Глава четвёртая

Онлайн чтение книги Засуха
Глава четвёртая

Станция Хворостинка, их районная столица, раскидала свои домики вдоль железной дороги на Сталинград. Первые пакгаузы, деревянный вокзал, водокачка появились на этой земле в конце прошлого века, а потом выросла длинная, как железнодорожный состав, казарма, товарная контора, несколько домиков, обитых доской-щелёвкой и покрашенных в жёлтый цвет, за что какой-то остряк прозвал Хворостинку «Городом жёлтого Дьявола», прилепил это горьковское словечко к пыльному посёлку среди раздольных степей.

Если ехать к райцентру с любой стороны – земля как скатёрка, расстелена ровно, без ям и оврагов, без крутояров и взгорков. Чернозём на метр – как воронье крыло, отдаёт блеском. Только кое-где встречаются на спокойной равнине небольшие блюдца воды – окладни по-местному (Ольга интересовалась – почему окладни, но никто ей толком не мог ответить). В некоторых в паводок скапливается янтарная снеговая вода, а потом она покрывается ржавыми пятнами от прошлогодней осоки. К середине мая окладни затягиваются молодой осокой, как серой дымкой задёргиваются, на кочках, высоко над водой, вьют гнёзда утки-кряковухи, а потом с выводком плюхаются в воду, которая сохраняется в ложбинах всё лето.

Поначалу Ольге степи вокруг Хворостинки казались унылыми и скучными, не то, что у неё на родине, где просторная земля не такая унылая, с холмами и курганами, а вдоль спокойного и плавного Битюга – лес, заповедный бор с могучими соснами и дубами, с трепетными осинами и ольхами в низинах. Но с годами поняла Ольга, что и у этой степи есть своя прелесть – просторно на ней человеку, раздольно, ничего не давит, только высокое небо, сквозное, синим шатром висит в вышине. Правда, плохо среди степи зимой, в ветреный день, в метель, когда всё тонет в белой мгле, растворяется в снежном водовороте, причём буран разыгрывается неожиданно в одну минуту, сравнивая небо и землю.

Вот в такой вот день погибла Наталья Ивановна, свекровь Ольги. Она ушла в Грязи на базар, возвращалась перед вечером домой, как за Лукавкой вдруг разыгрался ветер, как лешак в трубе завыл, заголосил, закрутил белой простынёй перед глазами – не пройти, не размахнуть круговерть. А тут ещё ветер навстречь – ледяная крупа сечёт кожу, глаза и лицо поднять невозможно, даже посмотреть нельзя, куда ноги топают.

Видимо, Наталья Ивановна сбилась с дороги, отвернула влево, стараясь лицо спрятать от ветра, да и попала как раз на середину поля, между Тужиловкой и Парамзиным, и как приткнулась к стогу старой соломы, так и не двинулась больше с места – наверное, сил больше не было. Только через неделю нашли её ребята, поехавшие в Тужиловский магазин, случайно заметили чернеющий платок бабки Натальи на снегу. Откопали – всё лицо ободрано колючей сечкой, а рот, ноздри, глаза забиты снегом.

Вот так в одночасье ещё одного близкого человека потеряла Ольга. И даже у самого крепкого мужика такое могло вышибить слёзы из глаз, но у неё после гибели Фёдора что-то сломалось в организме. Глаза ослабели, в считанные секунды испускали мокроту, обжигающую, как сыпучий снег. Вот и сейчас, в райцентре, она не может сдержаться, от слёз ресницы склеиваются, и только страшным усилием воли она заставила себя идти вперёд, насухо вытерев платком глаза…

С образованием района в Хворостинке появились десятки различных контор, разные районные «рай», без которых, наверное, нельзя обойтись, а в сознании Ольги – так, муть голубая, напрасное прожигание казённых денег. Даже без банка, куда она идёт сейчас, жили же тут раньше! Не смертельно, деньги можно и по почте послать, даже лучше, не топай за ними каждый месяц…

В конторе уже давно признали Ольгу, встречают как давнюю знакомую. Вот и сейчас, когда она в зарешёченное окошечко постучала, приоткрылась «амбразура», и выглянувшая кассир Клавдия Петровна, пожилая женщина, у которой косы венчиком на голове уложены, и если вскользь смотреть – покажется, что у человека рога выросли.

– За деньгами, Оля? – спросила Клавдия Петровна.

– Ага… – кивнула Ольга.

– Зря протопала, милочка, – вздохнула кассирша.

– Как ещё зря?

– А так… Забрали твоё пенсионное дело назад в военкомат.

– Почему?

– Говорят, отец твоего мужа объявился. Свёкор, стало быть.

Вот оно какое дело. Ольга даже замерла, а в горле что-то забулькало. Значит, объявился Николай Фёдорович, приплыл, голубчик, как карась-губошлёп. А ведь столько лет молчал, камнем на дно лёг. Покойница-свекровь рассказывала, что муж её сбежал из деревни в тридцатом, исчез бесследно, будто его осенняя мгла съела. Сам он считал, что односельчане-мужики не забыли его участия в раскулачивании, могли б и расправиться при удобном случае, но Наталья Ивановна и другое знала, на сердце как тяжёлый гнёт носила. А причина тут простая: была у старшего Силина зазноба, разухабистая бабёнка Зоятка Пчельникова, замужняя, рыжая, с цепким взглядом. Вот как та щука стережёт свою жертву, высматривает, а потом толчок – стремительный рывок вперёд с раскрытой пастью! Может быть, свекровь со злобы так говорила, может быть, у него любовь была, слепая, безотчётная, но братья Кости Пчельникова пообещали посчитать рёбра Силину. И он исчез, растворился, как соль в воде.

Свекровь редко вспоминала своего непутёвого мужа, не любила она мокрить собственные щёки. Только раз, вскоре после гибели Фёдора, сказала с тоской в голосе:

– Эх, хорошие люди гибнут, а этот кобель…

Жива была бы Наталья Ивановна, скрипнула бы зубами, недобро помянула бы муженька. А сейчас приходится это Ольге делать – без денег осталась. А ведь надо хотя бы хлеба для Витьки купить, и картошку семенную она у бабки Мореевой приторговала. Небольшая пенсия, но если ею с умом распорядиться, можно и налог заплатить, и страховку, и самообложение, да и на займ немного останется… Теперь надо идти в военкомат, там искать концы.

Она вышла на улицу, пошла в сторону вокзала, размышляя о том, что в деревне вся жизнь – в долг. И какому только грамотею взбрело это в голову – драть с крестьянина три шкуры, чтоб от земли не оторвался, всё время ходил в согнутом состоянии. Приходит зима – получай, мужик, квитки разные – а в них чёрным по белому: сорок четыре килограмма мяса, триста шестьдесят – молока, кожи, картошки, яйца – всё расписано. Какой-то остряк придумал присказку: «Не спрашивают кур – давай яйца». И в самом деле, права Нюрка Лосева, которая недавно в сердцах крикнула агенту Сашке Дудореву: «Да не несусь я, ещё не разгнездилась».

Сашка вздрогнул, ожесточённо глянул на Нюрку – и пришлось её, дурёху, выручать, весь разговор на шутку сводить, а то мог бы Дудорев подать бумагу куда следует, и было бы тогда для Нюрки такое гнездо, которое не просят, да дают. Разве мало упекли за такие вот разговоры…

Налоги, страховка, займы – кто их придумал? Её вот хоть пенсия выручает, а ведь в деревне есть семьи, где годами рубля в руке не держали, пятёрку от десятки не отличат. Даже что от урожая скапливается, всё прямой дорогой в казну идёт, ни копейки не задерживается. Ольга вспомнила с улыбкой, как недавно привёз Борька Хорошилов в соседнюю деревню Богохранимое кино, а жителей собрать не может. Надо два рубля платить, а где они? Так киномеханик свою таксу придумал: хочешь кино смотреть – приноси два куриных яйца.

В военкомате Ольга постучала в дверь начальника административно-финансовой службы. Была здесь уже не раз, но младшего лейтенанта, что за столом сидел, не видела раньше.

Новенький, наверное. Тот поднялся при её появлении, предложил сесть. Ольга удивилась – любопытно стало, значит, учат культуре сотрудников. А раньше здесь сидел Коля Зиборов – бурбон форменный, с ней разговаривал через силу, каждое слово тянул сквозь зубы с трудом. Видать, прогнали, если сегодня сидит за столом этот молодой человек с жиденькими усами, совсем ещё мальчишка, но на Ольгин вопрос ответил быстро и чётко:

– Ваше пенсионное дело запросил облвоенкомат в связи с поступившей туда жалобой гражданина Силина. Вероятно, вернут на следующей неделе.

– А что будет?

– Не знаю. Скорее всего, пересмотрят вашу пенсию. Как мне объяснили там, – он показал на потолок, – гражданин Силин имеет право на пенсию за погибшего кормильца…

– Да, но гражданин Силин с тридцатого года с сыном не жил…

– А вот это не мой вопрос. Начальство разберётся. Да вы не беспокойтесь, – младший лейтенант улыбнулся безмятежно, – не пропадёт наша пенсия. Получите всё сполна.

Сказать бы ему, что дорого яичко к великому дню. Только ведь не поймёт ничего, надо долго объяснять, что у неё и огород не посажен, и семена могут уйти в другие руки, и сын без хлеба сидит, на картошке… Да ладно, махнула рукой Ольга, будет ждать неделю, а потом снова придётся приходить.

– А военком на месте? – спросила Ольга.

– Товарищ подполковник райкомом на весенний сев направлен в село Ольховку.

Ну вот, всё к одному! Подполковника Мокринского Ольга знала года три. И он наверняка бы помог, связался бы с областью, но, видимо, не везёт сегодня окончательно. Теперь оставалось только одно – возвращаться домой.

Она вышла из военкомата и почувствовала тошноту в горле – сильную, нарастающую, в глазах исчез на какое-то мгновение свет. Но, посидев в скверике несколько минут, снова поднялась, пошла в центр. Кажется, неприятное ощущение исчезло, растворилось, сердце стучит ровно, не притихло совсем, в глазах истаял туманный полумрак. Значит, всё в порядке, минутная слабость, не более. А произошла она, наверное, с голодухи, ведь с утра во рту маковой росинки не было. И не будет. Нет монет, чтобы в чайную идти.

Ольга на секунду представила, как хорошо сейчас в чайной. От дымящихся щей поднимается парок, Митя слепой на баяне играет… Она ещё и потому в чайную заходит всякий раз, что звучит там эта музыка – печальная, жалобная, но по-человечески понятная, будто нарывает душа у инструмента, он тоскует и грустит вместе с хозяином.

Митя – достопримечательность Хворостинки. Ни кто не знает, откуда он появился здесь, маленький, тщедушный, с седой бородкой и с навечно закрытыми глазами. И баян был у него старый, потёртый, но голосистый, как молодой петух.

Всякий раз Митя сидел в дальнем углу, за маленьким столиком, и играл без остановки. Голос у Мити был хриплый, ломкий, как у парнишки, пел он тихо, но песни его негромкие брали за душу. Иногда официантки или кто из посетителей ставили перед баянистом тарелку горячих щей, и он неторопливо откладывал инструмент, принимался за еду. Ему хватало нескольких ложек, а потом опять вздыхал баян о девушке, которая провожала бойца на позицию… У Мити была своя импровизация этой песни; у Ольги, когда бывала в чайной, словно кто душу вынимал.

Сейчас идти в чайную смысла не было, без денег человек – бездельник, так говорила её свекровь. И она уже свернула к железнодорожному переезду, когда её кто-то окликнул. Высокий женский голос позвал: «Силина! Силина!» Ольга обернулась. А обернувшись, узнала Евдокию Павловну Сидорову, секретаря райкома партии.

– Ой, Ольга, не дозовешься тебя, – Евдокия Павловна приблизилась, по-мужски резко пожала руку, – кричу-кричу, а ты, как в воду опущенная, шагаешь… Далеко направляешься?

– Домой…

– А что ж не зашла?

– Да неудобно как-то вас от дела отрывать…

– А раньше не стеснялась…

– Ну, тогда совсем другое дело… Работа была такая. А сейчас зачем я ваше время тратить буду…

– Выходит, – засмеялась Евдокия Павловна, – когда председателем работала, так дружбу водила, а сейчас и знаться не хочешь. Загордилась, милочка…

– Какая там гордость, Евдокия Павловна, тоска одна. Вот за пенсией приходила, и ту не дали.

– Что-нибудь случилось? Тогда давай ко мне в кабинет пойдём, сейчас быстро разберёмся, позвоним, куда надо.

– Не надо беспокоиться. Там сами разберутся.

– А всё-таки, в чём дело?

Пришлось Ольге всё рассказать по порядку, и не удержалась – про огород ляпнула, про Витьку без хлеба. Евдокия Павловна слушала внимательно, шевелила бровями, подведёнными тёмным карандашом, напрягала лоб, морщилась. У неё дёргался тонкий нос с приплюснутыми ноздрями, потрескавшиеся губы сжались в нитку.

– Нет, – выслушав Ольгу, сказала Евдокия Павловна, – ты всё-таки зря упираешься, ко мне зайти не хочешь.

И она энергично схватила её руку, потащила за собой. Райкомовское здание от переезда – в нескольких шагах, и пока они шли, говорила Евдокия Павловна:

– А я только с байгорского колхоза вернулась. Трудно мы живём, Оля. Так трудно, что иногда в крик хочется заплакать… Ты сама знаешь – на коровах пашут. А ведь они доиться должны, молоком ребятишек кормить. Эх, жизнь… У вас-то хоть тягла хватает. И быки, и лошади есть. Твоя заслуга!

– При чём тут моя? Всего колхоза… Вы ведь знаете, как мы в войну работали.

– Знаю и понимаю. Только ты зря свою роль преуменьшаешь. Председатель колхоза – фигура, всё от него зависит, хоть и достаётся ему больше всех. Почитай, за всё в ответе.

Они поднялись на второй этаж, прошли в кабинет Сидоровой, и она взялась за телефон, долго крутила, ругалась с телефонистками, но военкома в Ольховке не застала, а в военкомате ей ответили то же самое, что сказали Ольге.

– Ладно, – сказала примиряюще Сидорова, – я найду подполковника, а потом и в область позвоню. Придётся потерпеть немного. А вот насчёт хлеба – сейчас помогу. Вот мои карточки, иди на пекарню.

– А как же вы?

– Не переживай – муж у меня уже два месяца в госпитале лежит, а я сама по колхозам мотаюсь. Раны у него фронтовые открылись.

Ольга знала мужа Евдокии Павловны, лихого Николая, работника земельного отдела, вернувшегося с фронта с пустым рукавом. И сейчас искренне посочувствовала Сидоровой.

– Ничего. Он у меня мужик стойкий, – Евдокия Павловна грустно усмехнулась и спросила серьёзно: – Послушай, Ольга, а ты не задумывалась над таким вопросом – местожительство сменить, а? Вот у нас сейчас место заведующего райфо свободно, пошлём тебя…

– Да чего же я в этих финансах соображаю? Морока одна…

– Ну, это ты зря. Колхозом руководила, можно сказать, в самое лихое время, а тут работа такая, с бумагами. А насчёт знаний – на курсы пошлём, подучишься, в техникум или институт поступишь.

– Нет, Евдокия Павловна, – Ольга напряглась всем телом, сказала сиплым голосом, – никуда я пока не поеду. В Парамзине дом, огород, а тут я что – воробей на веточке.

– Да пустое ты говоришь… Какой у тебя дом там – развалюха, не больше. Незаметно так и на голову упадёт. А здесь мы дом четырёхквартирный затеяли строить, скоро детский сад откроем.

– Нет, – снова твёрдо сказала Ольга, даже исчезла в голосе сиплость, – нет. Я там жить буду.

– Ладно… Только кажется мне, зря ты упрямишься. Чувствовалось, немного обиделась Евдокия Павловна, не выдержала взятого поначалу спокойного тона, последние слова сказала быстро, с тонким раздражением. Но промолчать, промямлить что-нибудь неопределённое Ольга не могла, не в её это характере.

– Ну, хорошо, Ольга Васильевна. Только не считай этот разговор последним, ладно? И на пекарню иди. Впрочем, у тебя, наверное, и денег нет, так?

Ольга кивнула головой.

– На вот, бери, – протянула Сидорова деньги и, заметив изумление на её лице, проговорила торопливо: – Да бери, бери, рассчитаемся ведь, не первый и последний раз встречаемся.

Ольга поблагодарила Евдокию Павловну, вышла из кабинета, осторожно прикрыв дверь. «Господи, – думала она, спускаясь по лестнице, – и откуда она… просто счастье какое-то». Разве могла она без хлеба возвращаться, как бы Витька на неё посмотрел? Он хоть и маленький, а всё понимает: сузит хитро свои глазёнки чёрные, как бусинки, и глядит в упор.

Она направилась на пекарню, где был и магазин, зажав в руках деньги и карточки. Две двухкилограммовые буханки поджаристого, вызывающего щемящий аппетит хлеба Ольга спрятала в холщовую сумку от соблазна подальше. Есть хотелось по-прежнему, при виде хлеба это желание взыграло ещё сильнее, даже заломило зубы, и в горле снова появилось подташнивание, но Ольга твёрдо решила – доберётся до дома, тогда и поест.

Снова пошла Ольга к переезду, где пыхтел маневровый паровозик, и пока переходила пути, душил её кузнечный запах угля, обдавало, обволакивало радужным в солнечном отсвете паром. «Ну вот, – думала Ольга, – а отец-то… чтоб я на железной дороге работала, нюхала бы всё время вот такую вонь».

При воспоминании об отце встали перед глазами картины детства, овраг в Кузовской балке, где зимой они катались на лыжах и салазках, а летом играли в «хоронючки» – так они называли прятки.

Ольга ездила на родину в мае сорок третьего, сразу после освобождения городка от немцев, но до Кузовской балки не добралась. Она вообще никуда не могла добраться потому, что горе будто пригвоздило её, как букашку, прокололо насквозь острой булавкой, впилось в виски, в голову, в грудь, во все внутренности, сделало вялой, выпотрошенной, как рыба. Она поняла всё, когда приплелась с вокзала на родную улицу – а глаза не нашли дома на привычном месте, только увидела взгорки с густой молодой крапивой, да одинокую вишню у бывшего входа в дом, облитую, как молоком, буйным цветением, будто праздновала та горькую тризну по прошлому.

Надо было узнать о матери, о братишке. Ольга заглянула в уцелевший дом Коровниковых, что жили напротив. Дом был посечён осколками, стал какой-то рябой, рыхлый, покосившийся, но в нём наверняка жили – над драной крышей вился дымок. Ольга ступила на порог и лицом к лицу столкнулась с тётей Соней, хозяйкой дома. Столкнулась и отпрянула назад: в худой, измождённой женщине с седыми, свалявшимися патлами, в глазах, тусклых, как медные пятаки, в пальцах, похожих на гвозди, еле теплилась жизнь. Тётя Соня заплакала, узнав Ольгу, внутри её что-то хлюпнуло, словно оторвался ком грязи, булькало и сопело.

– Туберкулёз проклятый, одолел совсем, – проговорила тётя Соня, когда немного успокоилась, втащила Ольгу в домишко, усадила в горнице.

– Где наши? – спросила Ольга и замерла.

Вечерняя тень легла под глазами тёти Сони, она вытянула свои тонкие пальцы, уставилась на них, будто увидела их, источенные, синие, как стебельки шалфея, сказала отрешённо:

– Нету их, Оля.

– Как нету? Уехали что ли?

Ольга сглотнула противную сухую слюну, и страшное предчувствие шевельнулось в мозгу: а живы ли? Она с надеждой, с мольбой взглянула на тётю Соню, вся напряглась, словно ждала сурового приговора.

– Нету их, Оля, – снова повторила соседка. – Погибли они…

Оборвалось сердце в груди, морозный стылый воздух ворвался туда, опалил, плотная пелена тумана вздыбилась перед глазами, и только напрягаясь, услышала она грустный рассказ тёти Сони. Оказывается, перед самой оккупацией, в июле сорок второго, ночью налетели немецкие самолёты, как коршуны, набросились на станцию. Одна из первых бомб попала в их домик, смела его взрывом. И ничего нельзя было сделать, даже останки матери и братишки не нашли. Просто холмы рыжей глины остались.

Тётя Соня говорила ещё какие-то слова, но Ольге показалось, что свалилось на неё дерево, тяжёлым комлем давануло на грудь, и она закричала. Через несколько минут она выскочила из домика, перебежала улицу и повалилась на холм, прямо в обжигающую крапиву. Слышал ли кто на улице, как рванулся к небу её яростный крик, боль и стон с обожжённых губ? Наверное, слышали. Но не подошли сразу, дали бабе выплакаться, выплеснуть из себя малую толику горя и скорби. А потом беззвучно подошёл дед Скрынников, тихо, почти шёпотом проговорил:

– Оля, слезами их не поднимешь!

Ольга сейчас была готова на всё, хоть пешком до края света идти, в кровь рвать тело, сердце, душу, лишь бы ожили дорогие ей люди, лишь бы вновь услышать их голоса, прижаться к тёплой руке матери, запустить пальцы в густые волосы брата. Она вскочила на ноги, сжала ладонями обожжённое крапивой лицо, стояла, раскачиваясь на непрочных ногах, точно её ветер мотал. Дед взял её под локоть, и Ольга повисла на его жёсткой, костистой руке, попыталась сделать шаг деревянными ногами – не получилось. Так и стояли они долго – сухой, как чернобыль, старик и она, похожая на лесную корягу, скорченная в дугу, на негнущихся колодах. Ольге казалось, что душа, её как птица, замёрзла на лету, и сейчас в груди образовавшийся кусок льда сковывает тело.

И опять казалось Ольге, что жизнь кончена, – вот, сверкнула, как короткая летняя зарница, полыхнула ярким светом и исчезла, улетучилась. Ничто теперь её не вернёт в нынешнее бытиё, не воскресит, как не воскресит дорогих ей людей – Фёдора, мать, братишку, отца, Наталью Ивановну. Но снова встал перед глазами Витька, крохотный её человечек, её собственное произведение, её жизнь, её кровинка. И голова точно онемела от страшной мысли – а как же он? Ведь и он погибнет, не узнав даже, кто были его родители, не увидев неба и солнца, не испытав радости и счастья. Сейчас малыш остался в Парамзине, с бабкой Ксенией, но наверняка ждёт мать, вглядывается в дорогу.

Ольга пробыла в городке ещё один день, ночевала у соседки тёти Сони, поплакала ещё раз на травянистом холмике. Что-то позвало её снова в дорогу, словно толкало в спину. Она боялась, что с Витькой тоже может случиться беда, и крутой солнечный ожог полыхнул внутри жаром.

Да, самое страшное бедствие на земле – одиночество, пустота. Исчезни Витька – и Ольги не будет, она растает, как снег, как дым, облачком вспорхнёт к небу. Но пока он есть – будет Ольга бороться и жить, сдирать ногти с пальцев и обжигать душу, падать и ползти, плакать и смеяться, страдать от холода и голода и радоваться его словам и поступкам. Вот и сейчас Ольга представила, как обрадуется Витька хлебу, точно шоколадным конфетам или колбасе. Только раз в жизни и ел Витька колбасу, когда она принесла ему из райцентра стограммовый маленький кусочек, испускающий острый запах чеснока.

– Мам, а мам, – теребил её Витька, когда проглотил колбасу, – скажи, а ею можно наесться?

– Чем, сынок?

– Колбасой, говорю…

– Можно…

Витька долго думал, потом сказал:

– Нет, мам, нельзя…

– Почему?

– Вкусная очень…

Смешно и грустно, обидно получается. Вот до чего может довести бедность, разруха… Но одно радует Ольгу – не одичали люди, не замкнулись, как улитки в свои скорлупки, не захлопнулись душными створками, не отгородились по принципу: «Моя хата – с краю». А может быть, люди так открыты из-за бедности? Бедный человек выше духом, это Ольга заметила давно потому, что свободен как птица, никакая собственность не вяжет ему руки путами, сердце как распахнутая дверь – заходи, кто желает.

Вот и Евдокия Павловна – из таковских, простая и доступная, встретишься с ней – и серый пасмурный день покажется солнечным, со смешными зайчиками, а спёртый воздух наполняется запахом лесных цветов, в ушах звучит весёлый голос кукушки, что перебирает старательно лета. А ведь Сидоровой уже немало лет, жизнь её на излом брала не раз, перегибала как жидкий ракитовый стебель, придавливала злым ветром, забивала стылым снегом – нет, не перехилилась она, прямая, как свечка, красивая душой, чистым округлым лицом, открытыми глазами, в которых словно искупалось небо, подсинило их, зарядило добротой.

Впервые Ольга познакомилась с Сидоровой в феврале сорок третьего. Морозы стояли коляные, этакий сорокаградусный трескун, который человека делает маленьким и раздражённым, недовольным всем и вся. Может быть, и Ольга от мороза была злой, а тут ещё собрание колхозное затеяли к вечеру. Она побежала в криушинский колодец за водой, торопилась заготовить на завтра – убежишь на собрание – и всё, надолго эти суды-пересуды пойдут, а потом лицо ополоснуть нечем. Но верно говорят, что излишняя спешка нужна только при ловле блох – впопыхах, наверное, плохо защёлкнула баранчик на дужке ведра, оно плюхнулось об воду, загремело и исчезло в тёмной пасти колодца. Ольга крутила ворот, цепь не натянулась, гремела о сруб.

«Вот ведь несчастье», – чертыхнулась про себя Ольга. Ведро-то у неё только одно, остальные прохудились, и починить некому. Теперь хоть волком вой… Она побежала к Ивану Тихоновичу, попросила кошку – несложное такое приспособление с тремя крючками, опять вернулась к колодцу. Кажется, к вечеру мороз ещё сильнее, оборзел совсем, давит – не продохнёшь, лицо как иголками колет, под фуфайку забрался, по рёбрам гуляет, сковывает так, будто дыхание останавливается.

Уже синие тени легли от домов, потянул ветер с севера, когда Ольга, наконец, изловчилась, подцепила ведро крючком, потащила вверх. Теперь – не раскачать ведро, не ударить им в сруб, не зацепить за край теснины – хоть молитву читай. Знала бы Ольга молитву – прочитала бы быстро про себя, да вот беда – не знает ни одной… Но, кажется, обошлось – потихоньку выволокла Ольга ведро наполовину с водой, но больше судьбу решила не испытывать – завтра прибежит, если не хватит.

Тут и окликнула её Нюрка Лосина, подбежала запыхавшаяся. Полушубок протёртый, со свалявшейся шерстью, распахнут, шея обнажена, а она вроде не чувствует холода, вся теплом пышет, как печка, жаркая от берёзовых поленьев. Зыркнула на Ольгу, на ведро, уже успевшее подёрнуться тонким слоем льда, промычала недовольно:

– Её люди ждут, а она прохлаждается…

– Какие люди? – зло спросила Ольга.

– Да на собрании…

– Что, без меня собрание провести не могут? – Ольга опять холодно посмотрела на Нюрку.

– Не могут. Такая ты у нас авторитетная!

– Ври больше…

– Правду ей говоришь, а она не верит… Что за человек, право слово. За тобой меня сама Сидорова послала.

– А кто такая Сидорова?

– Да ты что, не слышала разве? Секретарь райкома у нас!

– Мы с ней чай вместе не пили…

– Что ты злишься, Оля? – Нюрка взяла ведро.

– А ты что, не видишь? – Ольга колючим взглядом поглядела на подругу. – Ведро я упустила, насилу подцепила.

– Велико богатство – ведро, – хмыкнула Нюрка, – стоит из-за этого расстраиваться… Небось, опять ревела?

– Не ревела, – уже мягче сказала Ольга, – не могла… Ведро-то у меня одно…

– Ладно, – перебила Нюрка, – хватит нам здесь лясы точить. Пошли к бабке Дуне – там собрание идёт…

– А ведро?

– После, вечером отнесёшь. Там тебя в самом деле ждут. Ольга выплеснула воду, на дно положила верёвку с кошкой и пошла вслед за Нюркой. Шла и чувствовала, как вскипает в ней ярость на всех – и на Нюрку, и на неизвестную ей Сидорову, и на эту проклятую погоду, от которой сводит скулы, и зубы, как пулемёт, стучат, и даже на дом бабки Дуни, где идёт собрание… Ей бы сейчас на печь взобраться, прижаться к обжигающим кирпичам, согреться, отторгнуть от себя злость и обиду…

Дом у бабки Дуни, старой Корсачихи – просторный ольховый пятистенок, на высоком фундаменте. Он с успехом вмещал весь не выбранный войной взрослый парамзинский люд – и молодых, и старых. Не случайно все большие деревенские события отмечались у Корсачихи – и собрания, и свадьбы, и поминки. Правда, нет теперь свадеб в Парамзине, далеко ушли женихи, так далеко, что, наверное, уже забыли дорогу домой, к родному порогу, а девки – четыре молодайки Райка Бочарова, Зина Панферычева, Райка Зуева и Шурка Андреянова – истекают соком, хмурятся и желтеют, как трава к осени на пустырях, забытые и неприкаянные. Только чаще, чем раньше, поминки случаются, но научились парамзинцы своих односельчан провожать тихо. Выпьют стопарь-другой могильщики, осушат по полстакана самогонки деды и бабки, вздохнут тягостно, и на лице лягут мрачные тени, лбы съёжатся от морщин, крутые складки прочертятся по углам рта. Всё – был человек, и не стало, земля ему пухом!

Сейчас в доме бабки Дуни народу много, в передней комнате толпятся в основном ребятишки, двенадцати-тринадцатилетние подростки, покуривают в руку. В другое бы время их не пустили сюда – молоды ещё, «без вас похлебаем квас», а сейчас нельзя: первые работники – эта мелкота – и в поле, и в доме. Хлеб крюком наравне со взрослыми косят – кишка за кишку заходит, а не сдаются – полгектара как отдать, для фронта, для победы, иначе нельзя.

Парни расступились, пропустили Ольгу во вторую комнату, где нещадно коптили лампы, толпились бабы – подруги Ольги, с кем который год нужду мыкает. Только в святом углу, под бабкиным иконостасом – несколько стариков сидят на лавке и женщина между ними – моложавая, с гладко зачёсанными волосами. Показались волосы эти Ольге мягкими, шёлковыми, как у младенцев. И глаза привлекли. Наверное, это и есть Сидорова, подумала она и усмехнулась: «Вишь ты, секретарь райкома, а в святом углу разместилась, как поп или дьякон».

У властей давно идёт борьба с бабкой насчёт этих икон. Как собрание, так тяжба: «Убери ты их к чёртовой бабушке, старая». «Не трожь, не замай, в моём доме я сама хозяйка». «Да на кой ляд тебе столько?» – пристаёт какой-нибудь уполномоченный. «Не вашего ума дело, – отвечает бабка. – А не устраивает вас что – марш в другое место».

Вот и сегодня, наверное, воевала эта Сидорова с бабкой. Впрочем, Ольга увидела Дуню в белом платочке в простенке. Старуха сидела уютно, по-домашнему, вязала шерстяной носок, и Ольга поняла, что сегодня поторопилась со своим предположением. Вряд ли был разговор про иконы, иначе бабка бы в чулан спряталась, там бы чертыхалась и бурчала.

Выступал Свиридов, председатель колхоза, старичок сухонький, франтоватый, в сером аккуратном пиджачке с накладными карманами, со скобочкой усов, с аккуратной бородкой – наполовину седой, наполовину чёрной, как грачиное крыло. Андрей Михайлович очень гордился, что был он членом партии с семнадцатого года, и все выступления начинал со слов: «Вот товарищ Ленин в одна тысяча девятьсот семнадцатом году…» Наверное, и нынче не забыл Свиридов напомнить об этом, но сейчас говорил другое:

– Ослабла у нас дисциплина, Евдокия Павловна, – он поворачивал лицо к женщине, и при свете лампы оно казалось ликом какого-то угодника, восковое, благостное, округлое, как яблоко. – Разбаловался народ, никакой команды не понимает. Иду по деревне, а Дашка золу в снег ссыпает… А ведь был мой категорический приказ: золу, ценнейшее органическое удобрение, как учит нас товарищ Сталин…

– Подождите, Андрей Михайлович, – женщина дотронулась рукой до Свиридова, – кажется, товарищ Силина появилась.

С одной стороны, хорошо, что Свиридова остановила – не сделай это, он будет весь вечер говорить, будто слова перетирает в себе, в пыль перемалывает. Токует, как тетерев, только себя и слышит. Уж сколько раз его слушает Ольга, а каждый раз об одном и том же, – про золу, навоз, птичий помёт, других слов нет… И всё с высказываниями вождей, с цитатами, как пулемёт строчит. А то, что лошади в конюшне от бескормицы ясли погрызли, хоть на лугах сено стоит, но привезти некому – горя мало.

Но, с другой стороны, насторожилась Ольга при упоминании её фамилии, даже рот раскрыла в изумлении. Почему, зачем? Какая неприятность её поджидает? Может быть, уже хватит всего?..

Свиридов замолк, вытянул длинные костистые руки, опёрся о стол и готовился продолжить речь, недоумённо покачивая головой: подумаешь, событие, бабёнка появилась… Да не пришла бы – и всё равно собрание прошло на должном уровне, как учит товарищ Сталин…

Но Сидорова поднялась из-за стола рядом со Свиридовым, попросила его сесть. Андрей Михайлович фыркнул недовольно, бородёнка его, кажется, сморщилась, свой блеск утратила, глазки сузились, но сел послушно, привалился на стол. Весь вид его источал страшную обиду, мученическую скорбь и раздражение.

– Мы тут советовались, – начала говорить Сидорова, – и пришли к выводу: лучше всего вам председателем колхоза избрать женщину. Ведь колхоз-то ваш бабий, вдовский, можно сказать. Вот предлагают кандидатуру товарища Силиной…

Андрей Михайлович вскочил из-за стола, посмотрел как в темноту, спросил:

– И интересно знать, с кем это вы советовались?

– Ну, с кем – вот с ними… Так я, женщины, говорю?

– Правильно! – раздались голоса.

– Выходит, теперь только с бабами можно совет держать, – Свиридов взглянул жёстко на секретаря райкома, – старых большевиков-ленинцев, как рогачи, под печку засовывать. Чтоб не высовывались.

Он ждал, что Сидорова сейчас переключится на него, запальчиво бросится в полемику. Вот тогда он политически развенчает эту бабёнку, которая, как говорится, не поймала, а ощипала, на день приехала в колхоз и уже успела всё прознать, с женщинами договориться… Но Сидорова словно не замечала его больше, обратилась к женщинам:

– Так, что будем решать, товарищи?

– Ольку будем избирать, – крикнула Нюрка и сзади сдавила сильными горячими руками Ольгины плечи.

Ольга точно в яму свалилась – на минуту свет исчез перед глазами, гулко стукнуло сердце, потом ещё и ещё, будто испуганная птица, затрепыхалось в груди, в нос ударил запах керосиновой копоти от ламп… Зачем ей это, какой из неё председатель? Она и в деревне по великой беде оказалась, прибило её, как замшелое полено, полой водой войны и неожиданным вдовством… Даст бог, кончится война, Витька подрастёт, и уедет Ольга к матери, поступит учиться, может быть, на юридический или на экономический, она ещё молодая, всё у неё впереди.

Между тем бабы будто с ума сошли, затараторили, заверещали, как сорока на рябиновом кусту:

– Давай Ольгу избирать!

Уж на что Дашуха молчаливая, замкнутая, вроде в угол нуждой загнана, а тоже бубнит глухо, как в тугой барабан:

– Ольгу!

Нет, надо кончать этот балаган, решительно, как ножом, отсечь все разговоры… Покалякали, поколобродили, как молодое тесто, и баста! Приступ этот лихорадочной женской вольницы, желания себя утвердить, возвеличить пора успокаивать.

Она протиснулась вперёд, к столу, на секунду замерла – тело, кости, мозг пропитал озноб, видно, страх прохватывал насквозь, как злой стылый сиверко, а потом сказала, задыхаясь:

– Да вы что, бабы? Подумайте!

– Уже подумали, – крикнула Нюрка Лосина. – Хорошо подумали. – Ты – девка грамотная, нам такая подходит. Голосуй, Евдокия Павловна!

– Ну, тогда голосуем, – Сидорова улыбнулась, и только Свиридов горько скривил рот, устремил глаза в одну точку.

Наверное, два человека не видели сейчас людей – Свиридов и Ольга, первый – из-за злости на баб, на Сидорову, а вторая – из-за смущения, из-за чувства тёплой признательности своим односельчанам.

Свинцовая тяжесть появилась в лице, подбородке и скулах. Выходит, ценят её бабы, если судьбу свою доверяют… А она? Ей стало страшно за день завтрашний, который представился ей далёким-далёким, сырым и холодным, в седом тумане. Евдокия Павловна потеплевшим голосом объявила:

– Ну что ж, избрали вас, товарищ Силина… Никто не будет голосовать против?

Зыркнул глазами Свиридов, поднял несмело руку и отдёрнул назад – испугался, наверное. Только кого? Ольги? Да на что он ей нужен, пень дубовый. Андрей Михайлович жил в соседней деревне, в Богохранимом, последние лет пятнадцать – всё время в активе: то в одном колхозе председатель, то в другом, несколько лет работал секретарём сельсовета. На этой должности чувствовал себя Свиридов, как рыба в воде, говорил длинные и пустые речи. А старухам, которые приходили за справками, объяснял без обиняков, когда те благодарили его за бумажку:

– Спасибо – это дорого, милая. Мне бы на четвертиночку. От справки, от маленькой этой бумажки многое зависит в деревенской жизни – ни телёнка выращенного не продашь, ни мешок картошки, ни чувал семечек. Тебя на любой рынок не примут без «документа», накарябанного рукой Андрея Михайловича. А за «документ» положено угостить Свиридова, иначе в другой раз зайдёшь – а тебе от ворот поворот… Заглянет в бумаги, а у тебя мясопоставки не сданы, яиц куры не нанесли… Босиком набегаешься, потому что обувку купить надо, а денежки, где они?

Вот так и пристрастился Свиридов к водке, как кот на валерьянку падким стал. И в колхозе не утих, готов печать за самогон продать. Пропал в колхозе бык Потап, круторогий бугай, исчез в неизвестном направлении. Зима была холодной, метельной, и в ту ночь метель завывала диким зверем, швыряла снегом в окна, а утром Ольга долго не могла выйти из дома. Снегу набило столько – дверь не откроешь, еле откопала. На улицу вышла – батюшки-святы, с некоторых крыш на салазках можно кататься, сугробы меловыми горами лежат.

Но как раз метель оголила на старом насте следы, что вели от фермы в сторону Верхней Лукавки. Такие следы – в валенках, вроде шли люди и ноги заплетали, пьяные или из сил выбились, просовы в насте чётко обозначились, свежий снег их только подчеркнул.

Когда утром на ферме Нюрка Лосина не обнаружила быка, она прибежала к Свиридову. Тот сидел за столом в правлении угрюмый, взъерошенный, как старый ворон на заборе, лицо синего сумеречного цвета, видно, отходил с похмелья. Нюра про несчастье, а Свиридов – и горя мало, сидит, морщится, ёжится, будто его от лихорадки трясёт. Надо было по следам погоню устроить, милицию вызвать и найти преступников, а Свиридов – ни мычит, ни телится… Через неделю узнали люди, что это лукавские свели быка с фермы, обув его в валенки, как человека, и будто бы знал об этом Свиридов. Знал, но не пикнул, потому что четверть самогона ему привезли заранее, и он всю неделю пил и матерился. Лукавских-то посадили, они про четверть не сказали, а то б и Свиридов за ними, – а слух всё равно шёл и шёл!

Бабы разошлись тогда с собрания, а Ольге пришлось остаться, так Сидорова приказала. И ещё Свиридов остался.

– Ну давай печать, Андрей Михайлович, – приказала Сидорова.

Достал из кисета Свиридов выточенную из дерева фигурку с наклеенным резиновым кружочком и вдруг заплакал, искренне разрыдался, как ребёнок.

– За что, Евдокия Павловна, за что? – произносил Свиридов, частил, стонал жалобно, будто бродячий щенок, – я ж старался, всю жизнь на алтарь родины положил…

– Не надо высоких слов, Андрей Михайлович, – Евдокия Павловна говорила холодно, – вы бы лучше о делах думали. Скоро шестьдесят, а за душой что? Четвертиночки да стаканчики…

– Наговоры это всё, наговоры… Как говорят, только слава на волка, а кобели дерут – только шерсть трещит…

– Стыдно, дядя Андрей, – вмешалась в разговор Ольга. – Врать стыдно.

– А тебя не спрашивают, – замахал руками Свиридов, – много ты знаешь…

– Да уж знаю, как вы с бухгалтером кубрите. Люди на фронте гибнут, а вы – вино…

Словно кипятком ошпарили Свиридова, зафыркал, засипел, как чайник, хотел что-то сказать ещё, но махнул рукой и выскочил за порог.

Отсмеявшись, Сидорова пристально посмотрела на Ольгу, удивлённо сказала:

– А вы молодец, Ольга Васильевна! Как бритвой его обрили, бородку пригладили. Вы всегда такая?

– Какая? – теперь удивилась Ольга.

– А вот такая, прямая и смелая?

– Не знаю.

– Тогда хорошо, – непонятно сказала Сидорова и встрепенулась. – Вам домой идти надо…

– Сейчас пойду… И вас приглашаю. Ведь вам тоже отдыхать где-то надо… Ночь на дворе.

– Ну, обо мне беспокоиться не следует. Вот здесь у бабы Дуни и пересплю. А завтра рано утром уеду, если новый председатель лошадь даст… А не даст – пешком уйду, привычное дело.

Она с лукавством посмотрела на Ольгу, опять легко рассмеялась, и стало как-то спокойно на душе. И даже сейчас, спустя три с лишним года, потеплело в груди, будто от горячего чая с мёдом. Оказывается, память, как острый крючок, насаживает на себя минувшие дела и разговоры, ничем их не содрать потом – они живут в сознании сами по себе, возвращаются иногда, нежданные, основой для новых дел.

В тот вечер Ольга уговорила Евдокию Павловну пойти с нею, и они выбрались на улицу. Немного ослабел мороз, небо затянуло, ни луны, ни звёзд, только шуршала жёсткая позёмка. Ольге показалось, что она даже промёрзла меньше, чем днём, хоть пришлось всё-таки идти к колодцу за водой, а потом к соседке за Витькой. Тот шёл, заплетая ногами, уже наполовину сонный, и Евдокия Павловна подхватила его на руки. Витька разомлел окончательно и пока донесли его до дома, уснул крепко.

Они поужинали картошкой с капустой и взобрались на тёплую печь – две женщины, одна молодая, другая – уже в возрасте, но как оказалось, одинаково несчастные, которых такими сделала война. У Евдокии Павловны на фронте погиб сын, восемнадцатилетний парнишка, и, может быть, от горького этого известия возникли в уголках рта скорбные морщины, в тонких трещинках, как в овале, глаза, и на лбу несколько озабоченных линий, неизгладимых, на всю оставшуюся жизнь. С мужем у Сидоровой тоже не всё благополучно – на фронте простудился, теперь мается по госпиталям, потому что нет коварнее болезни, чем туберкулёз.

Разговаривали они в темноте, погасив лампу, Ольга не видела лица Евдокии Павловны, но, наверное, было оно серое, как осенний день, когда зарядит дождик, сыплет, как снежную пыль, нудную влагу с небес, и на душе становится противно и холодно, будто через поры вымыло кровь, остановилось сердце.

Говорила она вроде спокойно, но Ольга по себе знала, как угнетает горе, парализует мозг и тело до пугливого озноба, как от испуга, от пронзительного крика над ухом в густой темноте.

Так и не уснули они в ту ночь до рассвета, говорили и говорили, будто у обеих возникло желание выплеснуть горе, пройти внутреннее очищение. Скорее всего, так оно и было, потому что не может человек всё время носить в себе печаль, нет груза тяжелее, чем зарубки в собственной памяти. Наступает такой момент, когда надо выплеснуть из себя всё хоть на время, на короткий миг разделить несчастье с другим. Тогда становится легче, будто выкинул из дома вещь, которая мешает, на острые углы которой всё время натыкаешься.

Конечно, всё это мираж, сладкие мечты, никуда человек не денется от прошлого, оно держится в нём прочно, как клещ, но даже за короткий миг покоя надо быть благодарным. Ольга была очень благодарна Евдокии Павловне за то, что та выслушала, поняла, страдала вместе с ней. И её страдания стали близкими для Ольги.

Расставались они утром уже подругами, с надеждой на то, что будущее будет не таким угрюмым и мрачным, как сейчас, что жизнь наладится, придёт победа, зазеленеют поля, на лугах нальются ярким светом таволга и медуница, таинственная энергия поселится в душах и разогреет их, как сушняк в печи.

– Ты только, Оля, – сказала на прощание Евдокия Павловна, – в себя и людей веру не теряй. Потеряешь – всё, как на дно ляжешь, в тину засосёт. А у тебя вон какой чудесный малыш растёт, его поднимать надо.

Знает Ольга, как права Евдокия Павловна. Тогда, став председателем, она вдруг почувствовала остро, до боли в сердце, что теперь несёт перед людьми тяжкий крест ответственности за их жизнь, за судьбу. И люди тоже объединились вокруг, словно чувство опасности, голода, беды и боли сковало их крепко. Что это было – желание выжить, сохранить очаг, детей, семью, светлую веру в будущее, или бескорыстное служение Родине, которая оказалась в беде, в тяжкой разрухе, на краю пропасти? Наверное, и то, и другое, потому что неотделим человек со своей судьбой от страны, под небом которой родился и жил, чей воздух вдыхал и чью воду пил, где любил и страдал, где должен встретить свой смертный час. А встретить надо так, чтобы не страшно было оглянуться, не окропило стыдом, не горели от позора щёки.

Нет, нелегко было её председательство, скорее, даже адски тяжёлым, неподъёмным, как камень, но одно чувство владело ею постоянно: всё, что делает она, – это для мира, для других, и в этом она словно ощущала поддержку дорогих ей людей – Фёдора, матери, братишки, отца, свекрови, которые пристально, с прищуром глаз наблюдали за ней, поощряли на каждодневные мытарства и лишения, успокаивали в нужный час.

И пострадала она за людей, за односельчан. Впрочем, Ольга не считала это даже страданием, жизненным крушением – просто оказалась жертвой интриг несчастных людей, жалких карьеристов и трусов, для которых главный смысл в жизни – спасти собственную шкуру.

К уборке сорок пятого в колхозе родился неплохой хлеб. Ржаные тугие колосья (с воробья размером, честное слово), впитали в себя соки земли, налились тяжестью, клонились к дороге, и Ольга радовалась, как ребёнок: будет хлеб и люди отойдут душой, воспрянут, дороже ощутят пришедшую победу. Она словно на крыльях носилась по полям, подгоняла мужиков и баб, косивших жито, и твёрдо решила: пришло время рассчитаться с людьми, сколько им ждать можно?

С первого намолота она распорядилась отдать аванс по три пуда на семью, и по утрам было приятно пройти по деревне; запах свежеиспечённого хлеба плыл в воздухе, вызывая слюну. Порой даже маленькая приятная вещь помещает в грудь человека мощный мотор, делает упругими мышцы, накачивает душу лёгким воздухом, который вроде поднимает ввысь, как гордую птицу. Вот и этот шаг, впрочем, для Ольги не такой уж простой, всколыхнул людей, они сбросили с себя тягостный груз прошлого, распрямились, обрели силу.

Но через три дня в колхоз приехал на виллисе первый секретарь райкома Ларин, походил для приличия по току, пощупал увесистое зерно, пошутил с бабами, а потом позвал Ольгу на весовую и дождавшись, когда она захлопнет дверь за собой, сказал раздражённо:

– Ну, товарищ Силина, почему колхоз «Борец за социализм» не сдаёт хлеб государству?

– Да ведь только обмолот начали, – попыталась оправдаться Ольга, – комбайн «Коммунар» только три дня назад пришёл из МТС…

– А людям кто разрешил хлеб выдавать?

Ольга всё время была рядом с Лариным и не слышала, чтоб кто-то проговорился насчёт аванса, не было такого разговора, поэтому ответила внешне смело:

– Не выдавали мы аванс, Василий Аристархович!

– Значит, не выдавали?

Ларин лихорадочно захлопал руками по диагоналевому френчу, извлёк из бокового кармана лист бумаги, сощурился подслеповато:

– А это что? Пишет старый член ВКП(б), заслуженный человек. Ему что, верить нельзя? Он нечестный человек, да?

Остановил свой взгляд на Ольге, будто пистолет навёл, целится в грудь.

Ну, тогда понятно, это дорогой товарищ Свиридов постарался, выдал её с потрохами. Уж который раз гадит Ольге, будто хорёк нечистоплотный. Ведь и в партию через него Ольгу приняли с трудом, Свиридов тогда несколько раз на собрании вскакивал, вроде детской игрушки Ваньки-встаньки, и если бы не одёрнул его Черкисов, не прицыкнул, как на собачонку, не рассказал, за что мстит Силиной этот человек, как знать, может быть, добавилась бы ещё одна душевная рана у Ольги.

Но тогда всё закончилось, как говорят, «тип-топ», а сейчас… Сейчас виновата Ольга, как перед грозным судьёй сжалась, в худое рядно превратилась. А Ларин наверняка разгадал её тайну, у него голос окреп, силу набрал:

– Под суд пойдёшь, Силина.

Он выскочил из весовой будки, своей прямой ногой (наверное, от ранения) начал указывать на вороха.

– Это, это и это немедленно вывезти.

– Да нельзя рожь сдавать, – Ольга втянула в себя воздух, остужая себя изнутри, – семенное зерно это.

– И семена сдашь, если я говорю…

– Нет, семена я не сдам.

– Выходит, умнее всех стала, Силина? Только страна от нас хлеба ждёт. Через два дня доложишь!

Конечно, ни через два дня, ни через три Ольга не сдала хлеб. И её пригласили на бюро райкома. Она пошла в Хворостинку босиком – туфли чёрные, которые подарил ей Фёдор, сгнили совсем, а в резиновых сапогах летом ходить – ноги сгубить, распухнут, как сваи. Шла она и слепла от яркого солнца, тяжким металлом наполнялось тело, руки, будто гири тяжёлые. Одна была надежда – заглянет к Евдокии Павловне, изольёт горе, может быть, легче станет.

Но в райкоме, едва Ольга поднялась на второй этаж, встретил её начальник милиции Острецов, грузный, заплывший жиром человек лет сорока, смерил взглядом бесцеремонно, так сверху вниз, словно ощупал короткими пальцами, сказал с ехидной ухмылкой:

– Надо нам, товарищ Силина, пройти с вами в милицию.

– Зачем? Я на бюро пришла…

– С делом вас познакомлю. Уголовное дело на вас завели. Что-то оборвалось в груди у Ольги, хлюпнуло, как грязь под ногами, и она начала медленно, чугунными ступнями, сходить по крутой райкомовской лестнице, покрытой ворсистой мягкой дорожкой. Когда вышла на улицу, жёлтое, маслянистое солнце закачалось над ней, запрыгало в небе, и стало так тоскливо, как бывает осенью, в непогоду, в слякоть и хлябь.

Обманул её этот боров Острецов. Никакого дела не показал, а вдвоём с дюжим милиционером затолкнул в душную, вонючую камеру и с силой захлопнул обитую железом дверь. Звериной каморкой показалась Ольге камера, клеткой для тигра или льва: ни света, ни воздуха, только шершавые стены, побелённые извёсткой, да мутный врезан глазок в двери. Господи, да ведь это гроб для неё, живой и сильной, подумалось.

И она с яростью набросилась на стену, начала царапать пальцами сухую побелку, и вскоре багровые линии начали вырисовываться на белом. Ольга остановилась поражённая – что это, откуда? Она глянула на пальцы свои, на сточенные ногти и поняла – кровь, её кровь, сочившаяся из содранных рук, краснеет на стене, как краска.

Она застонала, как подстреленная, повалилась на низенький настил, подобие нар, на полметра от пола. И память исчезла, растворилась в этом полумраке. Ольга не знает, сколько она пролежала, но когда вернулась память, ныли ободранные пальцы, стыла тошнота в горле, тянуло на рвоту. Она с трудом поднялась и взвизгнула – на полу сидела огромная крыса, шевелила своей мордочкой, будто жевала что-то. От крика та сорвалась с места и, впиваясь когтями в её тело, начала подниматься к лицу. Ещё не наступил обморок, и она стряхнула крысу с себя, а потом опять повалилась на нары. Глаза её запеленал холодный красный снег, стылый и противный, снова отключилась память, снова исчезло ощущение времени, пространства, боли.

Когда Ольга пришла в себя (господи, да была ль крыса, или привиделась?), над ней склонился дюжий милиционер, толстыми неуклюжими пальцами ухватил за платье. Поднять – или?.. Она дёрнулась, и милиционер отпрянул.

– Тебя, Силина, на допрос вызывают, – пробурчал милиционер.

Надо было подняться, но тело было непослушное, свинцовое, утратившее гибкость. Лишь минут через пять Ольга с силой оттолкнулась от доски, села, закричала тоскливо от боли. Потом она сделала несколько шагов вперёд, за дверь, и, когда полоснул по лицу свет, показалось, что глаза у неё моментально стали белые, как у вываренной рыбы.

В тёмном коридоре тускло светила лампочка у потолка. Не понять было – вечер сейчас на дворе или ночь дрожит звёздами, а может быть, уже новое утро разгоняет дремотную синеву. Она несколько раз спотыкалась, от прикосновения содранными пальцами к стене из глаз капали слёзы, но Ольга больно закусила губу, ощутив противный, сладковатый вкус сукровицы. Обнадёживающая мысль пришла в голову: может быть, выпустят её сейчас на свободу, не такой уж она опасный преступник, чтоб держать вместе с крысами… А может быть, увидит сейчас она Евдокию Павловну? Ей почему-то казалось, что этот человек не может не прийти ей на помощь, не протянуть руку.

Подталкиваемая рыхлым милиционером, она поднялась на второй этаж, и когда оказалась в просторном кабинете, догадалась, что уже новый день плывёт над землёй, – солнце на чистом, будто отстиранном и подсинённом небе поднялось высоко, даже не видно из окна. В кабинете сидел Острецов – краснощёкий, хоть прикуривай от полыхающего лоснящегося лица, перебирал бумаги. И когда вошла Ольга, даже не взглянул на неё, шелестел, как мышь, сопел долго и противно.

Наконец, Острецов сощуренно оглядев её, спросил с ухмылкой:

– Ну, как спалось-почивалось, Силина? Какие сны снились?

Молчала Ольга, ждала, что скажет дальше. А он снова зашуршал бумагами, и стало понятно – испытывает её, на излом берёт, чтоб сникла совсем, к ногам повалилась. Значит, такое указание получил у Ларина. Беспомощность, слабость была у Ольги во всём организме, только надо не спасовать, не переступить последнюю черту, за которой кончается мужество и начинается падение, дрожь, жалость…

Опять оторвался Острецов от бумаг, хмуро пробормотал:

– Будешь писать объяснение, как хлеб колхозный разбазарила.

– Я что, пропила его? – стараясь быть спокойной, спросила Ольга.

– Раздала!

– А колхозники что, есть не хотят? Ты, небось, три раза в день жрёшь. Вон рыло какое.

Она специально перешла на грубость, терять ей было нечего, но вопреки логике, Острецов заржал громко, как леший в лесу.

– Ха-ха-ха, – лицо у него побагровело, удлинилось, – выходит, рыло? Рыло, да?

Начальник милиции закончил смеяться, покашлял в кулак.

– К прокурору иди, Силина…

– Зачем ещё?

– Приглашает.

Ольга вышла на улицу, перешла дорогу и совсем обессилела. Оглянулась вокруг – куда бы присесть и, не найдя подходящего места, опустилась в придорожную пыль. Несколько минут хватило ей, чтоб набраться сил, в голове посветлело, на смену душевной смуте пришла некоторая уравновешенность… Ну и чёрт с ним, с прокурором, страшнее смерти ничего не будет. Да и смерть случается раз в жизни. Первый и последний.

Внешне спокойная, она поднялась с пыльной земли, пошевелила пальцами ног, влажными и пухлыми, пошла в прокуратуру. Она ввалилась в начальственный «предбанник», протянула жалобно:

– Меня прокурор вызывал…

– Товарищ Силина, да?

– Она самая…

Смазливая секретарша встала, одёрнула короткую серую кофточку, сказала приветливо:

– Проходите, Любовь Ивановна ждёт…

С прокурором района Плотниковой Ольга была знакома, встречались на районных совещаниях, даже не раз говорили, но сейчас это знакомство ни к чему, прокурор должен закон соблюдать, так подумалось, и она решительно пошла в кабинет. Любовь Ивановна поднялась во весь свой богатырский рост – не баба, а коломенская верста, ей-богу, – протянула руку и спросила неожиданно:

– А ты почему разувши, Оль? Небось, ноги застыли?

С чего она взяла, товарищ прокурор, что застыли ноги? Да не чувствует сейчас ничего Ольга. Но немного стыдно стало, что сидит она в официальном кабинете разутая, раздавленная, защемила в груди тоска. А Плотникова заговорила про важное – даже на вы перешла, – и Ольга превратилась в слух.

– Мне звонила Сидорова из райкома, вашей судьбой интересовалась. А я и не знала, что вас милиция задержала. Пришлось Острецову звонить, шею намылить, чтоб самоуправством не занимался. Не имел он права вас в КПЗ помещать. Во всей этой истории разбираться надо.

– Ну и разбирайтесь, – холодно сказала Ольга.

– Разберёмся, – Любовь Ивановна сказала это спокойно, миролюбиво и попросила: – Вы, Ольга Васильевна, не нервничайте. Закон есть закон. Если виноваты – отвечать будете, а нет – извинения попросим.

«Да, – подумала про себя Ольга, – а за крысу эту мерзкую кто попросит прощения, уж не Острецов ли со своими держимордами?» Но вслух не стала ничего говорить – ведь плетью обуха не перешибёшь. Пришёл на память Витька, и вдруг Ольгу окатило холодное пламя. Надо о нём думать, – как он станет жить на белом свете, если её посадят! В скитальца превратится, будет милостыню у чужого порога просить? Нет, не допустит этого Ольга, поперёк судьбы ляжет, а не допустит.

– Значит так, Силина, – Любовь Ивановна сказала негромко, – сейчас я оформлю подписку о невыезде и отпущу тебя домой. А там посмотрим…

Чего смотреть, о каком невыезде она говорит? Да некуда Ольге податься, некуда, перегородила война пути-дороги – как красный семафор выставила…

– Вы к Евдокии Павловне загляните, – опять заговорила Плотникова. – Просила…

Опять двигалась Ольга по пыльной улице, перед райкомом набрала в себя воздух, будто в воду ныряла, поднялась на второй этаж. Кажется, обрадовалась Сидорова ей, глядела с блеском в округлившихся глазах:

– Ничего не рассказывай, – сказала Евдокия Павловна, – я всё знаю… Знаю, что несправедливо тебя обидели. Но молчи, время сейчас такое. А дело твоё мы постараемся замять, хоть и требует крови Ларин. Ты терпи пока…

Ольга добралась в Парамзино к полудню, наспех поела дома, обняла прибежавшего от бабки Витьку, пошла на ток. Чёрные облака плыли у неё перед глазами, погружая предметы в густую темень. Может, тучи набежали тогда на деревню, луг, колхозный сад, а может, исчезло зрение, зыбкой стала реальная жизнь, и сама она умерла, переселилась в спокойную и прекрасную обитель? Словно юркий зайчонок, прыгало сердце в груди, колотилось испуганно.

На току её окружили бабы, загомонили возмущённо, во все глаза рассматривая её. И пелену в глазах, как шторку, отодвинула чья-то рука, горечь и напряжение немного уменьшились.

– Ладно, подруги, – сказала тогда Ольга, – бросьте шуметь. Балаганом ничего не поправишь. Лучше забудьте всё и за дело примемся…

Но через два дня приехал в колхоз председатель райисполкома Суровцев, предложил Ольге собрать людей, и она поняла: опять по её душу, мотать на кулак будут. Дрогнуло сердце, дрогнуло и затихло – что на рожон лезть, пусть будет как есть. Только звон в голове остался, тихий, нудный, как писк комара.

Она предложила Суровцеву пойти на ток, где практически каждый полдень собирался весь колхоз – подъезжали с поля деды-косцы, бабы – вязальщицы снопов, для которых Ольга организовала общественные обеды – варили кашу-сливуху с духовитым салом, молодую картошку, квас, а самое главное – выдавали по горбушке свежеиспечённого хлеба. Запахи здоровой жизни плыли над током, сладкий до головокружения такой запах, от которого пухло во рту, возникал зверский аппетит.

Суровцев согласился. Время, и правда, не для сборов, люди самое главное делают – хлеб убирают. Он открыл собрание, предложил освободить Силину от председательства за нарушение первой заповеди, и Ольга снова почувствовала тревогу в груди, какую-то беззащитность, словно стоит она в поле, как былинка, и морозный ветер гложет её со всех сторон острыми зубами, рвёт на части одежду и тело.

Но выхода нет другого, кроме как держаться, и она плотно сжала губы до синеющего цвета, стояла рядом с Суровцевым – ждала, что скажут люди. Ведь не могут же они не сказать – не осудить или не поддержать, промолчать невозможно. И люди заговорили – сначала робко, а потом с жаром, с жадностью! Может быть, им злости прибавил Степан Кузьмич, услужливо вскочивший с вороха ржи и пророкотавший скороговоркой:

– Надо согласиться, бабы и дорогие товарищи! Раз райком-исполком решил, куда денесси?

– А за что сымать? – спросила Нюрка Лосина.

– Ну, за это самое… и прочее, – пробасил Бабкин.

– А прочее, это что? – Нюрка уставилась на Бабкина, будто буравила его: – Прочее – это что нас Ольга хлебом накормила? Да я, может, первый раз его за всю войну наелась досыта, у меня даже живот разболелся.

– Понос что ли? – ехидно спросил Бабкин, рассчитывая на поддержку людей, на взрыв смеха. – Вот за твой понос и сымать… за причинение ущербу унутренностям члена колхоза Лосиной…

– А хоть бы и понос, – без смущения продолжала Нюрка. – Там уже давно кишка кишке кукиш кажет. Да не за так нам хлеб Ольга дала – за нашу ударную работу.

Права Нюрка – люди исступлённо работали в последнее время, будто начинены энергией душевной отдачи, будто победа им добавила силы.

Потом поднялась тётя Надя Глухова – степенная рассудительная женщина – и заговорила будто про себя:

– Что ж она, Силина, разве в казну залезла? Билась, билась бабочка, чтоб нас, грешных, хлебом накормить, а её в кутузку сажают, с работы гонят. Нет бы за хорошие дела спасибо сказать – в шею толкают. Не годится так!

Не дали в обиду Ольгу люди. И когда Суровцев спросил со злобой: «Что с председателем делать?» – бабы как в одну глотку крикнули:

– Нехай работает!

Суровцев уехал, не попрощавшись, но это не огорчило Ольгу. Наоборот, ощущение прочности, уверенности, чувство веры в людей поселилось в ней. Она, будто благодарная людям за доверие, вскакивала с постели на заре, бежала на конюшню, где мужики запрягали лошадей в жатки, отправляла их в поле, потом торопилась на ток, чтобы распорядиться насчёт обоза в хлебопоставку, потом на некоторое время приходила в контору подписать и прочитать бумаги. И так целый день, вроде детской заводной игрушки, двигалась и дёргалась, пока не ложились длинные солнечные тени на землю. Ей казалось, что если она не появится, скажем, в поле или на току, там всё замрёт, остановится жизнь, затихнет, как неожиданно умолкают иногда ходики на стене в её скучном, сиротском доме.

Но через неделю всё изменилось в жизни Ольги, круто и бесповоротно, будто кто-то скомандовал ей «стоп», натянул вожжи. Неожиданно приехала Плотникова среди дня, подкатила на скрипучих дрожках к конторе. День был дождливый, смурной и стылый, в поле и на току никто не работал, и Ольга решила перечитать бумаги в правлении. Их много стали писать в последнее время, всяких «входящих», умных и не очень… Она сидела одна, и когда скрипнули дрожки под окном, вздрогнула от неожиданности.

Высокую, худую фигуру Плотниковой трудно было с кем-нибудь спутать, и Ольга вдохнула воздух глубоко, с жадностью, будто вынырнула с большой глубины.

Заныло под ложечкой – и не от страха, нет, от какой-то безысходности, злой судьбы. Всё время выслеживает её, как зоркий охотник, неслышно, осторожно крадётся сзади и в нужный момент щёлкает злым капканом, словно пополам перерубает, вгрызается острыми зубьями в тело, в плоть. Нельзя ей расслабляться ни на короткий миг. Но при виде Плотниковой сжалась Ольга, сгорбилась, согнулась пополам.

Любовь Ивановна распахнула широко дверь, чуть не стукнулась головой о низкую притолоку, прошла к Ольге и с мужской силой пожала ей руку. Была в руке цепкая жестокость, будто специально природа наделила прокурора этой хваткой пятернёй – вылавливать да поднимать за загривок. И от этих мыслей стало веселее на душе.

Они потолковали о жизни, о неожиданной погоде, которая сорвала уборку минимум на два дня, а такие остановки – как поломка в отлаженном механизме, придётся снова всё настраивать и пускать, раскручивать маховик, как в паровой машине. Уж лучше бы дала погода управиться с хлебом…

Потом Любовь Ивановна затихла, словно вслушивалась в шелест дождя, стиснула веки, а когда открыла глаза, пробормотала с недовольством:

– Ну и заварила ты кашу, подружка. Такую, что не расхлебаешь. Ларин из себя выходит, даже Суровцева готов с земли сжить за то, что тебя не смог освободить. Теперь меня послали. Ларин приказывал мне пистолет с собой взять…

– Зачем пистолет? – удивилась Ольга.

– А чтоб на устрашение бабёнок ваших…

– Интересно, кто же такие права дал – людей пугать?

– Ну это ты, Ольга, сложный вопрос задала, – кто да почему? Гонор – не самый лучший советчик! Меня Ларин пригласил в кабинет и потребовал, чтоб я продолжила расследование.

– Ну, а вы?

– А что я? Вот что я тебе скажу, Ольга Васильевна, видно, нашла коса на камень. Упёрлись они – ты им без разницы, но на тебя в область написали, с них – спрос.

– Я всё поняла, Любовь Ивановна, – Ольга перебила её, махнула рукой. – Не буду я больше работать. Сегодня же собрание соберу.

Несколько раз мелькала эта мысль в голове, но Ольге казалось, что люди отвернутся от неё, как от прокажённой, опалят огнём презрения. Но раз так оборачивается дело – лучше сойти с тропы, никого не подставлять. Настоящая мука сейчас у неё в груди – гложет кости, выматывает. Колебания – это признак смятения, неуверенности, а с такими чувствами трудно вести дело.

Напрасно шумели бабы на собрании – Ольга, преодолев душевную сумятицу, больше ни на секунду не сомневалась, что она приняла правильное решение. И когда наступил такой момент, что ещё мгновение – и собрание, как костёр, вспыхнет пламенем, накалятся страсти, – она поднялась, попросила:

– Отпустите меня, люди. Ведь я сына совсем не вижу, живу, как бездомная собака.

Есть в женщинах это чувство солидарности, своё особое, женское, таинственное, как миг человеческого зачатия, и бабы дрогнули, примолкли, в них, как тонкая музыка, зазвучало сострадание. Бабка Мореева, худая и хмурая, сказала душевно:

– А правда, бабы, что мы за неё держимся, как бог за грешную душу? Ведь устала Ольга, сколько мытарств ей судьба уготовила. Пусть отдохнёт маленько, тело наберёт…

Все горькие слёзы, вся печаль, что копились в ней долгие годы войны, сейчас готовы были вырваться на свободу, хлынуть лавиной, бурным горным потоком, но Ольга точно плотину возвела в сознании: нельзя малодушничать, слабеть, слабость – удел людей жалких, а она в жалости не нуждается. Так и удержалась до конца собрания, до того момента, когда бабы и мужики нерешительно проголосовали за её освобождение, а потом торопливо, будто им всё надоело до смертной тоски, избрали Бабкина.

После собрания Плотникова задержалась, спросила у Ольги:

– Ну, что Евдокие Павловне передать?

– Поклон ей низкий…

– Ладно, передам, – и вдруг сказала решительно твёрдым голосом. – А ты мужайся, Ольга, мы тебя в обиду не дадим…

Ольга шла домой, и каждый шаг отдавался глухим стоном, тупым чувством горечи. Слёзы ползли по щекам обжигающие, как крапива, но на душе, как проблеск в туманном небе, зарождался маленький тонкий лучик надежды, что всё у неё будет хорошо.


…Вот так и живёт Ольга, с этой надеждой и верой, только не торопится судьба наградить её за тяготы и лишения, не отлилась, видно, её медаль. Может быть, металла не хватило на неё или горячего огня.

Тогда, в августе, Ларина неожиданно послали на учёбу, а Евдокия Павловна всё сделала, чтоб закрыли дело. И даже по партийной линии не наказали. Просто забыли про неё, потеряли из виду, и она юркнула в глубину, залегла, как рыба на зимнюю спячку. Но Бабкин сумел-таки насолить Ольге. Мало того, что, выслуживаясь перед начальством, не рассчитался с ней по хлебу, он и всё зерно сдал под метёлку, оголодил людей.

Вот почему осталась Ольга без продуктов, вот почему сосёт сейчас в животе, покачивает, как от хмеля.

Ольга миновала последнюю деревню перед домом, в роднике над круглым плёсом утолила жажду. День хоть и к вечеру, а полыхает жаром, как русская печка, прокалённая берёзовыми поленьями, вроде дыма, стоит серая пелена. Второй месяц, как сошла вода, а с неба не капнуло, будто там кто-то запечатал даже маленькие поры, из которых струилась на землю живительная влага. Не пойдут ещё две-три недели дожди, и снова ждите испытаний, люди…

Опять закружилось в голове, закачались земля, небо, вода в чистой речушке, воздух, вроде его всколыхнул тугой ветер. И Ольга присела на траву, вздохнула полной грудью. Что-то непонятное происходит с ней сегодня – может, это воспоминания подействовали? Но человек, тем более, если он пожил, пострадал, не может не окунаться в прошлое, ведь там не одна его слабость, а и сила. И если за слабость становится стыдно, то добрые и сильные поступки рождают тягу к жизни, к добру и справедливости.

С километр осталось до дома, а там Витька, радостное её существо… Надо продолжать путь, и Ольга поднялась, опять зашмыгала ногами по мягкой пыли на просёлке. Но силы слабели и слабели с каждой минутой, уходили, как в дорожный песок. Неожиданно перед глазами возникла страшная крыса из камеры – хитро морщила мордочку, оголяя два выступающих, похожих на острые клинки, зуба, и снова колыхнулась земля, почерневшая степь замерла, будто в ней умерли звуки и жаворонки, застыли мухи, вытянулись и исчезли травы…

Она присела на канаву рядом с молоканской усадьбой. Земля ей показалась зыбкой, болотистой, она будто разомкнулась под ней и стала поглощать её, безвольную, мочалистую, в своё чрево. Ещё секунда – и сомкнулась, окутала страшной темнотой.


Читать далее

Глава четвёртая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть