Глава пятая

Онлайн чтение книги Засуха
Глава пятая

Сегодня Андрей решил уехать с пахоты пораньше. Настала пора заняться собственным огородом, а он, как приговорённый к каторжным работам: заря выгонит – заря загонит. Хорошо, что хоть Лёнька дома, четвёртый день не ходит на работу. Такая договоренность состоялась у него с Бабкиным: хоть один кто-то должен с домашними делами управляться?

Лёнька за эти дни успел вскопать добрых пол-участка, под вилы заделал овёс, высеянный в конце огорода, пробороновал рожь. Хоть и трудно, а решил Андрей не продавать корову, она – кормилица, надежда в голодуху. Конечно, колготное и не мужское дело – доить её, тянуть за тугие соски, но, видно, у Андрея дедова судьба; как говорится – участь горькая, тяга смертная. Без коровы с голодухи опухнешь, разнесёт лицо, как от комариных укусов, глаза заплывут, станут монгольскими. Вот почему Андрей сберёг овса с пуд, разбросал на участке. Доброе сено может получиться, копны три, не меньше, а остальное накосить можно на межах да в лощинах. А при нужде и солома едома, как говорят.

Теперь предстояло посадить картошку, свёклу, овощи. Только вот незадача – два мешка и осталось всего картохи, хоть ешь, хоть сажай, всё равно не хватит. Но Лёнька, кажется, нашёл неплохой выход. Он договорился с Иваном Тихоновичем, дедом Анюты-покойницы, вскопать пологорода и тот обещал три мешка семенной мелочи. Конечно, от худого семени добра не привалит, но и оставлять огород под сорняки – негоже. Зимой небо в овчинку будет…

Правда, живёт одно сомнение в Андрее – сумеет ли Лёнька договор выполнить, тяжкая эта работа… Раньше в деревне мужики плужками да сохами пахали огороды, да и то лошади в мыле, блестят крупами от пота, пена хлопьями спадает. А сейчас все лошади – на колхозной работе, да и подбились коняги за зиму от бескормицы. Лошадь овсом надо погонять, а не кнутом, только овёс коням, наверное, во сне снится. Сдал в прошлом году весь фураж Бабкин, как метёлкой замёл колхозные амбары, а теперь кричит: «Почему норму не пашете, лодыри проклятые?» На лошадях пашут Сергей Яковлевич и Илюха Минай и клянут судьбу, костерят – на чём свет стоит – не тянут лошадки, заплетают ногами, как сонные мухи. У них работа не легче, чем у Андрея на быках…

Сегодня Глухов работал практически без отдыха и норму одолел – пусть Бабкину в рот дышло, пусть не орёт и не попрекает, что пораньше с поля смотался. Ещё утром размерил Андрей участок шагами, высчитал гектар, забил каблуком колышки и сказал себе: баста, ни шагом больше или меньше. Надо и совесть иметь перед Лёнькой: за последние дни тот осунулся, лицо прокалилось солнцем, стало каким-то багряным, как осенний лист, но в глазах горит фосфорический блеск. Знает Лёнька, что старшему брату нравится его прилежание, это включение в домашние работы. Только надолго ли? Лёнька – человек настроения, сегодня пашет, как вол, а завтра набычится, уставится в одну точку – попробуй, сдвинь с места.

Допахав последний круг, Андрей очистил плуг, перевернул вверх отвалом, выкрутил быков на межу. Доволен сегодня собой Глухов – сделал дело, и теперь можно отдышаться, передохнуть, неспешно шагая за быками к колхозному двору. Да и времени до темноты много – вон, солнце ещё на добрых два дуба висит над Загродским садом, не потеряло дневного накала, жарит во всю…

Андрей мурлыкал про себя песню и вначале не обратил внимания на что-то белеющее в канаве, а когда поравнялся – удивился: будто бы человек скорчился на дне неглубокой затянувшейся траншеи. Он натянул вожжи и, не дожидаясь, пока остановятся быки, прыгнул в сторону канавы, с резью в глазах пытался понять, что там происходит, и когда увидел белый платок, скорченную, в колено согнутую худенькую фигуру на дне канавы, примятую траву, испугался, готов был закричать.

Он наклонился, оторвал голову от земли, и голова безвольно запрокинулась, глаза остались плотно сжатыми. Он узнал Ольгу Силину и с тревогой подумал: «Умерла что ли?» Но короткий вздох слетел с её почерневших губ, тело дёрнулось, и Андрей подсунул поудобнее руки под тощую фигуру, поднял перед собой. Ольга показалась лёгкой, как пушинка, и Андрей пошёл к деревне, срываясь на бег. Ему казалось, что он идёт медленно, крадётся, как кошка, а надо бежать, бежать рысью, резвой лошадью, пока жив человек, пока теплится в нём дыхание.

Ольгу Силину Андрей знал плохо, знал, что она вдова односельчанина Фёдора, с которым он когда-то дружил, хоть тот был на несколько лет старше. Но время развело их в разные стороны. Фёдор уехал в офицерское училище и потом появлялся в Парамзине только в отпуск… А потом исчез совсем, растворился в пекле войны. Он помнил и Ольгу до ухода в армию, конечно, встречался десятки раз, но что за человек, на чём заквашен – не ведал, да и не надо это ему… И после фронта, когда в сентябре вернулся из Порт-Артура, он знал, что осталась Ольга в деревне, пережила тяжкие беды, но чужое горе всё-таки – дальняя зарница: полыхает, а страха, оторопи нет, дрожь не вызывает…

Но вот сейчас несёт Андрей почти бездыханное тело. И жутко ему. Говорят, она справедливым была председателем, пеклась о деле, о людях, и с работы её сняли ни за что. Разве справедливо будет, если сейчас выпорхнет жизнь из этой женщины? Обидно, очень обидно… Опять вспомнилась мать, её преждевременная смерть. Видно, судьба у деревенских тружениц – раньше времени сходить в могилу, расплата за тяжкий труд, за горькую, посоленную потом и политую кровью жизнь.

Андрей, входя в деревню со своей ношей, поравнялся с конюшней и, увидев Илюху, крикнул:

– Быков моих загони…

– Сам должен, – огрызнулся Илюха.

– Ты что, ослеп совсем? Не видишь – человеку плохо.

Видно, до Ольги дошли эти слова, она дёрнулась телом, открыла и испуганно закрыла глаза, простонала что-то бессвязное… Ещё несколько секунд прошло, пока Ольга открыла глаза, ойкнула, встрепенулась. Только напрягая слух, можно было уловить слова:

– Что это я?

Андрей остановился – всё-таки он устал, гимнастёрка прилипла к телу, как приклеилась, осторожно опустил Ольгу на сомлевшую от жары траву, и она окончательно пришла в себя, несколько минут глядела в сквозное небо, а потом повторила вопрос, наверное, теперь осознанно:

– Где я?

Усмехнулся Андрей, почувствовал, что изнутри к глазам подступает жалость, дымной волной застилает свет… Кажется, будет жить его крестница, если задаёт этот вопрос, первый, который приходит на ум, когда человек пребывает в опасности, теряет сознание. Он наклонился над Ольгой, сказал как можно спокойнее:

– Не волнуйся, дома почти.

– Дома… Дома… – зашептала Ольга. – А где мой хлеб?

Чудно, да и только! Сама на краю пропасти, ещё бы чуть-чуть, маленький шажок – и бездна, глубокая пропасть, как пасть хищника поглотила бы человека, а вот помнит о хлебе, как солдат о знамени. Хорошо, что Андрей узелок Ольги привязал к поясному ремню, а то пришлось бы сейчас возвращаться назад. Чувствуется, для Ольги этот узелок как святыня.

– Здесь он, вот, – Андрей отвязал узелок, опустился на колени, показал Ольге.

– Там хлеб у меня, – прошептала она. – Для Витюшки хлеб…

Между тем, Ольга со стоном оторвалась от травы, неловко села, вытянула исколотые, в ссадинах и язвах ноги в драных босоножках, одёрнула юбку, виновато посмотрела на Андрея:

– В глазах туман, честное слово…

– Ты лежи, лежи…

– Мне домой надо.

Осовелым взглядом она оглянулась вокруг и заметила конюшню, пруд за дорогой, усмехнулась – видно, поняла, что в деревне, в трёхстах метрах от дома, вздохнула протяжно. Ольга упёрлась руками в землю, встала сначала на колени, а потом и попыталась подняться. Андрей протянул ей руку, и она сжала её мягко, почти безвольно, но маленькой помощи хватило встать, выпрямиться, постоять несколько минут покачиваясь, как дерево под ветром.

Увидел Андрей, как Ольга сделала несколько немощных шажков, вроде ребёнка, высоко поднимая ноги и осторожно, по-кошачьи, их опуская. Потом пошла увереннее, раскачиваясь телом в такт шагам.

Так что с ней произошло? Наверняка, и сама сейчас не расскажет, да и не стоит ей напоминать. Главное – жива, землю топчет, а потом сама разберётся.

Свет угасающего дня начал редеть, суживаться, солнце зависло над лукавским косогором, и Андрей в душе посетовал: да, мало у него времени осталось на занятия с огородом… И наверное, покраснел: что он в самом деле, о чём потужил?

Догнал Ольгу, заглянул в лицо и удивился – всего минуту назад было оно напряжённое, жёсткое, с остро торчащими скулами, а сейчас размякло, округлилось, порозовело, и даже стало привлекательным. И глаза ожили – не стоячее болото, а глубокая синь с живинкой, будто вода в неглубоком колодце полощется. Ольга улыбнулась ему спокойно, без скорбной натянутости, вспыхнул на лице какой-то сквозной зайчик, и Андрей подумал про себя: да она симпатичная, Ольга…

Они дошли до дома, и Андрей передал узелок с хлебом.

– Спасибо, – Ольга улыбнулась, улыбка эта была благодарная, доверительная. Она поднялась на крыльцо, обернулась, махнула рукой.

Из своей фронтовой жизни знал Андрей: хорошо, когда ты оборону не один держишь, кто-то тебя с флангов прикрывает, а сзади прочный, надёжный тыл. А если нет? Тогда позиция со всех сторон открытая, на семи ветрах – и ветры эти, как цепные псы, норовят обглодать, как кость.

Понятно, и он защищён слабо, один Лёнька «в резерве главного командования», но всё-таки… А то ведь язык к нёбу присохнет, слова разучишься говорить, надо по-новому речь осваивать. Он сощурился, почувствовал, что подкатывает к горлу тугая волна. Да, жуткая вещь – одиночество, тогда жизнь – как серый снег, сплошной саван натянут.

Вспомнилась Анюта, её глаза. Эх, как бы хорошо было сейчас, будь всё иначе! Легко и радостно. Только нет её, Анюты, нет и никогда не будет, хоть не перестала она для него существовать, живёт и волнует по-прежнему.

* * *

Андрей копал грядку под огурцы рядом с кустами смородины, когда прибежал Лёнька. Именно прибежал, напрямик по огороду, босой и запыхавшийся, и Глухов понял – случилось что-то у парня. На лице у него неприкрытая тревога, вроде вмятины на щеках образовались – натянулась кожа, скулы торчат. Андрей относился к брату с нежностью, как к неокрепшему существу. Вот возмужает Лёнька, сходит в армию – тогда заматереет, станет прочным, а сейчас как сучок – надави неосторожно, и хруст послышится, щелчок. Не будет сейчас спрашивать Андрей, что случилось, вон как у него возбуждённо горят глаза.

Но Лёнька сам заговорил торопливо, захлёбываясь и возмущаясь:

– Сейчас меня Бабкин к себе приглашал, сказал, через неделю в ФЗО отправит. Говорит: «Готовь сухари, а если упираться будешь, – с милицией поведут». Что делать, братка?

Как на войне снова оказался Андрей! Так же напрягся, как граната на боевом взводе, ещё секунда – и взорвётся, выплеснет из себя ругательства. Ненависть вспыхнула в душе к Бабкину, к другим, да только усталость, накопившаяся за день, сдавила плечи, но он передёрнул ими, словно спугнул ломоту, и пошёл через огород в правление.

Остался Лёнька на огороде, что-то в нём задёргалось, будто поразило волю. Опять стало его жалко, несмышлёныша этого. Хотя как сказать – семнадцатый год! Видел Андрей таких на фронте, да и сам попал туда восемнадцатилетним. Но ведь сейчас не война, другая жизнь, по идее, должна быть свободная и счастливая, ан нет, не получается. Посадят Лёньку на пайку городского непропечённого, с водой пополам, хлеба, на кулеш жидкий, в котором небушко видно – и все двадцать четыре удовольствия в этом. Недаром их, фезеушников, кулешниками зовут…

А ведь у Лёньки мечта была – лётчиком стать. До войны – спал и видел… Как угодно можно это называть – блажью, розовой мечтой, фантастикой, призрачным бредом, но Лёнька жил этим. Он разыскал где-то круглую баранку от полуторки, прибил в палисаднике к пеньку, крутил яростно. Мог целый день просидеть за этим занятием, как в кабине самолёта. Но вот вернулся Андрей с фронта – и Лёнька ни разу не вспомнил о своей мечте. Может быть, загнал её вглубь, как в сундук спрятал, а может, война, в которой всем доставалось, опалила его сознание, отрезвила, отбросила мечты…

В правлении ещё не зажигались огни, но мужики теснились на крыльце, «младший комсостав» – бригадир Филатов, бухгалтер – курили вместе со всеми. Андрей понял: Бабкин в конторе, ругается за курево, и Филатов, чтоб не дразнить гусей, выпорхнул на улицу. Значит, состоится разговор.

Некоторые из мужиков сочувственно смотрели на Андрея, когда он поднимался на порожки, это он заметил, но останавливаться не стал. Он распахнул дверь и взглядом упёрся в Бабкина. Тот сидел за столом прямой, как аршин проглотил, невозмутимый. На Андрея он глянул холодно, равнодушно, даже с пренебрежением, вроде спрашивая: «Ну, чего припёрся, если не звали?» Но это не смутило Глухова, он бесцеремонно протопал к столу, сказал, не садясь:

– Я же просил вас, Степан Кузьмич!

– О чём просил, Андрей? – непонимающе спросил Бабкин.

– Не посылать Лёньку…

– Ну, тут моей воли мало… Разнарядка, понимаешь… Из района спущена. Ты ведь в армии служил, знаешь, раз есть команда – будь готов выполнять, руки но швам.

– А ты Володьку своего пошли!

Крякнул Бабкин. Значит, в яблочко попал Андрей – взгляд стал печёным. Володька, сын Бабкина – Лёнькин ровесник, вместе в школе учились, сейчас бил баклуши, пропадая целыми ночами на «матане» то в Веселовке, то в Архисвятке. Как загульный кобель мотается по округе со своей балалайкой, – а второй сынок, Серёжа преподобный, в тюрьме парится. Может, несправедлив Андрей, отец за сына какой ответчик, кажется, об этом Сталин говорил, а может, наоборот, но ведь знает Бабкин, почему Анюта повесилась, кто её в петлю подтолкнул.

Бабкин, кинув косой взгляд на Андрея, прокряхтел:

– Ведь знаешь ты, Андрюха, кила у него…

– А по всем ночам девок портить – так что, кила не мешает?

– Чудной ты, Андрюха, вроде не знаешь, что девкам не кила нужна, а вроде Володи, наподобие Кузьмы…

Хохотнул Бабкин коротко, на стуле откинулся, глядит на Глухова и, кажется, страшно доволен собой, наслаждается, что нашёл нужный ответ. Нет, всё-таки страшный человек Бабкин! Одним власть Бог даёт, чтобы добрые дела делать, а этот верхом на должности сидит и только о себе думает. Вишь, как сына своего шалопутного защищает, будто не понимает, что вершит вред для того же Володьки.

Испокон веков в деревне дети растут в работе, в заботах, в тяготах. Нелегко свой хлеб добывает человек на земле, но чист морально, добр природно, нравственность как веру понимает. Для крестьянина работа – как больница для больного, она лечит от душевной неуравновешенности, от сирой муки, от тоски, такую огранку даёт – любой булыжник становится привлекательным. Чёрт с ним, с Володькой. У Андрея о Лёньке душа болит, и он сказал резко:

– Ну, ладно, Степан Кузьмич, пусть хорошо твоему сыну будет… Только знайте – Лёнька не поедет в ФЗО, не отпущу…

– А с тобой и спрашиваться никто не будет. Не велик барин! Раз справку выпишут – загремит как миленький. Приедет участковый Кузьмич, посадит на дрожки – и будь здоров, не кашляй… Так что, Андрей, не баламуть колхоз и себя, а то на тебя тоже управу можно найти. Мы все под небом ходим, нос кверху. Но и под ноги надо глядеть. Не ровён час – наскочишь на камень и сопатку смажешь.

Опять самодовольно, с издёвкой говорил Бабкин, намекая на неприятность для Андрея. Только и тот не робкого десятка – сам, как говорят, на семи сидел, восемь вывел. Об этом и сказал Бабкину, а тот, картинно выбрасывая руки, захохотал:

– Да кто ж в этом сомневается, Андрюша! Знамо дело, орёл ты! Как же, как же, на фронте ломал спину, кровушкой землю поливал, знамо, знамо! Только ты случайно не орёл из-под наседки, а?

Эх, врезать бы сейчас по рылу Бабкину, глядишь, и отвисли бы усы, не так воинственно топорщились, не издевался бы в открытую, только как пойти на это? Вон они, церберы председательские, курят на крыльце, вмиг прискачут, руки заломают… Не о себе думает Андрей, а всё о том же Лёньке, потому что так написано судьбой ему, грузный камень на шею она повесила, давит – не продыхнёшь…

Возникло внутри жжение, вроде зачадило там что. А тебя бы, Бабкин, на передок, под осколки да мины, под визг этот поросячий, что душу, как парусину раздирает, под великое «в бога мать», когда пехота зашевелилась, вперёд пошла, не оглядываясь! Вот бы натерпелся ты страху, в штаны наделал, пять бы дворников не отчистили… Ладно, Бог или чёрт с тобой, живи, паскуда, дыши воздухом, грейся на солнышке, пакостничай потихоньку. Андрей долг свой помнит, материнский наказ жалеть Лёньку – в ушах стоит.

Он ссутулился, покашлял в кулак и пошёл к двери. Дышать нечем стало, резь появилась в теле, нога раненая заныла, напомнила о себе. Он проскочил мимо мужиков опять молча, не останавливаясь.

На улице темнота густая, как мгла, уже глаз ни одного чёткого ориентира не может выхватить, только собачий лай несётся из деревни, доносится сюда тишиной. А может быть, в глазах слёзы стоят, мешают глядеть? Ведь слёзы как незваные гости, в самый неподходящий момент появляются.

Ладно, ещё раз себе сказал Андрей, жизнь на этом не кончилась, будет и рассвет, и день ясный! Лёнька вроде не дурак, голова у него светлая и если не заблажит, не заленится, он и там себе дорогу пробьёт. Но об этом пока рано думать. Андрей ещё поборется, попробует грудью брата прикрыть…

* * *

За неделю Лёнька вскопал свой огород у Ивана Тихоновича и перед вечером явился домой с тяжёлой ношей.

– Вот, братка, получай! – он крикнул радостно.

На губах у него, как у победителя, щедрая улыбка, и сам он, как медаль, начищенная осолом, блестит, играет желваками.

Лёнька сбросил с плеча мешок, похлопал его, и Андрей невольно обратил внимание: загорели руки у Лёньки, вроде в костре зарумянились, и на ладонях рваные куски кожи от мозолей. Нелёгкий куш выпал брату, тяжкий, как бревно, а не сдаётся, светится лунным светом уставшее лицо.

– Сейчас ещё принесу один, – сказал Лёнька.

– Давай уж я…

– Не-ет, – промычал Лёнька, – ты, братка, ужин готовь. У нас сегодня пир должен быть…

– С какой радости?

– А радость мы себе сами устроим. Вот она, радость наша… Лёнька поднял рубашку, и Андрей разглядел, что за ремень засунута бутылка с газетной затычкой, колышется мутная жидкость в посуде.

– С деда взятку взял? – улыбнулся Андрей…

– Нет, сам дал. Это, говорит, тебе за великий подвиг. Без тебя кто бы нас выручил! Так и пришлось бы с бабкой Малашей зимой коньки с голодухи отбросить. Кстати, дед тобой недоволен, Андрей. Говорит, не заходит к нам, чурается. А мы ведь не чужие…

Обожгло, окалило Андрея, будто опять в окопе сидит, тоска охватила. Зачем Лёнька сказал об этом? Ведь знает он, должен догадываться даже не очень крепким юношеским умом, что дорога к Ивану Тихоновичу для него не заказана, только не хочет он копошить, разворачивать душу, она и так в смятении. Даже короткий визит к родственникам Анюты – лишнее напоминание, ножом по ранам.

Догадался Лёнька – ненужное, больное сказал для брата – и снова перешёл на весёлый лад:

– Ну, готовь, братка, царский ужин. Мы с тобой заслужили.

И снова бегом направился на край деревни, к дому Ивана Тихоновича. А для Андрея мир потерял свои краски, обесцветился, стал, как холстина, серый и невнятный. Но переборов себя, он пошёл в дом, принялся готовить ужин. Раз просит Лёнька пир на весь мир, он постарается.

На загнётке разжёг Андрей кизяки, потянулся сизый дымок. Вонючее топливо, а надёжное. Всю зиму согревает. Верно говорят – голь на выдумки хитра. В их безлесной местности, где каждое полено дров – событие, научились люди использовать коровий навоз как топливо. Найти бы того мужика, кто придумал – Сталинскую премию не жалко отвалить за спасение крестьянской России. Собирают мужики коровий навоз в кучу всю осень и зиму, а летом добавляют туда трухлявой прошлогодней соломы, воды нальют и давай ногами месить. Со стороны глядеть – древний танец исполняют, польку-бабочку выделывают, а их нужда в этот балет втягивает. Перемешали навоз – теперь в форму подавай.

У Глуховых станок на четыре кизяка, и всё лето он по соседским дворам гуляет – пользуется популярностью. Производительная машинка, что и говорить, только руки не жалей. Иногда в навозе и стекло может находиться, и бурьян, руки свободно обрежешь или поцарапаешь. Но глядеть надо, как говорится, не зевай – на то ярмарка.

В прошлом году заготовили мать с Лёнькой столько кизяков, что на всё время хватило. И сейчас лежат в сарае штабеля, до будущей зимы сушатся. Скоро и новые можно лепить. Андрей уже закучил навоз на дворе. Да вот Лёнька…

При воспоминании о Лёньке опять заныло нутро. Вроде печёт внутри, даже хочется на крик сорваться. Жалко брата, но, видно, у него своя судьба…

Шикарный ужин придумал Андрей, можно сказать, аристократический – картошку начищенную поставил вариться на таганок, достал из погреба солёные огурцы, хрен, припасённый совсем недавно. Ещё земля не оттаяла, заколенелая, дробилась на кусочки, когда Андрей ломом эти корневища вырубал. А потом натёрли, и такой вкусной картошка с хреном получилась, как свиное сало во рту таяла. Немудрой этой его науке финка Ресма научила, в сорок пятом… Трёт, бывало, хрен, слёзы льются, а сама хохочет.

Оттаял с ней немного душой Андрей. Только знал – недолговечны его радость и уют, у солдата собственной жизни нет. Есть приказ – и растаял солдат, в дым превратился, в пух, в пепел – во что угодно, но святое военное дело требует: и тут не возникай, не шебурши, под трибунал свободно угодить можно.

Вспомнил Андрей, как в сорок втором, на первом году его военной службы, в донских степях два солдата из его взвода при отступлении в казачьем хуторе на кусок сала польстились, украли у старушки из погреба. Их два дня продержали в коровьем хлеву под замком, а на заре построили взвод, за хутор вывели солдат и арестованных и прочитали приговор… В общем, за мародёрство приговорили голубчиков к расстрелу. Командир взвода, как гвоздь жилистый, младший лейтенант Скрипкин командует:

– Огонь, ребята!

Винтовки клацнули, сухим громом залп громыхнул над утренней степью – и не стало соколиков. И Андрей стрелял… Может быть, от его пули тот маленький, скуластый, черномазый хохол, чем-то на Лёньку похожий, ковырнулся вверх ногами. Только грязные, потрескавшиеся пятки воздух полоснули и замерли на земле…

Сейчас бы Андрей не стрельнул, не поднялась бы рука… Знает он цену человеческой жизни, ох, знает! Жизнь, как звезда в небе, единственная, неповторимая, со своим блеском и оттенком, с теплом и излучением. Во имя жизни любовь и смерть пасутся на земле, радость и горе шагают. Разве её можно выстрелом укорачивать? Самое поганое дело… Тогда три дня рвало Андрея до зелени, вроде отравил нутро, чередой спалил, хиной прогорклой плесканул в желудок, в горло, в кровь.

Не судья он тем ребятам, трибуналу, приговору суровому, нет, только нелепо, варварски дико платить человеческой жизнью за кусок сала. Есть оно – сладко живётся, нет – терпеть можно, а такой высокой ценой только за любовь платить можно. Вот за Анюту бы пошёл на смерть Андрей. Прикажи ему сейчас – и не дрогнет ни одна мышца на лице…

А вот за Ольгу он смог бы? Странно, подумалось: а при чём тут Ольга, это, кажется, из другой оперы… Но вяло подумал, не запротестовала душа, наоборот, стало даже приятно. Он после того случая часто стал об Ольге думать. Чем-то понравилась Ольга ему, он, кажется, и сейчас бы подхватил её лёгкое тело, поднял и понёс… Может быть, люди, которые привлекают, испускают особое излучение, таинственным лучом душу просвечивают, кто знает?

Ввалился в кухню Лёнька, затопал босыми ногами по глиняному полу – на деревянные так и не хватило сил ни у матери, ни у отца – опять оглашенно крикнул:

– Принимай работу, братуха!

– Принёс что ли?

– Доволок, хоть сто чертей… А третий завтра дед наберёт, покрупнее, на еду пойдёт.

– Завтра тогда картошку надо сажать, – задумчиво проговорил Андрей.

– Правильно, братка, время…

Картошка закипела на загнётке, зафыркала, как рассерженный индюк, и Андрей приказал брату:

– Собирай на стол, посуду давай, хрен три, пока я картошку солью да подсушу.

Захлопотал Лёнька, забегал по избе, значит, проголодался… Да и немудрено, целый день наяривал лопатой. Знает этот великий инструмент Андрей. Сколько ему пришлось за три с лишним года землицы порыть – иному на всю жизнь столько не придётся: и в придонских степях меловую, едкую, как табак, копал, и в Белоруссии – красноватую, с гнилым болотным запахом, и в Карелии – каменистую и грубую, вперемешку с валунами. Заскрежещет железяка, а на сердце тоска – не на мину ли налетел, сейчас хлопнет – и взлетишь шаром… Говорят, у лётчиков пожелание было такое, чтоб число взлётов было равно числу посадок. Так вот после мины посадки не будет, иногда и тела не находили, месиво какое-то плюхалось на землю…

Картошка поспела. Андрей чугунок опрокинул на деревянное блюдо, по комнате запах пошёл дурманящий, показалось, шашлычный. Когда-то до войны ел Андрей однажды шашлык на грязинском базаре, и показалась ему эта пища царской, великолепной. Ешь её, и духовитый запах проникает в нос, горло, лёгкие, горьковатый привкус кровь разгоняет, как маховик.

Лёнька уселся на коник, оставив Андрею, как старшему, место на стуле, единственном в их доме. Можно кушать, откинувшись на спинку, расслабляться за едой, наслаждаться блаженством.

Самогон дедов оказался с пригаром, с густым запахом свёклы, сладковато-горький привкус шибанул в нос, но выпили по стаканчику – и веселее стало. Лёнька начал говорить, как трудно было ему копать дедов огород, не земля там, а спрессованная глина, ил, особенно под яблонями. Лопата, как торф, пластует глыбы, вроде ножом режет. Но слава богу, сила есть у Лёньки, расколачивал каждую колмыгу на мелкие кусочки, в пух землю разделал. Даже Иван Тихонович похвалил.

– Ты молодец, Лёня, – не удержался Андрей, тоже сказал доброе слово. Похвала как приз, награда, так человек устроен, что на ласковую речь сердцем откликается…

Засветился лицом Лёнька, распахнул пошире ворот рубашки. Он поглядывал на брата любящим взглядом, словно ждал ещё похвалы.

Первый раз после смерти матери царил в их доме какой-то удивительный покой, благополучие и мир. Будто всё, что происходит в сложной жизни, все тревоги и горести разбиваются о стены их деревянного домика, как крошатся весной льдины о ледорезы. Не дом, а запечатанная скорлупа, бочка, закрытая наглухо, куда не доносятся звуки.

Спал Андрей спокойно, крепко, вырубился и юркнул в глубину, бездну, в которой только тишь и сладкая, как кусок сахара, ломота в уставших ногах.

И проснулся он с ощущением тишины, спокойствия. Солнце било в окно, дробилось в стёклах, рассыпалось искрящимися бликами на стенах, будто было живым, как зеркало, хрупким. И его обдало этим светом, озарило.

Надо было вставать, он вспомнил о договоре с Лёнькой заняться сегодня картошкой, а это значит, что должен он сейчас найти Филатова. Бригадир обязан знать, где он находится.

На улице снова разгорался жаркий день, уже парило. Первая тревожная мысль, которая пришла в голову – опять сегодня дождя не будет, вон как высоко снуют ласточки, и небо чистое-чистое, хоть бы одна складочка, одна морщинка облачная отразилась на нём. Страшно становится, на пределе держится природа. Ещё несколько дней, и начнут вянуть травы, потеряют свою яркость деревья, сморщится хлеб в поле. Влага, как еда-питьё для человека, нет – и усыхает всё, становится жалким и беспомощным.

Филатов с громким покряхтыванием натягивал сапоги, когда в дом вошёл Андрей. Бригадир вялым взором окинул Глухова, снова принялся за закаляневший сапог. Губы его посинели, приплясывали от напряжения и раздражения – не сапог, а колодка какая-то, усох, проклятый.

В душе Андрей усмехнулся – их бы кремом или хотя бы солидолом помазать, но ленив Филатов, ох, ленив. Про таких людей покойница-мать говорила, что лень вперёд них родилась. Интересной жизнью жил бригадир: дома он ничего не делал, взвалив все семейные заботы на жену, безропотную Клавдию. В отличие от могучего, словно кряжистый дуб в лесу, Филатова, Клавдия была худосочной, как осенняя трава, но энергичная, стремительная, как щука. Наверное, сходство это добавляли два выступающих вперёд верхних зуба, вроде Клавдия рот приоткрыла и норовит проглотить.

Сейчас Клавдия гремела рогачами в чулане, видимо, готовила завтрак для своего беспечного муженька. Детей у них не было, и Филатов не раз говорил, что ему заботиться нет нужды. Клавка сама проживёт, вон она какая моторная…

Дождался Андрей, пока справится Филатов с сапогом, распрямится, смахнёт пот с лица. Прокалился лик его, словно волочил на себе бригадир тяжёлую поклажу.

– Степан Савельевич, – заговорил Андрей. – Я хотел сегодня дома остаться.

– Что случилось?

– Картошку надо посадить. Другого времени не будет.

– Да ты что, Глухов, спал что ли плохо? Как можно? Под просо залежь не пахана, а ты дома…

– Что ж, по-твоему, Степан Савельевич, – фыркнул Андрей, – я должен с голоду подыхать? Хорошо, у тебя вон Клавдия в доме плужит, а у меня…

– Женись, – Степан Савельевич ухмыльнулся, зыркнул на Андрея исподлобья.

– Женилка не выросла, – попробовал отшутиться Андрей.

Прыскнула в чулане Клавка, тонкий смешок её проник в комнату, и Филатов осклабился, вытянул лицо.

– А ты, правда, чудной, Андрюха. Не женат, а девками не занимаешься. Другой бы на твоём месте…

Клавдия выскочила, как торпеда, из чулана, неприятно подвигала своими выступающими зубами, сощурилась жёстко.

– Это ты кого имеешь в виду, мой милый? Уж не себя ли? Да я тебя, кобеля приблудного, враз на место поставлю. «На твоём месте, на твоём месте…» Бодливой корове Бог рог не даёт. Знаю я тебя, кобеля… Небось, отказываться будешь, кто Настёне Купыриной архисвятской ребёнка сделал?

– Ну, понесла, с бору – с сосенки, – закряхтел Филатов. – Что мне делать, если ты не рожаешь!

– Родишь от тебя, как же… Ты всю любовь по чужим углам разнёс, как паук паутину…

Рассмешила эта семейная баталия Андрея и огорчила. Обездоленный человек, такой, как Клавдия, особенно раним, будто сердце у него не грудной клеткой закрыто, а снаружи выступает, накалывается на все окружающие предметы, калечится до боли.

– Ладно, ладно, с утра распаляешься… А мужу целый день служить царю и отечеству, – Филатов нервно потёр пальцы, сказал Андрею: – Давай, Глухов, оставайся, но только так: я тебя не видел, а ты меня… Бабкин меня со света сживёт, если узнает о моём самоуправстве. Одним словом, действуй на свой страх и риск…

«И на том спасибо», – подумал Андрей и махнул за порог. Пусть теперь Филатов с Клавкой доругиваются, им полезно. Особенно Степану. Права Клавка – любит Филатов потереться около чужой юбки, большой специалист. Он, как нашкодившая кошка, грешит и раскаивается, шумит и конфузится.

Дома Андрей разбудил Лёньку, растолкал что называется. После вчерашней тяжёлой работы и самогонки разморило брата, размочалило, сидит на постели, растирает до красноты глаза. Снова подумалось: молодой ещё Лёнька, как лыко, жидкий, тяжело ему будет в армии. Это потом приходят к солдату сноровка и сила, когда пять пар портянок до дыр изотрёт.

Наконец, Лёнька соскочил с постели, заметался по комнате, загремел рукомойником. Только после умывания вернулись к нему осмысленность, ясность, и он спросил:

– Что будем делать, братка?

– Забыл разве – картошку сажать…

– А-а, чёрт, – заскрёб Лёнька в затылке, – совсем забыл! Ладно, пошёл дербач делать.

Дербач – три деревянных зуба, к колодке прибитых. Тащишь его – и три линии на земле остаются. По ним надо и картошку сажать, иначе так навиляешь, будто бык по дороге.

Знает Лёнька, чем заниматься, многое познал в крестьянском быту, где всё размеряло, рассчитано, даже самая простая вещь кажется гениальной. Может быть, поэтому мудрецы считают, что всё гениальное – просто.

Пока Лёнька стучал во дворе, Андрей приготовил завтрак. Картошку подогрел, засунув под таганок несколько сухих яблоневых сучков, достал из погреба холодного молока. Оно сегодня как раз пойдёт вроде лекарства после вчерашней выпивки.

Завтракали молча, словно набирались сил перед тяжёлой и нудной работой, а может быть, потому, что вчера выговорились.

Лёнька признался брату – влюбился он в Саню Жаворонкову, веселовскую дивчину, спасу нет, вроде, дуреет от её вида. А понравилась чем?

Походкой… Как птичка-невеличка парит над землёй, вроде её не касается, летит невесомо-лёгкой снежинкой, тополиным пухом. Одним словом, не девка, а какое-то видение, лёгкая солнечная тень. Они уже договорились, что Саня ждать его будет, когда он в армию уйдёт.

Улыбнулся вчера грустно Андрей – вот и у Лёньки любовь завелась, будет теперь сушить парня, как жаркий полеток траву, до прозрачности. Лёнька – не красавец, его портит нос с кривизной, горбинкой, но смоляная чуприна, острые чёрные глаза лицу придают цыганский блеск, да и ростом удался меньшой – на полголовы выше Андрея, плечистый. Такой обнимет деваху, и у неё сердце опустится в пятки, зардеет Саня, как маковый цвет.

Извечный удел человеческой жизни – любовь. Можно всё делать – в темнице держать, в пальцы гвозди заколачивать, петлю на шею набрасывать, только если пришла пора любить – ни одна преграда не остановит. Только смерть… Видно, пришло Лёньке время любить, время страдать и маяться, метаться в сладкой истоме и гореть огнём…

Они закончили завтрак и пошли на огород. Лёнька взял на себя более трудное – лунки копать, а Андрей за ним с ведром, бросает картошку в ямки. Не выдержит, конечно, Лёнька весь день так, намнёт мозолистые руки, но пока пусть охоту собьёт, укротит свой молодой пыл.


…Незаметно бежит время в работе – вон уже солнце смотрит в макушку прямое, жаркое, значит, скоро полдень. Они присели на межу передохнуть, и Андрей чуть не обмер: напрямик по огороду торил шаг Бабкин, размашисто шёл, не глядя по сторонам. Эх, сейчас бы спрятаться от греха, как говорится, подальше от царей – голова целей. Не хотелось ему сейчас объясняться, оправдываться, тем более Филатова подводить. Взять да юркнуть, как суслику в бурьян на меже, был человек – и нету, испарился без остатка.

Но подумал так – и рассмеялся в душе: негоже ему, солдату, побывавшему и в кольях, и в мяльях, по-детски в жмурки играть… Он что, не заработал, не заслужил своё право спокойно и честно, с достоинством жить на родной земле? А может быть, его отец, средний брат, что томятся в сырой земле, эту честь не завоевали? Да и мать его, кажется, ни вздохом, ни стоном не попрекнула власть за свою нелёгкую, непосильную судьбу, исковерканную, раньше срока закончившуюся жизнь.

Но кажется, и не собирается Степан Кузьмич читать ему мораль, поздоровался с братьями за руку мирно и благодушно и уселся рядом на меже. И только уселся – сказал сдавленно:

– Ты вот что, Леонид, собирайся… Из района уполномоченный с милиционером приехали, собирают в ФЗО ребят.

– Как? – заорал Лёнька и вскочил на ноги.

– Очень просто – собирают и всё. После обеда на подводе вас в Грязи повезём.

– Да я… Да вы… – свистящим шёпотом пробормотал Лёнька, стиснул кулаки угрожающе.

Не дай Бог, набросится сейчас на Бабкина, отвечать придётся, и Андрей тоже вскочил, приблизился к Лёньке и даже с удивлением для себя сказал:

– Ладно, Лёня, охолонь, не кипятись!

– Ты что, братка? – вспыхнул свечкой Лёнька, – да в гробу я это ФЗО видел в белых тапочках…

Ещё вчера и сам так думал Андрей, а сегодня, сейчас другая мысль пришла в голову. Ну что ФЗО? Не умирают там другие с голоду… Одеты-обуты в казённую форму… А закончит – пойдёт работать на производство, не будет, как сейчас, мозолями щеголять. Трудная жизнь в колхозе, ох, трудная! А в городе – другая обстановка, хоть и голодновато, но свободнее человек себя чувствует. Ведь колхозник даже право иметь паспорт не заслужил, будто крепкой цепью к деревне, к земле прикован, и нет такого кузнеца, чтоб разорвал острыми клещами эту цепь. А Лёнька – молодой, ему учиться надо.

– Ладно, Лёня, пойдём собираться, – сказал Андрей.

– Да ты с ума сошёл?! – завизжал Лёнька. – Я лучше на берёзе повешусь…

– Чудной ты парень, Леонид, – засмеялся Бабкин, – тебя такого прогонистого ни одно дерево не выдержит.

– Не хочу, не хочу, – верещал Лёнька, – подохну там…

– Всё равно скоро в армию идти, Лёня, – стараясь быть рассудительным, сказал Андрей. – Дома всю жизнь не проживёшь. Ну, пойдём в дом…

Бабкин поднялся, опять размашисто пошёл по огороду, молчком, не прощаясь, а за ним тронулся Андрей. Лениво плёлся сзади Лёнька, будто его, как телёнка, вели на молодую траву, а он упирался и дробил неокрепшими ногами.

В доме достал Андрей свой армейский чемоданишко, стёр тряпкой густой налёт пыли, положил в него полотенце, расписное, льняное, которым когда-то по праздникам завешивала мать божницу. На полотенце – вышитые красные петухи, надпись наборная: «Без Бога – не до порога», узорчатые кружева к концам пришиты. Красивое полотенце, только изрядно затёртое. Как-никак, всю войну Андрея сопровождало, тёрлось и в вещмешках, и под ремнём, и в чемодане. Своего рода талисман, материнское благословение, ангел-хранитель… Тогда, перед уходом на фронт совала мать Андрею в мешок маленькую иконку Николая-угодника, почитаемого христианами как воинского защитника, но он зло отмахнулся, оттолкнул в киот обрамлённую картинку, а полотенце взял. И долго иногда рассматривал, когда было время, закрывал глаза и видел дом, берёзу перед крыльцом, мать. Как наваждение, как реликвия – это полотенце.

Теперь Андрей, хоть и с тенью сожаления, положил полотенце в чемодан, потом кусок хозяйственного мыла, две рубашки, хоть знал – оденут Лёньку, как солдата, в казённое рубище, в «говностёрки», как их фезеушники называют, с металлическими холодными пуговицами, в холщовые штаны, выдадут фуражку с молоточками, бушлат, широкий ремень с бляхой. Станут ребята, как цыплята инкубаторные, все на одно лицо и одеяние.

Затих Лёнька, немного успокоился, уселся за стол и подпёр голову руками. Видно, размышляет о предстоящей своей житухе… А может, о Сане думает? Наверняка пришла в голову в этот час, в эту минуту. Без этого нельзя…

После обеда пошли они к колхозному правлению, и Лёнька опять молчал, жевал зубами былинку травы, точно вбирал в себя соки родной земли, втягивал стоячий обжигающий воздух. Андрей не выдержал, спросил:

– Ты чего молчишь?

– А чего говорить? Всё равно сбегу…

– Я тебе сбегу! Не посмотрю, что длинный, так ремнём воспитаю – забудешь, откуда бегалки растут.

– Не пужай, – буркнул Лёнька, – мы пужатые.

– Правду говорю…

– И я правду…

Поговорили, называется, на прощание! И всё-таки жалко стало Андрею Лёньку, так жалко, как, наверное, никогда раньше. Надлом какой-то внутри произошёл, сбой, будто у коняги, что на четыре ноги кованный, и сейчас себя собственными подковами рубит по бабкам, искры из глаз высекает. А может, он неправ, что изменил утром мнение? Чёртовы мельницы эти ФЗО, перемалывают молодёжь в хрусткую муку, гонят ненужные отруби, как опилки, и получается не человек, а так, какая-то бесформенная размазня. Не выходят там толковые специалисты, только заводские пасти, открытые, как у хищника, заглатывают «работяг».

Но вслух об этом говорить не стал, ни к чему… Ещё сильнее взбудоражит брата, накалит докрасна, как металл в кузнице, до такой высокой температуры, что лопнет Лёнькино смирение, ощетинится волчьей пастью, вздыбит шерсть. Видно, у каждого – своя судьба, свой удел и назначение. Вот для него омутом, чистилищем была война, а для Лёньки – ФЗО это проклятое, чертог, придуманный властями.

Около конторы увидел Андрей дрожки, запряжённые Молнией, самой резвой лошадью в их колхозе, Илюху Миная, разминающегося около повозки, и понял – ему поручили отвезти будущих фезеушников в Грязи. Рядом с повозкой, привалившись к столбу крыльца, сидел Серёжка Егоров, парень из соседнего Богохранимого. Серёжка с матерью прибились в войну к деревне как эвакуированные, да так и осели, присохли. Мать его купила деревянный домик умершей бабки Никитихи, а потом неожиданно вышла замуж за горбатого Симку-пастуха.

Теперь Серёга стал товарищем по несчастью для Лёньки – его тоже припёрли с этим ФЗО, силком мать заставила. Может быть, мешать ей стал, коль у неё любовь вспыхнула к Симе?

Илюха смачно сплюнул при виде Андрея с братом, попросил:

– Табачку дашь, Андрей?

Опять за своё Минай! Слаще всякого чая-компота для него это курево!

Достал Андрей кисет, большую щепоть сыпанул в широченную, как ларь, ладонь Илюхи, и тот блаженно захохотал:

– Ну спасибо, друг ситцевый! Не пожалел зелья…

Из правления вышел Бабкин, заспанный, равнодушный, протянул пачку бумаг Илюхе.

– Документы это. Передашь там, в Грязях. Ну, давай трогай с Богом.

Лёнька прижался к брату, ткнулся, как кутёнок, в лоб, обжигающими губами прошептал:

– В воскресенье жди, братка. На выходной приду…

– Не дури, – сказал тихо Андрей.

– Ладно, учи свою жену квас варить, – Лёнька садился на повозку вроде посветлевший. Может быть, последнее его намерение придало силы, немного развеселило?

Закрутились колёса, спицы словно блестящий круг образовали, а Илюха всё дёргал вожжами, торопил лошадь. Лёнька махнул брату рукой, дескать, иди домой, но Андрей всё стоял и стоял, глотал сухую пыль, поднятую телегой, моргал часто. Уже юркнул резво Бабкин в контору, за кустами скрылась телега, а Андрею не хотелось идти домой. Понимал он: придёт – и темень одиночества поглотит его, заноет душа, размозжит тело, как могучий молот.


Читать далее

Глава пятая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть