое напарником не хотел быть. Сам утоп в плавуне, — кивнул головой на угрюмо молчащего Поднебеско: — Презирает. Я ведь после у деревенского богатея в шахтенке уголек рубал вместе с двумя мужиками из России, переселенцами.

Стал над ними старшой. Не хуже Выжигана их в строгости содержал. Тут другая революция объявилась, настоящая. Мужичишки шахтенку завалили, ну а я на рудник забрел. Там с меня дурь повыколачивали. Когда в России генерал Корнилов на революцию кинулся, меня с рудника в ревбатальон в Питер определили: шахтеры — народ быстрый.

Солнце светило жарко, на склонах увалов в земляных щелях бурлили ручьи. Зима скоропостижно гибла, серые рыхлые туши снега разваливались, сползали по слякотяой слизи; таяли, угрожающе разбухали водой низины, В середине пути пришлось поставить тележные короба на колеса: талая вода доходила до осей. Карталов отпряг пристяжную и верхом уезжал вперед, держа поперек спияы коня жердь, которой он мерял глубину промоин на дороге.

Поверх льда на таежных реках стояла вода. Лед сделался чистым, скользким. Шахтерам и Карталову приходилось подпирать плечами коней, чтобы они не падали, В раскисшей глине увязали телеги, и, чтобы вытащить их, надо было подкладывать под оси стволы деревьев.

Тима, как и все, промок, озяб. У него текло из носа, болела голова, глаза были красные. Но то, что он вместе со всеми наваливался животом на вагу или, выполняя при каз Карталова, тянул за узду коня, внушало Тиме уважение к себе, сознание своего равенства в беде со всеми.

Только Асмолов не принимал в работе никакого участия. Сняв варежку, он прижимал к бледному лбу ладонь, и красивое лицо его приобретало задумчивое, сосредоточенное выражение. Оп сказал папе с достоинством:

— У меня, кажется, температура.

Папа встревожился, вынул часы, проверил у Асмолова пульс, потом у себя и заявил:

— А у меня, знаете ли, даже более учащенный.

— Это оттого, что вы только что совершили чрезмерное физическое усилие.

— Совершенно верно, — согласился папа и посоветовал: — Усиленная работа сердца повышает деятельность всего организма, а значит, и сопротивляемость возможному заболеванию. Вы бы все-таки не пренебрегали этим, — и кивнул туда, где копошились в грязи у застрявших телег их спутники.

— Нет, я и так измучен, — жалобно простонал Асмолов.

— Ну, как угодно, — пожал плечами папа и поволок поваленную бурей пихту к телегам.


ГЛАВА СОРОКОВАЯ

За весь этот день проехали только верст двадцать. Решили отдохнуть в брошенной зимовке и продолжать путь уже среди ночи, когда прихваченная ночным заморозком дорога будет не такой топкой.

Еще на прииске Карталов замесил в туесе тесто и сейчас, обвязав живот полотенцем, лепил пельмени, начиняя их рубленой вяленой рыбой. Пельмени сварили в ведре, и каждый по очереди окунал в него свою ложку. Хотя папа сказал, что есть всем из одной посуды негигиенично, но сам с наслаждением ел пельмени и очень хвалил за них Карталова.

Зимовка — шалаш из жердей, покрытых сверху дерном. В лужу на земляном полу падали сверху увесистые грязные капли. Жерди обросли сизой плесенью. В углах истлевшая, воняющая цвелью рухлядь. В железной, мохнатой от ржавчины держалке горела лучина, и угольки от нее, падая, гасли с чадным шипением.

Все радовались и этому жилью, и только Юрий Николаевич, зябко ежась, говорил папе:

— Наши сибирские джунгли и для первобытного человека были бы невыносимы. А я где-то прочел, что только за последнее десятилетие прошлого века сюда за pajличные преступления сослали свыше полутора миллионов человек.

Папа сказал:

— А в двадцатом веке в связи с ростом революционного движения эта цифра возросла колоссально. В нашем уезде, например, на каждые восемь человек один ссыльный.

— Вот видите! — почему-то обрадовался Асмолов. — А вы полагаете, что эти изгнанники, обретя свободу, захотят добровольно и честно трудиться здесь?

— Не полагаю, а уверен. Именно сейчас все мы обрели отечество, и это сознание стало всеобъемлющим.

— Слова!

— Давайте проверим, — решительно заявил папа и, обратившись к угрюмому Поднебеско, спросил: — Простите, вы, кажется, украинец?

— Эге, — буркнул Поднебеско.

— Не предполагаете вернуться домой?

— Нп.

— Позвольте, — горячо вмешался Асмолов, — насколько я знаю Украину, это цветущая земля, солнце и, наконец, Днепр.

— Днипро, — поправил Поднебеско.

— И вы не хотите быть там вместе со своим родным по языку и крови народом?

Поднебеско поднял глаза и спросил строго:

— А тут шо, мне не браты?

Асмолов пожал плечами и, отворачиваясь от Поднебеско, сказал папе:

— Что же касается создания сибирского Донбасса — это иллюзия. Любой мало-мальски образованный европеец может подтвердить, что без сотнями лет накопленной технической культуры нам не выйти из варварского одичания и беспредельной технической отсталости.

— Вы как полагаете, Жорес — европеец? — осведомился Сапожков. — Так вот, в девятьсот пятом году, в связи с революцией в России, он писал, папа порылся в своей записной книжке и прочел вполголоса: — "Россия благодаря гигантской силе ее трудящихся станет державой цивилизации и справедливости. Она скоро будет в результате героических усилий своего пролетариата одним из самых чудесных источников для человечества, великой силой цивилизации и справедливости…"

Папа вздохнул, бережно закрыл книжку и, спрятав ее во внутренний карман куртки, наклонился над ведром и снова стал черпать ложкой склизкие пельмени из черной муки. Но никто, кроме папы, больше не склонялся над закопченным ведром.

Светличный в напряженной позе сидел на обрубке дерева. На скулах его проступили красные пятна. Поднебеско стоял у столба, подпирающего кровлю шалаша.

И Тима впервые увидел, как улыбается этот суровый, жесткий человек.

Вавила приставил к ушам ладони. Нижняя губа его вздрагивала, словно он ждал еще таких слов.

Карталов не замечал, как воняет паленым от уголька, который он вытащил пальцами из костра для прикура.

А там снаружи хрустела обледеневающими ветвями тайга. Гудела и лязгала белоснежная вьюга. Копошилась сизая, туманная, беспросветная мгла.

— Кто ж он, который про нас так сказал? — спросил Вавила.

Дожевывая пельмени, папа ответил:

— Француз, социалист.

— Это значит, он нам еще тогда поверил, когда моего отца солдаты в землю втаптывали… — задумчиво произнес Светличный.

— Так что ж, товарищи, в путь? — предложил папа.

Но никто не пошевелился, все еще находились под властью прочитанных Сапожковым слов и глядели на него с жадным ожиданием, не скажет ли он еще чегонибудь такого. Но папа озабоченно приказал:

— Времени терять нельзя, подмораживает. Ехать так ехать!

Отсыревшая за влажный и теплый день и застывшая к ночи тайга блестела волшебным голубым узором. Лунный свет трепетал, лучился, озаряя землю.

Лед под копытами коней и под колесами телег звонко, серебряно звенел, и даже Асмолов, глядя на тайгу, застывшую в стеклянной корке, задумчиво произнес вполголоса:

— Как волшебный хрустальный замок, — потом сказал уже не Сапожкову, а себе: — Нужно чему-нибудь верить! Обязательно верить! Иначе тяжко быть на земле человеком.

Тима чувствовал жар, его знобило. Но он бодрился и старался не дрожать, не лязгать зубами, чтобы папа не подумал, что он простудился, заболел, что ему плохо и нужно что-то для него делать. Все равно сделать здесь для больного ничего нельзя. Значит, надо ехать дальше и терпеть. И Тима терпел. Светло-зеленое небо, сверкание льда, стоцветные вспышки ледяных блесток погружали в видения почти сказочные. И когда сверкнула на бугре вся в ледяных сосульках одинокая березка, Тима вспомнил о маме и Нине Савич. Впервые в жизни, думая о маме, он подумал еще о ком-то другом. Но он не мог сейчас решить, можно ли ему думать о них вместе или это нехорошо…

На рассвете обоз прибыл в селение Большие Выползки.

Вокруг деревянного сруба старинного этапного острога разбросаны как попало крытые жердями дворы с высокими, из заостренных кольев, заборами. Под косогором — полуразвалившиеся амбары, принадлежавшие Пичугину, отсюда он вывозил знаменитое сибирское сливочное масло. Возле застывшего черным льдом пруда возвышались ветхие сараи кожевенной фабрики. На бревенчатом двухэтажном доме висела ржавая вывеска американского общества швейных машин "Зингер и компания". Ниже другая: "Американская международная компания жатвенных машин". Эта имела в Сибири больше двухсот торговых отделений и складов.

Но уже давно оба торговых заведения пустовали, и только доверенные лица занимались тайной скупкой прписков у промышленников. Они же меняли у старателей на самогонный спирт — золото и платину.

Сапожковых и Асмолова пригласил к себе отдохнуть фельдшер Фирин. Он жил один в покосившейся избе.

Принимая гостей, взволнованно суетился, смущенно запихивал ногой под койку большую деревянную шайку, в которой лежали куски лосевого мяса, посыпанные солью.

Шкура животного, пахнущая прогорклым салом и кровью, висела тут же на веревке.

Фирин метался по избе, не зная, как получше усадить гостей, растерянно бормотал:

— Ой, какая приятность! — и все пытался прибрать помещение. Но хотя он, накренив стол, свалил на пол кучу непонятного хлама и деревянной лопатой пытался сгрести его к стене, навести хоть какой-нибудь порядок было невозможно.

Так же, как и Фирин, взволнованно метался по избе бурый сеттер с прилипшим к бокам, наверное еще с прошлого лета, репейником. Пес, умильно заглядывая в лица гостей, кружился, взвизгивал, лизал руки.

— Чистопородный! — похвалился Фирин в надежде, что заинтересуются собакой, пока он покончит с уборкой.

Хватаясь то за грязный закопченный котелок, то за пыльную кошму, покрывавшую лавку, на которой он, по-видимому, спал, Фирин торопливо рассказывал: — Гектор зовут. За версту дичь чует.

Поставив на стол кринку, заткнутую пучком соломы, спросил:

— Позвольте угостить первачом. Очищаю посредством угольного фильтра от сивушного масла. Так что напиток безвредный.

На Фирине были болотные сапоги, густо смазанные дегтем, грязная ситцевая косоворотка, подпоясанная сыромятным ремешком. Седоватые волосы падали на его одутловатое малинового цвета лицо. Он колол лучину для самовара охотничьим ножом и то и дело смахпзал со лба волосы, но вдруг, рассердившись, ухватил целую прядь, полоснул ножом и бросил отрезанный клок под печь.

— Вы что ж, тут один и живете? — спросил участливо Асмолов.

Фирин поднялся с корточек, вытер руки о штаны, подошел к стене, где висела в фанерной узорной рамочке фотография женщины в белом платье.

— Вот…

— Красивая, — одобрительно заметил Асмолов.

— Супруга? — спросил папа.

Фирин вытащил из кринки клок сена, налил в жестяную кружку, выпил, с омерзением сморщился, затряс головой, вытер рукавом губы, и почти мгновенно его лицо начало беспомощно раскисать, глаза помутнели, губы отвисли. Усевшись на поленницу, он положил ногу на ногу и вызывающе осведомился:

— А вы, собственно, почему интересуетесь? Понравилась? — Непослушными, дрожащими пальцами он стал сворачивать цигарку и добавил тихо: — Далеко я ее похоронил. Версты две отсюда будет, — и зло крикнул: — Без расчета, так сказать, на посетителей! — Снова налил из кринки, выпил. Но теперь лицо стало суровым, жестким, глаза посветлели. — Простите, я, кажется, охмелел, — сказал он отчетливо. Потом встал, снял со стены двустволку и вышел. Собака выбежала за ним. Не сходя с крыльца, Фирин застрелил копавшихся в навозе двух голенастых петушков. Сеттер принес и положил их к его ногам.

Вернувшись в избу, Фирин стал ощипывать петушка, хотя птица еще трепетала в его руках. Заметив, как Асмолов, брезгливо поморщившись, отвернулся, Фирин проговорил насмешливо:

— Господин Дэвиссон, мой хозяин, любил заниматься довольно своеобразной охотой на лебедей. Брал перемет, насаживал на крючки куски коровьего легкого, обладающего великолепным свойством не тонуть в воде, забрасывал перемет в таежное озеро. Потом вытягивал перемет на берег с бьющимися на крючках птицами. Привязывал конец к колышку и, будучи осведомленным, что эти крылатые твари, не в пример другим, отличаются супружеской верностью, усаживался на сухом месте и из отличного пятнадцатизарядного «ремингтона» стрелял влёт по самцам и самкам, не желающим расстаться со своими спутниками и спутницами, попавшими на крючки.

— Вы знакомы с Дэвиссоном? — спросил Асмолов.

— А как же — мой благодетель.

Лицо Фирина вдруг как-то посерело, стало землистого цвета. Он сказал, кивнув головой на фотографию:

— Лиза относилась к нему неприязненно, но тут она ошибалась. В сущности, его попытки ухаживать были всего-навсего проявлением почтительности перед женщиной. У них там, в Америке, это принято.

— Он австралиец, — поправил Сапожков.

— Все равно иностранец. Когда у Лизы началась чахотка и я хотел бросить все к чертям и уехать с ней в Россию, Дэвиссон уговорил нас остаться, опасаясь, что переезд осенью по тайге может только осложнить ее состояние. И, знаете, даже будучи человеком весьма прижимистым, все-таки дал мне под вексель значительную сумму, чтобы я мог через его компанию приобрести в Берлине для Лизы чрезвычайно дорогое, редкостное лекарство, Я слышал об этом чудодейственном препарате Коха, когда еще был студентом Но, очевидно, привезли его поздно.

Сначала Лизе стало даже лучше… Но потом… — Фирин махнул рукой и произнес шепотом: — Словом, опоздали.

— Вы не помпите название этого препарата? — спросил Сапожков.

— Tуберкулин, — сказал Фирин. — Туберкулин, — и добавил почтительно: Поразительное средство! Но вот… — Издав какой-то странный звук горлом, он толкнул сколоченную из расщепленных сырых досок дверь и вышел, ссутулясь.

Сапожков долго смотрел на дверь, потом откашлялся и сказал вполголоса Асмолову:

— Коховский препарат туберкулина уже много лег запрещен фармакологией к употреблению не только как несостоятельное средство лечения, но и как приносящее вред.

После обеда, за которым Фирин допил кринку самогона и, бормоча извинения, улегся спать на валявшейся на полу кошме, Тима вышел на улицу.

Под голубым небом Большие Выползки лежали грязной, серой кучей в топкой, болотистой почве. А кругом на буграх, устлав землю сухой бурой хвоей, стояли во весь богатырский рост вечнозеленые сосны и кедры, и пахло от них смолой. Такой чистой, красивой была тайга, а люди выбрали для жилья, будто нарочно, днище сырой впадины и, тоже будто назло себе, выбрасывали у порогов жилищ всякий хлам, гниль, нечистоты.

Тима вспомнил, как в Колупаевке сын Анакудинова показал ему логово волчицы. Оно было выкопано под стволом гигантского, поверженного бурей дерева. Стены узкой пещеры гладко обтерты, внутри сухая чистая тр-ава, а по когтистым длинным бороздам возле порога было видно, что зверь выбрасывал из норы кости и помет.

И потом вот лебеди — это правда, они самые красивые и гордые птицы на земле. Зачем же их убивают люди, когда мясо лебедя считается несъедобным? Зачем убивал лебедей Дэвиссон, да еще так подло?

Тима тоже знал Дэвиссона. Он хорошо помнил, как Дэвиссон хвастливо показывал на вокзале действие американской паровой вошебойки, присланной американским президентом для русских солдат, чтобы они не умирали зря от тифа и их побольше можно было бы отправлять на фронт.

Мать Нины сказала как-то:

— Дэвпссон ведет себя в уезде как колонизатор.

Колонизатор, а хотел вылечить жену Фирина и даже одолжил много денег, чтобы купить дорогое лекарство.

Правда, папа сказал, что это лекарство плохое, но разве Дэвиссон доктор? Откуда он мог знать, хорошее это лекарство или плохое? Асмолов и папа зполи, а Дэвпссоп — нет. Нина Савич тоже больна чахоткой, и если бы было на свете такое лекарство, которое сразу вылечивает, Тима тоже ничего не пожалел бы, чтобы купить его в аптеке.

Но если Савич повезет Нину в Крым, где, говорят, вылечивают от чахотки воздухом, разве Тима станет уговаривать Нину остаться? Нет, конечно, пускай едет, хоть насовсем, лишь бы была здорова. А вот Дэвиссон отговаривал жену Фирина уехать в Россию. Ведь Девиссон — капиталист, а все капиталисты хотят плохого людям.

Потом Тима подумал, что, если б мама узнала его мысли, она, наверное, рассмеялась бы и сказала папе:

"Смотри, Тимофей стал у нас попугаем. Повторяет слова взрослых, а сам их не понимает". Ну как же не понимает, когда все говорят сейчас об одном и том же: все плохое досталось от капитализма, а все хорошее будет от пролетариата, и пролетариат сейчас — самое главное. Но почему же тогда шахтеры не поймали Дэвиссона и не посадили в тюрьму? Вот Тима приедет на шахты и расскажет сам все про лекарство. Тогда наверняка Дэвиссона схватят и засудят в трибунале. Успокоившись на этом мстительном решении, Тима побрел к сараю, где на груде досок сидели Поднебеско, Вавила, Коля Светличный и еще какие-то люди.

Белобрысый парень в брезентовой куртке, распахнутой на голой груди, жмурясь от солнца, горячо говорил, обращаясь только к Поднебеско, должно быть, оттого, что тот был самый молчаливый:

— Пойми, угольная твоя душа, нам, сибирским, обидно. Сколько лет кедры валили на фирму Джердессона, а опосля на Оскара Чевинни. Летом шли на прииски к Робертсону или к Пайперу. Про Кипга не говорю, он еще в одиннадцатом году купил у наших купчишек рудники на круг. Да и все остальное тоже американцы либо англичане себе прибрали. А какой порядок на приисках завели:

после упряжки всех в барак — и на замок. Возле дверей стража. Ни в отхожее место, никуда. Опасались, чтобы ночью золотишко в забоях не своровывали. После упряжки надсмотрщик, бывало, велит ногами стать на весовую платформу. Ежели больше весишь, чем когда на работу шел, — в закуток нагишом, шарят, не спрятал ли где самородка. Лекарство давали, чтобы, значит, прочистило.

Думали, что золото заглатывать решатся. И по номерам обозначали. Туземцем обзывали, — пожаловался парень, — а я им не тузем, я самых сибирских кровей.

Вавила произнес задумчиво:

— Свои тоже не сахарные.

— А те всё ж ловчее, — упрямо заявил парень. — Вот этот вот Дэвиссон, чего он у министра выпросил? Объяснил цифрами: каторжные, мол, дорого обходятся, караулить их надо, кормить, одежа. А работа силком — одна видимость. Ну и дали ему под расписку две сотни. Привез без конвоя на рудники, кажному толково объясни:, сколько за что платить станет, но только расчет за иг, а кто будет стараться, за тех попросит, чтобы им послабление сделали и в переселенцы зачислили. Ну, те и старались. А через год, под самое рождество, когда самая ни ь г есть стужа, прибыли казаки и с ними кассир. Но только он в железном сундуке не деньги привез, а книжки, в которых про каждого было записано, что он Дэвиссону стоил. И как начали расчет вести, — получилось, не быго чслоЕека, которому чего-нибудь следовало, а за каждым еще долг числился. Ну, те в бунт. Казачишки по ним палить. Позабирали тех, кто выжил, снова в тюрьмы дл на каторгу. А Дэвиссон на этот барыш рудник купил, брошенный в давние времена. Оказалось, в отвалах там — платина. Старые люди не знали, что платина в цену войдет, золотишко брали, а ее — в отвал.

— Значит, верно, ловкий, — согласился Вавила.

— Хоть и ушлый, да не со всех сторон, — сказал парень и пояснил: Начал он тут было за женой фельдшера ударять, а она, как муж на охоту, двери на замок.

И все ж настиг он ее тут, возле бакалейной лавки, стал даже при людях чего-то про свое говорить. А она как хлестнет его по роже. Шапка на нем была хорошая, из бобра, и та свалилась под ноги. Но он за шапкой не нагнулся. Только пригрозил: плохо, мол, теперь ей будет.

А она плечи вздернула и ушла. И он в другую сторону.

Шапку после люди принесли.

Подошел Карталов и сердито спросил парня:

— Что это у вас, как ветер с болота, пропастиной смердит?

— А. это еще с третьешнего года, люди Довиссона лосей забивали по весне на шкуры, а мясо солить нечем, ну и валили в болота. С тех пер и воняет.

— Да разве лосей весной бьют?! — изумился Вавила.

— Иностранные, те казнили, — разъяснил парень. — Говорят, кожа лосевая в большой цене в их странах. Ну и поспешали. На плотах свозили. Навалят вышиной с избу и волокут до самой губы, а там на шхуны перегружали, Потянул носом и согласился: — Воняет, верно. Голов тысячу покидали, а то и поболе.


ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ

Верстах в тридцати от рудного поселка тайга кончилась. И началась пустыня лесной вырубки. Из талого снега торчали толстые культяпки гниющих пней и, словно обхлестанные веники, пучки низкорослых берез, осин.

Скоро и их не стало. Потянулась плоская равнина с провалами оврагов, изломанная балками. Все это покрыто ледяной коркой черного цвета. С ветвей редкого кустарника свешивались сосульки, но если взять такую сосульку в руки и поглядеть, внутри она тоже вся в точечках угольной пыли. Влажный сизый воздух пахнул погребом.

Подводы съехали на дно балки, застланной хлюпающими в болоте бревнами. В глиняных откосах зияли пещеры, похожие на звериные логова. Но к ним вели обваленные ступени, — значит, здесь жили не звери.

Тима вопросительно поглядел на Вавилу, тот сказал равнодушно:

— Как недород, мужики с голодухи сюда сбредались.

На рудник заходить опасно, шахтеры побить могут. А так выроют пещеру, живут и ждут: либо у шахтеров забастовка, либо обвал, подрядчик придет и наймет тех, кто покрепче.

Показав рукой на растущие по откосам балки чахлые деревья с запекшимися шершавыми ранами на стволах, объяснил:

— Драли кору, толкли на камне и жрали… Бывало, прибегут сюда сгоряча шахтеры мужиков побить, чтобы, значит, заработок через них не снижали, поглядят на лес обглоданный, и только что обзовут последними словами:

разве на голодных рука поднимется?

Асмолов сказал:

— Во времена фараонов на рудниках работали только рабы и преступники. С изобретением паровой машины нужда в каменном угле баснословно выросла, и миллионы людей стали заниматься подземным промыслом. Но современная цивилизация не внесла существенных изменений в приемы их труда.

Папа сердито заметил:

— Слово «цивилизация» звучит кощунственно применительно к обществу, где кража труда узаконена.

— Я только инженер, — напомнил Асмолов, — и для меня цивилизация — это прежде всего техника.

Папа положил руку на плечо Асмолова и попросил:

— Извините, Юрий Николаевич, но меня так взволновало зрелище этих пещер.

— Меня тоже, — согласился Асмолов и, словно для того, чтобы не думать о пещерах, стал поучительно рассуждать: — Преимущество каменного угля как топлива заключено не только в его химических свойствах, но и в дешевизне добычи. Самое дорогое — транспортировка.

Поэтому оплата труда сибирских горняков значительно ниже всех других. Иначе брать здесь уголь нерентабельно. Вот если бы построить металлургические и химические предприятия, — он постучал пяткой валенка по телеге, — под нами угольный океан! Рурский бассейн по сравнению с ним озеро… Но на его поверхности десятки первоклассных заводов. А здесь, он махнул рукой, — пустыня, — и добавил грустно: — И через сто лет тоже будет пустыня.

— Не будет здесь пустыни! — решительно возразил папа и стал рассказывать Асмолову о том, что из губернии выехал уже делегат в Москву на съезд совнархозов и повез туда проект строительства металлургического завода на базе сибирского угля.

Асмолов слушал Сапожкова, расспрашивал о деталях, высказывал соображения. Но, выслушав до конца, недоверчиво покачал головой:

— И все-таки это фантастические планы. Вот Говоруха жаловался: топоры, лопаты, кайла с прииска воруют, а золото, говорит, не воруют. Не верят, очевидно, что на золото купить что-нибудь теперь можно. Разве страна, где железо стало дороже золота, может строить заводы?

Обоз остановился у переправы через реку. Поверх льда бурно текла талая вода.

Карталов сокрушенно вздыхал:

— Беда, коней утопишь!

Поднебеско угрюмо взглянул на него. Стал разуваться, скинул штаны и, зажав подбородком закатанную рубаху, держа жердь в руке, вошел в реку, неторопливо побрел в воде, тыча впереди себя жердью. Перебравшись на то с берег, снял шапку, покопался в ней, свернул цигарку, закурил и стал не спеша одеваться.

За ним, стоя в обнимку на телегах, переправились через реку остальные. Поднебеско охлопал себя руками и сказал хрипло:

— Добре доехали, — но не сел в телегу, а бежал за ней, стараясь согреться.

Карталов то и дело оглядывался и говорил одобрительно:

— Железный, черт! У них в Донбассе теплынь, — обратился он к Тиме, — и в шахтах даже в самую лютую стужу тоже не дует. А он, гляди, обмахнулся руками и идет, словно солдат. А я всегда думал, что мы одни, сибиряки, от простуды заговоренные.

— Сибиряк, — сказал Тима с упреком, — а вот в реку не полезли.

— А если я человек холоднокровный, тогда как?

— Это только лягушки, змеи да черви холоднокровные, — пояснил Тима, — а человек не бывает.

— Значит, бывает, коли я такой. — Мы люди поверстные — свезти куда, и только. А зачем это — наше дело сторона.

И снова бесконечная вырубка, гигантские гнилые пни, сочащиеся рыжей жижей. Топорщится обледеневшими ветвями кустарник, словно куча пауков, оплетших себя намертво сверкающей паутиной. В оврагах бельмами лежал талый снег. На буграх, обдутых ветром, словно пресмыкаясь перед кем-то, склонялись к земле скрюченные березы.

Тима напряженно вглядывался в это унылое пространство. Почему близость человеческого жилья всегда начинается с лесного кладбища, с могильных пней на месте когда-то могучих деревьев? Словно люди нарочно окружают себя пустынями.

И вдруг он увидел вправо от дороги огромную впадину. Треснувшая почва рухнула вниз бурыми глыбами. Со дна впадины торчали растопыренные корневища. Из стенок провала высовывались гигантские серые плиты породы и на них, словно на полках, лежали облитые водой круглые валуны. Между серыми каменными плитами — черные угольные пласты толщиной в полсажени: они блестели, словно черное стекло.

Асмолов бегло взглянул на зияющий провал в земле.

— Старые, брошенные выработки, погребенные обвалом. — И тут же стал объяснять Сапожкову: — Смотрите, какое близкое залегание угольного пласта к поверхности.

Вот, собственно, наглядное свидетельство возможности открытых разработок.

Папа попросил Карталова остановить лошадей, слез с телеги и вместе с Асмоловым отправился осматривать провал. Тима побежал за отцом. Асмолов, взяв жердь, спустился в провал и стал мерить, на сколько аршин от земли выдвигаются из почвы обломки черного угольного пласта.

— Совсем пустяки! — радостно воскликнул он. — Это же, знаете, просто сюрприз.

Асмолов несколько раз чуть было не свалился на дно впадины, залитое водой.

Сапожков просил его:

— Юрий Николаевич, умоляю, осторожнее! — и полез туда, где был Асмолов.

Теперь уже Тима тревожно кричал:

— Папа, смотри, там глубоко, утонете!

Уже сидя в телеге, Асмолов сказал озабоченно, соскребая веткой с сапог густую глину:

— Разработки пластов неглубокого залегания сибирские промышленники избегали по весьма убедительным причинам. Основным потребителем является Транссибирская магистраль. Министерство, узнав, что уголь добывается открытым способом, естественно, еще больше снизило бы цены против российских. Да и вообще, если бы не труд каторжников, добыча местного угля была бы делом совсем недоходным ввиду дороговизны транспортировки.

— Но все-таки сбросить лопатами землю да еще преодолеть твердые пласты породы, это, я полагаю, не так просто, — неуверенно промолвил Сапожков.

— Совершенно правильно, — со вздохом согласился Асмолов и продолжал: Мировая война внесла много нового в технику уничтожения людей, люди научились разрушать самые неприступные крепости. Новые взрывчатые вещества обладают огромной разрушительной силой, и я полагал возможным применить некоторые из них для сброса почвы. Вот, собственно, вся моя инженерная идея.

— Но это замечательно! — воскликнул папа. — И диалектично. Именно в новом обществе, где все должно служить интересам человека, средства разрушения и уничтожения должны превратиться в орудия созидания и облегчения труда. Да, это просто замечательно, — повторил оп и стал трясти руку Асмолова, желтую от глпны.

Впереди показались деревянные вышки надшахтных строении и бурые дымящиеся горы каменистой породы.

Потянулись баракп со стенами из жердей, обмазанных глиной. Такие же жерди лежали деревянной тропой, идущей к шахте, плавали узкими полосками на поверхности луж с черной тусклой водой. Часть бараков была окружена кольями с колючей проволокой. Многие колья лежали на земле и гнили в ней. А по углам колючей ограды стояли сколоченные из досок четырехугольные башенки, похожие на маленькие пожарные каланчи. Вавила объяснил:

— Ране тут военнопленных держали. А как Февральская революция началась — высвободили. Но не окончательно: Временные их с каторги не отпускали. Тогда мы ограду сломали и всех в профсоюз приняли. Приезжал тут от Временного делегат срамить нас за то, что русские супостатов в общий рабочий союз зачислили, позабыли, мол, отечество. Но мы этого делегата к канату привязали и в затопленной шахте раза два искупали, чтобы остынул и не обзывал шахтерский народ.

— А сейчас пленные здесь есть? — спросил Тима.

— Которые есть, а которые уехали до дому по случаю Советской власти: ведь она их не пленными считает, а обыкновенными людьми, как и всех.

— А почему другие остались?

— Кто их знает! Видать, привыкли, сдружились. Должность им тут назначили. Кто мастер, кто десятник, а кто даже штейгером стал, — и одобрил: — Ничего, народ знающий, полезный!

На пустыре перед шахтой стояла плотная толпа горняков, но никто даже не оглянулся на остановившиеся подводы. Взгляды всех были устремлены на трибуну, добротно сколоченную из крепежных стоек, с белыми перилами из березового кругляка. С железного угольника, прибитого к толстому брусу, свисал вагонный буфер, и на нем, словно на тарелке, лежал длинный болт.

В глубине трибуны — стол, на котором, как на прилавке, уставлены ярко начищенные шахтерские медные лампы с предохранительными колпачками, и подле них — револьверы, военные металлические каски и тюк брезентовых курток.

За столом сидел коренастый, широкоплечий человек и что-то писал, изредка подымая голову и отсутствующим взглядом обводя толпу, а другой, долговязый, узкоплечий, с покрытым коростой, будто обжаренным лицом, навалясь на перила трибуны и почти наполовину свесившись вниз, негромко, словно уговаривая кого-то одного из толпы, говорил виновато:

— Мне, ребята, не по дурости зарядом фукнуло, а оттого, что шнур экономил. Запалы стал делать из камышины с начинкой из пороховой мякоти, ну и пересушил маленько. А так я аккуратный, — задумался и добавил: — Ну, быстрый тоже. Вот завалило в Наклонной, я кинулся выручать. На руках по канату спускался, а он сырой и склизлый, потому и оборвался, и хоть ногу перешиб, а все же ребят угоревших выволок, — и сердито выкрикнул: — А кровью я харкаю вовсе не от болезни, а с того, что табак курю крепкий, он, значит, и дерет!

Сидящий за столом поднял голову и спросил:

— Есть вопросы? Нет? — Поглядел строго на долговязого и заявил: — Все же, Лепехин, мы тебя на милиционера голосовать будем. В спасатели не годишься. Про табак ты тут зря. Болеешь, ну и болей себе потихоньку, Будешь снаружи порядок держать. С вольного воздуха, может, и поправишься, — и, обратившись к толпе, спросил: — Ну как, правильно я говорю? Так кто за Лепехина на милиционера, тяни вверх руки.

После голосования председатель митинга встал из-за стола, обвязал руку Лепехина у локтя красной повязкой, потом подал, держа за ствол, револьвер. Лепехин бережнр принял оружие. Поклонился коренастому, потом толпе, положил револьвер почему-то в шапку и сошел с трибуны, держа шапку перед собой обеими руками.

— Давай следующего, — приказал председатель.

На трибуну взошел рослый парень, с плеча у него свешивалась шахтерская кацавейка. Легким движением снял картуз, тряхнул кудрявыми белесыми волосами и, выпятив грудь, замер в молодцеватой позе, вызывающе поглядывая на всех синевато-серыми красивыми девичьими глазами.

— Чего красуешься, Степка? — сказал с упреком кто-то из толпы. — Перед народом стоишь. Не фасонься.

Мы тебя насквозь знаем. А ну, встань как следует быть!

Парень смутился, сдвинул ноги, виновато опустил руки.

— Вот это другой разговор, а то выпендрился, словно сохатый по весне.

Председатель сказал парню строго:

— Слышишь, Степан, правильно люди говорят. Озороватый ты, много про себя думаешь. А спасатель должен про себя забыть — ему чужая душа главное.

— Верно, неподходящий!

— Давай его в милиционеры, — здоровый, черт, любого жигана обломает.

Председатель, внимательно, словно впервые видел, разглядывая парпя, вполголоса, как бы рассуждая с самим собой, произнес тихо:

— А все ж ты, Степан, недавно себя хорошо выказал, хоть дело было отчаянное. — Обращаясь к толпе, объяснил: — Решили мы в старых выработках крепление и дверные оклады поснимать и в дело пустить. А кровля там, сами знаете, трещиноватая. Взойдешь, похрустывает.

Охотников не нашлось. А он вызвался. И не только чего следовало взял, но и лишнее прихватил. А как обрушилась кровля, его воздухом так шибануло — сажень десять по штреку проскочил. И собой еще две стойки сбил. Но крепежа набрал много.

— Правильно. Давай его в спасатели! Холостой к тому же. Ему себя жалеть нечего.

— А в милиционеры нельзя. Неловко ему будет хватать за картеж, коли сам догола проигрывался.

— Парень верный. Когда в забой плывун пополз, он собой затычку сделал, нахлебался песку с водой, до кишок застыл. А пока ребята не прибегли, не дрогнул. А то бы всем хана.

— А кто в лавке погром устроил?

— Факт дореволюционный! Он за что лавку разбил?

Торговец в муку китайцу крысу бросил, говорит: "Тебе все едино съешь". А Степан обиделся и давай крупшть.

— Так его ж за это стражники взяли.

— А бастовать нам пришлось, чтобы выпустили.

— Врешь, не за то, а за китайцев бастовали. За то, что им расценок снизили. Отшибло память-то!

Председатель, словно не слыша этих возгласов, сказал, положив руку на плечо парня:

— В тебе, Степан, конской силы много. Ты скажи людям, почему, когда стойки у ворота разошлись, ты канат на себя накинул и бадью удержал, хоть самого в шахту чуть не свалило; а когда вытянул бадью на-гора и увидел в ней Селезнева — раз его по роже. Разве так человсгл спасают?

Парень потупился, вздохнул и ничего не ответил. Из толпы закричали:

— Запрещено в бадье на ручном вороте людей качать, а Селезнев полез. Что ж, его по головке гладить?

— А если он опять кого спасет, а потом — в зубы?

Нет, не годящийся.

— Доверьтесь, ребята, — потупив красивые глаза, искренне попросил парень. — Уж очень охота в спасатели зачислиться. Подайте голос, я заслужу.

— Ну что ж, — заявил председатель митинга, — кто желает Степану довериться?

И сам первый поднял руку.

Подсчитав голоса, председатель накинул на плечи парня поверх кацавейки брезентовую куртку, подал ему медную лампу, накрыл шапку каской, надел на лицо маску респиратора.

Осторожно, нашаривая ногами ступени, парень спускался с трибуны, держа в вытянутой руке лампу так, словно освещал ею путь себе, хотя фитиль в лампе не был зажжен.

— Следующий! — крикнул председатель.

Вавила посоветовал Сапожкову:

— Вы бы в клуб пошли, отдохнули, тут делов еще много. Обстоятельно обсуждают — ие наспех. Парамонов — это он и председательствует — каждого проветривает. На голоса считает — арифметика!

Огромный дощатый барак с красным флагом на крыше назывался Партийным клубом. Одна половина его была целиком отведена под ясли. В другой библиотека-читальня, комната ревкома, комната штаба Красной гвардии, культотдел, страховая касса, различные комиссии совдепа и редакция рукописной газеты "Красный горняк".

В ревкомовской комнате на степах висели какие-то чертежи и между ними картина, на которой были изображены Ленин и Маркс в шахтерской одежде.

Дежурной по ревкому оказалась жена Парамонова, пожилая рябая женщина в короткой цветастой юбке поверх брезентовых шахтерских штанов, заправленных в яловые сапоги. Несмотря на то что Вавила и Поднебеско отрекомендовали приезжих, Парамонова потребовала документы и, подойдя к окну, внимательно рассмотрела мандаты; только после этого она приветливо улыбнулась Сапожкову:

— Товарищ комиссар по здоровью, в самую тютельку прибыли. У нас женщины очень бунтуют о больнице и за другое всякое, а доктор наш совсем разболелся и ничего не может. Вот вы его тоже полечите.

Обратившись к Асмолову, протягивая ладонь дощечкой, сказала почтительно:

— А уж про вас-то и слов таких для удовольствия нет. Наши-то инженеры побросали всё, обиделись за хозяев, сидят по домам, шушукаются да в карты играют. Время хотят скоротать. Надеются на пришествие старого режима. Вот и саботируют.

Погладив Тиму по голове, сказала одобрительно:

— А что с парнишечкой к нам прибыли, товарищ Сапожков, тоже хорошо. А то из губернии комиссар приезжал, так и коней не выпряг. Побыл на шахте полдня и в другие рудники ускакал. "У вас, говорит, здесь революционный порядок, мне здесь делать нечего". — Заявила сердито: — А вы поглядите, чего меньшевики в "Сибирском горнорабочем" напакостили. — И, взяв со стола журнал, прочла, тщательно выговаривая слова: — "Чем меньше слепого идолопоклонства перед Смольным и чем больше здоровой критики обнаружит рабочий класс, тем лучше". — Пояснила: — Это они науськивают. Хотят душу раздвоить…

— Ты что же не даешь передохнуть товарищам, а сразу углей за пазуху, прервал жену подошедший в этот момент Парамонов. Он поздоровался с Асмоловым и Сапожковым, а Поднебеско и Вавиле сказал: — Спасибо, аккуратно доставили, — и, кивнув головой, отпустил их.

Хотя узкие светлые глазки Парамонова сияли удовольствием при виде приезжих, он выразил его только тем, что произнес со вздохом:

— В самый аккурат, значит, прибыли, — и тут же сказал строго: — Я на вас без передышки с дороги всеми нашими делами навалюсь. — Разложив на столе чертежи и разглаживая листы ладонями, говорил сердито: Перво-наперво так. Рудник наш разоренный. Оборудование сносилось. Машины железные обноски. Насосы еле чавкают. Котлы заплатанные, хозяева в годы войны хищничали, вели только камерные системы разработок. Две трети угля пропадало. Подготовительные работы не вели, разведку тоже. Выгребали, что поближе. При Керенском рудник выработанным зачислили. Всех шахтеров уволпли. Но мы маленько вперед забежали. Забрали себе рудник. Ну и стали уголек рубать сами по себе. Это все так, самоделка. Теперь у нас Совет, управление копями избрали, а при совдепе — техническая комиссия. Решили перейти на систему сплошной очистки — выработки по всему пласту, с закладкой выработанного пространства породой. Для подземных назначили шестичасовой день. И давали на-гора больше, чем при хозяевах. Но пришлось прибавить два часа, когда контра начала мятеж против Советской власти устраивать. Мы на них из горняков ревбатальоны посылали. Разработали производственную техническую и финансовую приходо-расходную смету, послали в ВСНХ. От железной дороги кредит получили. Расплатились с рабочими, кое-что из самого главного оборудования купили. Теперь задача — устроить добычу. Покрыть должок и новые подготовительные работы начать к пластам, которые разведкой нащупали.

Потирая широкие, словно лопаты, ладони, сказал деловито:

— Только вот что получается. Уголек этот почти наружу огромным полем залег. Пластом твердой породы прикрыт, лежит себе, словно под каменным одеялом; а как брать его ловчее — заминка.

Сапожков оглянулся на Асмолова.

Асмолов спросил:

— Вы, кажется, запалку шурфов порохом производите, по-дедовски?

— Совершенно верно, — согласился Парамонов. — Как получили уведомление от товарища Рыжикова о вашем будущем приезде, велел я всю взрывчатку в камеры под замок запереть и по старинке запальные работы на одном порохе только производить. Когда снаряжали ребят иркутянам в помощь — восстание юнкеров под командованием эсера Краковецкого надо было расшибить, — так я наказывал: добыть, сколько смогут, взрывчатки бризантного действия, как вам требуется. Они еще, когда выкидали из эшелонов офицеров да казаков, едущих в Забайкалье, пудиков двадцать взрывчатки насобирали и прислали с дороги.

— Спасибо, — краснея скулами, сказал Асмолов. И тут же строго предупредил: — Но это пока только эксперимент…

— Ничего, лишь бы получилось!

Разложив на столе новый чертеж, Парамонов поманил к себе пальцем Асмолова:

— Вот, глядите, чего мы тут, как куры лапой, наскребли, набуровили. Поскольку на разведку денег отпущено не было, мы разведку коммунистической мобилизацией вели с участием беспартийного профсоюзного актива.

— А маркшейдер есть на руднике? — озабоченна спросил Асмолов.

— А как же. Мы ему двенадцать тысяч в год положили. Только служи честно.

— Можно узнать, какое вы сами получаете жалованье?

Парамонов сощурился и заявил:

— Сдельно получаю, с кубической сажени.

— Но позвольте, вы же…

— Начальство, — рассмеялся Парамонов, — верно. Днем начальство, а в ночную смепу в забое кайлом помахиваю. За партийную работу не платим. А я человек семейный, раньше сынок в шахте работал, — значит, прибыток был, а теперь уволили сына-то…

— За что?

— А так, уволили, и все, — сказал Парамонов почему-то весело и пояснил уже без улыбки: — За то, что четырнадцать годков тока. Закон вышел: ребят до шестнадцати лет на работу в шахту не пускать. Вот и стал безработный, и произнес насмешливо: — Обижает Советская власть рабочего человека, не дает ему по малолетству калечиться. Бунтует сынок против власти, недоволен, что уволили. Прямо беда.

Тима, сидя на лавке, уныло слушал эти разговоры, чувствуя, как в тепле озноб и жар все сильнее завладевают им. И если он почти всю дорогу от Больших Выползков превозмогал хворь, то теперь у пего не оставалось для этого сил, да, пожалуй, и не было больше нужды скрывать, раз они приехали и ехать больше уже никуда не нужно. Теперь он может спокойно заболеть, не пугая папу и не мешая его работе. Но только где тут можно болеть, раз нет больницы?

Жена Парамонова, участливо поглядев на Тиму, сказала:

— Совсем парнишка умаялся. А дел у вас тут на полночи. Можно, я его до своего дому отдохнуть сведу?

Папа очень обрадовался:

— Да, будьте любезны.

И Тима на подгибающихся ногах побрел вслед за Парамоновой. На улице он вяло сказал:

— Вы только учтите, я, кажется, больной, еще неизвестно чем. У меня, видите ли, жар.

— То-то гляжу, с чего ты такой красный, — озабоченно произнесла Парамонова. — Отец в очках, а не видит.

Я ведь давно на тебя целилась домой свести.

— А если я заражу вас?

Парамонова успокоила:

— А ты углядел, что я конопатая? Бее конопатые живучие. Их после оспы никакая зараза не берет. И Анисьи мой тоже конопатый. Лучше моего дома в поселке не сыскать. Нас и холера не взяла, когда все вокруг валились. Мы заговоренные. Не тревожься, малый.

— Ну, все-таки я вас предупреждаю, — с трудом подыскивая слова, произнес Тима опухшими губами. Дорога под ногами колыхалась, будто огромный мягкий жнют, а в глазах кололо, словно под веки насыпали песок. Зажмурившись, он хотел попросить: "Давайте отдохнем немножко", — а вместо этого сказал: — Такой живот под вогами… — Ему стало очень стыдно этих глупых слов. И чтобы поправиться, он спросил сердито: — Вы меая под землю ведете спать, там тепло, да?

И последнее, что он чувствовал, — это как ноги его скользят о земляные ступени и он спускается по ним, а потом, вдруг поскользнувшись, падает во что-то мягкое.

И падал он в это мягкое бесконечно долго, испытывая тошноту, тяжесть в голове, опустошающую легкость во всем теле и колкую боль в глазах.

Тима тоскливо думал, что это очень стыдно — прийти и чужой дом только для того, чтобы там хворать. Но вот странно: хотя несколько дней ему было плохо, он ни разу не ощутил себя в семье Парамоновых обузой, и вместе с тем никто из Парамоновых не проявлял к нему того суетливого сострадания, каким сопровождается уход за больным да еще чужим человеком.

Анисим радовался Тиме:

— Ловко мать тебя к нам в гости уволокла. Спасибо, что пришел, а то я теперь безработный — скучно.

Дуся, сестра Анисима, вертясь перед запотевшим от сырости зеркалом, говорила кокетливо:

— Я девчатам про тебя хвастала: городской, а такой уважительный.

Дуся работала на сортировке угля шесть часов в день, по новому закону для подростков. Железной кочергой она выбирала породу. А Анисий, обидевшись, что его сняли с забоя, не захотел пойти на сортировку, и поэтому ему теперь приходилось заниматься домашними делами.

Высокий, жилистый, с глубоко запавшими темными глазами и гладкой челкой на лбу, стараясь по-шахтерски сутулиться, он сообщил Тиме обиженно:

— На тощем пласту дуболом разве может зарубку весть? А я в любую щель влезу и отмахаю не хуже кого другого на богатом. — Сказал строго: — Отец мне наказывал шахтером быть. Его все раньше слушались, а теперь, когда осиротел, заступиться за меня некому.

— А Парамонов тебе разве не отец?

— Отчим. Он отцу приятель был. Отец у меня уральский. Народ бунтовал. Его тут солдаты в шахту сбросили, И Парамонова тоже, но он спрыгнул в ствол и только ноги обломал. Помирающему отцу зарок дал за нашимсемейством приглядывать. Получку всю матери сдавал.

Землянку эту самую, наилучшую в поселке, собственноручно выкопал. А после взял и на матери женился. А она старая и конопатая.

— Значит, он хороший?

— Ничего. Сознательный. Но до отца ему далеко. Парамонов перед ним все равно как дверовой перед забойщиком. Вот он из уважения к отцу на матери и женился.

Мы его сначала не признавали. Так он шалашик сложил рядышком и всю зиму, как пес в конуре, жил, пока мы с Дуськой не сжалились. И то спервоначалу только харчиться пускали. Он тоже, как отец, наловчился за едой книги читать. Только громко, чтобы мать слушала. Потом мы с Дуськой всё думали, думали, пошли к Сухожилину и спросили: "Как, мол, не будет сраму отцовскому имени, ежели они женятся?"

— А кто Сухожилии?

— Он в партии главный. Тоже отцов приятель. Сухожилии сказал: "Правильно, что за отца беспокоитесь; но ничего, пускай женятся. Парамонов Марфу выше себя ставит. А это и есть любовь, а вовсе не один должок перед другом". Ну, мы и приняли Парамонова. Да и мать жалко. Она гордая, самовластная, выжиганская порода.

Наш дед — староста артельный Евтихий Кондратьевич Выжиган. Его вся Сибирь знала. Первый золотишник.

Часто в землянку наведывался старый шахтер Тихон Болотный, невысокий, с кплеватоп, словно у горбуна, грудью и торчащими лопатками, будто у него под рубахой спрятаны толстые, короткие крылья. Ноги всегда полусогнуты, скрючены, отчего руки кажутся необычайно длинными. Лицо обросло седой патлатой пыльной бородой. Переносица косо вдавлена синим, морщинистым по краям шрамом, верхнее веко надорвано, глаза карие, сердитые и дергаются сами по себе — шахтерская болезнь: отвыкли от дневного света. Говорит сиплым, злым голосом даже тогда, когда радуется.

В первую же ночь, когда Тима, изнемогая от озноба и жара, лежал на топчане, прикрытый душным одеялом из заячьих шкурок, и тоскливо глядел на оставленную на табуретке горящую лампу с треснутым стеклом, дверь в землянку неслышно отворилась, и на скрюченных ногах осторожно вошел Болотный, волосатым лицом, горбатой грудью и длинными руками похожий на лешего. Усевшись на топчан, он подмигнул Тиме рваным веком, вынул из-за пазухи берестяную коробочку и выпустил из нее на ладонь мышонка с выпуклыми круглыми бисерными глазками.

— А ну, Яшка, встань, как солдат перед генералом, — и пощекотал мышиное брюшко соломинкой. Мышь села на задние лапки, поджала передние и, опираясь на хвост, вытянулась столбиком. — А ну, сполняй вальс!

И Болотный стал хрипло, но довольно верно напевать "На сопках Маньчжурии" и водить у носа мыши соломинкой. Мышь, изогнувшись, кружилась на его ладони.

— Вот, — шепотом сказал Болотный, — видал, какой ученый? Но это так, людям для смеха и удовольствия.

А мне служит он ангелом-хранителем. Я за полсотни лет к газу принюхался, не чую вони. И с этого могу незаметно сомлеть насмерть. Но за меня Яшка чует. Как зачнет по бересте лапками тюкать, ровно барабанщик, значит, сигнал: бросай забой. Дыхать не дыхай, беги до ствола и качай на-гора, пока цел. — Погладив кончиком пальца головку мышонка, сказал нежно: — Вот он, мой главный выручатель. — Снова усадив мышь в берестяную коробочку, вдруг спросил: — Желаешь, подарю?

— Ну что вы, — сказал Тима, — вы же его любите.

— Верно, зверек душевный, — согласился Болотный и вздохнул. — Остался я с мышом вдвоем на старости лет.

А ведь не сиротой был. Всё как у людей — и сынки имелись, и жена. Старшего глыбой замяло; от среднего только похоронная бумага с фронта; младшенького в петле казнили за бунт. Нас тут по случаю германской войны всех на строгое правило перевели — упряжка двенадцать часов. Воскресенье раз в месяц. Но и то с него беда.

В бараках местов только на одну смену. Придешь и на теплое после другого ляжешь. А ежели все наружи, то деваться людям некуда. Одежа-то на всех слабая: вода в шахтах минеральная, едкая, тлеет от нее одежа, ровно ее кислотой ошпарили. Про тело не говорю, — в подмышках, в пахах мокрец все разъел. А подсушить обноски Б воскресный день негде. Был у нас тут беглый с каторги, так такого порядка не снес, объявился начальству: вертайте, мол, назад, в форменной каторге обращение лучше.

Там хоть еда казенная, одежа и на всех помещение, а тут ничего нет. Невылазные забастовки в рудниках ребята учиняли. Но это так — полдела: поголодуют, сидя в шахте, а после зачинщиков — кого на фронт, кого в тюрьму.

Только и делов. Я тоже в шахте отсиживался, жена еду в вентиляционный штрек в узелке кидала, кормился; а она тощала, тощала и померла. Кричал я ей из ствола:

"Не носи боле", — все горло содрал с крику; не послушалась. — Печально улыбнулся и заявил: — Вот и остался вдвоем с мышом.

— Зачем же вы его мне тогда подарить хотели?

Болотный забрал пыльную бороду в кулак, подергал и произнес безразличным тоном:

— А так, для смеха тока. У нас тут в Партийном клубе громко для людей книги читают. В одной сказано было: заболел парнишка сильно, а ему белую собачонку подарили, он и выздоровел. Прикинул: может, мышь сойдет — тоже зверек заметный.

— Но ведь вы же меня не знаете?

— А чего мне тебя знать? Что ты за фигура такая? — почему-то рассердился Болотный. — Я из сочувствия к Парамонову. Неловко получается: гость, а хворает. Человека нужно удовольствием лечить. Болезнь — она всегда с горя. Кто веселый, тот не хворает. Я вот никогда не хворал, только увечился когда в шахте.

И, притопнув скрюченной ногой, пропел задорно:

Мы, ребята-ежики, в голенищах ножики.

Эх, смерть одна, а болезней тьма:

Лихорадка, трясучка, тифозная сыпучка,

Я парень-жиган, на всех их чихал,

закашлявшись, махнул рукой и пожаловался:

— Внутри шибко пропылился угольком: как зачну веселым быть, покалывает в грудях, ровно песку стеклянного нажрался. — Спросил деловито: — Ну, так не хочешь брать мыша-то? Ну, тогда спи тихо. Назавтра еще чего-нибудь принесу, — и ушел, тихо ступая на скрюченных ногах.

Тима уже выздоравливал, когда Болотный вновь пришел как-то в землянку к Парамоновым.

— Видали? До сих пор живой? — начал он еще с порога. — Значит, у меня кумпол с мозгой, — придвинул табуретку, сел, начал неторопливо: — Скольких вокруг меня смертяшка петлей оплела. А я ей все не покорствовав Если б ребят-товарищей, с кем когда уголек брал, на ОДРО кладбище сложить, много могилок получилось бы. — Пожаловался: — Сократили часы упряжки, а у меня с денного света глаза с непривычки ломит. Хожу и плачу.

Дуроломы смеются: по царю, мол. А ему бы после девятьсот пятого в монахи попти, грехи свои замаливать, а, он по дурости на немцев народ кинул. Расчет делал, — отведем на немце душу, кровью изойдем, ослабнем. Еще годков с полсотпп он себе и выхлопочет тиранствовать.

А народ, как за ружьишки ухватился, сообразил, кого вперед штыком коли, кого назад прикладом бей. Осолдатился, теперь его ничем не своротишь.

— А вы были за революцию? — спросил Тима.

— Я против артели никогда не шел, — уклончиво ответил Болотный.

— Но сейчас лучше, чем раньше?

— Надрали глотки на митинге, пообещали новой власти миллион пудиков, а рубать-то его мне.

— Но теперь легче стало в шахте работать?

— Пускай годков десяток с меня скинут, тогда легче пойдет.

— Анисим говорил, вы больше других даете.

— С привычки.

— А он сказал, вы чего-то такое придумали.

— Не я — старость схитрилась. Махать без передыха обушком сподручней, когда за тобой один крепит, другой огребает.

— Но ведь многие после вас так стали.

— Верно, собезьянничали, словчили.

— А вы бы один только так хотели?

— Не пес я от ребят таиться.

— Вот спасательную станцию устроили, теперь шахтеры не будут калечиться и гибнуть.

— Баловство это, — сердито сказал Болотный. — Не обстучишь кровлю, не растопыришь ухо — никакой спасатель тебя от глупости не оборонит. Я почему живой? Не верю ей, шахте. Полсотни годков под землей воюю со всей вражьей силой, которая горняка удавить хочет, и пока, значит, мой над ней верх, а не ее. — Обратившись к Анисиму, сказал строго: — Слыхал? Постановление сделали: во всех семействах, у которых отцы за революцию погибли, или просто так в шахте сгинули, или поувечились, ребят содержать до полного возраста по всем статьям довольства. Вам тоже пенсии положили. Значит, Дуська приданое скопит.

— Вы бы лучше меня к себе в забой взяли, — попросил Анисим.

— А что? — оживился Болотный. — Я бы из тебя шахтера выстрогал. В старое время как хорошо было! Мне девяти годков не было, а уже в саночниках на карачках по штреку ползал. В двенадцать водку самостоятельно со всеми пил и кайлой помахивал до полного обалдения.

А вот новая власть не желает сызмальства к углю приучивать. Жиганов плодить будет, дармоедов.

Усаживаясь на табуретку, заявил сурово:

— Вот дождусь Парамонова, ругаться с ним буду. Запретил газ выжигать на месте открытой лавы, поставил меня вентиляционный штрек новый рубать. А мпе это скука — добычу давать желаю. И этот комиссар приезжий — тоже человек чудной. Полез в шахту, обтер ее всю насквозь пиджачком, покрутил носом: "Пыли много".

Собрал шахтеров, показал в банке человечьи легкие, ворошит их палочкой: вот, мол, глядите, сколько в них пыли набито, мол, для здоровья вред. Самого Парамонова прижал и крепежный лес у него отнял на баню и на сушилку. Я баню-то настоящую плохо помню. Годов тридцать назад гулял в селе большом, ну и для куража велел себя в баню свесть. И там совместно с четвертной бутылью парился. — Вздохнул мечтательно: — Баня — это как царство небесное. Всех болезней избавительница. А комиссар еще про больницу стал толковать. Вот чудило, да кто ж в нее пойдет, если баня есть!

— А если кто в шахте искалечится?

— Если не совсем — опять баня. Сделай припарку дегтем — как на собаке присохнет.

Пришел Парамонов. Выслушав жалобу Болотного, сказал кратко:

— Тихон Иванович, ты пойми, прорубим вентиляционный ходок, люди чистым воздухом дышать будут, а то ведь отрава.

— Газок-то, он тоже свою пользу имеет, — не сдавался Болотный. Провоняешься им, ни блоха, ни клоп не жалят. А по весне гнус не тревожит, это я давно по себе приметил. Но я вам поперек становиться не стану. Только гляди, от сильной тяги сквозняки гулять будут, а с их простуда.

— Ничего, мы дверки вентиляционные навесим.

— Ну, разве что тесу вам не жалко, тогда валите, — милостиво согласился Болотный. И спросил жадно: — Ну, чего нового еще постановили?

Парамонов выложил на стол бумажки, разгладил их ладонями.

— Значит, такая резолюция: облегчить вес тачек — раз. Заменить ручной и конный подъем паровым. Каждый месяц от каната подъемного один аршин отрубать и расследовать, сколько волокон на нем порвалось, чтобы, значит, обрыва клети или бадьи больше не было. На лампы наготовить предохранительные сетки. Ну, тут еще всякая сигнализация, питьевые бачки, жаровни в вентиляционных шахтах, чтобы тяга наружу лучше была. Построить три барака: два бревенчатых — под жилье, один, из досок, для больницы; лесопилку перевести на круглые сутки, чтобы шахтерам тес выдавать на обшивку землянок, а то сырость — болеют люди.

— Это кто же нагородил столько? — озабоченно спросил Болотный.

— Техническая комиссия при Совете нащем депутатском.

— А кто исполнять будет?

— Все.

Болотный, насупившись, теребил бороду, потом попросил:

— А ну, еще раз перечисли. — Снова задумался и только после этого одобрил: — А ведь ничего не скажешь, дело! — и, вставая, заявил: — Ну, пойду людям скажу.

Не все еще, видать, знают.

— Валяй, валяй, агитируй, — одобрил Парамонов. — Только смотри не привирай чего лишнего.

— Разве я брехун?

— А вот когда постановили на сдельщину работать, ты что говорил? Будто, кто норму не выдаст, из шахты не выпустят.

— Так это я от себя придумал.

— Нельзя самовольствовать. Пришел бы в Совет, обсудили.

— Разговорщики вы, вот кто! — рассердился Болотный и ушел, с силой хлопнув сколоченной из горбылей дверью.

Парамонов сказал про Болотного:

— У Тихона в костях больше мозга, чем у другого в башке, — и стал горячо объяснять: — Не хватало породы для закладки пространства, а маркшейдер запретил на старых выработках стойки выбивать в целях обрушения породы — горной мельницей такое дело называется. Говорил: трещиноватая кровля, не успеют люди повыскакивать. Тихон полез в выработки, поснимал дверные оклады и часть крепи, после бревно поперек штрека положил, обвязал с краев двумя канатами, притащил концы в укрытие и оттуда велел ребятам канаты дергать. Ну и свалили стойки и даже успели бревном их сгрести до того, как обвал породы начался. Пустил, выходит, горную мельницу на полный ход. А то пришлось бы, как маркшейдер приказывал, с террикона обратно в шахту породу качать или снова по-камерному пласт разрабатывать. Тысячи пудов уголька в целиках губить. Выходит, сэкономил Тихон силы, здоровье и деньги.

Когда Болотный заставал в землянке Парамонова, он забывал о Тиме и начинал сердито, громко ругаться.

И Тиме было непонятно, как в этом потоке ругательских слов Парамонов находил что-то важное для себя и почтительно говорил Болотному:

— Вы, Тихон Иванович, не надрывайтесь. Верно, можно откатку на канате наладить. Поставим шкивок на паровичке, и пускай тягает. И камеронщика сменим. Надо на это место партийного поставить. Если насосы кто повредит, захлебнется шахта по весне грунтовой водой.

Это ты в точку бьешь.

Словно два человека жили в Болотном: один — добрый, неспешный, заботливый, хоть и говорит всегда злым голосом; другой — бешено нетерпеливый, с жгучими бранными словами кидающийся на людей. И казалось, он ненавидит и презирает их за непонятливость, нерадивость. А когда с ним соглашались и благодарили за совет, только небрежно махал рукой.


ГЛАВА СОРОК ВТОРАЯ

Пока Тима болел, Анисим ухаживал за ним с угрюмой старательностью. Поил малиновым отваром, растирал плечи и грудь ветошкой, окуная ее в горячий рассол. Закутав одеялом из заячьих шкурок, садился возле топчана и, нахмурившись, озабоченно сообщал:

— Как на ноги вскочишь, в шахту поведу. У нас шахта богатая. Потолочными уступами разрабатывают. Уголек, как чугун, твердый. Дашь кайлом, искрит аж. — Сердился: — Ты слушай, слушай, а на пот тужься, через пот вся простуда наружу выпаривается. — Спрашивал деловито: — Ты в городе при молодежи состоял? У нас социалистический союз для подростков при Партийном клубе открыли. Алеша Супырин — председатель. Он мне отпуск ради гостя дал. Выхожу тебя, доложусь и снова к своей команде пристану. Мы все, кто обиженные по увольнению, собрались гуртом и шахтенку старую, выработанную, прошарили всю насквозь, пропластики угольные нашли, будем, значит, рубать потихоньку. Такое постановление. А Дуська от нас читалкой и библиотекой заветующая. Мы газетки, книги только про одну политику вслух читаем. — Произнес важно: — Считаемся подручными большевиков. Поэтому и дали нам закуток в самом Партийном клубе. Хочешь, я тебя со знаменитейшим у пас человеком познакомлю? Его вся Россия почитает. Хозяин писателя Горького, понял — кто?

— Горького я знаю, — похвастался Тима. — Хочешь, наизусть скажу песню про Сокола?

— Это и Дуська может. А вот хозяина над ним знаешь?

— Нет, — честно сознался Тима.

— Деренков его фамилия. Ты смотри, шапку перед ним скинь, ежели встретишь. Мы все скидаем. Он здесь лавку мелочную содержит. Важный старик.

— А за что я шапку буду перед лавочником вашим снимать? — удивился Тима.

— Он не простой лавочник. Он особый. В Казани крендельным заведением владел. У него сам Максим Горький как простой рабочий человек хлебопеком служил.

— Мало ли что ваш Деренков Горького знал! Все-таки он лавочник, задиристо сказал Тима.

— В том, что Горький на него работал, Деренков вовсе не виноват, горячо заявил Анисим. — Он же не знал про то, что он не пекарь, а Горький — писатель всех книг. Дивился уму, и все. А после, когда узнал, что за пекарь у него служил, стал все книги его собирать и еще другие. У него в помещении за лавкой книги на полках, а вот как в полугодовщину революции его почествовали, в Партийный клуб все книги пожертвовал. Вот те и лавочник! Забежишь в лавку к нему, станешь где в сторонке, глядишь на него, а глаза у Деренкова, как у коня шахтерского, уже с сизой поволокой, плохо видят, лицо ровно из рыбьего мяса — бескровное, руки водянкой набухшие, шея обмотана теплым платком. Сидит у печки с дверкой раскрытой и дремлет. А ты на него глядишь и думаешь, как он, значит, самолично Горького видел.

А он спит у печки и ничего о себе не воображает. Ребята, которые в ревбатальонах уходили Корнилова бить, или в Иркутск юнкеров крушить, или банду Семенова в Забайкалье трепать, — все, идя на смертный бой, к Деренкову заходили прощаться. А ты его эксплуататором обозвал.

Сразу видать — с уезда, не понимаешь шахтерской гордости.

Вот Сухожилии из Москвы недавно вернулся, где на большевистском съезде вместе с Лениным голос подавал за всякие постановления и по записке Ленина с учеными беседовал. Зазывал их тут разведку вести новых залежей угля, чтобы нам завод поставили. И Ленин его за такое одобрил. И всем он на митинге руку свою показывал, которую ему Ленин за это пожал. А ты про шахтеров такие слова сказал: "Лавочнику кланяются!" Эх ты, уездный.

Слушая Анисима, Тима чувствовал себя неловко. Не зная, как оправдаться, взволнованный и несчастный, он бормотал:

— Ну что ты злишься! Я же не знал. Это совсем другое дело.

Заметив, что крупный пот заливает глаза Тимы, Анисим, остыв сердцем, сказал уже добродушно:

— Ага, прошибло! Значит, выходит простуда, — и, подтыкая заячье одеяло, посоветовал: — Только ты посвободнее тело развали, чтобы кожа в натяжке не была.

Выпаришься как следует, а завтра, глядишь, полегчает.

Действительно, на следующий день Тима чувствовал себя лучше. Но Парамонов запретил ему вставать до времени с постели и укоризненно сказал Анисиму:

— Ты гостя зря не тормошп, полегче с припарками, а то обратно болезнь вгонишь.

Парамонов обычно приходил домой поздно. Неслышно раздевшись, усаживался за стол, подперев щеки кулаками, принимался за чтение, часто вздыхая над непонятными местами. Утром жалобно говорил Марфе, указывая на книгу с торчащими из страниц закладками:

— Видала, вон сколько мест, где понять не мог! — Потом шепотом спрашивал: — Как гость у нас, ничего?

Ты корми его лучше.

— Болотный ему карасишек в ведерке принес. В тайгу он после упряжки бегал и из тины нагреб бреднем. Не любит он холодной воды, а полез. Понравился ему комиссар по здоровью — за баню. Силки на куропаток поставил на елани: говорит, вместо курятины сойдут больному.

Папа приходил в самое неожиданное время. И каждый раз виновато говорил:

— Ты уж извини, Тимофей, просто вздохнуть некогда.

Ну, как тебе тут? — и, не дожидаясь ответа, клал ему под мышку термометр. Предупреждал строго: — Пожалуйста, не вырони. А то на весь поселок единственный. Недели через две откроем больницу на двадцать коек. Фельдшер Фирин приехал. Вот и персонал. А доктор Знаменский — отличный медик. Поправится, возглавит больницу.

— Ты где живешь? — спрашивал Тима.

Папа сконфуженно шутил:

— Пользуюсь амбулаторно ночлегом — иногда в Партийном клубе, иногда в бараке у шахтеров. Без тебя, знаешь, не стоит место постоянного жительства выбирать.

Вот приедет мама, тогда все и обсудим.

— А она скоро приедет?

— В самое ближайшее время, — решительно заявил папа, но отвернулся и, сняв очки, стал протирать их куском бумаги, оторванным от газеты.

— У тебя что, платка нету?..

— Видишь ли, — смущенно сказал папа, — я тут стиркой занялся в одном месте. Повесил сушить, а вернуться туда все некогда. — И, словно оправдываясь, сказал: — Японцы пользуются бумагой вместо носовых платков, салфеток и даже оконных стекол.

— Но ты же не японец!

Папа поднял голову, поморгал и произнес задумчиво:

— Вообще-то о японцах следует знать значительно больше. Возможно, мне удастся ознакомиться с их жизнью обстоятельно. Я попросил ревком разрешить мне сопровождать отряд в качестве медика. Дело в том, что седьмого апреля японцы высадили десант во Владивостоке, и сейчас здесь формируется отряд в помощь дальневосточникам.

— А как же я? — тревожно спросил Тима.

— Ты останешься с мамой, — твердо заявил папа.

В эту ночь Тима не спал. Да и во всем поселке тоже, пожалуй, никто не спал. На площади, при свете шахтерских ламп, происходил митинг. Около ста человек добровольцев записались в горняцкий отряд, комиссаром которого избрали Поднебеско.


ГЛАВА СОРОК ТРЕТЬЯ

Совет управления копями постановил, чтобы отряду выдали двадцать пудов взрывчатки для производства самодельных гранат. И в шахтерских лачугах всю ночь набивали деревянными толкушками в жестяные и чугунные оболочки гранат раскатанную в колбаски взрывчатку.

Парамонов, не дожидаясь конца митинга, пришел домой и тотчас улегся на нары, сладко позевывая.

— Ох, и отосплюсь я сегодня за весь год вперед!

— Ты почему с митинга ушел? — спросил Анисим.

— А чего там делать?! Избрали командиром, ну и пошел домой отсыпаться.

Дуся опустила глаза и упрекнула:

— Что ж вы сразу не сказали, что воевать уходите?

Разве отцы так делают?

Парамонов быстро сел на нары, улыбаясь растерянно, жалобно.

— Это ты меня отцом провеличала? — спросил он.

Анисим поддержал сестру:

— А как тебя звать? Ты нам хоть и не родитель, а все ж отец.

Бледная, встревоженная, вошла в землянку Марфа.

Парамонов громко, радостно говорил:

— Ну, спасибо, детки мои хорошие. Значит, дождался я, — и, обращаясь к Марфе, строго заявил: — Смотри береги ребяток.

— А чего их беречь? — стараясь спрятать свое счастье и затаить горесть разлуки, грубовато сказала Марфа. — Вымахали с каланчу. Скоро отцу-матери тока поперек говорить будут. Беда с ними.

Но с такой благодарной нежностью метнула взгляд на Анисима с Дусей, что сразу было понятно: она безмерно благодарна детям за то, что сняли они с ее души горечь их упорной отчужденности к отчиму. Обычно Парамонов держал себя с Дусей и Анисимом настороженно. Обращался при них к жене не иначе, как по имени-отчеству, говорил лишь о делах и не садился во главе стола.

А сейчас, словно хмельной, с радостной откровенностью рассказывал о том, как мучился и страдал от всего этого, как Марфа приходила к нему в забой и плакала там, уговаривая перенести шалаш подальше от их землянки, как срамил его Болотный на людях за то, что полез в родовитую шахтерскую семью, будто покровитель какой.

— Так и ходил ровно напополам разодранный, — признался Парамонов. — И вот только сегодня сросся. Человеком стал.

На следующий день Тима пошел с Парамоновыми на проводы шахтерского отряда, чтобы проститься с папой.

Папа заходил утром в землянку, измерил температуру, посчитал пульс, поглядел на язык Тимы и сказал, потирая руки:

— А ты выглядишь вполне приемлемо. Маме я послал письмишко; убежден, скоро приедет. Доктор Знаменский дал согласие приютить тебя до ее приезда. — Утешил: — Скучать не будешь, у него отличная библиотека.

— А если тебя убьют? — угрюмо спросил Тима.

— Не говори глупости, — строго сказал папа. Потом попросил: — Я тут маме письмо написал, но скажи, пусть сразу не читает. Это только так, знаешь, на всякий случай. — Взял Тиму теплыми, мягкими ладонями за щеки, приблизил его лицо к своему лицу.

— Дай я тоже так… — сказал Тима и, прижавшись к отцу, полузакрыв глаза, вдыхал знакомый кислый запах карболки, к которому теперь примешалась еще терпкая угольная пыль.

— Ну вот, я тебя всего понюхал, — сказал Тима и попросил: — А что, если я у Парамоновых до мамы побуду?

Анисим тоже без отца — значит, мы с ним теперь одинаковые.

— Ну что ж, — не очень уверенно согласился папа. — Посоветуюсь с Марфой Евтихиевной; если она не будет возражать — пожалуйста. Но в этом случае она должна взять в продотделе ордер на питание, полагающееся всем детям красноармейцев, находящихся на фронте.

— Значит, ты уже красноармеец? — с гордостью воскликнул Тима.

— Ну, не совсем, я ведь не обученный.

— И всегда ты какой-то не совсем, — с досадой сказал Тима. — И не совсем доктор, и не совсем начальник, а вот если убьют совсем, так никто и не узнает, какой ты хороший.

— Не очень-то я хороший, — вздохнул папа. — Мама, наверное, очень рассердится, что я уехал, не устроив тебя как следует. Она ведь у нас человек организованный.

— Ну да, — возразил Тима. — Тоже меня бросала сколько раз.

— Мама у нас замечательная! — категорически заявил папа и предупредил: — Так ты не забудь про письмо, скажешь именно так, как я велел…

Тима шел на площадь, убежденный, что увидит нечто вроде торжественного военного парада. Ведь папа с такой гордостью говорил о шахтерах: «авангард», «гегемон», "железная дисциплина".

Но никакого гегемона, авангарда, железной дисциплины Тима на площади не увидел.

Возле трибуны бушевала толпа горняков. Люди яростно кричали, бранились, лезли, толкаясь, на ступени, цепляясь друг за друга заплечными мешками, деревянными сундучками, и обзывали ревкомовцев очень обидно.

Три пожарника, оплетенные медными трубами, и один с барабаном, прижатые к трибуне, кричали истошно:

— Легче! Музыку помнете, легче! — и пытались засунуть свои инструменты под трибуну.

— Они что, не хотят идти воевать? — возмущенно спросил Тима.

Анисим нахмурился, дернул плечом и сказал твердо:

— Такого у нас не было. Обида какая-то вышла, вот и орут…

Расталкивая шахтеров, к трибуне приближался низкорослый, коренастый человек с венчиком волос свинцового цвета на лысеющей голове. На буром мускулистом лице двигались злые желваки. Вскочив на трибуну, стиснув толстыми сильными пальцами березовые кругляки перил, он в упор уставился на людей светлыми, пронзительными глазами. Молча стоял так: напряженный, словно каменнал глыба, и будто под тяжестью его взгляда стали гаснуть крики. Человек дождался полной тишины. Прислушался, как взволнованно дышат люди, провел ладонью пб белому высокому лбу и произнес неожиданно мягкий, бархатистым голосом:

— Партия большевиков вырвала Россию из мировой Войны. Партия спасла изувеченный, измученный, истерванный народ, дорогой ценой добыла передышку, чтобы народ воспрянул, подлатался, наладил жизнь по совести и человеческой потребности. Советская власть у нас на веки вечные. Поэтому никакой суматохи ни по какому случаю быть не должно, решительно!

И человек резко рассек воздух перед собой тяжелой ладонью. Но вдруг, душевно улыбнувшись, спросил:

— Как, согласны, товарищи? — Выждал и властно продолжал: — Пока псы империализма грызлись между, собой, мы, выйдя из войны, смогли накоротке кое-что наладить, с силами собраться и угольку дать семьдесят мши лионов пудов, который светит, греет и машины крутит.

Но теперь псы империализма между собой поладили и ищут новую добычу, чтобы их войска в простое не были и барыши военные не пропадали. Целят они на короткую"

быструю войну, правильно считая, что армия у нас Н0 велика: мол, разобьем ее, а там все само в руки свалится.

Но вся штука в том, что армия у нас теперь — весь народ. Поскольку мы будем воевать всем народом, — а сила его неисчислима, — значит, и время, потребное на войну, будет исчисляться нами, а не ими. А война — это дело для народа труженическое. Рабочий человек с винтовкой — тот же рабочий, что и с обушком. Значит, нечего тут всем свою нетерпеливую лихость выказывать, в суматоху кидаться. А кто уж очень боевой, тем скажу: держав, которые нам войной грозят со всех сторон, предостаточно, и опоздать никто не опоздает. А вот уголек страну дать мы уже опаздываем. А Россия ждет угля от нас, как хлеба. Мало его нарубать, надо до места под охраной доставить… Тут шумели, почему в отряд пулеметы не дали, А потому, что они здесь нужнее. На железной дороге саботаж, с угольных эшелонов паровозы снимают, в тупики ставят. Каждый перегон с боя брать приходится. Товарищ Ленин пас спрашивал: вы знаете, сколько подкупа, обмапа, спекуляции около каждой узловой станции? Вы знаете, что эксплуататоры бросают миллионы для того, чтобь!

попортить транспорт, чтобы загнать вагоны туда, где их — не найдешь? Это все делается для того, чтобы усилить голод и натравить народ на Советскую власть. А мы отвечаем: знаем, товарищ Ленин. И как буржуазия народ на Советскую власть натравливает, тоже знаем. Вчера, в ночную смену, на седьмой Наклонной кто-то подорвал в камерах движки насосов, нижний горизонт водой залило.

А сволочь распространила слух, будто оттого насосы стали, что в Партийный клуб керосин забрали — при свете спектакль ставить. Теперь снова о суматохе скажу. Ревком правильно сделал, сократив список добровольцев на одну треть. Товарищи, оставшиеся в списке, знайте:

вы-то уходите, а нам с восьми часов опять придется на десять перейти. Хотите сверх списка уходить — ну что ж, валяйте, но тогда шахтеры из-за вас еще два часа на себя взять должны. Поэтому ставлю на голосование. Кто зато, чтобы выполнить шахтерское слово и дать обещанные два миллиона кубиков? Так. Единогласно. Теперь, товарищи, кто за то, чтобы отменить для подземных восемь часов и перейти на десять? Тоже единогласно. Ну, а теперь, у кого рука подымется за двенадцать голосовать, а самим сверх списка на фронт уходить? Трое! И пять воздержались.

Человек облегченно провел ладонью по лбу, вздохнул и зычно крикнул:

— Товарищи горняки, идущие воевать, построиться!

Сто человек шахтеров с мешками за плечами выдвинулись из толпы и замерли в плотной шеренге. Почти столько, тоже с мешками за плечами, уныло отступили и смешались с толпой. И среди них был сконфуженный Тимин папа.

Оркестр из пожарников заиграл марш и двинулся вперед. Шахтерский отряд, мерно топая, пошел по дороге, сопровождаемый с обеих сторон горняками, жителями поселка.

Когда Тима подошел к папе, тот полез в карман, вынул кусок бумаги, протер очки, потом высморкался в нее, как японец, и сказал виновато:

— Видишь, напрасно ты волновался, Тима.

Человек, который говорил с трибуны, проходя мимо, обернулся к папе и сказал укоризненно:

— А вы тоже, товарищ комиссар, поддались. Вас сюда прислали шахтерское здоровье налаживать, а вы легкомысленно себя повели. Нехорошо.

— Кто это? — спросил Тима.

— Председатель ревкома Павел Сухожилии. Старый революционер, приятель томича Кострикова. Тоже, знаешь, замечательный большевик, я с ним немного в тюрьме сидел в одной камере. — Пощипал бородку и, поежившись, спросил:

— При тебе письмо к маме? — разорвал письмо на клочки, произнес со вздохом: — Ты извини, Тима, мне надо идти. Сегодня буду ругаться с Сухожилиным. Если не дадут леса, заберу крепежный. У меня директива — всех многодетных рабочих в самый короткий срок переселить из землянок в рубленые бараки. — Решительно дернув плечом, заявил: — Ни одного ребенка в землянке! Вот увидишь.

Светило желтое солнце. В черной топкой грязи оста-"

лпсь отпечатки сотен ног, и в них затекала талая вода.

Откуда-то издалека доносились вздохи оркестра, крики.

В синем небе торчали серые вышки шахтных копров.

В окнах рубленых двухэтажных домов, где жили служа-"

щие рудника, висели тюлевые занавески, и на подоконий-"

ках, в горшках, стояли какие-то цветы с жирнозелеными толстыми листьями. Дул ветер, пахнущий талой водой, Тима присел на ступени трибуны отдохнуть после долгого стояния на митинге. Потянулись от шахтных копров идущие с работы горняки. Лица их были в тусклой угольной пыли, плечи устало опущены. А навстречу им торопливо шагали, с чистыми лицами, одетые по-походному, другие горняки, с деревянными сундучками и мешками за спиной.

К трибуне подошел Сухожилии. Поднялся на нее, осмотрел, сказал со вздохом:

— Эх, потерял зажигалку; думал, здесь обронил.

Он сел на ступени и задумался, свесив между колен тяжелые руки.

— А ты чего тут? Отец воевать ушел или братишка?

— Нет, я просто так.

— Да ты не сапожковский ли? — Положив Тиме на колени большую, тяжелую руку, сказал мягко: — Видал, как шахтеры на смертный бой уходили? На всю жизнь запомни.

Сухожилии с досадой похлопал себя по карманам и повторил:

— Потерял зажигалку. Обидно, память это мне была.

Дружок у меня в Томске был.

— Костриков? — спросил Тима.

— Ух ты, какой резвый! Все про всех знаешь, — улыбнулся Сухожилии. И пояснил: — Нет, от другого товарища. Их два брата, Куйбышевых. Старшего Валерьяном звали, мы с ним в Нарыме стерлядок ловили. Большой душевной силы человек. В Москве на съезде партии встретились, ну, я у него зажигалку и того… Пообещал за нее угольком расплатиться. А вот потерял. — Подал Тиме тяжелую, твердую ладонь и пригласил: — Ты ко мне зайди утром раненько в ревком с Анисимом Парамоновым.

Ты ведь у них живешь? Скажешь, дело у меня к нему есть.

Начал накрапывать дождь. Вода шлепала по жирным глянцевитым лужам. Смеркалось. И будто сумерки эти выползали из стволов шахт: так сильно пахло от водянистой мглы угольным чадом.

Пока Тима добрел до землянки Парамоновых, он весь вымок. Анисим сказал строго:

— Ты что, опять осопливиться хочешь?

Прислушиваясь, как хлюпает за дверью дождь, Анисим добавил озабоченно:

— Отряд-то на угольные платформы погрузился. Не дала дорога вагонов с крышами. Правильно говорил Сухожилии — саботажники.

А про своего отчима, уехавшего на войну, и слова не промолвил. Только когда пришла с работы Дуся, спросил:

— Ты отцу все в дорогу собрала?

— Беспамятная я, что ли? — рассердилась Дуся.

— Ну и ладно, — хмуро произнес Анисим. Обратился к Тиме: — Хорошо, что выздоровел. Теперь болеть нам некогда. Сухожилину молодежный союз протест послал.

Требуем вернуть подростков в шахты, согласно военному положению. П за отца должок выдавать на-гора мне, а не кому-нибудь.

— За обоих отцов, — поправила Дуся.

— За обоих буду!


ГЛАВА СОРОК ЧЕТВЕРТАЯ

Председатель ячейки Союза социалистической молодежи Алексей Супырин, белесый, курчавый, с толстыми, светлыми, как у телка, ресницами, работал откатчиком на Капитальной"

На рудник он пришел три года назад с годовалым братом на руках, из тайги, где его отца и мать в старательской дудке завалило обвалившейся породой. Выкопал землянку, продал на скупке золотишко, поднес десятнику подарок, поставил угощение артели и пошел в забой.

И хотя ему тогда еще не было четырнадцати лет, он почти сразу приобрел уважение самых отчаянных шахтеров невозмутимой уверенностью в себе, степенностью, сочетающейся с грозным бесстрашием: он никому не прощал обиды. Из голенища сапога у него всегда торчала черемуховая ручка четырехгранного шкворня, кованного из болотного самородкового железа. Внеся залог Деренкову, он стал брать у него книги и аккуратно посещал воскресную школу для рабочих, созданную рудничным врачом Знаменским.

После неудавшегося шахтерского восстания в сентябре семнадцатого года Алексей по вентиляционному штреку пробрался в заброшенную шахту, в ствол которой бросали казненных, отыскал там Парамонова с переломанными ногами и Сухожилина с двумя штыковыми ранами и спас обоих.

Шахты бастовали. Люди жили впроголодь. В эти дни Супырин попался на краже солонины. Он решился на этот поступок, чтобы прокормить раненых, но люди не знали этого, и Супырин, еще недавно пользовавшийся всеобщим уважением, сразу потерял его. Поэтому, когда его жестоко избили солдаты, чтобы неповадно было воровать, — никто не пожалел Алексея.

В тот же вечер, весь в синяках, с пальцами, оттоптанными солдатскими каблуками, Супырин пришел в казарму, сплясал там под губную гармошку и выпросил у солдат остатки от ужина. За необидчивость и веселость нрава ему навалили целый туес каши.

И с того дня Супырин каждый вечер являлся в казармы веселить солдат. Но за это весь поселок окончательно отвернулся от Супырина, как от вора и прихлебателя палачей.

Когда кончилась забастовка, положение его стало еще нестерпимее. Из мрака забоев в него бросали кусками угля. Если забуривалась вагонетка, никто не хотел помочь ему. Пользуясь ненавистью шахтеров к Супырину, десятник нагло обсчитывал его при получке, и никому не приходило в голову заступиться. Дело дошло до того, что, когда обрушивали с потолочной толщи присуху — остатки угольного пласта, — никто не предупредил его об этом, и ему тяжелым куском угля рассекло голову.

Обвязав голову тряпкой, смоченной ламповым маслом, Алексей, вопреки шахтерскому обычаю, один, без товарищей, еле доковылял до землянки.

Но пришла революция, и шахтеры узнали всю правду об Алексее.

Единственную награду попросил Супырин: чтобы его приняли в партию. И хотя трудно было отказать подростку, спасшему тебе жизнь и добровольно принявшему на себя тяжелую муку шахтерского презрения, непереносимую даже для очень сильного душой человека, Сухожилии отказал Супырину. Но посоветовал собрать ребят и создать ячейку вроде как бы помощников партии. Так при Партийном клубе возникла первая молодежная ячейка, и председателем ее стал Алексей Супырин.

В тот вечер, когда шахтерский отряд отправился на помощь дальневосточникам, Супырин пришел к Парамоновым сообщить, что Сухожилии разрешил членам молодежного союза работать на Капитальной шахте своей артелью с шестичасовой упряжкой и старшим пад ними поставил Тихона Болотного.

Тима стал просить, чтобы его зачислили в коногоны, ссылаясь на свое умение управляться с лошадьми. Супырин сказал уклончиво:

— Ладно, поглядим. Пока вот желаешь в читалке ярлыки на книгах клеить и подчитчиком быть?

Должность подчитчика, как убедился потом Тима, заключалась в следующем: читчики читали вслух газеты и книги для всех, потом беседовали о прочитанном. Подчитчики обслуживали одного или двух слушателей и выбирали для них книги. Читать нужно было шепотом, чтобы не мешать грамотным посетителям читальни.

Самое трудное было найти для слушателя книгу точно по его желанию.

Вот пожилой сердитый шахтер просит:

— Давай такое, чтобы, значит, вранья меньше и где люди складно, доверчиво про себя обсказывают.

Начнет читать Тима, а слушатель прерывает:

— Ты мне не про то, как раньше, ты про то, как сейчас.

— Ну, нет таких, про сейчас, — обижался Тима.

— Как так нет? Раньше записывали про себя, а теперь перестали? Чего ты мне про Пугача с офицериком суешь? — и уходил с этим же требованием к другому подчитчику.

Но были и доверчивые слушатели. Они не только покорялись Тиминому выбору книг, но слепо верили в прочитанное. Эти сидели на лавке недвижимо и, будто грезя, шептали жалостливо:

— Ты скажи ему от себя, что он сволочь: пускай бабу простит, она ж не виноватая. Вот беда, обалдел, не верит.

Из-за таких слушателей Тима даже жульнически переиначил Тараса Бульбу. Дойдя до смерти Тараса, он скороговоркой «прочитал»:

— Тогда казаки, услыша голос Бульбы, повернули коней, наскочили на ляхов и стали рубить их, как капусту.

Дрова в костре раскидали, веревки, которыми Тарас был связан, ножами перерезали и ускакали вместе с Тарасом.

Только курительную его люльку оставили.

— Это правильно, — говорил одобрительно слушатель, — разве можно атамана в беде оставлять? А до тебя тут один брехал, будто бросили Тараса. Сам, видать, человек ненадежный, вот и кладет слова по-своему.

К удивлению Тимы, "Робинзон Крузо", его любимая книга, не пользовалась успехом.

Коногон Петухов сказал пренебрежительно:

— Что ж он, Робинзон этот, обозвал другого человека днем постным, придумал собачью кличку и забатрачил на себя; видать по хозяйской хватке живоглот.

— Но ведь Робинзон добрый, — заступился Тима.

— На острове-то будешь добрым. Ни стражников, ни полиции, с того и добрый. Дальше увидишь, как он этого черного оборотит.

Больше всего Тиме нравилось читать двум забойщикам, братьям Хабабулиным. Они слушали его напряженно, молча, почти не дыша. Уходили на цыпочках и только в дверях останавливались и молча кланялись Тиме на прощание.

Все приходящие в читальню были обязаны, прежде чем подойти к прилавку, где выдавались книги, мыть руки в углу под жестяным умывальником. Кто засыпал во время чтения, тех с позором изгоняли на улицу. Оставаться в шапках также было запрещено. А кто забывал снять при входе, на тех грозно кричали.

Постоянным слушателем Тимы был слепой десятник.

Он так рассказывал о своем несчастье:

— Стал кровлю доглядывать, поднял свечу, а газ как фукнет, ну и опалило.

Десятник сам назначал книги для чтения и приводил с собой еще двух слепых шахтеров — запальщика Снурова, которому выбило глаза, когда он отламывал смерзшиеся динамитные патроны, и стволового Хлебного. Тот потерял глаза, когда застряла бадья, зацепившись о ледяную настыль в стволе; чтобы освободить ее, он стал спускаться по канату, сорвался и ударился о край бадьи лицом.

Но через неделю эти слепые шахтеры перестали приходить в читальню. Тима забеспокоился — почему? Дуся Парамонова объяснила: десятник собрал митинг изувеченных шахтеров, которым Советская власть определила пенсию, и предложил, поскольку людей в шахтах не хватает, стать кому — дверовыми, кому — на ручные вентиляторы и на охрану насосов.

Здесь, в читальне, Тима слышал разговоры и о своем отце. Говорили больше уважительно:

— Комиссар здоровья велел всюду сушилки для одежды сколотить. Дождики поставить. Теперь с шахты уходишь сухой и мытый, как купец.

Открытие бани состоялось в воскресенье. Папа выступал с трибуны. Шахтеры потом качали его и одетым внесли в парную.

Но были шахтеры, которые говорили про отца, что он человек вредный и напрасно Сухожилии его слушается.

Этих шахтеров папа снял с подземных работ, когда доктор Знаменский установил у них заболевание туберкулезом. Пришлось им теперь вместе с ребятишками и женщинами работать на терриконах, на отсортировке угля.

Дело со строительством рубленых бараков для многодетных шахтеров подвигалось плохо. Сухожилии не давал больше крепежного леса, а другого не было.

Тима слышал от людей, что папа на заседании ревкома очень сильно поругался с Сухожилиным. Одни члены ревкома были за папу, другие за Сухожилина. Одни предлагали выбрать для стройки барака крепь из всех старых выработок; другие говорили, что и так все, что можно там снять, снято, а если дальше выбирать, произойдут опасные обвалы. Одни предлагали взять коней из шахт, чтобы привезти из тайги бревна, другие говорили, что и так коней в шахтах не хватает. Кроме того, сейчас наступила оттепель, и все дороги заболотило.

Запальщик Лепехин каждый день после работы три часа дежурил на милицейском посту возле Партийного клуба. Если дождило, он залезал под трибуну, стоявшую посредине площади, и сидел там на деревянном чурбачке.

Отбыв дежурство, заходил в читальню, и Тима доставал с полки сочинения Конан Дойля, считая, что Шерлок Холмс — самое подходящее чтение для милиционера.

Действительно, Лепехин одобрял, как ловко иностранный сыщик жуликов ловит. Но тут же вступал в спор с книгой.

— У нас уголовных хватает, на то мы и Сибирь, чтобы их к нам со всех сторон сгоняли. Но после девятьсот пятого, когда сюда политики поднаперли, уголовный другим человеком стал. Я ведь с отцом, как погорели в деревне, на большом сибирском тракте чайные обозы облегчал.

Не от себя, а по найму, на хозяина. Выйдем, бывало, на резвых, проскочим в голову обоза, ямщика в снег скинем, постромки срубим, крючки на кошевки накинем и пошли чесать… А как напоролись на стражников, тут папашу убили, а меня, по малолетству, в тюрьме содержали до возраста законного. Потом судили — и сюда, на каторгу.

Там тоже вроде Шерлока Холмса один допрашивал: как да как грабили. А почему грабили, к этому интереса нет.

И в книжке одна забота: лишь бы возвернуть буржую краденое. А почему человек в воровство кинулся — с голода, с беды какой, — на это наплевать.

— Вас в милиционеры выбрали, а вы за жуликов заступаетесь, — упрекнул его Тима.

Лепехин обиженно поморгал и, обратив к Тиме спекшееся шрамами лицо, сказал насмешливо:

— Жулик, он нынче особенный, его понимать надо, — и, поманив пальцем, зашептал на ухо: — Отряд на углярках уехал, не подала им дорога теплушек. А почему?

В России заводы без Донбасса голодают, а наш уголь подать не на чем. Вот какое жулье ловить надо!

— А что же вы их не ловите?

Лепехин, вздохнув, закрыл книжку.

— Вот если б писатель этот показывал, как такое жулье ловить, ну, цены бы ей не было, книжке твоей.

Комнатенка Союза социалистической молодежи была маленькая, узкая, вроде кладовки. Вместо табуретки — чурбачок, вместо стола — ящик из-под мыла. Под ним старательский сундук-скрытенъ, обитый кровельным железом, хранилище бумажного хозяйства союза.

Во время заседаний комитета дверь оставляли открытой, чтобы те, кому не удавалось протиснуться в комнату, могли слушать из коридора. Ребята усаживались там вдоль стен на корточках, оставляя проход для посетителей клуба.

Тиму зачислили в члены союза после того, как два его слушателя сказали Алеше Супырину, что подчитчик — паренек старательный и, когда читает про то, как плохо раньше жили люди, правильно осуждает за то буржуазию своими словами.

Словесную рекомендацию Тима получил также от Анисима и Дуси Парамоновых. Но приняли его на заседании бюро совсем не торжественно. Четырнадцатилетний ламповщик Аким Кривоногов, весь пропахший керосином, с черными от копоти ушами, строго предупредил:

— Ты паренек городской, хлипкий и не годами зелен, а тем, что на хлеб ни себе, ни отцу с матерью не зарабатывал. А что книги шибко читаешь, это еще полдела.

— Ладно, острастку принимаем, — сказал Супырпн. — У кого еще чего есть к зачислению Сапожкова в подростковую группу? Ставлю на голосование. Крикнул в коридор: — Там как у вас, есть против? Воздержавшихся?

Значит, записываем. — И тут же перешел к другому вопросу: — Получен наряд от товарища Опреснухина избрать восемь человек в охрану угольного эшелона. Сначала — кто сам желает, а после по отдельности обсуждать будем.

Тима поднял руку. Кривоногов сказал возмущенно:

— Не успели тебя в список недовозрастных зачислить, а уж сразу поперек других выскакиваешь! Не совестно тебе соваться?

Алеша Супырин записал имена желающих.

— Тут такое положение, товарищи, — коротко сказал он, зачитав список. На Урале и в России теперь пуд угля что пуд хлеба. Без хлеба люди слабнут, а без угля заводы становятся, — так что умри, а до места доставь.

Каждую кандидатуру обсуждали долго, тщательно, припоминая беспощадно только все худое, что за кем числилось. Про сына запальщика Лепехина говорили:

— Васька с получки деньги утаивал, на сапоги копил.

А как купил, стал их прятать у Болотного, перед отцом с матерью в лаптях ходил, чтоб те его жалели.

— Это он перед Дуськой сапогами короновался.

— Вы мне его не клейте! — обидчиво крикнула Дуся. — Я на его сапоги и не глянула ни разу.

— Только в глаза друг дружке смотрели, что ли?

— Когда комиссар приезжий День здоровья объявил, Васька, вместо того чтобы со всеми сортиры и помойки чистить, в тайгу ушел подснежные цветы Дуське собирать. Ненадежный он человек.

— Правильно. Мы его в читалке проверяли: стишки списывает, а ни одной настоящей книги не берет.

— Какие еще отводы? — спросил Супырин.

— Да мы его вовсе не отваживаем! — зло крикнул Кривоногов, первый начавший говорить про сапоги. — Мы его просто осаживаем, чтобы про себя много не Думал.

Тима, считая себя обиженным Кривоноговым, заметил ехидно:

— А ты что болтаешься туда-сюда, то «против», то «за»!

Кривоногов поглядел Тиме пристально в глаза и спросил шепотом:

— г А кто запалки горящие из бурок выбирать стал голыми руками, когда Болотный в забое сомлевший от угара лежал? — И, подняв разом обе руки, провозгласил: — Я за Ваську.

В этом же духе проходпло избрание и остальных ребят в охрану эшелона. Потом Алексей Супырин докладывал, как справляются ребята с остальными «нарядами», полученными от ревкома.

Слушая его, Тима уважительно вглядывался в лица тех, о ком говорил Супырин, и поражался, с каким безразличием выслушивали они слова Алексея.

Вот рядом с Тимой сидит на корточках хилый паренек с перевязанной тряпицей опухшей щекой. Супырин, кивая на него, сообщает:

— Королек вчера вместе с Лешкой Пазухиным спустились, согласно наряду, в нижний горизонт и там ныряли с полка в затопленный штрек. Собрали весь брошенный инструмент, лампы и ящик с лауэровскими запалками. Так что ничего не пропало. — И, обведя глазами всех, спросил: — Значит, можем записать Корольку выполнение?

— А Лешка где? — спросил Кривоногов.

— Простыл, — сипло сообщил Королек и жалобно пояснил: — Вода, знаешь, какая холодная, прямо душа стыла.

— Теперь по охранным делам, — продолжал неторопливо Супырин. — Тут, ребята, у нас промашка вышла.

Опреснухин винтовку у Кривоногова осматривал, а на ней ржа.

— Дай я объясню, — крикнул Кривоногов и сказал, поеживаясь: — Меня ведь на рудном дворе, у склада, Пазухин должен был сменить, а он не вышел. Так я в шахте без смены у склада и просидел. А там, сами знаете, порода обводненная, повсюду каплет. Как я винтовку одежей ни прикрывал, вода подземная едкая — просочилась.

А когда Опреснухин пришел посты смотреть и начал винтовку при лампе расследовать, ржавчину увидал, ну и осердился; а я, как он ушел, всю ее обчистил и мазутом смазал.

— Мазутом нельзя.

— Нельзя, так вытру.

— Теперь, ребята, такое дело, — объявил Супырин. — Наряд пришел. Четырех коней с шахты надо продотряду выдать. Придется вместо коней самим на откатку впрягаться по четыре на вагонетку. Значит, шестнадцать человек найти надо, которые недельку побегали бы за коней, убывших в командировку. Нету несогласных? Пошли дальше…

Тима знал, насколько опасен и тяжел труд шахтера.

Но и поднявшись на-гора, они, усталые, измученные, идут не в дома, а в лачуги, вырытые в земле, где только нары да самодельный стол. Кроме необходимой посуды и смены одежды, там нет почти никаких вещей, и, как и в шахте, пахнет сыростью, плесенью.

И так много сил забирает у человека шахта, что нет у него после работы воли приладить хлюпающую перекошенную дверь у землянки, поправить обвалившиеся глиняные ступени, вскопать огород, и даже принести воду с реки нет сил. Сколько раз Тима видел, как на рассвете, выходя из землянок, горняки умываются прямо и ч лужи и вместо воды сгребают котелком нерастаявший снег в овраге, чтобы выпить чаю с заваркой из березовых почек или смородинового листа. Возвращаясь с шахты, идут к жилищам напрямик, не обходя луж, перебираясь по трясучим жердочкам через глубокие впадины опустившейся почвы над местом заброшенных выработок. И эти же люди, у которых нет сил сделать что-нибудь по дому после работы, шли на плошадь на красногвардейскую учебу, чтобы бегать с винтовкой по грязи, колоть штыком мешок с опилками, подвязанный на бревенчатой перекладине, и тяжко маршировать перед суровым Опреснухиным. Шли на общественную стройку бараков для многодетных, на ночную погрузку угля в эшелоны или забирались на оттаявшие вершины сопок и там выдирали рыжую, прилипшую к почве прошлогоднюю траву, чтобы был корм для подземных коней.

На угольном терриконе работали подростки; они не только выбирали пустую породу — комитет вменил им в обязанность также отсортировывать уголь по маркам.

Приемщик от железной дороги, Дробилин, хилый, всегда страдающий от простуды, сердился, когда его вызывали на погрузку, и равнодушно проверял количество груженых вагонов, совсем не интересуясь, что там: штыб или полноценный кусковатый антрацит, лишь бы по весу сходилось с ведомостью.

Другой приемщик, Николаев, старик рабочий из Мос#вы, с мандатом ВСНХ, вел себя совсем иначе: сколотил из досок будку рядом с терриконом, поселился в ней и неустанно следил, какой уголь отгружают по его нарядам.

Сухонький, седой, в железных очках, он озабоченно поучал:

— Вы, ребятки, прикиньте. Здесь пуду цена копейки, а как его на колеса сложат, с каждой сотней верст цена вскакивает. Довезу до России, копейки в рубли обернутся.

Николаев говорил, что он своими глазами видел Ленина в Москве на митинге. Но ему не очень верили:

— Ладно, ты нас не агитируй, что ты такой особенный, мы и так стараемся.

И под дождем, смешанным со снегом, ребята до ночи шуровали железными кочережками, отбирая кусковатый уголь и выбрасывая каменную породу. Это был тоже очень тяжелый труд, хотя здесь, на шахтах, его считали самым легким.

Худенькая, рыженькая, запятнанная ржавыми веснушками не только на лице, но и на шее и на руках, Дуся на первый взгляд могла показаться дурнушкой.

Глаза узкие, светлые, вокруг зрачка коричневато-зеленые крапинки, носик острый, голосок хриплый, надорванный.

Она была старшей в "девчачьей артели" по сортировке угля и, отличаясь властным характером, неутомимо командовала. Здесь же шуровала "инвалидная команда"

из стариков и покалеченных на работе шахтеров. Старшим над ними считался Безухов. Он называл себя снисходительно — «меченый».

Когда Безухов еще был стволовым, ему после сигнала к подъему зажало кисть железной скобой. Восемьдесят сажень ствола он прошел на такой подвеске.

После этого работал рукоятчиком, но как-то притянул к себе железным крюком вышедшую из шахты бадью, чтобы поставить ее на приемный полог, бадья перетянула, и он сверзился в шахту.

Калеку наняли за полцены выжигать газ в шахте. Для этого дела только и нужно что ползать на карачках с открытой лампой на шесте. Так Безухов и ползал по шахте восемь лет. А когда выходил на-гора, садился летом в тележку, зимой в санки и, отталкиваясь чурками, "на своем ходу" добирался до балагана.

Он говорил о Дусе одобрительно:

__Крепка девка, своими владычит, и откуда чего берется!

Обмотал рукоять ее кочерги веревкой, чтобы зря не отшибало руки, и сказал заботливо:

__ Вы с Аниськой теперь без обоих отцов; ежели кто обидит, скажи.

Безухов, несмотря на инвалидность, отличался поразительной силой, и его побаивались даже самые отчаянные.

На митинге его, как и Лепехина, избрали милиционером, и после работы на терриконе он ночью охранял котельную, сидя в своей тележке и положив поверх култышек тяжелый железный лом.

Тима приходил на террикон выбирать из угля пустую породу. Старался держаться поближе к Дусе не потому, что она ему нравилась, а потому, что охраняла его от насмешек подруг, Тима никак не мог отвыкнуть, найдя сомнительную глыбу, советоваться с кем-нибудь: уголь это или порода? Он очень боялся спутать и выбросить кусок угля, который добывается с таким неимоверным трудом.

Хотя Дуся была гораздо старше Тимы, ложась спать, она клала с собой в постель тряпичную куклу, купленную очень давно, еще при жизни отца, в лавке Деренкова.

Уходя на работу, она каждый раз прятала куклу в сундук. Но в доме властвовала не Марфа, а Дуся.

За годы работы с золотишниками Марфа огрубела и, как говорила о себе, «омужичилась». Уже с семи лет Дуся взяла на себя все заботы о брате и наказывала его, если не мыл ноги, ложась спать, или сильно баловался на улице. В девять лет готовила еду, стирала, убирала землянку и командовала Анисимом как хотела. Анисим, как и Марфа, как и Парамонов, отдавал ей получку, и она вела хозяйство. И как-то так получилось, что эта девушка, неприглядная, тощая, злоязыкая, завоевала уважение всех жителей Псовой Балки, на откосах которой были выкопаны шахтерские землянки.

Жиган Чермаков держал в страхе весь поселок.

Как-то, хмельной, он стал ломиться в землянку, где жила солдатка Горшкова. Жилистый, долговязый, с подвязанной к кисти руки гирькой на сыромятном ремешке, он стяжал славу отпетого. Никто не решился заступиться за солдатку. Но из своей землянки выскочила Дуся. Держа ухватом корчажку с кипятком, она подошла к Чермакову, сказала, сощурясь:

— А ну пошел, а то харю обварю!

Ссутулившись, широко расставив ноги, она с такой лютой злобой глядела на Чермакова, что тот попятился; а Дуся, отведя ухват с корчажкой, с перекошенными плечами, до тех пор шла на него, пока он не попросил:

— Ты не махай так, гадючка, а то вправду ошпаришь.

Прогнав Чермакова, Дуся прикрикнула на Горшкову:

— А вы, тетенька, чего его сами не смазали чем попало? Он почему резвый? Потому что все его терпят. А осадить раз как следует, и присмиреет.

Став членом бюро молодежного союза, Дуся потребовала, чтобы вызвали на заседание Чермакова. Он явился, держа на плече шахтерку, и, помахивая гирькой, осведомился:

— На вечерку звали — так вот он я, самый веселый.

Дуся сказала, пристально глядя в его худое лицо с глубоко запавшими, шалыми смоляными глазами:

— Мы тебе свой надзор объявляем. И если ты после этого кого покалечишь или снова столбы с фонарями уносить будешь, то мы над тобой смертный приговор произнесем. И в лотерею сыграем, кому тебя укокошить. Потому что ты — гад.

— Обожди, Дуся, — сказал Алеша Супырин, вставая. — Ты, Чермаков, у нас в хулиганском списке числишься. Сухожилии нам доверил до Первого мая со всеми, кто в списке, поговорить, а если уговор не поможет, отдать список безнадежных в трибунал. А там из поселка выгонят или расстреляют — дело трибунальское.

И, отвернувшись от Чермакова, провозгласил:

— Вопрос пятый. О сборе харчей для отъезжающих в охране эшелона.

— Ладно, — пригрозил Чермаков Супырину. — Я те приложу печатку, попомнишь.

Он просидел на пороге клуба, пока не кончилось собрание, а когда на улицу вышел Супырин, подошел к нему вплотную и спросил свистящим шепотом:

— Ну как, здесь тебя зашибить или маленько подале?

Возможно, он убил бы Супырина, если бы не Дуся и Вася Лепехин.

Сидя на земле и стряхивая с головы темные капли крови, Чермаков спросил:

— Что ж, значит, в трибунал поволокете?

— Сказано, до Первого мая, — отвечали ему. — Значит, иди.

Пока Дуся дежурила в читалке, Вася Лепехин, сидя за столом, не сводил с нее своих ярко-гочубых восторженных глаз. Он шептал Тиме, кивая головой на Дусю:

— Видал, как всеми командует? Вот те и рыжая!

Провожая Дусю, Вася говорил, глядя на усыпанное звездами небо:

— Все в золотинках, с того и красивое. Ты погляди, Дуся, до чего нарядное! А ты зря голову всю в платок укутываешь, словно уши застудить боишься. Волосы-то у тебя золотого цвета.

Дуся отвечала сердито:

— Ну что ты каждый раз про звезды со мной канючишь и сапогами новыми срамишь! Я на все это безжалостная. Не люблю я смирных.

— Так я разве смирный? — искренне огорчился Вася.

— А что ты все про небо да про небо, словно я ворона. Сказал бы про что интересное.

Поглядев на запачканные грязью сапоги, Вася проговорил напряженно:

— Вчера Красной гвардии всем новые лапти выдали и ремешки кожаные. Значит, скоро уходить отряд будет, — задумался и добавил: — Я как после эшелона вернусь, запишусь в Красную гвардию навечно.

— Если примут, — поддразнила Дуся. Но тут же, сжалившись над Лепехиным, прижалась к нему: — Ой, соскучусь! — Потом, оттолкнув от себя, упрекнула: — А ты уж сразу губами полез, — и, вытирая щеку, пожаловалась капризно: Мокрогубый ты, Васька, — и тихонько шепнула: — Ты как с углем поедешь, каждый день мне письма пиши и складывай в сундучок, а вернешься — отдашь. Я их все разом прочту. Согласный?


ГЛАВА СОРОК ПЯТАЯ

Доктор Серафим Игнатьевич Знаменский знал: болезнь его неизлечима. Склеротическое обызвествление мышечных тканей превратило его, как он выражался о себе, "в гипсового болвана". Вот уже много месяцев Знаменский не вставал с постели, испытывая мучительную боль в позвоночнике. Неподвижно лежа в постели, весь обложенный подушками, он держал на груди деревянный пюпитр, для того чтобы долгими бессонными ночами читать книги.

Семнадцать лет назад он оставил место земского врача и перебрался на рудники, надеясь организовать здесь больницу, но больница так и не была построена.

Однажды Густав Федорович Штоккер, управляющий рудником, сказал ему раздраженно:

— Мне надоели ваши прошения. Вы хотите иметь склад больных, а мы не хотим иметь больных. Мы платим жалованье, чтоб был врач, но не было больных.

— Позвольте, — возмутился Знаменский, — в шахтах почти каждую неделю происходят несчастные случаи с тяжелыми травматическими повреждениями…

Штоккер сердито откинулся в кресле:

— Теперь у нас нет ни одного несчастного случая, можете спросить горного инспектора, он вам скажет… — Возвращая бумагу, пригрозил: — Я тоже по-русски грамотный. Ваш сын слишком много разговаривает с шахтерами. Совсем маленькая записка в полицию — и вы будете несчастный отец.

Ради сына Знаменский покорился. Ходил в гости к Штоккеру, где собиралось рудничное начальство; после ужина, беседуя за картами, они изощрялись друг перед другом в похвальбе жестоким умением избегать затрат, связанных с безопасностью работ, хвалились несчастными случаями, словно прапорщики — потерями солдат во время боя.

Горный инспектор Холодилин получал из округа жалованья меньше, чем штейгер на шахте, но каждый год на его текущий счет компания переводила значительную сумму. Когда во время взрыва рудничного газа погибло шесть шахтеров, Холодилин сокрушенно сказал Штоккеру:

— Вынужден доложить в Петербург: дело судебное. — Наклонился и произнес строго: — Но если при трупах погибших будут обнаружены спички, табак, или, допустим, у одной из ламп окажется вывернутым стекло — свидетельство того, что рабочий пытался прикурить от фитиля, — в этом случае даже вопрос о воспомоществовании семьям погибших не может возникнуть, ибо вина падает целиком на шахтеров, допустивших нарушение правил безопасности на руднике.

Совет Холодилипа был выполнен в точности.

Почти все служащие рудника наживались на жульнических махинациях. На одной откачке воды из шахт крали тысячи, во много раз преувеличивая объем затопления. Слабое крепление ставилось не только для экономии леса: каждый обвал влек за собой фиктивные счета на восстановление якобы погибшего оборудования. Частые обрывы клети происходили потому, что канаты, вопреки правилам, оставляли без смены на тройные сроки. Проходка новых вентиляционных штреков существовала только в планах.

К пасхе и рождеству добытые таким путем деньги раздавались, в зависимости от должности, в качестве наградных.

Во время мировой войны, когда в шахтах был введен военный режим и за малейшую провинность шахтеров можно было отдавать в солдаты, доходы рудничного начальства возросли баснословно. Добыча велась хищнически, никто не помышлял не только о замене изношенного оборудования, но даже о мелком ремонте. К обвалам, взрывам газа, к тому, что садились штольни и гнили крепи и вентиляционные двери, что вместо конной откатки перешли всюду к ручной, что на нижних горизонтах высокая вода, — относились с полным равнодушием. Добыча, несмотря на шестнадцатичасовой рабочий день, упала больше чем наполовину.

Англо-американские акционеры стремились вытеснить русских промышленников, чтобы забрать рудники в полную свою собственность. В 1916 году американские и английские капиталисты, обследовав рудные богатства Сибири, подписали с "кабинетом его величества" концессионный договор. А в апреле 1917 года Американо-английское общество заключило с Временным правительством договор, согласно которому огромные площади богатейших сибирских недр переходили в собственность общества "впредь до выработки", то есть навечно.

Пролетарская революция спасла Россию от колониализма. Пока американские и английские капиталисты, готовя интервенцию, вели тяжбу с Советским правительством по поводу своих «владений», народ стал хозяином богатейших земных недр.

В 1915 году доктора Знаменского постигло несчастье:

его сын, студент Томского университета, был приговорен к смертной казни за организацию побега заключенных из тюрьмы.

Пришла старость, с одиночеством, неизлечимой болезнью, тоскливым сознанием, что жизнь прожита бесполезно, бессмысленно…

Еще когда был жив сын, доктор Знаменский вместе с ним задался большой и благородной целью: найти способ для борьбы с самой распространенной шахтерской болезнью — силикозом. Источник этой болезни — кремниевая пыль; проникая в легкие горняков, с годами она покрывает их словно каменным чехлом.

Знаменский вместе с сыном проводил исследование воздуха в забоях. Наибольшее количество пыли выделялось при буровых работах. Он уговорил штейгера разрешить ему на собственные деньги протянуть в забой шланг с водой. При поступлении в шпур воды количество пыли сократилось, но незначительно. Тот же результат был, когда при зарубке пласта попробовали смачивать пыль, разбрызгивая воду из шланга.

Целыми ночами Знаменские взвешивали, подсчитывали количество твердых частиц в одном кубическом аршине воздуха, взятого в забое, и с горечью убеждались, как ничтожны их усилия в борьбе с запыленностью.

Спустя много месяцев, после безуспешных попыток, Сергей Знаменский пришел к выводу, что, по всей вероятности, им пришлось столкнуться с непреоборимым действием физического закона поверхностного натяжения. Подчиняясь действию этого закона, самые мельчайшие, а значит, и самые вредные для организма частицы пыли не вступали в соприкосновение с водой, не смачивались ею. Тончайшим порошком они ложились на упругую водяную поверхность, оставаясь сухими, необезвреженными, и при малейшем движении воздуха снова витали черным сухим облаком, осаждаясь в легких горняков колючей, нерастворимой россыпью. Чтобы уменьшить силу поверхностного натяжения воды, Серафим Игнатьевич решил испробовать мыльные растворы.

И снова потянулись месяцы работы. И хотя метод этот оказался более удачным, применить его не удалось: Сергея арестовали.

А потом, год спустя, после гибели сына, Знаменскому в руки попала записка на лоскутке от нижней рубахи, прокрахмаленном картошкой: "Если в сосуд с паром бросить мельчайшую частицу твердого вещества, оно мгновенно оказывается ядром, вокруг которого образуется водяная капля. Пар, вступая в контакт с микроскопическими частицами твердых тел, обволакивая их, конденсируется на них, превращается в каплю, цепко держащую внутри себя твердую частицу. И капля низвергает ее вниз. Значит, к шлангу, подведенному к буру, надо подавать не воду, а пар. Да! Пар! Пар!"

Это посмертное письмо из тюрьмы сына к отцу походило на выписку из учебника физики.

С унылым равнодушием встретил Знаменский комиссара народного здравия Сапожкова:

— Ну что ж, стройте больницу. И если окажется лишняя койка для меня, буду только признателен.

Знаменский, узнав от старухи, няньки сына, которая вела его хозяйство, что Сапожков добился постройки бани и сушилки для одежды, похвалил снисходительно:

— Молодец фельдшер! Баня нужнее. Ибо здоровых людей все же пока больше, чем больных.

Но в день открытия больницы Знаменский не выдержал: встал с постели, прямой и негнущийся, словно ожившая статуя, добрел до барака. Обошел все помещение и, не имея возможности повернуть голову, нагнуться, преодолевая мучительную боль в позвоночнике, сказал:

— Семнадцать лет я мечтал о больнице, а вот оказалось, что для этого сначала необходима революция, — потоптавшись, повернулся всем корпусом к Сапожкову: — Молодой человек, если я не развалюсь в ближайшие дни, как глиняный болван, прошу обещанную мне койку передать кому-нибудь другому, а я, с вашего разрешения, еще полекарствую, — и протянул руку с выпуклыми твердыми венами.

Сапожков каждый день наведывался к доктору Знаменскому, и однажды тот сказал ему доверительно:

— Вы, юноша, напоминаете мне моего Сергея, может быть, этой своей непоколебимой, рыцарской верой в будущее. Словом, вот прочтите, — и подал Сапожкову лоскут от рубахи сына, испещренный ржавыми буквами…

Начальником шахты Капитальная был избран Харитон Опреснухин. Участник восстания 1905 года в Красноярске, он бежал из Акатуйской тюрьмы на Чукотку, плавал на китобойной шхуне, несколько лет работал в рудниках Новой Зеландии, Австралии, на японском острове Хокайдо. Нигде Опреснухин не скрывал, что он участник первой русской революции, и как-то так само собой получалось, что он всегда становился вожаком рабочих. Его подвергали наказанию плетьми именем Соединенного английского королевства. Дважды во время десятинедельной стачки в Австралии пытались убить его надсмотрщики.

Японский полицейский разрезал ему сухожилие под коленом за попытку убежать после допроса. Опреснухина бросили с разбитыми пятками в ограждение из стальной проволочной сетки. Полиция нескольких держав объявила его опасным политическим преступником. В Гонконге, работая грузчиком, Опреснухин заступился за товарища и убил ударом кулака в печень боцмана американского корабля. Два месяца кули прятали его в угольном бункере, а потом в тюке джута отнесли в трюм русского парохода, следующего во Владивосток.

Сухой, жилистый, молчаливый, он пришел на рудник в шестнадцатом году, и так как опытных горняков не хватало, его сразу зачислили в шахту без проверки, кто он и откуда взялся.

Опреснухин заслужил уважение горняков точным, расчетливым мастерством; он всегда вырубал свою пайку в самых трудных забоях, но никогда ни на пуд больше.

Понравилось также горнякам, что этот бывалый человек похвалил их шахту, сказав:

— Таких богатых угольных полей не встречал.

И на вопрос: как там, за океаном, небось лучше нашего живут, ответил:

— Рабочий человек — всюду самый дешевый товар.

Став членом ревкома, а потом председателем технической комиссии и рудничного совдепа, Опреснухин потребовал от Совета управления копями, чтобы очистные работы вели сплошными длинными забоями, и впервые здесь услышали слова «лава». Некогда он работал в новозеландской шахте — в забое длиной до двадцати метров — и убедился, что такой способ добычи превосходит все остальные.

Сейчас Опреснухин почти не вылезал из шахты Капитальная, где организовал добычу угля по новому способу.

Во время войны, чтобы уклониться от мобилизации, в рудники шли сынки деревенских богатеев. Немало было среди шахтеров и отпетых, отчаянных голов, для которых шахтерский труд оставался той же каторгой.

Еще во время Февральской революции эсеры и меньшевики проникли в бюро профессионального союза сибирских горнорабочих. Они расчетливо опирались на самые темные слои рабочих, призывали проводить "самостоятельную рабочую политику", писали статьи в журнале "Сибирский горнорабочий", что "не дело брать на себя обузу ответственности за судьбу всей промышленности, не дело пролетариата становиться пока всюду на хозяйское место".

После Октября, когда шахтеры самоотверженно, несмотря на саботаж штейгеров, десятников, вопреки тому, что шахтное оборудование пришло почти в полную негодность, подняли добычу в два раза, чтобы дать остывающим заводам России топливо, эти профсоюзные деятели провозгласили: "Чем меньше слепого идолопоклонства перед Смольным и чем больше здоровой критики обнаружит рабочий класс, тем лучше".

Выискивая среди шахтеров закоренелых уголовников и кулацких сынков, они обучали их методам защиты "своих исконных пролетарских интересов". Переход на сдельщину они объявили "отказом от социалистического равенства" и предложили уравнять оплату подземным и наземным рабочим; запрещение митингов во время рабочего дня назвали отречением от демократии, а борьбу за трудовую дисциплину — возвратом к царизму.

Когда подняли из шахт коней, чтобы привезти из тайги крепежный лес, и временно пришлось перейти на ручную откатку, эти деятели подговорили часть коногонов объявить забастовку. Даже закон, по которому было запрещено допускать на подземные работы малолетних, они использовали для того, чтобы пустить слух, будто это — начало предстоящего массового увольнения горняков перед закрытием шахты.

Заготовку хлеба проводил рудничный совдеп. Профсоюзные деятели потребовали права самостоятельных хлебозаготовок для каждой горняцкой профессии в отдельности, добивались, чтобы коногоны, крепильщики, откатчики, забойщики сами для себя снаряжали продовольственные отряды. Каждую ошибку, промах, который совершали новые рабочие руководители, они использовали, организуя по этому поводу митинги на площади рудничного поселка, вывешивали плакаты с карикатурным изображением виновников этих ошибок.

Но можно ли было назвать это ошибками? Механик Максимов, чтобы заменить изношенный канат, снял противовесный канат с клети, а старый использовал как противовес. Из-за этого подъем пришлось остановить на целую смену. Сейчас же появился плакат с изображением Максимова и подписью: "Тришкин кафтан". На рисунке горбун с сизым носом пьяницы, скрестив ноги, как портной, штопал клеть лохматым канатом.

Поглядев на этот рисунок, Максимов ничего не сказал, а потом, отдав шалманщику новую шахтерку, напился до бесчувствия и на следующий день не вышел на работу.

Шахтеры пробили ходок для спуска угля и под ним сделали бункер с люком-заслонкой, чтобы самотеком загружать уголь в вагонетки. Но не рассчитали уклона, и уголь часто застревал в ходке. Навальщик, пробивая скопившийся уголь, провалился в ходок. Снова появился плакат под названием «Западенка». Когда цифры добычи каждой артели стали вывешивать на стенах клуба, под ними возникла подпись: "Новые эксплуататоры разжигают конкуренцию в пролетарской среде. Позор!"

Представитель профсоюза, конторщик Лупанов, выступил с протестом против того, чтобы уголь отгружали отсортированным по маркам, считая, что это лишняя обуза для рабочего класса, тем более что заказчик не оговорил сортовой уголь в договоре.

— Значит, вы защитник рабочего класса? — спросил его Опреснухпн.

— Именно, — согласился Лупанов.

— И поэтому призываете пылью дорогу посыпать, так, что ли?

— Пыль не уголь, — усмехнулся Лупанов.

Полнотелый, с багровым, всегда потным лицом, страдающий одышкой Лупанов и при Временном правительстве отличался воинственной способностью отстаивать мелкие нужды горняков, но ловко уступать компании там, где споры касались серьезных вопросов. Он умел красноречиво убедить рабочих, что замена старых десятипудовых тачек более легкими неразумна: увеличится откатка угля, и этим самым они будут содействовать обогащению капиталистов.

По тем же причинам он отклонил требование заменить слабые поршневые насосы центробежными, говоря, что, хотя горнякам приходится рубать уголек по колено в воде, зато, когда весной шахту затопляет, от этого одни убытки компании.

Больше всех он хлопотал о суде над рудничным начальством после того, как от взрыва газа погибло пять горняков. Вернувшись после суда, Лупанов сказал огорченно:

— Проиграли мы дело, ребята. Все улики против нас оказались.

Но кто мог знать, что эти «улики» Лупанов сам отнес в забой после взрыва. Это он засунул в обгоревшую одежду погибших шахтеров спички, табак и положил рядом лампу с отвернутым стеклом.

После суда Штоккер задолго до рождества передал Лупанову праздничные наградные.

На общем рудничном митинге, после того как коногоны признались, кто подговорил их на забастовку, Сухожилину и Опреснухину с трудом удалось утихомирить разбушевавшихся шахтеров, порывавшихся избить Лупанова. И здесь Опреснухин был единодушно избран председателем трудового трибунала, созданного как карающий орган против прогульщиков, лодырей, волынщиков и хулиганов.

После нескольких заседаний этого трибунала, проводимых на площади с голосованием приговора всеми присутствующими, из шахтных бараков вывезли на тачках за околицу поселка и свалили в ров восемь наиболее злостных хулиганов и лодырей, из которых пятеро были родичами местных кулаков. Одиннадцать человек получили условный приговор — до первого проступка.

Трудно было Опреснухину организовать работу по-новому, когда десятники, штейгеры всячески уклонялись от выполнения своих обязанностей. Они потворствовали лодырям, волынщикам, поощряя их, приписывая выработку, и когда видели, что работы ведутся неправильно, закрывали на это глаза.

Трудно было ломать и укоренившийся среди шахтеров обычай круговой поруки, при котором считалось позором выдавать начальству виновного.

Опреснухин поочередно работал во всех артелях и на вырубке угля. И никогда не спешил начинать разговора до тех пор, пока сами шахтеры не начинали его.

Сжимая в горсти колкие куски угля, Опреснухин говорил:

— г- Камень — и все. А без него металл не выплавить.

Вынь у тебя кости — кто ты? Кучка мяса. Так и страна без железа. Примерно на сто пудов уголька — пуд металла можно выплавить. Вот и прикиньте сами, чего стоит уголек. В каждой вещи он: и в рельсах, и в винтовке, и в паровозе, и во всем прочем. Будете таким глазом на уголек глядеть — выдюжит Советская власть, а если с пуда уголька только ломоть хлеба для своего брюха урывать — то ни хлеба, ни Советской власти с этого не получите. Понимать надо; дело простое: либо нам самим над собой хозяевыми быть, либо суй башку в старую упряжку.

— Да кто ж такое захочет?

— А ты знаешь, — сурово спросил Опреснухин забойщика Краснушкина, сколько у нас угля требуется?

— Я свой пай даю.

— А кто не вырубает?

— Я над ним не десятник.

— А если сейчас паровоз на путях с хлебным грузом без топлива встанет, тебе это не в упрек?

— Не четверорукий — за других рубать.

— Значит, пусть встанет и люди голодают, так, что ли?

— Ну ладно, я еще пол-упряжки помахаю.

— Вот что, — предложил Опреснухпн, — давай так сделаем. Ваш уголек мы отдельной горкой сегодня насыпем. А рядом — Петуховскоп артели, она меньше всех дает. Пойдете со смены, ты на свою горку ногами встань и спроси петуховских, где у ппх рабочая совесть.

— Не заговорщик я.

— Ты только спроси.

— Ладно, уговорил, — согласился Краснушкин. — Но прикинь, сколько железа с моего уголька получится. Я их железом прижму.

— Это можно, подсчитаем, — пообещал Опреснухпн.

Вместе с Сухожилиным Опреснухин просиживал целыми ночами в ревкоме, ломая голову над тем, где достать крепежный материал, как отремонтировать оборудование без остановки шахты, как вести подготовительные работы, не сокращая добычи, как усилить вентиляцию и на прогоревших котлах дать больше пара, чтобы можно было обеспечить откачку воды из нижних горизонтов, затопляемых каждую весну, не переходя на ручную откачку.

А тут еще приезжий комиссар Сапожков потребовал выстроить баню, сушилки, больницу. И когда все это с величайшим напряжением было выстроено, да еще из крепежного материала, Сапожков вдруг объявил на заседании Совета управления копями, что надо бесплатно выдавать шахтерам мыло и начать борьбу с рудничной пылью, чрезвычайно вредной для здоровья, а к Первому мая закончить строительство рубленых бараков для многодетных.

— Опять из крепежного леса? — возмутился Опреснухин. И ядовито спросил: — А если проходка без крепежа сядет, ты, что ли, воскрешать покойников будешь? — И, обращаясь к членам ревкома, сказал с насмешкой: — Комиссар по здоровью будто не из уезда прибыл, а с неба свалился.

Растопырив пальцы на левой руке, он стал по очереди загибать их:

— На фронт восемьсот горняков ушло. В деревню помогать мужикам землю делить — двести. В милиции и чрезвычайной комиссии — сорок, на пенсию отпустили полсотни. По малому возрасту — с подземных работ сняли сорок. И еще в разные места и должности — семьдесят четыре. Как же мы будем уголь рубать? Да его мало па-гора выдать, — нужно еще отряд снаряжать, чтобы к месту доставить. Грабят эшелоны. А у Сапожкова не об угольке душа болит, а пыль, видите ли, не понравилась.

Пыль выгребать требует, а не уголь.

Собственно, зол Опреснухин по-ластоящему был не на Сапожкова, а на Сухожилппа, который, по его мнению, потворствовал компссарочой блажи.

Сухожилии предложил доставлять лес из тайги для строительства бараков следующим способом: со дпя на день должен начаться паводок, и если свалить на лед обычно мелководной тихой речки Черпухи стволов двести, то по самой весенней воде во время ледохода их удастся сплавить к поселку. Значит, надо посылать шахтеров и в тайгу, и во время ледохода вылавливать бревна, да и на самую стройку понадобится немало людей.

Никто пока, кроме членов ревкома, не знал, что после высадки англо-японского десанта в Приморье начал активно действовать в Новониколаевске подпольный военный белогвардейский штаб. А в Томске тайно сформирована из более чем тысячи офицеров дружина, и не сегодня-завтра понадобятся новые отряды шахтеров на борьбу с контрреволюцией. Вместе с тем добычу угля нужно увеличивать со дня на день. Россия осталась без Донбасса, и пуд угля равен там пуду хлеба.

Нападая на Сапожкова, Опреснухин все время поглядывал на Сухожилипа. Но Сухожилии не подавал вида, что ему нравится предложение Сапожкова, и даже несколько раз грубо прерывал Петра Григорьевича.

— А мыло ты что, собираешься в лавке у Деренкова выпросить?

Сапожков, порывшись в записной книжке, вытащил оттуда какую-то бумажку и заявил:

— Вот рецепт домашнего способа мыловарения, — и произнес убежденно: Практично и дешево.

— А ну прочти!.. Значит, щелочь из золы, сало из отходов. А кто варить будет?

— На женском митинге избрали десять уполномоченных по охране здоровья. Они согласны варить.

— Ты что же ото, с женщинами митингуешь? Смотри, Петр, приедет жена, она тебе покажет! — усмехнулся Сухожилии. — Так вот что, товарищи! сказал он уже серьезно. — С мылом Сапожков нам подсказал, и обсуждать нечего. — Поглядев в нахмуренное лицо Опреснухина, пожурил: — Вот учись, Харитон, как надо комиссарить.

— Не комиссарить, а пыль в глаза пускать, — огрызнулся Опреснухин.

Сапожков выпрямился и заявил взволнованно:

— Я вас, товарищ Опреснухин, заставлю сейчас не только взять эти слова обратно, но и принести извинения.

Петр Григорьевич поднял со стола кпигу, завернутую в платок, вынул из нее лоскут ткани со ржавыми строками письма Сергея Знаменского и прочел высоким, торжественным голосом. Оглядев всех, сказал:

— Считаю необходимым напомнить: это — завещание погибшего революционера, память которого прошу почтить вставанием.

Когда все снова сели, Сапожков объявил:

— Надо продолжить опыты по борьбе с рудничной пылью по способу, предложенному нашим товарищем Сергеем Знаменским. Кто за это, прошу поднять руку. — Окинул взглядом собравшихся: — Единогласно. Включая товарища Опреснухина.

Опреснухин потер подбородок и сказал нехотя Сапожкову:

— Ну что ж, беру свое выражение обратно — про пыль — и извиняюсь. Подумал и напомнил: — Согласно решениям Седьмого съезда партии, вводится всеобщее военное обучение. Без различия пола. Так что уголек придется давать с большим напряжением.

— Не бойся, мы тебя одного не оставим, — пообещал Сухожилии. Товарищи, — повысил он голос, — ставлю вопрос о вступлении всех членов партии с сегодняшнего дня в ряды Красной Армии в связи с полученной нами информацией о мятежах контрреволюции в ряде мест.

Что же касается беспартийных — при записи в Красную Армию спрашивать рекомендацию партийных или других организаций. При коллективном вступлении требовать объявления круговой поруки и поименного голосования.

После того как это предложение было принято, Сухожилии обратился к Опреснухину:

— А насчет мыльца и пыли ты, Харитон, еще подумай как следует. Это тоже против контрреволюции колотушка.

— Да разве я возражаю! — усмехнулся добродушно Опреснухин. Подошел к Сапожкову, протянул руку с каменными мозолями на ладонях. — Ну, давай, что ли, дружить, комиссар по здоровью? — И, словно оправдываясь, пожаловался: — Я ведь на Капитальной уголек рубал.

Красивая шахта. А меня из пее хотели вытащить в ревкоме сидеть, когда самый разворот дела начался. — Потом поднес ладонь ко рту, плюнул, показал: — Видал, черная? С этой самой пылюки. — Вытер ладонь о шахтерку, признался: — А то я думал, ты только на митингах. А ты, выходит, вон с какой стороны действуешь! — и, подмигнув, сообщил: — Самые жиганы и те признали. Вчера один приходит и часы мне сдает. Говорит: "Когда комиссар грудь через трубку слушал, я у него для смеха и вынул. А отдать позабыл". На вот, возьми.

Сапожков, положив часы в карман, сказал Опреснухину:

— Вот если бы еще трубы для паропровода!

— Поищем, — пообещал Опреснухип.

То, что доктор Знаменский и папа затеяли уничтожить пыль в шахте, Тиме казалось делом малопочтенным.

Болотный спросил насмешливо:

— Папаша твой к пасхе, что ли, шахтенки хочет почистить?

Действительно, все думают только о том, как больше дать угля, а папа об угольной пыли. Даже неловко получается. Столько сидел в тюрьме, чтобы царя не было, стал комиссаром, приехал сюда, и нате — пыль паром убирать. Ради этой пыли папа перебрался жить к Знаменскому и взял Тиму от Парамоновых, пообещав, что Тима будет при нем вроде лаборанта.

Доктор посылал Тиму fo на чердак, то в кладовку, то просто на улицу набирать в стеклянные посудины воздух.

Учил взвешивать на весах, стоящих в стеклянном ящике, волос, еле видимый сор и даже крыло мухи. При этом нельзя было дышать в ящик. Дохнешь — и стрелка на весах начинала колебаться.

Трубы, которые были так необходимы папе, рабочие забрали из оранжереи горного инспектора, а также из квартиры бывшего управляющего рудником Ирпсова, оборудованной домашним водопроводом. Но этих труб все равно было мало, и даже Знаменский сказал папе, болезненно морщась:

— Все-таки губить оранжерею — варварство.

— Варварство — устраивать ватерклозеты и разводить тропические растения, когда кругом люди живут в земле! — рассердился папа.

Знаменский пожевал губами и сухо заметил:

— Не убежден, что метод экспроприации решит все паши задачи.

Пана снял очки, протер и уселся на табуретку около постели Знаменского.

— ВСНХ объявил конкурс на разработку проекта создания единой хозяйственной организации, охватывающей Урал и Кузнецкий бассейн. Выждал, пытливо взглянул в лицо Знаменского, раздельно проговорил: — В плане Урала — Кузбасса намечается строительство горно-металлургических предприятий в виде единого взаимодействующего комплекса. Социализм начал борьбу с извечным железным голодом в России. — Обнаружив, что эти слова не произвели на Знаменского особого впечатления, папа сказал раздраженно: Изволите ли знать, бачок в сортире Ирисова изготовлен в Германии, трубы шведские, котел — Шеффильд? — Пожав плечами, добавил: — И ничего удивительного. В нашей губернии, на территории которой можно целиком уместить Германию, к началу войны с немцами имелось всего шесть металлообрабатывающих предприятий с общим числом рабочих сто семь человек. И ни одного завода с электрическим двигателем.

То, что железо — штука очень ценная, Тима знал и без папы. За ржавый, истертый железный обод от колоса телеги на базаре давали два медвежьих окорока, а когда строили Дом общества содействия физическому развитию, на улице перед стройкой стояла табуретка, застланная чистым полотенцем, и на ней — ведро для сбора пожертвований гвоздями.

Тима видел, как в кузнице изготовляют обушки, кайла из кусков рельса; ремонтируя машины, слесари возятся в куче железного хлама, совсем как Полосухин в тряпичпом старье.

Знаменский лежал прямой, плоский, невозмутимый, на груди его стояла деревянная подставка с книгой, и он, глядя куда-то мимо папы, сказал:

— В моем сознании, Петр Григорьевич, эти грандиозные планы не увязываются с тем, что сейчас угрожает России.

— Вы имеете в виду телеграмму Ленина ЦИКу Советов Сибири в связи с высадкой японского и английского десантов, где Ленин указывает, что сейчас единственной серг. спной гарантией является солидная военная подготовка с гашей стороны? — деловито спросил папа.

— Да, это, — сказал Знаменский.

Папа задумался, пощипал бородку, потом произнес решительно:

— Если воина неизбежна, то, какие бы новые бедствия она ни принесла, они не смогут стать непреодолимыми для дальнейшего созидания социалистической цивилизации, — и, оглянувшись на Тиму, словно ища у него поддержки, сказал: — Видеть будущее — это значит побуждать человека перенести из будущего в настоящее все, что от сможет и успеет перенести.

Нечто похожее Тима слышал уже от папы. Кажется, он Тс кие слова читал по бумажке Яну. Но это было так давно!

Тима тосковал о маме, беспокоился, а папа не хотел даже разговаривать о ней. Он стал каким-то суровым и часто говорил Тиме:

— Здесь все работают, и ты должен научиться самостоятельно вести лабораторные анализы; это может тебе пригодиться в жизни. Не вечно же тебе быть хвостиком при родителях.

Приходил Юрий Николаевич Асмолов. Выглядел он последнее время неважно: глаза опухшие, небритый, пахнет от него виппым перегаром. Когда папа попробовал было посоветоваться с ним о паропроводе, Асмолов только рукой махнул:

— В Англии запыленность шахт не меньше, но и там не тратят бесплодно времени и средств на подобные затеи.

Папа спросил, как идут дела с разведкой пластов неглубокого залегания.

— Вы что, не знаете? — рассердился Асмолов. — Бурки запаливают но-прадедовски — порохом, а для вскрышных работ нужпы сотни пудов динамита.

Папа сказал сухо:

— Работают по старинке — отчего увеличилось количество несчастных случаев, — потому что динамит роптали сохранить для вас.

Асмолов помолчал, потом заявил грустно:

— Собственно, вся эта затея преждевременна для русской горной промышленности… разве что лет через сто…

— Вы слишком переоцениваете свою техническую идею. Есть в этой области кое-что более значительное и, если хотите знать, поистине революционное.

— Чем же это вы собираетесь поразить цивилизованный мир? — осведомился Асмолов и, положив ногу на ногу, поглядел на папу сощурившись.

Папа достал записную книжку и стал читать вклеенную в нее вырезку из газеты о том, что какой-то англичанин придумал способ превращать уголь в шахтах в газ; этот газ, уходя по трубам, может служить вместо топлива всяким машинам.

— "При социализме, — громко читал папа, — применение способа Рамсея, «освобождая» труд миллионов горнорабочих и т. д., позволит сразу сократить для всех рабочий день с 8 часов, к примеру, до 7, а то и меньше.

"Электрификация" всех фабрик и железных дорог сделает условия труда более гигиеничными, избавит миллионы рабочих от дыма, пыли и грязи, ускорит превращение грязных отвратительных мастерских в чистые, светлые, достойные человека лаборатории. Электрическое освещение и электрическое отопление каждого дома избавят миллионы "домашних рабынь" от необходимости убивать три четверти жизни в смрадной кухне".

Папа закрыл книжку, сдвинул очки и, пристально глядя на Асмолова, сообщил строго:

— Это писал Ленин в большевистской «Правде» в тринадцатом году.

Асмолов молча смотрел в окно, где шагали по дороге в весенней грязи шахтеры и тяжелый серый дождь шлепал толстыми струями по черным лужам. Отвернувшись, произнес:

— Насколько я знаю, соплеменники Рамсея не собираются осуществлять этого революционного способа улучшения жизни, а с оружием в руках высадились на нашей земле, чтобы стрелять в поклонников своего соотечественника. Так ведь? — и сказал с отчаянием: — Вообще у меня не ваши железные нервы. И я решил уехать. Я не могу оставаться здесь, когда в пашем городе, как мне удалось узнать, три дня шли бои с офицерской дружиной.

— Во-первых, — начал папа, но, оглянувшись на Тиму, приказал: — А ну-ка пойди, братец, погуляй!

— Нет, — твердо заявил Тима, — я хочу узнать про маму.

— Вот, вот! — негодующе воскликнул Асмолов. — От меня тоже, как от мальчишки, скрывали, но я вам не мальчишка.

Папа повернулся к Тпме и произнес доверчиво и просительно:

— Давай о маме потом, вдвоем поговорим, согласен?

Тима кивнул головой, но это стоило ему мучительных усилий. На душе стало так пусто, словно все на свете перестало существовать. Все!..

Проводив Асмолова, папа вернулся в комнату, сел напротив Тимы, взял его руки в свои, сказал твердо:

— Мы получили список коммунистов, погибших в бою с офицерами. Мамы среди них нет, — и добавил сурово: — Ты знаешь, я никогда не говорю неправды.


ГЛАВА СОРОК ШЕСТАЯ

Иннокентий Трофимович Ирисов принял должность управляющего копями от Густава Федоровича Штоккера в сентябре семнадцатого года вместе с приказом компании, полученным через американского консула в Томске, остановить работу в рудниках.

Прекратить добычу Ирисову не удалось. Рабочие избрали Совет управления копями, куда ввели и его в качестве наблюдающего представителя компании. Ирисов, сказавшись больным, прочно засел дома, но все бумаги с постановлениями Совета управления копями покорно подписывал, правда измененным почерком, чтобы потом, если понадобится, можно было отречься от своей подписи.

Штоккер управлял копями долго. В начале войны с Германией англо-американские и русские промышленники, входящие в компанию, несмотря на то что Штоккер был немец, полностью доверяли ему, тем более что немецкие капиталы также были вложены в рудники. В случае победы Германии Штоккер мог оградить компаньонов от возможных потерь. Но уже к началу шестнадцатого года, когда стало ясно, что Германия потерпела поражение, англо-американские промышленники увеличили свои капиталовложения, и по их настоянию Штоккер был в конце концов устранен.

Отец Ирисова работал десятником на золотых приисках, принадлежавших американцу Китингу, который купил в томском горном округе в 1911 году богатейшие золотоносные участки и огромные земельные площади с залежами другпх полезных ископаемых.

Трофим Ирисов имел недалеко от припека заимку, на которой в годы войны батрачили военнопленные. Занимаясь тайной торговлей спиртом и скупкой краденого золота, он быстро разбогател. Но сына содержал в строгости, и хотя Иннокентий был уже студентом Технологического института, отец понуждал его во время каникул работать гростым забойщиком.

После революционных волнений в Томском технологическом институте несколько студентов были арестованы, многих исключили с волчьим билетом, а знаменитый сибирский геолог, профессор В. А. Обручев, вынужден был } пти в отставку. Накануне своего ареста студенческий староста Мартынов передал Иннокентию на сохранение материалы геологических изысканий, которые студенты проводили под руководством своего любимого профессора.

Разбирая материалы экспедиции, Ирисов обнаружил среди них сведения о нескольких новых крупных месторождениях руды и продал карты с обозначением залегания руд англичанину Пайперу, который недавно подал двадцать пять заявок об отводе ему для разведки и разработки золотоносных участков.

Бросив институт, Ирисов вернулся к отцу, предложил объединить капиталы и начать самостоятельное приисковое дело. Но отец обманул сына, записав приобретенный участок на свое имя, а сыну пригрозил: если тот начнет протестовать, то он скажет на суде, каким способом сынок добыл деньги.

Ночью Иннокентии взломал отцовский старинный скрытень. Но отец прятал деньги в другом месте, а в сундуке держал только меха.

Иннокентий уехал на угольный рудник и поступил работать штейгером с твердым намерением разбогатеть.

Ведя проходку, он приказывал брать полусгнившие крепления из старых выработок, а средства, отпускаемые на крепежный материал, присваивал. После обвала, при котором погибло двое рабочих, он хладнокровно повторил этот же "способ крепления". И снова произошел обвал с жертвами.

Управляющий рудником предупредил:

— Еслн Ирисов не будет разнообразить свой метод проходки, то в следующий раз его не пощадят.

Полгода Ирисов пользовался скромными доходами, собирая с артелей "с рыла по гривеннику", а с десятников — по целковому за то, что те брали рабочих из шахт на время пахоты или уборки в свои усадьбы.

Получив потом под начало шахту и подметив, как легко можно наживаться на фиктивных нарядах за откачку воды, Ирисов, весной поставил насосы на ремонт и с дальновидным расчетом затопил шахту. Когда объем затопления был установлен и на откачку были выделены средства, Ирисов нанял несколько уголовных. Те пробили из нижнего горизонта Пичугинской шахты ходок к затопленной шахте Ирпсова. Пичугинскую шахту затопило вместе с уголовными, которые не успели выбраться. А Ирисов спокойно присвоил все деньги, ассигнованные на откачку воды из его копи.

Даже видавший виды Штоккер пришел в изумление от лихости Ирисова. Но так как затопленная шахта принадлежала конкуренту, Штоккер только сказал с милостивой улыбкой:

— При такой храбрости пирата вы можете стать со временем человеком, но, сурово меняясь в лице, предупредил: — Больше ничего не сметь без моего слова.

С тех пор Штоккер стал благосклонно относиться к Ирисову и, многозначительно подняв брови, поучал:

— Эдвард Гарриман вел длительные переговоры с русским правительством о приобретении Америкой великой Транссибирской магистрали. Десятки крупнейших компаний Америки вложили свои капиталы в Сибирь, в шестнадцатом году они провели здесь тщательные исследования огромных пространств, содержащих полезные ископаемые. Наконец приобрели их в собственность путем договора с Временным правительством. Как вы думаете, для чего?

— Чтобы хапать, — весело ответил Ирисов.

— Вы совсем не политик, — пожурил Штоккер. — Америка нуждается в большой колонии. Она немножко опоздала брать колонии. Теперь она очень спешит. У Англии есть Индия и многие другие. Америке хочется иметь свою Северную Индию. — Одобрил: — Это правильно.

Русский мужик дешевый, — Сказал грустно: — Германия могла тоже иметь здесь свою Индию. — Посоветовал: — Вы должны много думать как политик. Маленькому жулику тоже нужна большая политика.

И вот, когда после отставки Штоккера перед Ирисовым открылась возможность стать почти что хозяином рудника, все рухнуло. Но Ирисов не смирился. Штейгеры, десятники, значительная часть служащих, лишившись прежних доходов и неограниченных прав, испытывали ненависть к народной власти. Собираясь по вечерам у Ирисова, они докладывали ему о том, что происходит на шахтах, советовались, соперничая друг с другом в сметливости, о способах саботажа, рассчитывая на благодарность от компании.

Ирпсова встревожил приезд Асмолова. Но когда он узнал, что Асмолов пока будет руководить лишь разведкой пластов неглубокого залегания, успокоился. Сейчас он боялся только одного: студент Мартынов, чье доверие он так подло обманул, отбыв ссылку, стал большевиком и недавно объявился в соседнем руднике, где его избрали членом ревкома. Встреча с Мартыновым не сулила Ирисову ничего хорошего.

Юрий Николаевич Асмолов поселился в доме маркшейдера Алексина. Низкорослый, тучный, с выпученными от астмы бурыми глазами, с отечным лицом, Алексин суетливо и бестолково ухаживал за Асмоловым. Было видно по всему, что он искренне обрадован гостю.

Еще до революции, когда завершилось строительство Транссибирской магистрали, возникла острая потребность в сибирском угле. Несколько лет Алексин возглавлял геологическую экспедицию, скудно снаряженную на средства Российской Академии наук. Самоотверженно, ценой неимоверных лишений, он обследовал огромные районы.

Но ассигнования кончились, работа экспедиции не была завершена. Штоккер от имени компании предложил Алексину средства на продолжение работ. Все материалы экспедиции стали собственностью компании, и даже реферат Алексина, предназначенный для Академии наук, оказался в сейфе Штоккера.

Алексин утешился, получив должность маркшейдера.

Хотя по договору с русским правительством компания была обязана проводить разведывательные работы, никто не был в них заинтересован, и суммы, отпускаемые на разведку, делились между администрацией рудника.

Жалованье Алексина было невелико. Но в компании существовала система тайных денежных поощрений для тех, чье служебное рвеппе выходило за пределы дозволенного даже законами, принятыми в русской империи.

Тайные вознаграждения получали чиновники горного надзора полиции, офицеры конвоя, в ведении которых находились шахтеры-каторжники.

Алексин копил нечистым путем приобретенные деньги, чтобы раз в году иметь возможность съездить за границу и там, как он выражался, кутнуть так, чтобы неоу стало жарко. За границей. Алексин стыдливо скрывал, что он русский, и на родину возвращался с отвращением. г В зимнее время "шахтерам честного звания" оплата за труд снижалась в два-три раза. Ссыльным поселенцам воооще всегда платили половину цены вольных А за каторжных компания платила только конвойным офицерам.

Артелям вменялось в обязанность пороть провинившихся шахтеров по приговору "артельной расправы".

Стоимость ничтожного продуктового пайка, состоящего пз гнилой муки и лежалой крупы, была настолько высока, что в дни расчета шахтеры почти ничего не получали на руки. И только после Февральской революции горнякам стали выдавать по пять фунтов муки на неделю.

Ьначале Алексину казалось, что он не сможет примириться с хищениями и всевозможными мерзостями творящимися на руднике: с жесточайшей системой штрафов когда десятнику достаточно было обнаружить в вагонетке кусок породы, чтобы не только лишить шахтера оплаты за добытый уголь, но еще и наложить на него штраф; за грубый ответ десятнику шахтер штрафовался тремя рабочими днями.

Девятилетние ребятишки работали на сортировке угля, а с двенадцати лет их брали в саночники или на откатку. Изувеченных во время работы обвиняли в нарушении правил безопасности и выселяли из балаганов и землянок даже зимой.

Когда Алексии попросил Штоккера дать пособие семьям двух горняков, заваленных породой в шахте Штоккер сказал строго:

— Мои военнопленные соотечественники работают в шахте, но я не питаю к ним жалости. Рабочий не имеет нацип. иЯ могу хотеть победы Германии пад Россией, но русской революции я предпочитаю победу России над Херманиеи, и, усмехнувшись, заявил: — Ваше национальное чувство слишком ограниченно, чтобы понять это.

Постепенно Алексин выработал для себя весьма удобную жизненную позицию. Он стал добряком. Это была тихая, безропотная, уступчивая и безразличная ко всему доброта. Она служила защитой от укоров совести, душевных тревог. Он уступал всем, покорно подписывал замеры проходок, существующих только на бумаге. Знал, что проходку через плывун надо вести при помощи сплошного крепления, но не запрещал обычный способ, будучи уверен, что Ирисов сорвет на этом немалые деньги.

А когда однажды плывун удушил забойщика, Алексии тайком через кухарку передал жене погибшего четвертной билет.

Асмолов доверчиво рассказал Алексину о причинах, побудивших его поехать на рудник. Руководствуясь своей привычной добротой, Алексин согласился, что открытые разработки действительно облегчат каторжный труд шахтеров, и горячо поздравил Асмолова, хотя был глубоко убежден в несбыточности этих планов.

После Штоккера власть над Алексиным перешла к Ирисову, и тот строжайше предупредил его, что компания сейчас ведет через посольство переговоры с Советским правительством о возврате рудников хотя бы в порядке концессии. И поэтому ни одного лишнего пуда угля из копей большевики забрать не должны.

Покорно следуя этому указанию, Алексин намечал новые проходки, минуя самые богатые пласты, или создавал трудные условия для их разработки.

Когда предложенное им направление проходки утверждалось, штейгеры, десятники, руководя работами, еще усугубляли трудности работ. Но теперь шахтеры прорубали пустую породу вдвое быстрее, чем рассчитывал Алексин, и иногда, совсем неожиданно для него, натыкались на мощный угольный пласт.

На заседании Совета управления копями было решено начать в шахте Капитальной проходческие работы, ведущие к мощному угольному пласту.

Сухожилии объявил, что все коммунисты и активисты профсоюза мобилизуются на подземные работы, которые будут идти круглосуточно. А разработка, направление проходческих работ поручается не маркшейдеру, а инженеру Асмолову.

Правда, еще до заседания Асмолов принес свои извинения Алексину и сказал, если тот считает себя обиженным, то он готов немедленно отказаться от этого предложения самым решительным образом. Но Алексин с таким чистосердечием убеждал не беспокоиться и вел себя так, будто это решение было подсказано Сухожилину чуть ли не им самим. Асмолов успокоился и только попросил познакомить его с материалами, необходимыми для работы.

Во всей этой истории Алексина больше всего волновало, не располагает ли Сухожилии какими-нибудь данными, руководствуясь которыми он сначала отстранит его от маркшейдерской работы, а потом, пожалуй, сможет поступить и покруче.

Навестив Ирисова, Алексин высказал ему свои опасения. Но Ирисов не придал им никакого значения. Его заботило только одно: если на Капитальной увеличится добыча, в случае возвращения рудника компании ему не усидеть на месте управляющего.

Разложив на полу планы рудника, чертежи шахт, Ирисов часами ползал на четвереньках, пытаясь угадать, в каком направлении начнет новую проходку Асмолов.

Развернув план рудника тридцатилетней давности, Ирисов увидел на нем обозначение старой шахты, почти примыкавшей своими штольнями к Капитальной. Эта шахта принадлежала купцу Мачухину, но после одной особенно снежной зимы ее затопило паводком. У Мачухина не оказалось свободных денег, чтобы начать дорогостоящую откачку воды. Устье стволов закрыли бревенчатыми настилами, они поросли бурьяном, и на поверхности почти но осталось следов от бывшей шахты.

И вот, разглядывая порыжевший от давности план этой заброшенной шахты, Ирисов вспомнил о своей лихой выходке, когда он затопил Пичугинскую шахту и сорвал на этом богатейший куш. Ведь достаточно Алексину наметить на плане угольного поля богатый пласт, лежащий в направлении заброшенной шахты, и передать его Асмолову, как тот, руководствуясь этим, поведет проходку к затопленной шахте.

Алексин согласился это сделать, тем более что тут имелись залегания угля, правда не очень значительные но преувеличить их было не сложно. В главный же свой замысел Ирисов Алексина не посвятил.

Получив от маркшейдера чертежи и планы шахт, Асмолов приступил к разработке направления новой проходки.

Обычно только после раскомандировки шахтер узнавал, на какой участок поставит его десятник. К концу смены очистные работы велись без крепежа, лишь бы не рухнула в упряжку кровля. Вступая в незнакомый забой, шахтер долго, с опаской приноравливался, приспосабливался и, вырубив свой пай, уходил, не думая о том, как можно было бы завтра ловчее здесь брать уголь.

Из попытки Опреснухина закрепить забой за каждой артелью ничего не получилось: слишком различны были условия труда. Никто не захотел добровольно брать трудные участки.

Самым тяжелым считался западный тупиковый забой на нижнем, мокром горизонте. Сухожилии убедил Краснушкина подобрать артель из шахтеров-партийцев, чтобы стать в этот забой. Воздух здесь был стоялый, вязкий, теплый, как над гниющим болотом. Илистая студеная вода хлюпала под ногами, сочилась со стен. Осклизлые от сырости крепления обросли серой мертвой плесенью.

Угольный пласт был стеклянно-жестким, и с первого взмаха обушка забой заполнялся сухим дымом непромокаемой угольной пыли. Щелочная вода разъедала одежду и тело, старые поршневые насосы часто портились, трубы забивало, и тогда вода угрожающе подымалась.

Раньше десятник посылал сюда только самых строптивых или проштрафившихся горняков.

Первые дни "партийная команда" (так прозвали артель Краснушкина) давала на обушок меньше ста пудов.

Но все эти дни, собираясь после смены в рудничном дворе, краснушкинцы обсуждали, как лучше приноровиться к тяжелому забою.

Шахтеры всегда опасались вести очистные работы длинными забоями: достаточно не уследить за каким-нибудь угрожающим участком кровли, и из такого забоя не выскочить.

Но краснушкинская артель стала хозяином забоя. Бояться, что кто-то до тебя поставил крепь "на соплях", заметил трещину в кровле, видел, как сжимается ходок под оседающей породой, но не сказал об этом сменщику, теперь не было причин.

Краснушкин смело приступил к очистке и нарезке длинного забоя и скоро в каждую смену стал давать с обушка по полтысячи пудов.

Спустя некоторое время на шахтном дворе тянули жребии. Из шапки Опреспухпна, поплевав на стороны и выругавшись на счастье, забойщики вытаскивали скрученные бумажки с обозначением номеров забоев, которые закреплялись за артелями до выработки. Краснушкину пришлось расформировать "партийную команду", чтобы распределить людей, имеющих опыт работы на длинных забоях, по другим артелям. Но каждый раз, когда надо было показать пример самоотверженности, воли, бесстрашия и бескорыстия, коммунисты-шахтеры снова собирали свою старую команду.

Совет управления копями не располагал средствами на производство капитального ремонта в шахтах. Каждый день коммунисты после работы в забое на три часа оставались в шахте, меняли сгнившую крепь в откаточных штреках, перекладывали пути, очищали вентиляционные штреки, качали воду из зумпфа бадьей, останавливая насосы для неотложного ремонта, выжигали скопившийся газ с помощью жерди с подвешенной к ней открытой шахтерской лампой.

Однажды во время работы от давления породы стало сдавливать откаточную штольню, и стойки повыскакивали из своих мест, словно городошные чурки от удара битой. Артель Говорова забилась в забой, с секунды на секунду ожидая обвала. "Партийная команда", работавшая после смены на очистке водосточной канавки, бросилась через штольню к старым выработкам. Шахтеры успели выбить крепь в старых выработках, и, когда там произошло обрушение, разрядившее общее давление породы над штольней, многих из них ударом воздуха сильно побило о стены.

Но и после этого коммунисты не ушли из шахты, а несколько часов устанавливали взамен выбитой воздухом новую крепь.

Все это не могло не вызвать уважения. На примере коммунистов горняки узнали, что такое истинное товарищество, поняли, каким должен быть настоящий шахтер.

Они проникались теперь презрением к тем, кто раньше почитался «заводилой» за свое дерзостное и лукавое умение взять легкий уголек с чужого пая и потом, отоспавшись в вентиляционном ходке в теплых и гнилых струях исходящего воздуха, удрать до конца смены, поднявшись по канату на руках через шурф, по которому спускали в шахту крепежный материал.

Мысль о создании трибунала труда родилась в самой шахтерской среде. Племянник прасола из села Большие Выползки Егошин повадился качать вагонетки с пустой породой, сверху для видимости присыпанные углем. Когда Тихон Болотный уличил Егошина, тот набросился на старика и стал избивать его лопатой. Шахтеры сбежались к стволу на крик Болотного и сбросили Егошина в зумпф.

Незадолго до этого шахтеры поймали коногона, который ночью вывозил похищенные из склада бунты нового каната, они повесили бы его на этом канате, если бы не помешал милиционер Лепехин.

Слишком еще памятны были дни бесправной шахтерской жизни, полной гиблой нищеты и каторжного труда.

Даже самые темные поняли, как за малое время народной власти изменилось к лучшему их существование. Самые простые новшества, такие, как баня и сушилка для одежды или читалка в Партийном клубе, порождали уверенность, что их власть и дальше станет заботливо служить человеку всем, что в ее силах и возможностях.

Когда команда коммунистов вела на гиблом западном участке работы длинным забоем, загорелся деревянный копер над шахтой, по которой поступал воздух. Пожар охватил деревянный сруб шахты, и горняки в забое стали задыхаться. Сбежавшиеся со всего поселка люди растаскали пожарище руками. Потом в овраге нашли труп неизвестного в поселке человека; несмотря на все попытки Сухожилина узнать, "как произошло дело", шахтеры только советовали ему: "А ты бы понюхал, чем с него пахнет, — керосином. Значит, принюхались, когда жив был, вот и пришибли".

Помня недавнюю тяжелую жизнь, горняки отвечали народной расправой тем, кто пытался нанести ущерб народной власти.

Так покончили с хулиганами, организуя ночные облавы, разнесли тайные шалманы и с помощью трудового трибунала стали держать в страхе тех, кто не хотел честно работать.

Когда Опреснухип сказал после приговора трибунала словами Ленина, что диктатура есть железная власть, революционно смелая и быстрая, беспощадная в подавлении как эксплуататоров, так и хулиганов, Болотный выкрикнул за всех:

— Верно! Мы народ строгий.

В прошлые времена шахтеры тоже не покорствовали злодейству.

И сейчас еще распевали в поселке жестокую, грозную горняцкую песню:

Штейгер огсивчи добился,

Но от мщения не укрылся

Общего судьи.

Ему молотком врасквас

По затылку до трех раз

Ссыльный отхватил.

А Терентью той порой

Продолбили лоб кайлой,

Выдрали зубки.

Народный карающий гнев поднимал революционные отряды на помощь Петрограду во время корниловского мятежа, вел эти отряды на Дальний Восток против банд Семенова, в Иркутск против мятежа юнкеров, против японских и английских интервентов.


ГЛАВА СОРОК СЕДЬМАЯ

Засевшие в управлении железной дороги меньшевики и эсеры пытались сорвать поставки угля в Россию. И вот, для того чтобы порожняк не простаивал под погрузкой, ревком каждый раз объявлял коммунистическую мобилизацию для погрузочных работ. Стало обычаем на эту работу приходить целыми шахтерскими семьями.

Тима с отцом тоже приходили сюда. Прежде вагоны грузили прямо с угольного штабеля. По деревянным желобам в них спускали уголь навалом, сначала заполняли мелким штыбом и только сверху заваливали кусковатым, хорошей марки. Но сейчас люди знали, как трудно пробиться эшелонам в Россию, как бедствуют там без топлива, зпали, что на тех узловых станциях, где начальствуют преданные революции комиссары, угольные эшелоны пропускаются впереди хлебных. Так разве можно давать штыб, хотя грузить его легче и хотя, слежавшись, штыб самовозгорался. Поселок заволакивало едким, удушливым сизо-коричневым дымом, от которого желтела трава и прокисало парное молоко в кринках. Гасить этот уголь, разрывать тлеющую гору, засыпать места пожарища песком, прокладывать вентиляционные трубы труд каторжный, тяжкий и неоплачиваемый. Но на него нужно было идти ради того, чтобы блестящие чистосортные глыбы плавили руду в остывающих печах заводов Урала, Москвы, Питера.

Вот почему по деревянным желобам с грохотом катились только крупные угольные глыбы, которые приходилось выбирать руками. А стоящие в вагонах горняки укладывали эти глыбы, словно каменную кладку, чтобы заполнить всю емкость вагона до предела.

Лучшие забойщики, знаменитые своим бесстрашием запальщики, отгребщики, привыкшие валить в ящики саночников весь без разбора уголь, привередливо отбирали его на погрузку, не думая о том, какого труда стоило нарубать эту гору угля, вытащить его, свалить на черном хребте штабеля. Замеряя в шахте свои труд на пуды угля, здесь они словно забывали об этом и только зорко следили друг за другом, чтобы кто-нибудь не свалил в желоб удобный для гребка лопатой штыб.

Стоя на хрустящей черной угольной горе, отбирая увесистые куски, Тима думал, что вот сейчас под этой угольной горой в узких щелях забоев сотни людей, лежа пли сидя на корточках, рубят уголь, истекая потом, задыхаясь в перегоревшем, почти недвижном, теплом, прокисшем воздухе. Саночники волокут его на четвереньках к откаточному штреку, коногоны гонят партии вагонеток к стволу. Сколько рук прикасается к каждому черному обломку и сколько еще прикоснется, прежде чем уголь станет огнем!

А вверху — спокойное звездное небо сверкает трепетной, словно самосветящейся голубизной, но никто не подымает головы, чтобы посмотреть на небо, передохнуть.

Сосредоточенно и торопливо люди отбирают крупные куски угля, сваливают их в желоба, будто сейчас это для них самое главное в жизни. Потом, когда погрузка закончится и над углярками будут возвышаться остроконечные бугры угольных куч, шахтеры останутся ждать, пока эшелон не тронется, чтобы крикнуть своим товарищам, стоящим на подножках хвостовика с винтовками за плечами:

— Смотри, ребята, берегите в пути уголек, а то лучше в поселок не возвращайтесь!

Эти слова они обращают к братьям, сыновьям, зная, что кое-где эшелону придется прорываться с боем, и, может быть, не одна углярка будет залита их кровью.

Расходились с зарей, а некоторые, выбрав на штабеле место, где навалена угольная мелочь, укладывались на нес, как на постель, чтобы вздремнуть до гудка, Тима спросил Болотного:

— А раньше вы тоже так уголь сваливали?

Болотный усмехнулся:

— Да пропади он пропадом опосля, как упряжку выполнил, или сгори в штабеле полностью! В восьмом году самовозгорелся штабель, а в нем миллион пудов, не меньше. Так с войском не могли согнать народ тушить, сам по себе и сгорел, — и упрекнул Тиму: — По-глупому спрашиваешь. Теперь народ круговой ход своей работенке соображать стал. — Заявил с веселой усмешкой: — Видал, идут нос задрав, словно после получки.

Даже в транспортной конторе рабочие говорили больше о еде, о дровах, о всяких городских происшествиях, чем о своей работе на кирпичном заводе. А здесь шахтер, встречая шахтера, прежде всего осведомлялся:

— Ну, как уголек? — и потом уже толковали обо всем остальном.

Никогда Тима не думал, что труд может так поглощать человека. Вспоминая, как однажды Витол спросил папу, что же является мерой человека, и папа не нашелся что ответить, Тима начинал думать, что ответ этот есть, — вот горняки меряют человека его трудом. Когда Краснушкин из упряжки в упряжку стал давать по полтысячи пудов, Степка Бугаев сказал о нем восхищенно:

— Силен!

А Краснушкин, лысый, сутулый, с запавшей грудью, едва ли доставал Степану до плеча. И, конечно, никогда не мог поднять, как Степка, рельсу с сидящими на ее концах ребятишками. И все почитали шахтера Болотного не потому, что он старый, а потому, что Болотный мог из самого тонкого пласта вырубить столько же, сколько молодой на самом мощном.

Рабочие транспортной конторы простили Белужина за то, что он отвез кому-то за буханку хлеба воз дров с базара, и даже не сказали об этом Хомякову.

А когда запальщик Лудилин попался на хищении динамита — он глушил им на реке рыбу, которую его жена тайком продавала на базаре, — и после приговора над ним трудового трибунала снова украл пол-ящика динамитных патронов, в то время как запальщики, подвергая свою жизнь опасности, забивали, за неимением динамита, бурки порохом, — ревтрибунал приговорил Лудилина к расстрелу. Его расстреляли днем на плошади, при всех жителях поселка, хотя Лудилин целовал землю и ползал на коленях, умоляя простить его. Никто пз горняков его не пожалел.

И эти же шахтеры трое суток не вылезали из шахты, чтобы пробить ходок к заваленному забою, где после сигнала о готовящемся обрушении заснул коногон Крсшкин, презираемый всеми запойный пьяница, не раз битый шахтерами за жестокое обращение с конем. Когда прорубились к нему и выволокли обеспамятевшего на-гора, никто особенно не радовался его спасению. Но все с гордостью смотрели на бурильщика, который трое суток бурил твердую породу и точно направленными взрывами не обвалил нависшей кровли в забое, где лежал Крошкин.

Здесь, на руднике, Тима понял, что такое рабочее товарищество суровое, карающее отщепенцев, но и отважное, не останавливающееся ни перед чем, когда надо помочь товарищу в беде.

Харитон Опреснухин не забыл своего обещания Сапожкову: недостающие трубы он привез с соседнего рудника, и через несколько дней слесари смонтировали паропровод, ведущий к месту очистных работ в шахте. А на случай, если не хватит пара для подъемника, поставили дополнительно ручной ворот.

Теперь Тима на рассвете, с первым гудком шахтного копра, вместе с отцом отправлялся на Капитальную. Папа нес деревянный ящик, в котором лежали стеклянные сосуды для проб воздуха. Тима нес свою и папину настоящие шахтерские лампы. Теперь Тима уже не хватался за папину руку, когда клеть, словно оборвавшись с каната, падала вниз и осклизлые стены ствола, обмываемые водяными потоками, будто вставшая на дыбы река, проносились у самого лица, обдавая его холодными брызгами.

Шахтеры знали Сапожковых и старались потесниться, прижимаясь к решеткам клети, чтобы уступить им место в середке. Всегда находился какой-нибудь шахтер, который, кивнув на папин ящик, строго предупреждал рукоятчика: "Давай полегче, видал с какой посудой", — и предлагал подержать ящик.

Тима научился светить лампой не у лица, а свесив ее у самых ног, чтобы не спотыкаться и не ослеплять идущих навстречу. Нагибать голову в откаточном штреке ему нужды не было. И только папа шел согнувшись, спрятав очки в карман, прижимаясь лицом к ящику.

Чтобы не бояться обвисающей кровли, Тима придумал для себя следующее: вот когда он жил в землянке у Парамоновых, он же не смотрел все время в потолок, которыи тоже мог оовалиться, значит, про шахту нужно думать так: это просто длинный подземный дом, где вместо комнат — одни длинные коридоры, и тогда все станет просто и не страшно. Кроме тою, папа сказал, что более ста тысяч людей в Сибири находятся на подземных работах. Что же, Тима самый трусливый из всех ста тысяч, что ли? Федор юворил как-то: храбрость — это умение беречь свое человеческое достоинство.

Вчера, когда они шли с папой по штольне, кто-то закричал: "Стой, кумпол рушится!" Папа остановился, передал Тиме ящик, вынул из кармана очки, надел их, поглядел вверх, потом поднял руку, постучал докторским согнутым пальцем в потолок и, объявив сердито: "Глупая шутка!" — велел Тиме идти за собой. И они слышали, как десятник Мослаков проворчал где-то сзади:

— Хозяевы ходят, как по улице, тока бы себя выказать!

А другой голос пригрозил:

— Ты более так не шуткуй, а то мы с тобой по-шахтерскп шуткансм. Скупаем в зумпфе. Враз пропадет охота.

Когда навстречу мчалась партия вагонеток, Тима и папа сходили с пути и прижимались к стенам штрека.

оапах конского пота, фырканье лошади, на мгновение мелькнувшая волосатая голова коня с выпуклым лиловым глазом пробуждали у Тимы щемящее воспоминание о транспортной конторе, о Ваське, и, как острая боль в сердце, охватывала юска по маме. Но о маме нельзя было думать, потому что сейчас же захочется говорить о ней с папой, а папа и так встает ночью, открывает корзину с бумагами и, сидя на корточках, загородившись от Тимьт крышкой корзины, долго рассматривает мамину фотографию. А когда Тима говорит: "Ты чего не спишь?" — папа отговаривается: "Так, запись одну ищу", — и поспешно прячет мамину карточку в корзину.

Каждый раз, когда Тима спрашивал, почему мама так долго не приезжает, лицо у папы страдальчески морщилось, и он отвечал сердито:

— Занята, потому и не едет.

Про мятеж офицеров в городе папа объяснил скупо и скучно:

— На разных стадиях общественного развития классовая борьба принимает различные формы, и контрреволюционный мятеж одна из этих форм, — и, помолчав, предупредил Тиму: — Классовая борьба — процесс длительный, поэтому удивляться тут нечему.

Но Тима беспокоился только о маме. Если ревком дал ей «бульдог», значит, она из него стреляла и ее тоже могли убить. Папа снова сказал, что, раз в списке погибших коммунистов мамы нет, значит, беспокоиться излишне.

Тима спросил:

— Когда же люди перестанут убивать друг друга?

Сам ты говорил: мы, большевики, на второй день своей ыасти объявили войну величайшим преступлением прошв человечности.

Папа сказал твердо:

— Будет мировая революция, и тогда не будет больше войн.

— А если это не скоро случится?

Папа произнес задумчиво:

— Русская революция уже стала примером для многих стран. Теперь нам нужно стараться делать все получше, побыстрее, и тогда народы увидят, как революция необходима всему человечеству.

Тима очень жалел папу и беспокоился за него. Глаза у папы покраснели, щеки запали, голос стал сиплым — и все оттого, что он здесь так много работает.

Марфа Парамонова сказала про папу с уважением:

— Велел в шахты переваренную воду в бочках доставлять, помойки и сортиры известкой засыпать. И верно, перестали люди брюхом хворать. Ну прямо как Иисус Христос, народ без лекарств исцелил. А ведь у нас до этого каждую весну вповалку валялись.

Баня, сушилка, больница и аптека в Партийном клубе — всего этого добился папа. И это он запретил больным туберкулезом работать под землей.

Сапожков пришел к Ирисову, который, ссылаясь на недомогание, саботировал работу в управлении, долго выстукивал и выслушивал его толстую волосатую грудь, потом сказал сурово:

— Ваше недомогание вызвано политическими причинами, и если вы не излечитесь сами, то мы прибегнем к радикальным способам. Предупреждаю: лучшего помещения для яслей, чем ваша квартира, я на руднике до сих пор не обнаружил. — И, показав мандат, объяснил: — Как видите, имею все полномочия.

С того дня Ирисов стал иногда появляться в шахте одетый в новенькую брезентовую шахтерку с медными застежками, с яркой аккумуляторной лампой на железной каске. Мясистое, гладко выбритое лицо его было всегда озабоченно. Встречаясь с папой, он, понизив голос, подробно и обстоятельно рассказывал о всевозможных несчастных случаях, обычных, по его словам, в шахтах, особенно долго смаковал ужасающие подробностп подземных пожаров. Папа отвечал брезгливо:

— У вас какая-то кладбищенская память. Вы бы лучгае что-либо полезное припомнили, — и спрашивал: — Вам о Рамсее что-нибудь известно?

— Американец из зингеровской компании, что ли? — оживился Ирисов.

— Химик, англичанин.

Ирисов недоуменно поднял брови.

Когда Ирисов ушел, папа сказал Тиме:

— Изучение пожаров угольных пластов, которые иногда продолжались годами, навело Менделеева, задолго до Рамсея, на мысль о том, что настанет, вероятно, со временем такая эпоха, когда уголь из земли вынимать не будут, а там же, в земле, его сумеют превращать в горючие газы и по трубам распределять на далекое расстояние.

Вера во всесилие человека лежит в основе любого великого открытия, сказал папа убежденно. И с раздражением добавил: — А этот вот только и запомнил, как выглядят люди, обожженные на пожаре. Мослаков тоже его поля ягода — взялся попугивать нас с тобой, но более наглядно и лаконично.

Заплесневевшие перекладины обапол туго выгнулись под тяжестью кровли. Из треснувших горбылей торчала взъерошенная щепа. Сосновая колоннада стоек, уходящая в глубь штрека, походила на обезглавленную рощу мертвых деревьев. Пахло погребом, и пушнстая угольная пыль разлеталась под ногами, словно тучи таежного черного гнуса.

Клубами черного дыма роится пыль перед лицом, колючая, мучнистая, забивает глаза, ноздри, горло, и становится трудно дышать, словно воздух высыхает и дышишь пресным угаром, и тело от него горит и зудит. При малейшем движении облака пыли подымаются вверх. Они висят в воздухе, не оседая. Эта пыль не только вредна, но и опасна. Она может взорваться от огня, от детонации после отпалкп шпуров.

Ирисов говорил со странным удовольствием!

— Угольная пыль по взвешенном состоянии — по существу тот же порох. Водой угольную пыль не погасить.

Сухожилии велел присыпать угольную пыль сланцевой: тогда она не загорится. Перед отладкой шпура поперек штрека стали подвешивать на веревках доски, а на них наваливали сланцевую пыль. Выпалят шпур, сланцевая пыль разлетится, смешается с угольной и не даст ей загореться или взорваться.

В одном месте в шахте воняет тухлыми яйцами. Ото сероводород. В другом начинает щипать ноздри, глаза — это сернистый газ. А то просто разит, как из болота, гпилыо — в обводненном участке гниет крепь.

Но Тима теперь не боялся шахты. С того дня, когда он первый раз спустился под землю и увидел, как работают, лежа в щелях, полуголые шахтеры, казалось отваливая прямо на себя острые осколки угля, неспешно подбивая «подшашки» — короткие куски бревен — под нависший угольный пласт, как в потемках задымленного пылью забоя они нащупывают угольные струи и по кливажу — почти незримым, тончайшим трещинам — прорубают обушком пласт в глубь уступа, а потом обрушивают сверкающей шуршащей лавиной, словно из черного литого стекла, лопнувшую вдребезги глыбу, — видя все это, Тима проникся безграничным доверием к умному, точному, спокойному расчету шахтеров. И Тима вспоминал, как вот этот же забойщик Краснушкин, входя в читалку, тщательно вымыв руки, робко взяв книгу, неуклюже листал ее, дуя между страниц, как он подолгу разглядывал картинки с видами Венеции.

— В воде живут, а гляди, как аккуратно обстроились, — произносил он уважительно. — Значит, в той стороне крепко домишки строят, раз не гниют. — Потом говорил задумчиво: — В обводненных породах крепь тоже можно было бы на каменных столбах ставить.

В забое, то лежа на боку, то сидя на корточках, КрасПушкин делал глубокий вруб, и его руки почти по локоть вместе с обушком скрывались в узкой щели. В кожаной сумочке, повешенной на верхняк, у него лежали, словно патроны, отточенные зубки, и, прежде чем сменить зубок, он окупал обушок в воду, — и вода шипела: так нагревался зубок обушка, прогрызая уголь.

А в длинном забое сидел на уступе забойщик, словно на завалинке или на лавке, и косо сплеча рубал уголь.

Этот длинный забой назывался лавой.

Саночник, застегпув брезентовый пояс, пропустив между ног цепь, прикрепленную к обитому жестью ящику, который пустой весил три пуда, а с углем — тринадцать, уползал на четвереньках, держа в зубах лампу.

Мешкать ему нельзя, если не убрать уголь из забоя, он хрустящей кучей закупорит ходок, и люди начнут задыхаться.

Краснушкин, выбравшись из щели, обросшей тусклым мехом пыли, прижимал пальцем веко (под ним дергалось глазное яблоко — обычная шахтерская болезнь), говорил Тиме, опасливо поглядывающему на нависшую кровлю:

— Ты не гляди, что она давит. Это даже хорошо. Отжим угля получается рубить легче. А ежели шибко поднажмем — давлением управлять можно. Где обрушим, чтобы ослабить, а где подопрем костром. Крепь вроде колодезного сруба, самая надежная, — постучав ручкой обушка по кровле, спросил: Слышишь, звенит? Значит, держит. А если звук глухой, вроде посуды треснутой, тогда поспешай с крепью. — Вытерев рукой шершавое, словно присыпанное наждаком лицо, поблескивая перламутровыми белками, сказал: Когда шахту уважаешь, она тебя не накажет.

А вот Ирисов журил папу:

— Напрасно в шахту, и еще с сыном. Там народ тупой, дикий, отпетый. Видит, купол навис, и нет, чтобы стойку лишнюю поставить. Прожил день — и ладно. — Разводя руками, удивлялся: — Лошадь и та чует опасность, а эти, пока кого не задавит, пальцем не пошевелят даром.

В тупиковых забоях воздух теплый, как в печи, и шерстистая пыль роится, словно черная зола. Свет лампы мерцает красной точкой, без лучей.

Перевернув сосуд вверх дном, выпустив воду, Тима брал пробу, делая все гак, как научил его папа. Клал сосуд в мешок с ватой и уползал обратно в откаточный штрек.


ГЛАВА СОРОК ВОСЬМАЯ

Проходка к новому мощному пласту продвигалась быстро. На шахтном дворе висела доска, и на ней Опреснухин отмечал мелом, сколько погонных аршин прошла за упряжку каждая артель. Сначала шахтеры проходили мимо доски, даже не взглянув на нее. Но потом начали останавливаться, спорить, кому какая порода досталась, а некоторые сердились на Опреснухина за то, что он словно вывеску повесил — людей раздразнивать. А когда артель Лопухина прошла больше всех в смену, сначала Лопухина ругали за то, что он заранее крепежным материалом запасся и только поэтому и прошел больше всех, но потом подобрели и для смеха отнесли на руках в землянку, надев ему на голову сразу несколько шахтерских шапок, как это делали загулявшие старатели. Потом повелось уже без смеха чествовать забойщика той артели, которая выработала больше других: несли на руках до дому, и уже без всякого удовольствия, а как проигравшие в городки возят на спинах выигравшую команду.

— Баловство, — сердито говорил Болотный. — Низят шутовством шахтерское звание.

Харитон Опреснухин, прищурившись, отвечал ему:

— Ты, Тихон, брось такие слова. Когда это было, чтобы шахтера за уголек чествовали?

— Ну, не было, — согласился Болотный.

— Вот и берут завидки, — мягко сказал Опреснухин и вспомнил невесело: В Австралии я по нечаянности больше своего пая как-то вырубил, так у меня лампу загасили и так молотили ребята — думал, не встану, — добавил с удовольствием: — И правильно: не забывай, кто жиреет с твоего уголька.

Тима научился дышать в шахте. Он уже распознавал, где проходит исходящий поток теплого тухлого воздуха, в котором лампа начинала меркнуть, а где — входящий, пахнущий свежестью и грибами. Он знал: если погаснет лампа, можно выбраться к стволу, следуя за воздушной струей. Тима научился ценить здесь воздух, — и не только тот, который он вместе с папой набирал в длинные стеклянные сосуды, а самый обыкновенный, тухлый, вонючий.

Однажды Тима вдруг ощутил, как сжалось что-то в груди, голова словно начала пухнуть, тело покрылось мелкими холодными капельками пота, глаза давило изнутри. Папа схватил его за руку, поволок к стволу, втащил в клеть, и дальше Тима ничего не помнил. Потом он узнал, что кто-то повредил вентиляционный ствол, и приток свежего воздуха в шахту почти прекратился. Но шахтеры доработали смену и только поругали Опреснухина за то, что вентиляция была плохая и уголь от этого шел трудно.

Несколько дней Тима чувствовал себя как спасенный утопленник, который на воду смотрит с отвращением. Все ходил, дышал и с тоской думал: неужели снова придется лезть в шахту, задыхаться без воздуха? Но папа не звал его, и Тима молчал.

Дуся сказала:

— Приходи вечером венки плесть на могилку Язеву, — и объяснила: Шахтер такой на свете жил. Раз как-то в шахте от взрыва пыли пожар начался. Артель принялась перемычку ставить, чтобы спастись, а он подумал: дерево в перемычке загорится, — и с той стороны, с какой огонь шел, начал перемычку породой обкладывать. Людей спас, а сам сгорел. И стало в обычае, как верба запушится, так пз ее лозы венки плесть и на могплу Язеву класть.

Утром Тима вновь поплелся за папой в шахту. А папа сказал глубокомысленно:

— Быть храбрым — вовсе не означает не знать страха. Но, испытывая страх, не подчиняться ему — вот истинное мужество.

— У меня зуб болел, — сказал Тима.

На рудничном дворе, в камере, где хранился шахтерский инструмент, папа устроил временную лабораторию и производил там анализы проб воздуха. Трубы паропровода подвели к самому запыленному тупиковому забою артели Краспушкина. Когда Краснушкин начинал подрубать свой пап, при каждом ударе обушка из щели, прорубаемой в пласте, шел сухой дым угольной пыли, мгновенно заполняя все пространство.

Пыль, пушистая, как копоть, нежная на ощупь, тепло и душно оседала на лице, в горле и отхаркать ее было невозможно. Казалось, она прикрывает все внутренности бархатным удушливым ворсом.

Краснушкин, полуголый, в одних коротких грязных подштанниках, опираясь на ручку обушка, согнув мускулистую спину с выпирающими позвонками, говорил мрачно и недоверчиво:

— Разве пылюку паром сгонишь? Ее вода не берет, а тут пар. Раздует ее на стороны — и все.

Взяв шланг, папа полез в забой и крикнул, чтобы открыли кран. Шипящая струя пара ударила о грудь забоя, и скоро в сизом облаке, пахнущем баней, ничего не стало видно. Когда папа вылез, он был весь мокрый. Протерев очки, вынул часы, взглянул, сел на лежащую крепежную стойку и, подперев рукой влажную бороду, стал ждать.

Постепенно собирались шахтеры: один присаживались на корточки, другие, опираясь о ручки лопат или обушков, отдыхали и молчаливо ждали, принюхиваясь к запаху остывающего пара. Краспушкин сказал шахтерам, словно извиняясь:

— Свой пай я уже вырубил, так что ничего, пускай уголек попарится.

Рядом с Тимой сидел газожог Зайцев. На нем овчинный тулуп шерстью наружу, намоченный водой. В руках он держал закопченный шест, к которому подвешивал лампу со снятой сеткой, когда ползал по ходкам, выжигая скопившийся газ.

На рудничном кладбище Тима видел четыре могилы газожогов, сорная трава на них аккуратно выполота, и холмики посыпаны белым кварцевым песком.

От Зайцева пахло гарью и потом. Повернув к Тиме белоглазое худое лицо, он спросил:

— Это что, из губернии приказ пыль выдуть?

Тима вспомнил слова папы о том, как Ленин хотел облегчить труд горнякам, превратив уголь под землей в горючий газ, и произнес внушительно:

— Совнарком. Ленин велел.

Но на Зайцева это не произвело особого впечатления.

Помолчав, он вздохнул и сказал, скорее сочувственно, чем одобрительно:

— Значит, за всех про все думает, — и усомнился тут Яхв: — Что ж твой папаша на себя одного дело взял? Без митинга. Может, кого посноровистее его нашли бы?

Тима обиделся и ничего не ответил. Папа снова посмотрел на часы и, взяв два сосуда для проб воздуха, полез в забой. Потом он велел Тиме идти впереди и освещать путь сразу двумя лампами, а сам пошел вслед, бережно прижимая к груди завернутые в куртку сосуды.

Вернувшись на рудничный двор, папа не разрешил ходить за ним в камеру, где помещалась лаборатория. Лицо у него было сердитое и напряженное. Человек восемь шахтеров приплелись на рудничный двор и молча расселись у стен штольни. Потом к ним стали присоединяться еще другие, и все поглядывали на железную дверцу камеры, за которой скрылся Тимин папа.

Ни разу на руднике Тима не слышал, чтобы ктонибудь жаловался на опасности и тяжесть труда.

А когда Краспушкин узнал, что с его забоя начнутся испытания по борьбе с пылью, он только сердито предупредил:

— Пока свой пай не выпу, никого в забой не пущу. — Шахтерам говорил строго: — Это для науки только полезное, а Советская власть тут ни при чем. С нас уголек причитается, ну и рубай его без оглядки.

— Ты это к чему?

— А к тому, чтобы после разговоров зряшных не было.

Мол, пообещали беспыльную работу, вроде как царство небесное, а его нет.

Тима давно заметил, с какой деликатностью шахтеры избегали разговоров с ним о том, удастся или не удастся папе уничтожить пыль в шахте. И больше интересовались тем, как это папа умеет взвешивать воздух и считать в нем количество частичек пыли.

— Умственное дело, — говорили они с одобрением. — Смотри-ка ты, водица упругая, вроде холодца, то-то мы глядим, пыль эта на воде плавает ровно порошок какой.

Значит, утопить ее — дело непростое.

Тихо было в рудничном дворе. Журчала черная вода, текущая по канавкам в водоприемник, шуршал воздух в стволе, гудели рельсы, по которым откатчик катил где-то тридцатппудовую вагонетку. В трубах чавкала вода, идущая из водосборника на-гора.

И Тима знал: если насос испортится, то эта вода, текущая по всем выработкам в узких канавах, начнет медленно заполнять шахту. Но лучше об этом не думать, лучше думать о том, что ты сидишь под землей и над тобой и под тобой лежат гигантские угольные поля, простирающиеся на многие сотни верст, причем толщина некоторых пластов достигает полторы-две сажени. Всо это — огромное богатство. И если бы одно только угольное поле можно было бы отвезти в Россию, то во все стороны начали бы быстро катиться поезда, заработали бы все заводы, во всех домах стало бы тепло. Сейчас всюду ждут угля. И его не так вредно будет добывать, если у папы получится. А если не получится? Ведь вот из-за того, что папе нужен пар, клети подымают на-гора ручным воротом. И вдруг окажется все зря. Как будет невыносимо стыдно! Приедет мама и узнает, как папа осрамился. Она там дралась в городе с офицерской дружиной, а папа воевал только с пылью, и ничего у него не получилось. Знаменский предупреждал: "Лучше бы вам не брать на себя ответственности за исход испытаний". Но папа упрямо заявил: "Это мой долг".

На рудничный двор пришел забойщик Краснушкин.

Войдя в шахтный ствол, он крикнул:

— Эй там, на-гора! Краснушкин вторую упряжку рубать будет. Становь смену в другой забой.

Потом, выйдя из ствола, сказал шахтерам так, будто иначе и не могло быть:

— Пылюки-то нету. Вся в тину слиплась. Одна слякоть. Но дышать вполне свободно, будто входящую струю в забой запустили.

И ушел, помахивая лампой. За ним, не торопясь, последовали все шахтеры.

Тима остался один. Папа вышел из камеры, объявил не очень уверенно:

— Представь, вместо обычных тридцати — тридцати двух миллиграммов на кубический аршин воздуха получил ноль девяносто, — и тут же произнес тревожно: — Возможно, был недостаточный вакуум. Надо снова взять дополнительные пробы.

Повесив за петли одежды лампы, они пошли к забою Краснушкина, но войти туда им не пришлось. Вся проходка была забита шахтерами. Забой светился, словпо горящая печь — столько туда шахтеры навесили ламп. По очереди они лезли в забой и рубнли уголь. Одни — раскрыв рот, зверски ухая, другие стиснув зубы, сосредоточенно, мелкими частыми ударами. Они останавливались, нюхали воздух и водили лампами в зарубе уступа, словно ища там чего-то.

Папа предложил поспешно:

— Знаешь, Тима, не будем мешать. Кажется, здесь у них началось совещание. Очевидно, слякоть после пара — все-таки явление нежелательное.

Но Тихон Болотный увидел папу. Он обнял его, поцеловал в бороду и сказал громко:

— Вот тебе шахтерское спасибо! А мы-то промеж себя шутковали: вроде клопов морить паром собрался.

А оно, видишь, как ладненько вышло!

Папа пробормотал сконфуженно:

— Собственно, результаты еще не точные, — и пожаловался: — Вакуум в сосудах все-таки не полный.

— Будя тебе про вакуум. Сказано: дышать легче, и все. — Болотный предупредил весело: — Качать тебя сегодня, комиссар, будем.

В эту ночь Тиме спилась тайга, просвеченная лазурным воздухом, муравьи — словно бронзовая крупа, березовая роща в зеленом тумане новорожденной листвы и прозрачная спокойная река, на дне которой лежали разноцветные камешки, а по глянцевитой ее поверхности мелькали отражения ярко-синих стрекоз.

На следующий день, когда Тима сидел в ходке, карауля стеклянные сосуды для проб воздуха, а папа обдавал стены забоя Красиушкина паром, шланг, который он держал в руке, лопнул, и папу ошпарило. Очевидно, кочегары котельной, узнав от шахтеров об удаче испытаний, пустили в паропровод сразу много горячего пара под большим давлением.

Папа вылез из забоя, как-то странно раскорячась, подполз к паропроводу, закрыл кран и сказал Тиме:

— Я, кажется, немножко ошпарился, — и произнес досадливо: — Нужно обязательно, чтобы в каждой шахте была аптечка первой помощи. Надо поставить об этом вопрос в ревкоме, — и потом похвастался: — Благодаря очкам я не повредил себе глаз. — Походка у папы была такая, словно он босой шел по битому стеклу. Тиме он заявил строго: — Пожалуйста, не делай несчастного лица.

Лучшее средство после незначительных ожогов — раствор марганцовки.

Папа стоял голый на табуретке, чтобы Серафиму Игнатьевичу не нужно было нагибаться, и Знаменский обвязывал его бинтами, сквозь которые проступали фиолетовые пятна марганцовки.

Доктор ругал папу и называл его мальчишкой. Лицо у папы раздулось, глаза стали как щелочки. Но когда бинтовали голову, папа беспокоился, чтобы бинтом не прихватили его бородку и оставили ее выпущенной наружу.

Однажды папа сказал маме, глядя на себя в зеркало:

— Ты не находишь, Варенька, что борода у меня, как у Некрасова?

Мама взглянула мельком и произнесла иронически:

— А других его качеств ты у себя не обнаружил?

Сейчас лицо папы было обмотано бинтами, но бородка по-прежнему упрямо торчала наружу.

Несколько дней папа лежал в постели.

Держа, как Знаменский, книгу на груди, папа подозвал Тиму и сказал:

— Если ты человек наблюдательный, то ты не мог не обратить внимания на то, что после отпалки шпуров шахтеры по нескольку часов дожидаются, пока в забое рассеются ядовитые газы.

— Ну и что? — спросил Тима.

Папа продолжал задумчиво:

— Все свободное время я размышлял над этим фактом. У меня возникла мысль, что от пара будет быстрее происходить дегазация и, значит, можно быстрее вести проходческие работы, — и заявил: — Надо попробовать, и незамедлительно.

— Ты же на мумию из-за бинтов похож, — сказал Тима сердию. — А если снова ошпаришься, на тебе кожи здоровой не останется. Сам говорил: человек кожей дышит тоже.

— Молодец! — одобрил папа. — У тебя неплохая память, — и стал медленно одеваться, стараясь при этом не морщиться от боли.

Но Опреснухин решительно запретил папе лезть в забой.

Теперь папа в грязных бинтах сидел вместе с Тпмой в откаточном штреке и ждал, пока Степан Бугаев слазь г в респираторной маске после отпалки в забой и принесет сосуды с взятыми пробами воздуха.

Каждый раз Степан, бережно передавая сосуды, говорил удивленно:

— Нес пустые. И принес пустые. А по-ученому они, выходит, не пустые.

Подвели паропровод к проходческому забою. И снова собрались в штреке шахтеры. И снова они сидели молча, с озабоченными, ожидающими лицами. Болотный сказал папе:

— Вот ребята говорят, человек ты сочувственный нам.

А почему такое, сомневаются. Говорят — может, ты просто чудак какой.

Папа рассердился, очевидно, за слово «чудак», и стал громко рассказывать о том, как Ленин давно решил облегчить труд горняков. Слушали папу напряженно, сдвинувшись вплотную, и слышно было, кроме папиных СЛОЕ, только, как журчала вода в канавах и потрескивал под ногами шахтеров штыб. А папа говорил о том времени, когда угольный газ будет двигать машины, отапливать дома и все люди станут меньше работать оттого, что самую тяжелую работу за них будут совершать машины.

Когда папа кончил говорить, все шахтеры стояли в прежних позах, неподвижно, молча, и только один Болотный, подняв вверх лицо, глядя на кровлю с выпученными потрескавшимися обаполами, покрытыми мертвой плесепмо, произнес шепотом:

— Значит, вот оно какое иебушко над нами теперь светит. Ну, спасибо тебе, товарищ Сапожков, — и, обращаясь к шахтерам, сказал сурово: — Да за такое не то что с обушка, а зубами уголек хватать надо, коли его сейчас с нас просят.

Глухо ухнулп взрывы в забое, тугая, едко пахнущая воздушная волна подняла черные тучи пыли. Но никто не пошевелился. Только Степан Бугаев, взяв сосуды под мышку, неохотно побрел к забою. Респираторная маска висела у него на кожаных ремнях. Натянув ее на лицо, он убыстрил шаги и вскоре скрылся из виду.

Вернулся Бугаев очень скоро. Маска болталась на груди; размахивая сосудами для проб воздуха, он заявил торжествующе:

— А я как ходок миновал, маску скинул, чтобы нос был свободный: хотел понюхать, как после пару — шибко угарно в забое или ничего, терпеть можно, и так с голой рожей в самую грудку забоя и уткнулся, ничего не учуяв.

Значит, нет совсем угару. Я и посуды марать не стал, раз нет угару. Зачем же их марать зря? И так все ясно.

Папа упрекнул Бугаева:

— Вы, Степан, не только легкомысленный, по и недисциплинированный человек. Это нехорошо.

И пошел со всеми нюхать забой после выпалки и очистки его паром.

Несмотря на то что в забое теперь не очень сильно пахло угаром и шахтеры после отпалки работали быстрее, чем раньше, папа продолжал вести исследование воздуха, стараясь точно установить, каких результатов удалось достигнуть, применяя пар для дегазации. Но то ли оттого, что не хватало каких-то химикалиев, ю ли оттого, что болячки после ожога стали мокнуть и гноиться, папа часто ронял сосуды, и дело у него подвигалось плохо.

А тут еще Сухожилии сообщил, что применением пара для обеспыливания и дегазации заинтересовался член ревкома соседнего рудника, бывший студент Технологического института Мартынов, и что он даже собирался приехать на Капитальную. Папа от всего этого очень нервничал.


ГЛАВА СОРОК ДЕВЯТАЯ

Инженер Асмолов взялся руководить работами по новой проходке после тою, как ему доставили письмо от жены и он узнал, что дома у него все благополучно. Совет управления копями вынес решение платить Асмолову две тысячи в месяц. Папа сказал, что семье Асмолова отправили муку и масло.

Тима спросил:

— А маме?

Папа ответил:

— Маме я тоже отправил посылку, — пощипал бородку и заметил: — Чудесные окаменелости.

И стал обстоятельно рассказывать Тиме о том, как получился уголь. Много миллионов лет назад в Сибири было жарко, все равно как в Индии, а потом климат изменился. Все это Тима и без папы знал по книжкам. И в этой истории его волновало одно: нельзя ли сделать так, чтобы в Сибири погода опять стала такой, как миллион лет назад.

И вот, шагая по штреку к новой проходке, чтобы отдать Бугаеву сосуды для проб воздуха, и рассуждая с папой о том, как было бы хорошо, если б хвощи, перестав быть жалкой болотной травой, стали снова гигантскими деревьями, Тима вдруг заметил, что под ногами у него хлюпает вода. Папа опустил фонарь, посмотрел на воду, широко текущую по штреку, и произнес удивленно:

— Да, странно. Действительно вода, — и добавил: — Весной воды проникают глубоко в почву и даже образуют иногда подводные роки. На выходе подводных рек геологи обнаруживают полезные ископаемые и так иногда совершают очень важные открытия.

Но водный поток быстро подымался все выше и достигал уже колен. Внезапно он вздулся и ударил волной Тиму в живот, отбросив его к стойке.

Папа поднял над головой фонарь, схватил Тиму за плечо и сказал:

— Только не нужно волноваться.

Вода мчалась черной рекой — смердящая болотной цвелью, затхлая и тяжелая. Папа потащил Тиму по течению этой реки, держа высоко фонарь над головой, и озабоченно говорил:

— Вот, брат, искупались мы с тобой, как настоящие шахтеры, — и снова попросил: — Только не надо волноваться.

Где-то в глубине штрека позади них заскрипели стойки, проплыл мимо лапоть, а потом горбыли. Там, где они недавно проходили, что-то глухо ухнуло. Новый водяной волной Тиме поддало в спину, он упал в воду лицом, выронив фонарь. Тима уже плыл, а папа держал его за воротник куртки. Но сам плыть не решался, боясь загасить фонарь. Им удалось выползти вверх по воздушнику, и уже по сухому откаточному штреку верхнего горизонта они побежали к рудничному двору. Сюда тоже натекла черная вонючая вода.

Папа сказал стволовому:

— Увезите, пожалуйста, мальчика.

— А ты? — спросил Тима.

Папа сказал строго:

— Ты забыл, что я медик и мой долг…

Клеть рванулась вверх, и лицо папы в грязных бинтах, с торчащим мокрым клоком бороды, исчезло.

Когда клеть вошла в надшахтное здание, не успел рукоятчпк отодвинуть барьер, как толпа шахтеров ринулась в клеть и притиснула Тиму к решетке. Его вытолкнули из клети с большим трудом, так как никто не хотел выйти, чтобы дать проход Тиме.

В шахтном дворе стояли жители поселка и молчаливовопросительно глядели на Тиму. Он сказал искренне:

— Я ведь не шахтер. Пошла вода, потом больше.."

Папа, он медик, остался. А я вот… — И Тима смущенно развел руками.

— Утоплых видел? — спросила женщина с бледным лицом и растрепанными волосами.

Тима ответил честно:

— Лапоть мимо пас проплыл. А потом доска. А люди не от воды бежали, а на воду, — и, пробуя успокоить, объяснил: — Значит, ничего страшного еще не случилось.

— Эх, глупый, — сьазала ему печально женщина, жадно глядя на дверцу шахтного ствола. — Разве шахтер бежит от того, что страшно? Он бежит гуда, где товарищ погибает Вот что.

Сторож в сушилке взял Тимину мокрою одежду, развесит, вынес свою, посоветовал подсучить штанины и рукава и сказан: задумчиво.

— Раньше, как происшествие в шахте, все кидались начальство бить, а теперь некого. Сами себе властители — Закурил и проговорил озабоченно: Раньше как происшествие, начальство сейчас коней запрягать и в гости укатывало, куда подалее. Вот и маркшейдер укатил вчерась, — надо думать, не зря, — и сообщил: — Когда господин Ирисов шахтенку затопил, из нее также цвелой водой воняло. Я на всю жизнь запомнил. Двое сынов у меня в ней утопли. Как же не помнить!

Протяжно, скорбно, почти непрерывно выл гудок на копре Капитальной шахты. А небо блистало свежее, чистое, спокойное.

Возле забора, окружающего шахтный двор, пробилась трава и пахло огурцами. Среди груды ржавых железных обломков росла березка. Ствол ее был кривой, заскорузлый, с черствыми, морщинистыми, как зажившие болячки, наростами, но вся крона дерева — зеленое яблоко из нежных листочков, каждый величиной в мушиное крыло.

Перед железной дверью над стволом шахты стояла очередь горняков, прибежавших с других шахт. Сейчас вниз качали только мешки с песком, крепежный материал и толстые стопы полотнищ брезента.

Женщины, дети, старики стояли молча в отдалении от копра и напряженно, сосредоточенно смотрели на обитую ржавым железом дверь. Когда рукоятчик крикнул: "Еще мешков с песком требуют", — толпа дрогнула, придвинулась ближе, но вдруг рассыпалась, все ринулись к балке.

Руками, досками они нагребали песок в рубахи. Дуся сняла с себя платье и, оставшись только в сорочке и в брезентовых шахтерских штанах, набивала песком платье. Когда притащили тяжелые тючки к шахте, рукоятчик сказал:

— Больше не требуется, — и прикрикнул на горняков: — А вы рожп-то отворотите, — и, обратившись к женщинам, разрешил: — Ничего, вытряхайте прямо тут песок из одежи. А то некрасиво полуголышом-то.

Из поднятой па-гора клети вышла артель подростков.

Ребята вынесли на руках Тихона Болотного и положили его на землю. Доктор Знаменский не мог нагнуться к нему. Болотного подняли на руках. Доктор прижался ухом к его груди, потом потрогал пальцем веки, сказал горько:

— Какой человек был, а?!

Болотного снова положили на землю. На распахнутую грудь Тихона выполз мокрый мышонок. Какая-то женщина, сдернув с головы платок, хотела было с отвращением сбить его, но Тима успел схватить мышонка и, держа в горсточке, словно птенца, упрекнул:

— Он Болотного столько раз спасал, а вы бить.

— Господи, — воскликнула женщина, — мышь живой, а человека нету, — и зарыдала.

Тяжелые, рыхлые тучи, гонимые ветром, паползали из тайги. Днища туч низко свисали; были они грязного цвета, словно долго волоклись по болотам, прежде чем выползти на небо… Вьюжно закрутплась на дорогах пыль, и захрипел сухой бурьян на откосах. К Тиме подошел Анисим:

— На вот, отец велел отдать, — и протянул мамин наперсток, который когда-то папа взял себе на память, думая, что он никогда не увидит больше маму.

— Он живой? — тоскливо спросил Тима.

— Целый, — успокоил Анисим. — Лазарет там в рудничном дворе устроил. Кто зашибся — перевязывает.

Из клеш один за другим выходили шахтеры. Мокрые, с серыми лицами, с полузакрытыми глазами, закинув руки на плечи товарищей, они висели между ними так, словно кости у них были перебиты. Шахтеров клали на траву возле забора. Отвернувшись, они судорожно изгибались, терзаемые тошнотой.

Анисим сказал:

— На старую шахту напоролись, затопленную. Вода еще ничего, — после, как схлынула, газ пошел. Гнилой, вонючий, будто могилу распотрошили. Сухожилии прибежал заслон ставить. Всех коммунистов вокруг себя собрал и полез в завал. Степка Бугаев один человек восемь вытащил.

— А погибших много?

— Про инженера Асмолова знаю, — неохотно проговорил Анисим. — Его твой отец бинтами обвязывал, а он все-таки помер. Ребята рассказывали: как начал забой пучиться, ползти из каждой щели в породе, аж на две сажепп вода полосами хлестала и дробленый камень выбрасывала, словно выпаливала его. Ребята поначалу щит стали ладить, стопками подпирать, а потом как наподдало, так всех в проходку повыбивало. Шахтеры стали Асмолова в восходящий ходок подсаживать, а он ни в какую. Уперся, говорит: "Грунтовая вода только". А ему газожог Зайцев, дружок Болотного, говорит: "Нет, ты нас на старую выработку вывел. Помним мы мачухинскую шахту!" И хватать его стал. Но ребята не поверили в такое злодейство. Начали снова заслон ставить, а как опять поддало заслон, инженера об стойки ударило. Но он не захотел уходить. Больше всех старался, вот и убило.

Нашу подростковую артель Болотный выводил. Как захлестнуло водой лампы, он велел всем рубахи снять, в науты скрутить, за них браться и идти цепью. И повел по ходкам. Мустафьин задним шел и где-то оторвался. Тихоп, как вывел нас на верхний горизонт, пошел назад, Мустафьина искать. Нырял, нырял в штреке, нашел и поволок по восходящему ходку. Вынес на сухое место, но, видно, ослаб его на себе тащить. Пошел нас разыскивать, да в потемках в скат рухнул. Потом мы пошли его искать.

Сначала Мустафьина нашли живого, а потом Тихона — в скате, всего расшибленного. Тут вода снова начала пагрывать. Мы Болотного тащили, он еще живой был, когда по воде волокли, да, видно, изошел кровью и помер совсем тихо.

— А почему мышь не утонул?

— Болотный в зубах берестяной туесок с мышом держал, когда плыли. В рудничный двор вышли, выпул туесок из зубов и обратно за пазуху положил, где он всегда мыша носил.

В руке у Тимы лежал теплый, живой комочек, и сердце мышонка мелко и часто стучало в ладони.

— Ничего, что оп у меня?

— Ничего, — разрешил Аыисим.

— Ты почему рубаху не выжмешь? — спросил Тима.

— А, все равно дождь, — равнодушно сказал Анисим.

Низкое небо, свисая всклокоченными тучами, лилось па землю серой водой. Но никто не ушел, не прикрылся.

Люди по-прежнему стояли толпой возле копра и напряженно глядели на обитую железом дверь.

Рукоятчик кричал на отлежавшихся возле заборов ггахтеров, которые хотели снова спускаться в шахту:

— Сказано, не требуют людей, значит, нечего на вас еря пар тратить. Ложитесь обратно; потребуют — свистну.

Снова из клети вышла группа шахтеров. Они добрели до забора и улеглись там. На лицах — нет и следа только что пережитого ужаса. Все они вели себя просто как очень уставшие люди.

Вот плечистый шахтер сидит на земле, положив на поднятые колени руки с окровавленными, отдавленными пальцами, на одном висит на кожице содранный ноготь.

Заметив сострадательный взгляд Тимы, шахтер нехотя поднял руку ко pту, перекусил кожицу, выплюнул ноготь и сказал мечтательно:

— Покурить бы!

А вот другой, костлявый, голый по пояс, с белой, словно берестяной кожей, бродит уныло по двору. На голове его чалмой накручена рубаха, и из-под рубахи кровь течет по щеке и за ухом. Он жалуется всем, то и дело поднося руку к накрученной на голове рубахе:

— Ее теперь ежели и с золой простирнуть, все равно рыжие пятна останутся.

Согнувшись, сидит на земле полуголый шахтер, а из его спины Дуся выковыривает вбившийся в рану уголь, и, послюнявив листы подорожника, наклеивает их на раны.

Шахтер, жмурясь так, словно ему только щекотно, басит одобрительно:

— Ох, и ловкая ты девка, Дуська. Так и лущит, так и лущит, ровно на сортировке.

Ушибленные и раненые неторопливо жуют принесенную из дома еду, время от времени пробуя, можно ли двигать поврежденной рукой или ногой, и только поглядывают на рукоятчика — не позовет ли снова в шахту.

А дождь все льет с серого, словно покрытого сплошным бельмом неба. Топая, как солдаты, и держа на плечах, словно ружья, обушки, кайла, прибыли горняки с соседнего рудника. Ими командовал, по-петушиному вскидывая голову, узкоплечий человек с хитрыми, веселыми глазами, одетый в студенческую тужурку и в широкие брезентовые штаны, франтовато выпущенные на хромовые сапоги. Но рукоятчик сказал ему:

— Хоть ты и сам Мартынов, у пас свой ревком, ему я и послушный. А тебе — нет, — и, наклонившись над стволом, стал кричать: — Эй, там! Качать вам подмогу или погодить?

Приказав, чтобы не галдели, склонился над стволом, приложив ладонь к уху. Потом разрешил благосклонно:

— Ну ладно, валяйте!

Прибывшие шахтеры стали входить в клеть такие же молчаливые и суровые, как и те, что отдыхали, сидя на земле.

— Эти спасут всех? — волнуясь, спросил Тима.

Анисим сердито дернул плечом:

— Мы и сами управились бы. Но не пускать не по-товарищески, раз столько верст бегом на помощь бежали.

Шахтеры боролись с водой, ставя перемычки, воздвигая за ними баррикады. Камень брали из обрушенных старых выработок. Черная река расползалась по всем штольням нижнего горизонта. Зацепив крюки ламп за верхпяк, люди работали молча, неторопливо, будто спасали не себя и шахту, а строили стену дома, в котором им жить. Уложенную неладно глыбу аккуратно и вдумчиво, взыскательно перекладывали, советовались короткими словами. И труд их совсем не походил на исступленную битву за жизнь.

Изможденные, обессиленные, полузадохшиеся, уползали через ходок на верхний горизонт отлежаться, передохнуть во входящей через вентиляционный штрек струе воздуха, чтобы через несколько минут снова спуститься в черную затхлую подземную реку и, захлебываясь гнилым воздухом, передавать друг другу, стоя по плечи в воде, тяжелые глыбы породы.

Когда забутили последний заслон, Сухожилии решил:

если вода сорвет его, произвести обвал проходкп. Пробурили шпуры, забили их динамитом, вставили короткие запалы. Взяв динамитный патрон, Сухожилии раскатал его в колбаску, обвязал бечевой, чтобы потом этим факелом можно было сразу запалить все бурки, и велел людям уходить.

Все понимали: Сухожилии остается здесь на смерть.

Если бы запалкп были длинные, тогда можно было бы успеть уйти, после того как они загорятся, но длинные ставить нельзя: если перемычки поползут, нужно сразу обрушивать на них кровлю.

К Сухожилину подошел слепой забойщик Карасев и сказал:

— А ну-ка, Павел, дай сюда твой фитилек.

Сухожилии отстранил его руку.

— Нельзя тебе, Карасев: пока начнешь руками вокруг обшаривать, бурки зальет.

Хлюпая по воде, к Сухожилину подошел другой горняк, тощий, сухой, с запавшими щеками, заявил:

— Мне комиссар по здоровью бумажку выписал. Все равно одно легкое гнилое.

— Одно? — переспросил Сухожилии. — Ну, так это ничего не значит. Другое в запасе целое. — И сурово приказал: — Торговлю прикрываю. Все до ходка, живо!

И долго слушал, как хлюпает вода под ногами уходящих шахтеров. Но когда перевесил поближе к себе лампу, увидел у дверного оклада Степана Бугаева, небрежно привалившегося к степе кудрявым затылком.

— А тебе отдельное приглашение?

Бугаев открыл глаза, сощурился:

— Ты на меня не гавкай, а то суну в воду башкой, остужу и сволоку до ходка.

— Ну, это еще кто кого!

— Не ты здесь спасатель, а я! — твердо заявил Бугаев. — Значит, не становись надо мной — я народом выбранный.

— Я тоже.

Бугаев помолчал, потом спросил:

— А что, Павел Степанович, насчет загробной жизни это точно — не имеется?

— Чего нет, того нет.

— Ну, а вообще для людей получится у нас что пли пет?

— Засомневался?

— Да это я только для разговору, — обиделся Степан. — Любите вы будущее описывать. — Спросил шепотом: — А как вы мыслите: Дуська Парамонова за мной на-гора тревожится?

— А что ты ей?

— Рыжая, а все ж ничего… — мечтательно произнес Степан.

— Шел бы ты отсюда, — сердито сказал Сухожилии. — Ни к чему вдвоем тратиться.

— Вот вы и ступайте. — Не дождавшись ответа, предложил: — Давайте метнемся, кому что. Если решка — моя взяла.

Порылся в кармане, щелчком подбросил монету, она шлепнулась на ладонь. Но Степан почти мгновенно накрыл ее другой ладонью.

— А ну покажи, — попросил Сухожилии и ухватил его за руку. Но Степка не разжимал ладони. И оба они, огромные, долго топтались в воде, оказавшись равными по силе.

— Жулик, — сердито отдуваясь, произнес Сухожилии и, опустив руки Степана, приказал: — Пошел прочь отсюда, жульмап, и все!

Степан снова стал к стене и тяжело сопел там, терпеливо снося оскорбления. И вдруг робко заметил:

— Павел Степанович, водица-то, глядите, опала маленько.

Сухожилии посветил фонарем, согласился:

— Значит, сдержали.

— А может, мачухинская шахтепка опорожнилась?

— Может, и так.

— Вот как за разговором скоро время проскочило! — радостно воскликнул Степан.

— Какой с тобой разговор, когда ты жулик!

— Ну, будя словами кидать, — обиделся Степан. — Не на деньги играли, это на деньги нельзя. А на остальное ловчить можно.

Послышались шаги бредущих по воде людей. Держа высоко лампу, подошел Опреснухин, с пимн венгр Дукес, юрбоносый, с черными выпуклыми смоляными глазами, и белокурый чех Антон Гетцкпй.

— Вы чего тут бродите, как водяные? — сердито спросил Степан.

Опреснухип коротко рассказал:

— На западном участке пыль рвануло, крепь начала гореть, а потом и пласт занялся. Заделали заслоном и кирпичной кладкой.

Дукес спокойно заметил:

— Будет еще горсть. Но шахту не тронет. Хорошо замуровили.

— Замуровали, — поправил Сухожилии.

Гетпкий усмехнулся и согласился:

— Да, крепко замуровали, — и, показывая обожженные руки, объяснил: Тепло было, а теперь ничего.

Дукес обратился к Степану:

— Ты тут уже давно живешь, надо сменку делать.

И спички у тебя сырые стали, а мои сухие.

Сняв шапку, он показал лежащий внутри ее коробок и снова надел шапку на голову.

— Нам компании не требуется! — сердито огрызнулся Степан. — И мы огонек не в кармане носим.

Он тоже снял шапку и показал лежавшую в пей большую медную зажигалку.

Гетцкий осветил лампой стены:

— Уходит водичка. Можно на-гора — сохнуть.

Дукес подошел, тщательно оглядел каменную кладку заслона, одобрил:

— Ничего, красиво.

Они вышли в продольный штрек верхнего горизонта, где отдыхали лежа шахтеры, и вместе с ними побрели к стволу.

Вдруг Степан остановился и сказал:

— Эй, шахтерня, а что, ежели угольком объявить, что копь спасенная?

Сухожилии подмигнул Опреснухину:

— Верно, лучше всякого митинга.

— Это будет даже красиво, — обрадовался Дукес.

Антон Гетцкий поддержал его:

— Пускай пожар, пускай вода, а мы даем революции уголь!

Шахтеры заговорили все разом:

— Правильно, погреемся!

— И у баб слезы просохнут, когда увидят — уголек пошел. Дело ясное.

Шахтеры, разбирая инструмент, согнувшись, поползли в ходок к забою.

Сквозь просветы в облаках прорезывалась луна, а иногда г. зияющие промоины высыпали бесшумно звезды, и тогда черные лужи начинали светиться голубовато, трепетно.

Жители поселка не расходились с шахтного двора.

Только дети да старики улеглись на рогожах под навесом копра. А все. кто был в силах, стояли и смотрели на его железную дверь.

Когда огромное чугунное колесо на копре закружилось и толстый замасленный канат пришел в движение, все люди придвинулись к шахте, даже те, кто спал, вскочили и бросились к копру. Но на-гора вышла клеть не с людьми, а с вагонеткой, наполненной сверкающими кусками угля.

В первый момент люди не поняли, что произошло, но тут же отозвались шахтерские их сердца, угадали они замысел своих отцов, сыновей: объявить таким способом родным о спасении шахты. И тогда одни стали плакать, другие обниматься, третьи собирать сонных детей, чтобы вести их домой.

Когда медленный белесый рассвет промыл все небо и за тайгой поднялось теплое солнце, шахтный гудок на копре обычным своим сипатым голосом разразился густым ревом, как всегда призывающим в шахту новую смену. А из клети выходили мокрые, усталые, измученные шахтеры, все в ушибах и ссадинах, обмотанные черными бинтами, обычной, неторопливой поступью брели в поселок — одни в землянки, другие — в балаганы. А те, кто должен был их сменять, стояли в очередь возле копра, озабоченно ощупывали инструмент и совещались вполголоса, кому какой уголек сегодня доведется рубать.

Все было так, как будто ничего не произошло. Только лица у горняков суровее, чел обычно. И торопливее, чем вседа, спешат они протиснуться в огромную железную, ржавую клеть.


ГЛАВА ПЯТИДЕСЯТАЯ

Тяжелые грозовые тучи лохматой кровлей нависли над тайгой, над рудничным поселком и изо дня в день, из ночи в ночь низвергались ливнями. Вода падала толстыми струями; они шлепали, чавкали, будто в потемках бродили на склизких широких ступнях слепые болотные чудища.

Белопламепные трещины молний раскалывали небо землистого цвета, и мгновенные вспышки их гасли в потоках воды. Лиловые утробы туч, распоротые ударами молнии, вываливали свои внутренности, и переполненные водой балки, овраги, захлебываясь, хрипели в глинистых откосах. Ошибаясь, тучи грохотали обвалами. И казалось, иод землю тоже вползало это грозное, сырое небо.

Шахтеры работали на нижнем горизонте Капитальной г, воде, в черной слякоти. Вода сочилась со стен, с кровли увесистой капелью. На дальнем западном участке в замурованной штольне продолжал упорно тлеть горящий угольный пласт, и теплый угарный сивый пар растекался по штрекам удушливым зловонием подземного пожара, который может мгновенно объять всю шахту огнем, а может тлеть месяцами и годами. Один заслон был поставлен в штреке от огня, а другой — в проходке, от воды. Оба эти заслона могли быть вышиблены: один — газом, другой — давлением воды. И это угрожало людям смертью. Но люди рубили, наваливали, откатывали уголь со спокойным, злым и сосредоточенным упорством, с каким недавно боролись здесь за свою жизнь, спасая шахту.

Они знали, что труд их нужен сейчас не для спасения самих себя и шахты: большая беда нависла над ними, и не только над ними — над всей Россией.

В ту же ночь, когда удалось спасти шахту, Сухожилии объявил горнякам о том, что интервенты вторглись в Страну Советов, зажгли пожары контрреволюционных мятежей.

Над Советской страной нависла величайшая опасность. Не сегодня-завтра горняки должны будут уйти на защиту отечества. Может быть, только часы или совсем немногие дни остались пм для того, чтобы дать свой последний уголь заводам России. А его нужно дать, чтобы выплавить металл для боев с врагами. И пусть этот уголь сибирских горняков дойдет туда как присяга на верность революции.

В эти дни все ушли в шахты: и семьп горняков, и те, кто работал на поверхности. Не было смен. Усталые, изможденные отсыпались в шахте на мягких кучах угольной пыли. Зажав в коленях горшки, хлебали щи, принесенные из дому детьми, и снова вползали в забой, чтобы, стиснув зубы, рубать уголь.

Выбились из сил кони. Люди вчетвером откатывали тяжелые вагонетки к стволу, почти не видя друг друга в потемках, часто не зная, кто тебе помогает, и не спрашивая, кто рядом с тобой. Одна тревога: удастся или не удастся провезти этот последний уголек сквозь огонь мятежей и штыки интервентов в Россию?

Брели по колено в черной, затхлой, запертой заслонами подземной реке. В западном склоне задыхались от серпого, жирного, чадного газа: горел угольный пласт, — и, проводя ладонью по стенам штрека, нагретым жаром, ощущали, как иссохла от этого подземного огня, как шелушилась шершавой чешуей осклизлая плесень. И жалели ее, словно погибшую в таежном пожаре луговину.

Рядом с отгребщиками, горячими лопатами бросавшими уголь в ящики сапочников, сидели на корточках жены шахтеров, старики и руками отгребали уголь. А потом ползли по ходку, подталкивая ящик, пли волокли его, ухватившись руками за ящичную цепь. Никто не командовал ими. Они сами нашли свое рабочее место. Многим не хватило ламп, — люди привязали себе на шеи светящиеся в темноте гнилушки, чтобы не ушибить друг друга и не терять зря силы на предупреждающие возгласы.

Когда не хватило леса для крепежа, они, никого не спрашивая, вышли на-гора и разобрали срубы бараков, строившихся взамен гнилых и затхлых землянок. Никто не командовал ими, когда они спускали бревна в ходки, торопя друг друга…

Эти бараки грезились многим как дворцы.

Но ни у одного крепильщика не дрогнула рука, когда он увидел, из каких бревен ладит сейчас стойку, — эти бревна люди выхватывали из реки, скрежещущей льдом, в дни паводка, и не одному шахтеру yгрожала гибель, когда с шестом в руках, словно канатоходец, прыгал он с льдины на льдину, воткнув багор в бревно, волоча его в ледяном грохочущем бое.

А сейчас бревна, пахнущие смолой, свежие, душистые, резали под землей на куски и торчком ставили под кровлю, чтобы несли они на себе невыносимую тяжесть земной толщи, из которой выбивали стальными зубками жесткую черную угольную реку, чтобы даровать пламя жизни заводам России, когда на нее со всех сторон навалились полчища иноземных войск и вспыхнули мятежи.

Враги жаждали палаческой расправы над народом, который за краткие месяцы между войнами, в нищете, бедах создавал прообраз своего будущего существования; и уже виделось совсем близко это будущее, и понятным стало оно, озаренное простой, ясной заботой о каждом, о том, чтобы люди жили лучше, светлее, просторнее — так, как достойно человека.

Начиналась всенародная битва за отчизну. Горняки встречали ее последним своим углем, который, они надеялись, еще удастся отдать родине перед тем, как стать се солдатами.

Петр Григорьевич Сапожков, в запотевших очках, вылезая из обдутого паром забоя, уносил в стеклянных сосудох пробы воздуха, чтобы оставить описание применения пара для обеспыливания более или менее законченным для тех горняков, которые вернутся на шахты.

Тима записывал в тетрадку все, что говорил ему папа, так как ошпаренные руки отца еще не могли держать карандаш.

Тима знал, что города, где прошло его детство, для него уже не существует. Там власть захватили белые. Но на пароходах и баржах успели уйти те, кто не мог и не хотел оставаться в городе без Советской власти. Курсанты Федора вели бои с офицерской дружиной и солдатами иностранного легиона, отходя к реке, точно высчитывая время, когда закончится погрузка и караван уйдет, и тогда можно будет, уже без скупого расчета за свои жизни, броситься в штыковую атаку, откуда никто не вернется живым.

Но Федор не дал им этого сделать. Он отправил людей вдоль берега к таежной чаще, а сам лег за пулемет, прикрывая отступление отряда.

А мама? Про маму отец сказал:

— Возможно, Рыжиков оставил ее в городе в подпольной группе. У мамы есть опыт; я думаю, партия не отказала ей в доверии и поручила ей эту важную работу.

Да, возможно, что мама Тимы скрывалась сейчас на окраине города в какой-нибудь лачуге у знакомых рабочих. Вот сейчас она нагревает над ламповым стеклом гвоздь и накручивает на него свои пепельные волосы, чтобы они стали кудрявыми, надевает жакетку, обшитую черной тесьмой, и, покусав сухие губы, чтобы они стали красными, идет наниматься на почту телефонисткой.

Ведь в царские времена мама помогала партии, работая на телеграфе и подслушивая разговоры жандармов. Но сейчас в городе ее могут быстро опознать как бывшую большевистскую комиссаршу. Ее, конечно, предупреждали об этом в подпольном комитете, но мама, наверное, тряхнув кудряшками, заносчиво сказала (она ведь очень упрямая):

— Самое главное в первые дни — выяснить, что опп собираются делать; тогда мы получим возможность спасти людей. Потом это будет не столь важно.

А может быть, мама плывет на барже, где сложены мешки с мукой из продотдельских складов, и смотрит в свинцово-серую холодную воду, несущуюся к океану, мимо берегов, поросших могучей таежной чащей. И тучи висят над рекой низко-низко, — таким она увидела впервые сибирское небо, шагая в партии ссыльных от одного этапною острога до другого. И, может быть, она думает о том, что теперь им, большевикам, снова придется начинать Бее сначала. Нет, нет, так она думать но может.

Тима вспоминал ночь в ревкоме, когда все не спали, а говорили взволнованно, беспокойно о том, как сделать жизнь лучше. Он вспоминал транспортную контору, коммуну, папину больницу, — ведь все это было только для людей, чтобы добром вмешаться в их жизнь. И где было слмое трудное, туда, не жалея себя, шли большевики, голодные, плохо одетые, с опухшими от бессонницы веками.

Па всех на них после революции, о которой они мечтали, за которую боролись, обрушилась неимоверная тяжесть, и может быть, каждому в отдельности жить стало даже хуже, труднее. А они, словно не замечая этого, еще более жестко требовали друг от друга сурового, безмерного труда и непоколебимо подчинялись строгим словам партии:

"Так надо". Но зато после революции их стало больше.

Вот те, кто вступил в партию на конном дворе, чтобы всю жизнь состоять в ней, — сколько таких по всей земле!

Разве они уступят ее кому-нибудь?! Не будут драться за нее? Тима знал: самое страшное — остаться одному. Но теперь этого никогда не будет. Он не один, а со всеми темп, кто вместе с папой и мамой, кто думает, как папа и мама, и хочет того, чего хотят они.

Вот вчера вечером в ревком пришли подводы и с ними рабочие золотого прииска, которые пять дней сражались с кулацкой бандой. На подводах лежали раненые. Говоруха, с винтовкой за плечами и с головой, обмотанной кровавыми тряпицами, требовал от Сухожилпна, чтобы тот принял от него под расписку пять пудов золота. Но Сухожилии приказал Говорухе пробираться в губернский город, а если в городе белые, то идти тайгой в соседнюю губернию, а если и в соседней губернии белые, то хоть до Урала, и там сдать золото Советской власти.

— Ты мной не командуй, — рассердился Говоруха, — бери золото, а то свалю в шахту, и дело с концом.

— Не я тобой командую, а партия, — сказал Сухожилии. — Партия тебе велит золото до места везти. И точка.

После этих слов Говоруха только дал папе перебинтовать себя чистыми бинтами и снова, сев на телегу вместе с Вавилой и другими приисковыми рабочими, уехал в тайгу, и тяжелые струп ливня хлестали их по плечам, а телега вязла в почве по ступицы и колыхалась в жирной воде, словно утлый плотик.

Когда они уезжали, Сухожилин, глядя им вслед, сказал:

— Довезут: шахтеры! Народ твердый, хоть всю землю придется протопать, а довезут.

Пыжов принес Сухожплпну планы приисков и образцы найденных им пород.

Сухожилии спросил задумчиво:

— Почему бы вам не задержать их у себя до времени?

— Видите ли, — замялся было Пыжов, — здесь огромные ценности. И для будущего развития края они имеют…

— Понятно, — прервал его Сухожилии и, протягивая осмоленный мешок Пыжову, приказал: — Держи и сохраняй сам пока. Вернемся, тогда вместе поглядим, что к чему, а сейчас нам некогда. Так что береги, дорогой.

И сейчас Пыжов, помогая папе обдавать паром забой, говорил озабоченно:

— На приисках мне удавалось размывать водяной струей довольно твердые породы. Это подтверждает, что добыча угля может вестись подобным способом. Допустим, если б сейчас у меня в руке был шланг не с паром, а вода под высоким давлением, мы могли бы убедиться в эффективности этого способа.

Папа крикнул ему:

— Отлично, если будет заседание ревкома, вам следует кратко информировать об этом на будущее. А если вас сейчас не смогут выслушать, не забудьте напомнить о своем способе при первом же подходящем случае. — И добавил с сожалением: — Знаете, очень обидно, что приходится в силу сложившейся обстановки временно отказываться от многих прекрасных революционно-технических идей, которые могли бы радикально облегчить труд человека.

Опреснухин, махая лампой, кричал, чтобы все подавались на-гора грузить уголь в порожняк.

В угрюмых сумерках ливня на раскисшей земле, залитой водой, было не лучше, а хуже, чем под землей. Уголь грузили поспешно, навалом; из деревянных желобов вместе с шуршащими потоками угля вырывалась черная от пыли вода и хлестала из железных щелей углярок.

Люди работали полуголые, словно в жарком тупиковом забое. И кто-то сказал, чтобы подбодрить других:

— Дождичек уголек отмывает. Еще такого мытенького ни разу не отправляли.

Никто не ответил, потому что разговаривать в этом воздухе, трепыхающемся водой, было так же трудно, как запеть, переплывая реку, взлохмаченную волнами, хлещущими в рот, в глаза, в уши.

Сопровождающие эшелон горняки уселись на угольные кучи платформ, пряча винтовки под брезентовые балахоны и куртки. На последней платформе под укрытием из бересты стоял пулемет с колесами, глубоко врытыми в уголь.

Эшелон ушел, скрылся в водяной мгле без гудка, без прощальных возгласов. А люди снова побрели к копру, чтобы рубать, отгребать, откатывать уголь для другого, последнего эшелона.

Его грузили ночью. Плеск воды, шуршание падающих глыб, хриплое дыхание невидимых людей, лязгание лопат и почти полное молчание всех работавших…

С охраной последнего эшелона ушли Алеша Супырин, Вася Лепехнн, Анпсим Парамонов и старшим над ними забойщик Краснушкин, у которого в деревянном сундуке лежали связки динамитных патронов с короткими белыми запалками из бикфордова шнура. Этому последнему эшелону не дали пулемета. Но каждому из охраны выдали по восемь фунтов динамита для самодельных бомб.

Дуся, с мокрыми медными волосами и бледным острым личиком, облепленная сырым платьем, обходила ребят.

— Смотрите не промочите бомбы-то, а то придется ими только как камнями швыряться.

Анисиму Дуся дала ведро со щами, обвязанноз тряпицей, и приказала:

— Не расплескай, а то рот обдерете всухомятку одни сухари есть.

Подойдя к Васе Лепехину, осветив шахтерской лампой свою голову, обычно туго обвязанную платком, сказала строго:

— Ну, гляди. Видал, какая рыжая? — и, усмехнувшись задиристо, заявила: — Сапоги, может, новые зря трепал из-за рыжей-то?

Вася потупился.

— Все равно ты для меня самая наилучшая. — И пообещал: — А про то, какая ты есть, я все тебе в письмах опишу.

И этот эшелон ушел в трепещущую темноту…

И только кто-то, стоя на углярке, долго махал шахтерской лампой. Словно светлячок метался в черноте ночного мрака, пропитанного потоками воды.

Люди разбредались с террикона усталые, измученные, но никто не знал, надо ли еще рубать уголь или малость погодить, узнать, проскочили ли эшелоны? Пошли спрашивать к Сухожилину.

Тот потер мокрое лицо ладонями, произнес неуверенно:

— Так что ж, на всякий случай, кому еще вмочь, порубать можно, а выдадим на-гора или нет, поглядим.

Одни побрели в шахту, другие, вконец обессиленные, — в землянки и балаганы. Только Дуся все еще стояла на путях, опустив руки и глядя в ту сторону, куда ушел последний эшелон.

Людям не удалось доспать эту ночь. Чуть забрезжил рассвет, как тоскливо и протяжно прозвучал шахтный гудок, к нему присоединился другой, третий. Люди шли, но не к шахтам, а к террикону, к подъездным путям, на которых стоял вернувшийся последний эшелон, доверху нагруженный углем. А на угольных буграх лежали Алеша Супырин, Анисим Парамонов и Василий Лепехин. Лицо Лепехина прикрыто шахтерской тужуркой, а босые ноги удивительно белые.

Эшелону не удалось прорваться.

Сопровождавшие его люди могли спастись, бросив уголь, и, соскочив с платформ, скрыться в лесной чаще.

А они стали драться за этот уголь.

Сначала бились врукопашную на паровозе, потом спустились на полотно. Пытались, вооружившись самодельными шахтерскими бомбами, взорвать наваленные перед эшелоном телеграфные столбы, но враги успели соорудить завал и позади. Пятясь, эшелон уткнулся в этот лавал. Враги вынесли пулемет на полотно, чтобы повредить паровоз. Алеша Супырин и Василий Лепехип поползли на пулемет с бомбами. Смертельно раненному Супырину удалось добросить свою бомбу до пулемета. Лепехин долго тащил на себе умирающего товарища, но когда увидел, что со всех сторон окружен, сполз в канаву и оттуда дострелял все патроны из своей винтовки, а потом из винтовки Супырина.

Когда осталась последняя динамитная бомба, Василий разобрал винтовки, расшвырял их части, разулся, изрезал ножом сапоги, запалил фитиль и пошел во весь рост. Он успел метнуть бомбу прежде, чем пуля разбила ему голову.

Пока эшелон медленно пятился, проламывая завал, горняцкий отряд отбил тела погибших. Во время этого боя был смертельно ранен разрывной пулей в живот Анисим Парамонов…

Ливень иссяк. В промоинах рыхлых тяжелых туч появилось солнце. Оно тепло светило на кучи угля, где лежали остывшие, отнятые у жизни Алеша, Василий, Анисим. Когда их подняли с угольного ложа, на нем остались капли, глянцевитые, выпуклые, словно смола, вытекшая из черных блестящих глыб. Старый шахтер Болотный называл ее угольной кровью, рассказывал, будто бы ею сочатся пласты после того, как злая порода убивает горняка, дерзнувшего пробиться к самым богатым залежам.

Мерно топая, к эшелону подошел шахтерский отряд Красной гвардии. Павел Сухожилии оглядел толпу горняков и скомандовал:

— Что ж, товарищи, подсобите очистить платформы под отряд.

Но никто не мог сразу сдвинуться с места, ни у кого но подымалась рука бросать под откос этот уголь, добытый с таким трудом и надеждой.

Тяжко было сваливать этот уголь. Но когда это было сделано, шахтерский отряд расселся в пустые углярки, и эшелон тронулся. Раздуло ветром колючую угольную пыль, и в черном облаке исчез эшелон.

В этот же день из шахт «выкачали» на-гора лошадей и согнали их в загон, окруженный жердями. Покрытые уюльной пылью кони были все одной вороной масти. Но тогда их выкупали в реке и привели обратно в загон, лошади оказались разномастными.

Командиром шахтерского кавалерийского отряда избрали Краснушкина. Коногоны на митинге же упросили, чюбы их взяли в кавалерию.

Краснушкпн, контуженный в бою, плохо слышал. Люди, разговаривая с ним, вынуждены были кричать, а он думал, что лица людей обретают неприязненное выражение оттого, что он остался жив, когда Алеша, Вася, Анпспм погибли, и объяснял виновато:

— Я завалы из бревен подрывать сам полез, чтоб эшелону путь очистить, да меня ушибло взрывом. А они увидали — начальство без дыхания, ну и кинулись без команды, — и произнес, словно давая клятву: — Я теперь к врагу до конца своих дней беспощадный.

И Тима вспомнил Краснушкина в забое, когда тот, лежа на боку в узкой щели, дыша сухим чадом угольной пыли, сжав губы, сурово, сосредоточенно рубил пласт и, словно не обушком, а всем телом своим, прорезал черную каленую толщу. Какой же он будет на войне, этот человек, одержимый сейчас гневом и местью?

В каждой землянке висела на веревках простиранная шахтерская одежда. Еще влажную, женщины раскатывали ее скалками. Отряд должен был уходить вечером.

В коридорах Партийного клуба стояли бочки с солониной, квашеной капустой, мешки с мукой, ящики с тюками книг. Здесь же папа под наблюдением доктора Знаменского укладывал в брезентовые сумки медикаменты. И Тима помогал разливать лекарство из больших бутылей в маленькие, насыпал столовой ложкой йодоформ, заворачивал в вощеную бумагу рулончики бинтов и обвязывал их шпагатом.

Щелкая на счетах, Краснушкин подсчитывал, сколько чего приходится на долю его отряда, и, косясь на папу, просил:

— Вы нам вдвое лекарств выдайте. Коней подранят, их тоже лечить надо, а на коня побольше, чем на человека требуется.

Краснушкин вписал в список имущества отряда точильпый станок, объявив, что на нем ловчее точить сабли, чем простыми брусками. Переманил из отряда Опреснухина двух слесарей, пообещав дать им телегу, куда они сложат инструмент, чтобы было чем чинить поврежденное в бою оружие. Выпросил на спасательной станции два противопожарных брезента, чтобы соорудить из них госпитальную палатку. Глядя, как деловито Краснушкин щелкает на счетах, высчитывая, какой рацион можно положить на первое время красноармейцам, Тима думал, что все горняки, уходящие на войну, готовятся к ней, как к тяжелой, опасной работе.

Словно в воскресный день, на копрах застыли неподвижно огромные чугунные колеса, и на улицах не было видно ни одного шахтера с черным от угольной пыли лицом.

Последний раз чугунное колесо на копре Капитальной крутилось после похорон в братской могиле Тихона Болотного, Аниспма Парамонова, Алеши Супырина, Василия Лепехина и Юрия Николаевича Асмолова. А намогильный холм горняки выложили тем углем, который дали на-гора в знак того, что люди и шахта были спасены.

Когда кончился траурный митинг, Сухожилии обратился к горнякам с трибуны уже не как к шахтерам, а как к красноармейцам:

— Товарищи красноармейцы, есть предложение отработать последнюю трудовую вахту в Капитальной. — Потер ладонью выпуклый, иссеченный озабоченными морщппами лоб и объявил негромко: — Войне срок не указан, а перемычки, поставленные против воды и пожара, надо так укрепить, чтобы, когда вернемся, шахта целехонькая стояла. Уголек нам сразу же понадобится. — И скомандовал: — Поотрядпо построиться! — Выждал: — Шагом — а-арш!

Только небольшая кучка людей осталась у могилы, и все они провожали глазами теспо, плечом к плечу, мерной поступью уходящих горняков, ставших уже солдатами революции.

Когда отряд пересекал рудничную площадь, на дороге показалась подвода. В телеге сидел в грязном брезентовом балахоне Ирисов, рядом с ним — Коля Светличный, держа на коленях винтовку, а позади лежал прикрытый рогожей милиционер Лепехин.

Ирисов низко натянул на брови фуражку и отверни, с я.

Коля соскочил с телеги, поставил винтовку к ноге и отдал честь горняцкому отряду. Отряд прошел, но ни один горняк не взглянул на телегу.

Коля подошел к Ирисову и стал что-то говорить ему, показывая рукой на намогильный угольный холм, потом сорвал с головы Ирисова фуражку, бросил ее на землю и наступил на нее ногой.

И в эту минуту в светло-зеленом небе завертелось огромное тяжелое колесо над копром Капитальной, и спицы его слились в одно прозрачное целое. Это значило:

клеть с горняками опускалась в шахту "с ветерком".

К концу рабочего дня густо и грозно проревел гудок, и от Капитальной тем же строгим суровым строем шагали шахтеры и только с площади разошлись по домам для последнего ночлега.

Папа пришел из ревкома, когда совсем смеркалось. Он предложил Тиме:

— Тебе не хочется немного прогуляться перед сном?

Вышли на улицу, освещенную луной. Как всегда, терпко пахло углем, но из тайги доносилось влажное смолистое дыхание лиственниц.

Они шли по серой дороге, где в пыли сверкали черными кристаллами обломки угля — их обронили, когда утром носили уголь на могилу погибших. За рудничным поселком после вырубок началась березовая роща. Белые стволы блестели в лунном свете. Папа сел на пенек, вытянул ноги и сказал протяжно, будто счастливым голосом:

— Как хорошо, а?

— Нет, — сказал Тима, — плохо, все плохо, — и, уткнувшись папе в колени лицом, заплакал.

Папа положил ему на затылок руку, ничего не говорил, не утешал и только осторожно гладил по голове. Потом он сказал, словно не Тиме, а кому-то другому:

— Какую высокую меру, чтобы быть человеком, дало нам время, — подумал и добавил: — и сами люди, — и, подняв Тимину голову со своих колен, спросил озабоченно: — Ты видел, какие люди горняки? — Вытер Тиме ладонью слезы и попросил: — Больше не будем, ладно? — и произнес тихо: — Я ведь тоже о ней думаю.

— А я все время! — воскликнул Тима. — Мы хоть вдвоем, а она одна, и ей хуже нашего!

Папа согласился.

— Да, одному — самое трудное. — Наклонился к самому лицу Тимы и спросил: — Ты поможешь мне и маме, а?

— Как? — спросил Тима.

Папа взял Тиму за плечи, прижал к себе и проговорил так, будто Тима на все уже согласился:

— Ты у нас хороший, и ты будешь жить у дошора Знаменского, а потом я или мама за тобой приедем.

И папа так сильно прижал голову Тимы к своей пахнущей карболкой куртке, что говорить стало трудно. Да и нужно ли?

Папа встал, наклонился, поцеловал Тиму в лоб и произнес дрогнувшим голосом:

— Спасибо, Тима. — Снял очки и стал протирать стекла пальцами, что делал всегда, когда сильно волновался.

Вернувшись на квартиру Знаменского, они тихонько прошли в свою комнату и спали в эту ночь вместе на одной койке, тесно прижавшись друг к другу.

Утром папа проснулся первым, уложил в корзину свои книги, записки. Подошел к Тиме с маминой фотографией в руке и сказал озабоченно:

— Понимаешь, Тимофей, у нас с тобой одна мамина карточка… Так как поступим?

— Я ее и без карточки помню, — сказал Тима, — бери себе… Отвернувшись к стене, пробормотал: — Ты еще не уходи, а я еще посплю. — Но он не спал. Он плакал и с силой давил губы кулаком, чтобы папа не слышал, как он плачет…

Когда еще не было революции и Тима жил у Витола, он очень тосковал о родителях и считал себя самым несчастным человеком на свете. И Ян советовал ему:

— Если ты будешь думать не только о себе, а о других, которым тоже плохо, тебе сразу станет легче.

— Как же я могу так думать? — недоверчиво спросил Тима.

— А вот так, — объяснил Ян. — Твои родители страдают оттого, что ты один и тебе плохо. И от этого им очень тяжело. Но чтобы им было не очень тяжело, ты должен думать, что тебе не плохо.

— А откуда они узнают, что я так о себе думаю?

— Сегодня не узнают, завтра тоже, но когда-нибудь узнают и тогда скажут: "Напрасно мы так сильно мучались. У пас хороший сын, он умеет быть храбрым даже перед самим собой; и если снова что-нибудь случится, мы будем уже не страдать, а гордиться им".

— Ладно, я попробую, — пообещал Тима.

Ложась спать, он пытался так думать, но у него ничего не получалось, и, все равно тоскуя, он плакал.

Но с тех пор прошло немало времени, и Тима многое увидел, многое понял.

И сейчас он был обязан думать так, как советовал Ян:

и за себя и за маму, иначе папе будет невыносимо тяжело.

И Тима, прикидываясь бодрым, весь день помогал папе снаряжать походные аптечки, увязывать в иоки книги для библиотеки шахтерского отряда, бегал по его поручениям то к Сухожилину, то к Опреснухину и подчеркнуто вежливо обращался к Знаменскому.

Но все ближе конец дня. Круглое багровое солнце сползает к темной зазубренной стене таежной чащи, а когда оно скроется, погаснет, ночью уйдет последний шахтерский отряд, и с ним папа.

И все дольше Тима останавливал тоскующие глаза на отце и, пользуясь каждым случаем, старался подойти ближе, коснуться плечом, дотронуться рукой, вдохнуть всей трудыо его запах — запах карболки, кожи солдатского ремня, угольной пыли.

Лицо папы озабоченно. Очень много людей беспрестанно обращаются к нему с вопросами. Ответив, папа каждый раз оборачивается к Тиме и, задумчиво глядя, произносит протяжно одно и то же:

— Вот, значит, так, — и помолчав, жалуется: — Стекла опять я где-то поцарапал, такая неприятность! — И, подняв на лоб очки, долго и вопросительно смотрит на Тиму, пока глаза не заслезятся, потом снова надевает очки и жалуется: — А без очков видимость совсем плохая. — И просит: — Ты уж, пожалуйста, Тима, постарайся стать хорошим человеком, ладно? — И словно извинялся: — Война, понпмаешь, явление временное. Жизнь впереди будет замечательная.

Когда они остались совсем одни, отец притянул Тиму к себе, прижал и, целуя в глаза, попросил:

— Когда маму увидишь, поцелуй вот так же… И скажешь… — Папа застеснялся, махнул рукой и произнес: — Ну, впрочем, ничего не говори, она все сама про меня знает, все.

Из коридора Партийного клуба шахтеры-красноармейцы уже вынесли бочки, ящики, тюки с провиантом и снаряжением, брезентовые сумки с медикаментами.

Папа и доктор Знаменский крепко обнялись на прощание, и доктор сказал папе:

— Не беспокойтесь, я Тиму буду беречь, как сына, Тима вышел с папой из Партийного клуба, пересек площадь рудничного поселка, где черным холмом сверкал уголь. Стараясь шагать в ногу с отрядом, Тима шел со всеми туда, за терриконы, где, лязгая железом, паровоз толкал кирпичного цвета теплушки.

Огромное небо выгнулось над ними и бесшумно сияло звездами. Шахтные копры вздымали ввысь недвижимые гигантские чугунные колеса, черными кристаллами сверкали обломки угля на дороге и хрустели под ногами. По дорогам двигались слабые мерцающие огоньки.

Их было очень много. Это жены и дети горняков шли с шахтерскими лампами, провожая отцов, сыновей, братьев.

И как бы ни было извечно сияние высокого, беспредельного пеба, ото множество красных огоньков на землэ было сейчас самое негасимое.


Читать далее

ЗАРЕ НАВСТРЕЧУ
Аннотация 14.04.13
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 14.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 14.04.13
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 14.04.13
2 - 1 14.04.13
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть