Часть третья. Глава ПЕРВАЯ

Онлайн чтение книги Зеленые млыны
Часть третья. Глава ПЕРВАЯ

Вавилон ранней осенью года, вероятно, мало чем отличался от Вавилона осени года, когда перед ним остановился монгольский хан, который вел свою орду на Европу. Стояло такое же бабье лето, шатер хана, сшитый из китайских шелков, напоминал исполинского змея, припертого к той горе, где теперь стоят ветряки. Хан рассчитывал найти здесь огромный город, скифский Вавилон (Вавилон месопотамский к тому времени уже несколько столетий лежал в развалинах), обнесенный стенами и валами, полный людей и богатств. Хан приволок сюда стенобитные машины и катапульты для метания греческого огня, выкраденного в свое время из Константинополя, но это оказалось обычное степное селение, название которого ханские грамотеи нашли в летописи о войне Дария со скифами. Великий хан полагал, что имеет дело все с теми же скифами, послал лазутчиков искать их военный лагерь в бескрайних степях, но, так и не найдя скифов, приказал разрушить это пустое селение, обманувшее его своим громким именем. Здешние степи отличались от монгольских разве что травами, в которых совсем утонули низкорослые монгольские лошадки. Хан будто бы посулил, что вернется сюда после завоевания Европы и заложит здесь свою новую столицу. Но его лошадям не суждено было вернуться, и только крымские татары на протяжении еще нескольких столетий напоминали о себе, налетали на Вавилон и угоняли в ясыр пригожих славянок.

Через семь столетий история словно бы повторялась, лишь направление движения было противоположное. Почти две недели днем и ночью непрерывными колоннами, напоминая гигантского удава, который переваливал через бугры, ползла, пересекая селение, новая орда, полагая, вероятно, что именно здесь, в запыленном Вавилоне, и начинается Азия, вопреки всем географическим картам и всем укоренившимся знаниям о мире. «Вавилон! Вавилон!» — с изумлением выкрикивали во вражеских колоннах, минуя дорожный знак с этой надписью, заготовленный заранее чуть ли не в самом Берлине. Солдаты загорались при виде этого слова, известного верующим из Библии, а неверующие не разочаровывали легковерных, ведь в конце концов те, кого послали завоевать весь мир, должны когда-нибудь дойти и до библейского Вавилона.

А тем временем гебитскомиссар Бруно Месмер, прибывший в Глинск вслед за войсками, в своих личных письмах сообщал Альфреду Розенбергу, рейхскомиссару по делам Восточных земель, что в его округе есть интересное селение под названием Вавилон. Стоит оно на жирном черноземе, какого не найти, вероятно, по всей Европе, и омывают его две речушки — Чебрец и Веселая Боковенька, обе легко соединить с Южным Бугом и сделать судоходными. В Глинске земли гораздо скуднее, там скверно растут даже деревья, еще хуже родит пшеница, и потому Месмер просил разрешения перенести центр своего округа в Вавилон с тем, чтобы в будущем основать здесь сугубо арийский город, изгнав его нынешних жителей. До своего назначения Бруно Месмер был архитектором, принимал участие в сооружении олимпийского комплекса в Берлине для Олимпиады года и потому сразу же послал рейхскомиссару первые эскизы будущего Вавилона, выполненные на ватмане. Месмер уже неоднократно приезжал сюда, останавливался у ветряков, ложился на коврик, который стелили для него в полыни, и привязывал свои постройки на ватмане к вавилонским буграм и речкам. На канале, соединявшем Веселую Боковеньку с Чебрецом, он предполагал устроить набережную с трехэтажными виллами и сквозными галереями, которые будут представлять собой верхнюю набережную. Потом он обращался к буграм, соединял их висячими мостами и застраивал небольшими одноэтажными коттеджами. Иногда он засиживался на коврике подолгу, тогда его охрана сносилась по радио с Глинском, и оттуда Варя Шатрова привозила для Месмера в крытом фургончике обед. Варя стыдилась этих поездок, а быть может, боялась проклятых вавилонян и, едва подав обед, пряталась в ветряке Раденьких (он сохранился лучше всех) и сидела там, припав к верхнему окошечку. Как правило, эти выезды на пленэр (так он их называл) Месмер устраивал по воскресеньям в те часы, когда земля еще дышала теплом, а запыленный и разграбленный Вавилон медленно возвращался к своей привычной жизни.

5 ноября 1937 года Гитлер впервые открыл генералам свой план захвата чужих земель. Он начал с того, что земли никогда не были ничьими, они всегда принадлежали кому нибудь. Тот, кто хочет их захватить, непременно столкнется с владельцем. Поэтому следует идти на риск, на войну. И вот эти земли перед Бруно Месмером. Миллионы гектаров, насколько хватает глаз. Их видел персидский царь Дарий, в этих степях пас свои табуны монгольский хан перед прыжком в Европу, и вот теперь здесь он, Бруно Месмер, бедный берлинский архитектор, который после создания проекта олимпийской деревни жил почти без заказов. Теперь он мог наблюдать недавних владельцев этих земель, неторопливых, по славянски степенных. Они молотили цепами на токах и в ригах, провеивали зерно на едва ощутимом ветерке, брали воду из своих колодцев с помощью деревянных журавлей, порою таких скрипучих, что Месмер поневоле подымал глаза к небу в надежде увидеть там журавлиную стаю. Они все делали непоспешно, а, верно, так, как привыкли делать всегда, словно впереди была целая вечность. Утром и вечером топили печи, и тогда сотни труб на буграх оживали в едином порыве, словно соревнуясь, которая запустит свой дым выше; нередко эти люди устраивали обеды под грушами, любили праздники и, нарядившись в праздничное, неторопливо шествовали друг к другу в гости, не неся ничего с собой, совсем не так, как это принято у немцев; иногда пели печальные песни без единого мужского голоса, а иногда между ними вспыхивали ссоры и эти люди становились сразу как будто другим народом, их медленная речь мигом превращалась в такую стремительную и сливалась в такой цельный поток звуков, точно над Вавилоном летело одно длиннющее слово, безусловно непереводимое ни на какой другой язык, даже на немецкий, который Месмер считал идеальным. Этот словесный поток сопровождался красноречивыми жестами, как правило, одними и теми же у обеих сторон. Обе соседки, оставаясь каждая на своей территории, сперва быстро быстро перебирали руками, ухитряясь выдать в один миг сотни знаменитых вавилонских кукишей, а когда этого им казалось мало, поворачивались друг к дружке задом… Но чаще перебранки утихали где то на середине и редко доходили до этой прекрасной кульминации, которую он наблюдал во время одного из своих лежаний на ковре. Все здесь говорило о том, что эти люди не перестают жить своей обычной жизнью, так, словно эта земля, и сам Вавилон, и небо над ним, застланное их же дымами, как и во все столетия или даже тысячелетия, продолжают принадлежать им, а не какому то там немцу на коврике. Постепенно вавилоняне совсем перестали обращать на него внимание, все были озабочены своими извечными мирскими делами, более того, некоторые вавилонские наглецы преспокойно бегали на задворки и, поворотившись задом к господину гебитсу, впадали в такую глубокую задумчивость, что Месмер за это время успевал испортить несколько листов ватмана. Но едва ли не больше всего досаждала ему одна вавилонская пара. После полудня с почти немецкой пунктуальностью эти двое оставляли свое ветхое жилище и, даже не затворив за собою дверь, чинно следовали извилистыми улочками вниз по Вавилону. Разумеется, это наш„Фабиан с козлом шел к кому нибудь обедать. При этом в его походке было столько спокойствия и независимости, что со стороны могло показаться, будто не голод гонит их от родного дома, а они шествуют по меньшей мере на званый обед. Козел шагал впереди хозяин словно подчеркивая всю вельможность его особы. Возможно, именно так, думал Месмер, шел по древнему Вавилону мудрец с посохом и непременно — с козлом. Правда, этот поблескивал стеклышками очков, каковых не могло быть у древневавилонского мудреца, и Месмер порадовался в душе за свой народ, которому принадлежит это гуманнейшее изобретение на земле — очки. Как бы там ни было, а эта шествующая пара заинтриговала Месмера, и он приказал солдатам из охраны привести этих двоих к нему.

Фабиан как раз обедал у Скоромных, после борща принялся уже было за вареники с белой сливой, когда два солдата с тесаками на поясах стали на пороге, нарушив эту славную трапезу. Они объяснили ему жестами, что герр гебитскомиссар просит его с козлом подняться к ветрякам. Фабиан принял это как должное, словно уже давно ждал такого приглашения, а придя, сдержанно поклонился господину гебитсу, который про должал возлежать на коврике. «Генрих!»— позвал Месмер. Из ветряка Раденьких приковылял на деревяшке Генрих Шварц, глинский австриец, до войны — начальник районного похоронного бюро, тот, кто лишил было Фабиана клиентуры и обрек вавилонского гробовщика на полуголодное существование. Сейчас он был переводчиком и отсыпался на мельнице, пока Месмер изучал этот загадочный народ.

— Это ты, Шварц? — заметно удивился Фабиан, никак не ожидавший увидеть здесь недавнего своего конкурента.

— Я, друг мой. Который уже раз наблюдаю за вами и вижу, что война мало что изменила в вашей жизни.

— Как сказать, товарищ… простите, господин Шварц Вы тоже не ушли на Восток?

— Нога, — ответил Шварц коротко, потому что тут заговорил Месмер.

Шварц перевел:

— Он интересуется, кто вы такой. Я скажу ему, что гробовщик. Вавилонский гробовщик.

Месмер переспросил и рассмеялся, добавив, что этот тип скорее походит на древнего философа.

— Скажите ему, что я и есть вавилонский философ Фабиан.

— Фабиан? — с удивлением воскликнул Месмер.

— Господин гебитскомиссар интересуется, откуда у вас это прекрасное имя?

— От козла. Только не от этого. Этот законченный болван. Но его отец отличался недюжинным умом. Он много лет назад разбился на качелях. Словом, покончил с собой, а на это могло решиться только разумное существо. Для всего разумного наступает время, когда ему надлежит подумать о своем конце. Об этом прекрасно сказал еще Платон в «Федре», если господин читал «Федра».

— Да, господин гебитскомиссар читал «Федра», но ему больше по душе Платонов «Пир». Господин гебитскомиссар интересуется, какой университет окончил Фабиан?

— Вавилонский, — философ улыбнулся. — А что окончил господин гебитс?

— Он архитектор. Он хочет выстроить здесь большой город. Ему очень нравятся бугры, речки и почва. Господин гебитскомиссар хочет знать историю этого селения. Когда и почему оно названо Вавилоном?

— До нас здесь жили скифы. Это был великий и воинственный народ. У них были чудесные крепкие лошади, которых пасли в степях; они же изобрели деревянное колесо. Это дало им возможность освоить колоссальные территории. Они легко доходили до отдаленнейших царств, брали с жителей выкуп и возвращались сюда. Египетский фараон вынужден был откупаться от скифов, когда их лошади ступили на его земли. Несколько раз они брали дань и с Вавилонского царства. Одно время скифы двадцать восемь лет подряд правили в Азии, до тех пор, пока царь Мидии не перебил всех их вождей.

— Господин гебитскомиссар интересуется, как это удалось индийцам.

— Царь позвал их на пир в свою столицу и, когда вожди перепились, приказал их перебить. Это был конец владычества скифов в Азии. Они вернулись на свои родные земли и, вероятно, тогда же основали здесь этот Вавилон, которому так и не довелось стать великим Вавилоном. У скифов не было больших городов, они были скотоводами и земледельцами. О скифском хлебе много писали древние греки. — Господин интересуется, куда же подевались скифы?

— Никуда они не подевались. Это мы… Все те же земледельцы. Только смешанные уже, наверно, с другими народами, которых судьба заносила сюда. Кого только тут не было! Готы тоже в старину доходили сюда, и господин гебитс слышал, вероятно, о смерти готского царя Германариха… А Вавилон стоит. Так и скажите ему, Шварц.

— Он интересуется, что происходило с Вавилоном далее.

— Что было дальше? Ничего особенного не было. На этой самой горе, где лежит ваш господин…

— Мой, — обиделся Шварц. — Такой же мой, как и ваш…

— Так вот, на этой самой горе, где мы сейчас, — тогда она, верно, была повыше, — побывал персидский царь Дарий с войском. Именно здесь, на вон той равнине перед Вавилоном, Дарий хотел дать скифам решительный бой. До этого он гонялся за ними по бескрайним степям, но скифы на лошадях и подводах легко уходили от встречи с персами. Наконец, скифы остановились здесь, стали лагерем перед врагами. Они уже тогда умели создавать укрепления из возов, ставя их по нескольку в ряд. Потом эту тактику переняли казаки… Господин гебитс знает что-нибудь о казаках?

Шварц переспросил. Да, он знает о Запорожской Сечи. Читал Боплана, даже привез книгу сюда. Фабиан Боплана не читал, он признался в этом, чем приятно пощекотал самолюбие немца. Затем Фабиан вернулся к скифским возам, хотя и это могло быть лишь его соб ственной догадкой. Месмер снова перебил его. До казаков возами умели пользоваться табориты Яна Жижки. Удивительно, что вавилонский философ не знает об этом одноглазом военачальнике славян, которого немцы разбили в Высоких Татрах.

— Отгородившись возами, скифы всю ночь жгли громадные костры, бросая в них коз, овец, коров и даже лошадей, — здесь ведь лесов не было и поддерживать огонь было нечем. Персы жили впроголодь, на воина приходилось по горсточке сырого пшена, и запахи скифского дыма доводили их до безумия… Вы успеваете переводить, Шварц?


— Да, я пообедал. Я перевожу всё. Мне самому интересно. Я когда-нибудь расскажу вам о моей прекрасной Австрии…

— Когда же на рассвете Дарий приказал войскам, которые всю ночь не спали из за этого дыма, атаковать скифов, то персы застали в их лагере только теплый пепел и обугленные останки животных. Сами же скифы исчезли, как исчезают полуденные марева в этих краях. Идешь за ним, а оно от тебя убегает. Скифы заманивали Дария в глубь страны, в леса и болота, чтобы там разбить персов…

— Этого я не смею переводить…

— Ваша воля, Шварц. Но так было к так будет… Персы держали на Босфоре переправу, выстроенную для них греками. Старые военачальники уговорили Дария как можно скорее оставить эту загадочную страну и вернуться на Босфор. Но Дарий заблудился в степях и долго не мог найти дорогу к переправе. Греки же думали, что он возвращается с победой, и побоялись переправу сломать. Позднее они жестоко поплатились за свою ошибку. Через тот же Босфор на них пошел Ксеркс — господин гебитс, вероятно, слышал о битве при Фермопилах?

О, разумеется. Бруно Месмер прочитал эпитафию на немецком языке.

— А Вавилон стоит… — Фабиан показал на скопление лачужек на буграх. — Вон и моя халупа. Вон та, крайняя. Паршивенькая, правда, но была застрахована, ни за грош пропала страховка. Явтушок не успел сжечь, а теперь уже и сам черт не сожжет.

— Он интересуется, а Явтушок — чей царь?

— Царь?! — Фабиан расхохотался, поймав господина Месмера на вопиющей некомпетентности. — Это всего навсего вавилонский страховой агент. Во он его хата с новым крылечком. Сам жег хаты и сам выплачивал страховку за них. Если бы не война, он потихоньку выстроил бы тут новый Вавилон за страховку.

— Господин гебитскомиссар говорит, что такого агента хорошо бы сделать здесь старостой. Он не коммунист, этот Явтушок?

— Нет, беспартийный. Но пошел с сыновьями на фронт и не вернулся… — Если вернется, господин гебитскомиссар хотел бы посмотреть на этого агента… который жег Вавилон. Ха ха ха! — засмеялся Шварц, вторя Месмеру, — Сжег бы уж до конца.

— Вряд ли он вернется, — Фабиан с ужасом подумал о том, что сталось бы с Вавилоном, вернись Явтушок и стань тут старостою. Этот аспид наверняка сразу бы онемечился и почувствовал бы себя здесь маленьким царьком, каким, должно быть, чувствует себя этот коротышка немец на коврике. Фабиан даже уловил нечто общее между вавилонским царьком Явтухом Голым и этим надутым готом на коврике. Фабиан легко представил себе Явтушка на коврике где нибудь под таким же Вавилоном немецким, тот лежал бы в точно такой же позе, опершись на локоть и широко раскинув коротенькие ножки, чтобы хоть как то скрыть свою ку цость. Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы Явтушок «царевал», это была бы гибель хоть для этого, хоть для любого другого Вавилона. Размышления о Явтушке помогли Фабиану лучше разглядеть чужеземца, разгадать в нем человека коварного, хитрого. Две струйки усиков над губами придавали этому лицу то выражение самодовольства, какое придает таким лицам малейшая власть над себе подобными. Во времена инквизиции таких ставили судьями, и они с улыбкой приговаривали к сожжению. Фабиан до последней минуты не знал, отпустит ли его Месмер живым или отправит в ветряк на перекладину, на которой в тридцатых годах повесили Тихона Пелехатого кулаки. Конечно, Явтушок не мог бы так долго скрывать свое намерение, тот дал бы разгадать себя сразу. А впрочем, Фабиану вдруг стало жаль Явтушка уже за одно то, что его можно сравнить с этим коварным германцем. Ведь Явтушок мог уже сложить голову в битве с немцами, во что Фабиан, однако, мало верил. Явтушок не из тех, кто гибнет так скоро, в самом начале войны. Если он и примет смерть, то не ранее, чем будет уверен в своей победе. Такие, как он, не бросают жизнь на ветер.

Тем временем козел забрался в ветряк, где пряталась Варя Шатрова. Фабиан тоже заглянул туда, узнал Варю, поздоровался. Варя была еще очень хороша, в белой косынке, рыжеволосая, с высокой прической на немецкий фасон, носик в веснушках, ни дать, ни взять — южнобаварских, ну, просто швабка, да и все! Она перетирала полотенчиком (глинским, с петушками) немецкое серебро — ножи и вилки. «Что он здесь рисует каждое воскресенье?» — спросил Фабиан. «Не знаю. Зачем то перерисовывает Вавилон». «Отлично знаешь, проклятая офицерша!»— бросил Фабиан. Этот укор камнем упал на Варю, она отвернулась, веснушчатые плечики дрогнули — расплакалась. Ни у одной фламандки на картинах Рубенса не было такой талии, таких божественно гармоничных линий. Месмер, заслышав ее плач, вскочил с коврика: «Варенька а а!» Наверно, она была для него не просто кухаркой. Он вошел в ветряк, спросил по немецки, что здесь происходит. Варя испугалась за философа, резко повернулась к двери, засмеялась сквозь слезы. Встревоженный Шварц совершил несколько гигантских прыжков на своей деревяшке и как раз вовремя очутился здесь. Варя показала ножом на Фабиана: «Он рассмешил меня до слез, он хочет, чтобы вы нарисовали его с козлом». Шварц перевел ее слова. Месмер, возмущенный таким нахальством вавилонянина, прогнал его вместе с козлом из ветряка, а остальным приказал собираться в Глинск. Солдаты скатали его коврик, понесли в фургон. Варя ушла туда же. Шварц запер мельницу. Козел и философ на радостях, что все так хорошо кончилось, побежали вниз, но Шварц вдруг окликнул:

— Господин Фабиан, господин Фабиан! Месмер уже сидел в машине с заведенным мотором. Фабиан остановился,

— Вы меня?

— Подойдите сюда.

Фабиан повернулся, козел хотел тоже идти за хозяином, но тот прикрикнул на него: «Пошел, черт рогатый!» Тот мог накликать бог знает какую беду.

— Господин гебитскомиссар отныне запрещает вам ходить по Вавилону с козлом.

— Удивительно! Разве ходить с козлом — нарушение нового порядка в Европе?

— Я в этом никакого нарушения не вижу. Но я передаю его приказ: если он еще раз увидит вавилонского философа с козлом, то господину философу больше не читать Платона и не прогуливаться по Вавилону… — Но козел мой, моя собственность, я даже чуть было не застраховал его у того же Явтушка, и вдруг я не имею права ходить с ним по Вавилону!

— Это и меня удивляет, но я ведь только толмач.

— Я понимаю, если б козел разбил фару или еще чем провинился. Вы же видели, с каким восхищением ои разглядывал усики господина гсбитса. Я уверен, что этот дурачок даже и не догадывается, что перед ним был оккупант. Пошел, беды б тебе не было! — Фабиаи откланялся и ушел. Козел поплелся следом.

Однажды, незадолго до войны, им с Явтушком захотелось выпить, но не было денег на водку, и Явтушок готов был уже выплатить страховку за козла, да только оба не знали, куда деть самого застрахованного. Не убивать же животное! И вот перед Фабианом та же проблема: куда деть козла?

Гебитс полагал, что этим своим на первый взгляд незначительным запретом он лишит Вавилон чего то привычного и, в известной мере, символического. Философ без козла потеряет в глазах вавилонян, да и сам почувствует, что его свобода отныне ограничена. Когда раба хочешь сделать рабом, следует постоянно напоминать ему, что он раб, а отсутствие козла будет самым лучшим напоминанием об этом. Постепенно Фабиан и сам уяснил себе суть этого запрета и, рискуя жизнью, все же ухитрялся появляться в Вавилоне с козлом. Более того, он только теперь ощутил историческое значение этого животного. Парадокс в том, что те, кто запрещает, не вдумываются в обратное действие своих запретов. «Гебитс запретил мне ходить с козлом, а я хожу», — жаловался Фабиан и благодаря этому становился еще легендарнее, чем был; перед ним гостеприимно открывались двери даже тех жилищ, где прежде видели в этой паре некую причуду судьбы. Теперь эти двое придавали Вавилону духовной стойкости, хотя никто не мог как следует объяснить себе, зачем этому немцу, приезжавшему к ветрякам, понадобилось именно это мизерное «нельзя», он же мог и вообще запретить Фабиану появляться в Вавилоне, чем избавил бы вавилонян от необходимости всякий раз готовить обеды на лишнего едока, — ведь теперь никто не сможет отказать в обеде человеку, подвергшемуся такому странному ущемлению прав. Что же до козла, то он с этих пор пользовался еще большим расположением хозяина.

Даньку и в голову не приходило, что когда-нибудь его проведут через родной Вавнлон в колонне пленных. А случилось именно так. Женщины и дети высыпали на улицу узнавать своих, но его узнать некому, а сам… разве признаешься, что это ты — Данько Соколюк, для которого все здесь когда то было так дорого и близко. В центре Вавилона на самом высоком месте стоит дворец культуры, недостроенный, двухэтажный, с черными проемами окон и дверей — издалека он походит на фантастический замок и таким вырисовался на горизонте, как только колонна пленных выступила из Прицкого. Данько уже думал, что это лишь причудливое степное марево, но сооружение оказалось реальное, хоть и необычное для Вавилона. А на околице тянутся коровий ки, конюшни, свинарники — длинные, подпертые столбиками, как и повсюду в селах. Пленных часто загоняют туда на ночлег, в дверях ставят пулеметы, и сбе жать из этих длиннющих строений нет никакой воз " ложности.

А вон показались и вязы, зеленые зеленые, пустой двор Зингеров, а там и их груша, и груша Явтуха, и валаховские орехи на поляне, а хаты Валахов не видно. Куда ж подевалась хата? Данько не может найти еще нескольких знакомых хат, зато жилище философа, не стоящее уже и доброго слова, цело, стоит в своем диком вишеннике, перед окном еще цветут припорошенные пылью высокие мальвы и на пороге сеней застыл в за думчивости козел. «Фабиан! Фабиан!»— окликнул его Данько, да разве он отзовется!

Передние пьют воду, на ходу наклоняясь, передавая из рук в руки пустеющее ведро. Данько среди передних, босой, в выгоревшей гимнастерке с петлицами рядового, в продранных на коленях галифе, лицо серое от пыли, истомлено жаждой. В ведре уже ни капли, и все же Даиько пытается напиться из него, вспоминает вкус вавилонской воды, потом передает другому, крайнему в ряду, и тот ставит ведро на обочину. Подбежала владелица ведра, немолодая уже, Данько узнал ее:

— Тетка, тетка Ярина! Скажите моим, что я тут проходил. Лукьяну скажите, Даринке. Всем, всем…

— Ой, боже мой! Да кто ж ты? Чей ты? Чей?

— Соколюк я. Данько Соколюк…

Женщина бросается к нему, готовая, верно, выхватить его из этого потока, но конвоир снимает с шеи автомат, исступленно кричит «цурюк!». Он беспощаден, он весь в железе, он в ярости от того, что ему, завоевателю, приходится вместе с пленными глотать вавилонскую пылищу и просаливаться в военном поту.

Колонна бредет мимо дворца, и Данько видит, с какой поспешностью делалась эта оставленная теперь работа: еще стоят бочки с известью, лежат кучи битого кирпича, штабеля красной черепицы. «В другое время все это долго не улежало бы, — думает Данько. — Пригодилось бы в хозяйстве, а теперь вон и леса сохранились, даром что доски еще свежие. Верно, нет в Вавилоне Явтушка. Уж что что, а доски прибрал бы к рукам». Данько углядел его хату с новым разноцветным крыльцом и грустно улыбнулся. А возле дворца совсем покосившаяся хата Журавских. В единственном оконце, выходящем на дорогу, ало цветет герань. Есть что-то печальное в герани, в особенности когда она цветет в таком маленьком, с детства знакомом тебе окошечке.

В этой хатенке вырастала когда то Марыся Журавская — первая любовь Данька. Марысю насильно выдали замуж в Прицкое, за какого то кулацкого сынка, приехавшего сватать ее на серых волах. Эти Журавские были бедны, как костельные мыши (они ходили на богомолье в бердичевский костел — три дня туда, три дня обратно), и все тянулись к ляхам, а Марыся, которая выбегала синими вечерами к Даньку даже без нижней сорочки, — из паломничества возвращалась такой панной, что и не подступись. Из последнего странствия она вернулась с песней, услышанной где то в паломнической ночлежке: «Не срезайте высоких маков, пусть до осени достоят…» С этой песней она и уехала на волах к нелюбимому… А хороша была несказанно!.. Данько долго еще сох по ней, пока не взошла на качели Мальва Кожушная, которая расцвела совсем неожиданно — ну, словно бы за одну весну…


Передние самовольно сбегают к пруду, пьют кто прямо из горсти, кто из фуражек и пилоток, иные успевают наполнить котелки для товарищей; воду так замутили, что задним уже и напиться нельзя. Идут на запруду, мимо Рузшюй хаты. На дверях замок. Данько заметил его сразу, еще когда спускались к запруде. Вспомнилось крещение на этом пруду, вспомнился Петро Джура. Данько тогда уложил его из Бубелиной бельгийки; все вспомнилось тут, а прежде всего — Мальва. Привели ее братья Бескаравайные, поставили на ледяной крест рядом с Рубаном, завязали белым платком глаза. С того крещения и началась у Данька страшная жизнь. После этого у него были еще две встречи с Мальвой — на дороге, когда ее везли в Глинск рожать и лошадки застряли в грязи, и последняя встреча — в коммуне, когда он скрывался в пустой мансарде, а Мальва жила под ней, в комнате Клима Синицы, и понятия не имела, что у нее есть сосед. Он почти уже готов был однажды ночыо сойти к ней и сдаться коммуне. Но так и не сдался, бежал в последнюю минуту и долго еще валандался по свету, пока не привели его голодные лошади в Глинск…

Он бросил взгляд на Рузины окна и ужаснулся: в одном из них, приоткрыв белую занавеску, стояла Мальва. Живая, реальная, она дышала и смотрела на него так внимательно, что он невольно отстал от своего ряда и на мгновение застыл пораженный. А Мальва и не узнала его. Глаза запали; скулы выпятились, зубы блестели голодной белизной. Что-то демоническое было в его лице, обросшем черной бородою. Быть может, это была мольба умирающего. Да, именно мольба, п Мальва почувствовала это, когда он сложил руки на груди, а запекшиеся губы прошептали что то, чего она не могла расслышать. Мальва отошла от окна, скрылась, а он все еше стоял, пока конвоир, весь из железа, кожи и серого сукна, не погнал его прикладом в колонну. «Жена?»— спросили соседи по шеренге. «Нет», — проговорил Данько и мысленно стал прощаться с Вавилоном, на этот раз, быть может, и навсегда. И уже на ночлеге в Глинске он услышит от других, что и они видели в окне, проходя через запруду, странную красавицу, которая стояла, приоткрыв занавеску, верно, надеясь узнать мужа или брата. Только по чему было не выйти на дорогу и не вырвать из неволи, не выкупить за последние деньги хоть одного из них?

Данько умирал в Глинске, на базарной площади, умирал, должно быть, от жара, потому что всю ночь бредил лошадьми, которые когда то вроде бы спасли его…

Даиьку мерещилось, что перед самым. Глинском его стали обгонять лошади. Одни, без людей, призрачные, осторожные, они шли гуськом по затвердевшей обочине, как люди. Один уже старый жеребец с торчащими мослами, к которым в самый раз прицепить крылья, и тогда конь походил бы на птицу, остановился, видно, узнал великого конокрада, кинул взгляд на белый узелок, который тот, бедняга, боялся выпустить из рук и в котором коню мог привидеться овес. Данько как раз этого жеребца украл в Овечьем, сейчас он узнал его по масти — конь был серый в яблоках — да еще по белой лысине на лбу, пролегшей от загривка до самых ноздрей. Он попытался залезть на него, но был для этого слишком слаб, коня замучил и сам из сил выбился, а тут еще, как назло, развязался узелок. Из него посыпались сокровища, не имевшие для коня никакой ценности: вышитое полотенце, несколько нижних сорочек из небеленого холста, брюки галифе, уздечка, вся в серебряных украшениях — с последней лошади, и еще какие то лохмотья, брошенные туда разве что с отчаяния, когда, после трех лет скитаний по селам, Данько шел сдаваться Македонскому — добровольно, сам шел… Жеребец когда то побывал в этой воровской уздечке (настоящие конокрады подбирают лошадей к своей уздечке, чтобы легче было управлять ими), он грустно улыбнулся закисшими глазами и убежал, оставив Данька на дороге. «Узнал», — подумал Данько, вспомнив, как этот серый в яблоках приглянулся ему и как он старательно потом выведывал все о нем и о его хозяине, пока однажды ночью тогда еще буйная голова жеребца не очутилась вот в этой смирительной уздечке с крепкими удилами.

На покаянный путь наставил Данька Фабиан. Раз Данько зашел к нему подкрепиться, холодный и голодный, и Фабиан, сам бедняк, принял его, подкормил, а потом и говорит: «Иди, Данько, кайся, а надо будет, и отсиди. Другого совета у меня тебе нет. А укрывать тебя от Лукьяна я не собираюсь. Ты сейчас такой, что, может, они и сжалятся над тобой. Вот чуток подсохнет степь, ты и двигай. Детей у тебя нет, жены нет, какого тебе лешего бояться? А смерть? Что ж, лучше смерть, чем такая жизнь». Правда, с тех пор как Фабиан на некоторое время пристал к Присе (по отбытии Явтушка ненадолго в дальние края) и назвался папашей явтушенят, ореол философа над ним несколько потускнел. Но не будем поддаваться настроениям вавилонян, их измышления против философов давно известны, будем и в дальнейшем именовать нашего Фабиана философом, который лишь теперь постиг, что высочайшая суть всех (философских учений упирается в хлеб, ибо и самые! великие мужи ничего не стоят, если они не в силах вернуть детям детство. Данько послушался было Фабиана, но потом заколебался: а что, если Фабиан и в самом деле уже не такой мудрец, как был? Данько где то слышал, что дети вместе с хлебом съедают и мудрость отцов. А семейка Явтуха способна обглодать и не такое дерево, как Фабиан.

А лошади все шли и шли мимо. Как мусульмане в Мекку. Из Прицкого, из Козова, из Вавилона… Лошади словно вспомнили весеннюю ярмарку, услышали душой веселый ярмарочный гомон, вспомнили те беззаботные времена, когда они еще жеребятами в охотку бегали на ярмарку за матерями, и теперь потянулись в Глинск. А Данько, догадываясь, куда они идут, умолял их остановиться, преграждал дорогу, звал самыми ласковыми словами: мце, мце, мце, цось, цось, цось, они останавливались, смотрели на него, но были слишком слабы, чтобы взять на себя всадника, и бежали прочь, боясь отстать от передних.

Даньку вспомнились его первые глинские ярмарки, когда у Соколюков еще не было ни лошадей, ни телеги и они приходили туда пешком. Дивной музыкой звучало для них тогда дребезжание чужих возов — в ярмарочные дни оно доносилось со всех дорог вселенной, богатые возы катились тихо, мягко, как римские колесницы на триумфах, а бедные гремели по дороге, словно мчались к гибели. Потом Соколюки скопили на коня,

которого назвали Мартыном, конь был никудышный, норовистый, лягался, цыгане сбыли его с рук почти за бесценок, но радости братьев от этого приобретения не было границ. Пергс лй конь во дворе — это для крестьянина превыше всего. Хотя от Мартына проку чуть — ни пахать на нем, ни в телегу запрячь, ни промчаться вскачь, зато шкура — загляденье. Крупный спец по шкурам обстукал ее костяшками пальцев, выявил слабые места и купил Мартына для глинской бойни. А тут — на тебе! — идет Мартын, словно с того света, идет в Глинск, и довольно еще ходко, обгоняет тех, кто послабей. «Это мне мерещится», — подумал Данько.

«Здравствуй, Мартын!» Конь остановился, узнал Данька, помог ему встать и повел в лиловый рассвет. Должно быть, живодеры продали его бедной вдове в Прицкое, но вдове не было от него никакой корысти, она перепродала его козовским гончарам, и в Козове он долгие годы не выходил из ямы — месил глину. Данько, верно, знал тех гончаров, они вывозили свои изделия на глинский рынок. Вязкие замесы укротили Мартыну норов, и он стал послушным конем. Даньку вспомнились гончары из Козова — молодые и постарше, но все одинаково красивые, темноволосые, статные, или, как тут говорят, форменные, они привозили отличные горшки, обожженные на совесть, звонкие, не похожие на весь остальной гончарный товар. Мать покупала горшки только у них, а он, Данько, все уговаривал ее купить еще и глиняную свистульку. Свистульки их славились на все Побужье — лошадки, петушки, чертики, да все такие голосистые, что без них и ярмарка была бы не та.

Потом Мартына обобществили, поставили перед ним табличку и нарекли Аполлоном. Стоял он рядом с Венерой, старой престарой клячей. Раздавая лошадям имена, люди глумились над ними, как хотели, будто срывая на них какую-то застарелую злость. Зато они, лошади, зная о людях больше, чем кто бы то ни было, готовы были унести с собою их тайны на тот свет.

Тишину всколыхнул дальний колокол — это глинские церкви, и доныне враждующие, поздравляли одна другую с воскресным днем. Данько никакой не верующий, но звучащая медь всегда трогала его душу. Фабиан говорит, что благовест слышат даже мертвые.


Лошади сходились на ярмарочной площади, задорные, верно, пришли сюда еще на рассвете, в ту пору, в какую за много много лет привыкли появляться на ярмарке. Ведь именно здесь они испытывали когда то подлинное счастье: здесь самые злые и сварливые хозяева словно бы перерождались, вешали им на грудь мешки с овсом, ставили их к душистому сену, которым устланы возы, в жару поили покупной водой, которая подскакивала в цене до десяти копеек за ведерко, а в крещенские морозы накрывали домоткаными ковриками — рябчаками, а то и тулупами. Дома лошади не имели и сотой доли того, что им выпадало здесь. Сейчас они не враждовали, не дрались, не ржали, как бывало, не пересмеивались, а, столпившись, в полной тишине ждали людей. Мартын не отходил от Данька, должно быть, полагая, что имеет в его лице хоть какую-то опору. Возраст изуродовал коня, а лучи окровавленного месяца придавали ему причудливые очертания. Данько дал коню лизнуть свою пустую ладонь. Мартын нехотя коснулся ее запекшимися губами и громко заржал. Но никакого отклика на его призыв не было… Прощай, Мартын…

Пахло паленым и едой, давнишними ужинами, памятными Даньку еще с вавилонского детства, откуда он словно бы всю жизнь спускался верхом на Мартыне сюда, под этот покосившийся тын… Тогда люди подняли его, вернули к жизни…

Где ж они теперь, люди? Нет их. Только Мартын да еще Мальва в Рузином окне, живая, реальная, вавилонская Мальва… Она бы еще, быть может, могла выхватить его из лап смерти. Выйти и выкупить, вымолить, вырвать из этой обреченной колонны. Не захотела или не узнала?..

Всех, кто уже не мог после страшной ночи подняться и идти дальше с этой площади, убивали. Вот и к нему подошел конвоир, весь в железе, как робот, подождал минутку, словно взвешивал силы Данька, а потом покачал головой и выстрелил Даньку в сердце. А мать до самой смерти боялась, что когда-нибудь мужики засекут Данька кнутами на этой площади. «Ма ма а! П»— крикнул он, а робот пошел расстреливать других… Только когда зацветут васильки, в хлебах станут ржать лошади. По нем, по Даньку Соколюку…


Если у тебя был муж, или сын, или отец, или просто друг, который был им, несмотря ни на что, а потом его не стало или он оказался в беде и у тебя есть малейшая возможность вернуть его, помочь ему, то, если ты настоящая женщина, жена, мать, сестра или просто возлюбленная, ты непременно должна напомнить о себе при любых обстоятельствах. Так поступила и Прися. Услыхав от кого то, что в Умани, в старых каменолом нях, лагерь пленных, она, ни минуты не колеблясь, напекла пирогов с горохом, сняла с чердака несколько кусков сала с прожилками, хату с детьми оставила на Зингершу (мать Мальвы) и, сговорив для компании Даринку, отправилась с нею через степи и села в Умань. Прися — за Явтушком, почти не сомневаясь, что он не мог не попасть в плен (никто не знает так своего мужа, как жена), а Даринка — за Лукьяном, без всякой уверенности, что он там, а просто для очистки совести. Чем ближе к Умани, тем больше женщин попадалось им по дороге, постепенно Прися оказалась во главе целой гурьбы путниц: были там и из Глинска и из Деменска, отовсюду: таврийки и подолянки, женщины в летах и девушки на выданье — стыдливые, влюбленные, они шли выручать женихов, с которыми сошлись на этой войне; короткие, но незабываемые фронтовые знакомства погнали их в Умань, быть может, даже втайне от родителей.

Пропускали их в лагерь раз в день, в утренние часы, потом выталкивали прочь, травили собаками, а когда и это не помогало, охрана открывала по ним огонь. Нескольких из них убили — их похоронили вместе с умершими пленными, которых ежедневно вывозили из каменоломен на пароконных бестарках. Ничто не могло отвадить женщин — с семи и до девяти утра они толпились над каменоломнями, кричали, называли свои имена и имена мужей: «Это я, Прися! Ты слышишь меня, Явтуша?» Из ямы кто то откликался: «Слышу, забирай!» Некоторые узнавали своих жен, пробивались к охране, показывали на толпу женщин: «Вон она, вон там!» Но кому показывать, кого убеждать? Ответ один: «Цуркж!» Только на третий день женщины умолили коменданта лагеря, майора Принца, вывести пленных строем, чтобы каждая могла узнать своего. Все три утра Явтушок кричал из ямы: «Я тут! Я тут!»— а когда вывели их колонной по четыре, Явтушка среди них не оказалось, кричал, наверно, кто то другой. Явтушок мог и умереть здесь, в яме, а мог и просто попасть не в этот лагерь. Но когда их вели, кто то все же окликнул ее: «Прися!» Высокий, изможденный, в пилотке, з туфлях на босу ногу и выцветшей, просоленной потом гимнастерке. Это был Ксан Ксаныч, Прися узнала его по усам, черным, как смола, а он, должно быть, уже здесь отрастил и бороду, поседевшую в яме.

— Это мой, — сказала Прися коменданту, сидевшему па принесенном сюда, на плац, стуле в окружении подчиненных. Майор Принц снял черные очки, внимательно осмотрел пленного, приказал показать рукава гимнастерки (если комиссар, то там должен быть след от звездочки), убедился, что звездочки не было, и велел выдать пропуск на Явтуха Голого (так его назвала Прися). Ксан Ксаныч, еще не веря судьбе, взял пропуск, обнял Присю и поцеловал ее. Прися заплакала и повела его прочь. Даринка все ждала, что появится Лукьян или кто-нибудь из вавилонских, а пленные все шли, по четыре в ряд, несчастные, изможденные, кто посильней, поддерживали слабых и все молили ее глазами — забери, пригрей, ты же видишь, что твоего здесь нету. Какой то смуглый татарин даже остановился напротив нее — еще совсем юноша, с пушком вместо усов, глаза, как две молнии, насквозь пронзали Даринку.

— Вот он, вот! Лукьян Соколюк! — Дарннка кинулась к нему, но Принц засмеялся, расхохотались и его подчиненные. Майор, показав на Даринку, спросил татарина:

— Имя? Как ее звать? Юноша растерялся.

— Даринка я, Даринка… А ты Лукьян… — зашептала Даринка.

— Шомполами ее, шомполами! — приказал майор. Несколько гестаповцев выдернули из винтовок шомпола, схватили Даринку за руки, повалили перед майором, уже готовые отстегать обманщицу.

Майор встал, поднял руку в белой перчатке, а потом, приказав поднять Даринку, спросил через переводчика:

— Дети есть?

— Есть…

Принц распорядился отдать ей юношу. Но пленные уже спрятали его в своей колонне, боясь еще одной экзекуции. — Лукьян! Лукьяша! — кричала Даринка, но напрасно. Колонна двигалась вперед, суровая, молчаливая, Даринка заплакала и бросилась догонять Присю.

Явтушок до конца своих дней будет скрывать, что побывал в плену. «В окружении», «в котле» — пожалуйста, мол, все начало войны прошло в сплошных «котлах», «мешках» и тому подобном, но «плен» — уже самое слово коробило его воинское самолюбие. Л между тем в плен он попал, и с помощью прикладов его поставили в общую колонну, которая тянулась через степь вдоль реки Синюхи. Пригнали их на кирпичный завод, и там они гнили в шалашах до заморозков. Есть такой тихий городок — Панычи, а на окраине его — открытый всем ветрам заводишко. Нет хуже жилья, чем шалаш для сушки кирпичей, — там вечные сквозняки, даже если вокруг ни малейшего ветерочка.

Явтушок и здесь, в плену, нашел себе командира. Это был в прошлом секретарь Глинского райкома партии Максим Сакович Тесля. В шалаше он значился как рядовой Кузьма Христофорович Илькун, но Явтушок сразу узнал его и в Панычах добровольно стал его ординарцем.

В начале октября из соседнего совхоза прибыл комендант и отобрал себе шоферов. Тесля и его ординарец назвались шоферами, и капитан Вайс потом имел возможность убедиться в этом. Они выкрали его собственную машину («оппель капитан») и в одну ночь очутились за двести километров от Вайса. Явтушку очень хотелось поставить эту машину к себе в овин, и, если бы не кончилось горючее, мечта Явтушка могла бы осуществиться. Кроме того, это ведь был и вопрос престижа в глазах Приси: ни один солдат еще не возвращался из плена на собственной машине, которая потом спокойненько могла бы стоять в овине до конца войны. Однако «оппель капитана» пришлось сбросить с берега в Южный Буг. Остаток пути предстояло одолевать пешком, но самое худшее, возможно, ждало их впереди— в списках коменданта Вайса остался адрес Явтуха Голого. Реакция могла быть незамедлительной, и потому беглецы побаивались Вавилона, предполагая, что люди Вайса уже там. С этими опасениями они все же добрались до Вавилона и засели в лозняке, откуда — через Чебрец — Явтушку рукой подать до родимого порога. Хата его на горе, за ним Соколюки, Валахи, Бойчуки, Буги, Кадрели, Чапличи, Стаенные и Стременные. Стаенным и Стременным Явтушок посоветовал сжечь свои хаты, когда был страховым агентом, и теперь у них не хаты, а дворцы. А по эту сторону Чебреца, где укрылись они с Теслей, — верхний Вавилон, и вон там, на самой макушке, живет Фабиан, на котором Явтушок и сосредоточил сейчас все свое внимание. Но вдруг Яв тушок застыл, онемел, а лицо стало белое, как лилия на Чебреце. «Что с вами, Явтуша? Неужели Вайс?» Но Явтушок раздвинул лозу и успокоил: «Нет, нет никакого Вайса. Что это там за проходимец с моею Присей? В моих брюках и моей рубахе? Нет, в моем праздничном меховом жилете. Два хорька пошли на воротник…»

— Вы хорошо видите? — спросил он у Тесли.

— На зрение пока не жаловался.

— Так вон там моя картошка. А на ней женщина с ведерком. Это Прися. Прися Варивоновна, на случай, если вам доведется встретиться с ней.

— А почему бы и нет?

— А потому, что вон, видите, — мужчина около нее. С лопатой. Это не сын, и не сват, и не брат. Вы видите, как они переговариваются и смеются. Как молодожены… — Явтушок сжимал кулаки от злости.

— Вы с ней в законном браке?

— В законном. В глинской церкви венчались. Крест целовали. Восемь сыновей, как желудей, насыпала мне. Один помер, пятеро уже под ружьем, а. двое вон погнали гусей в поле. Валько и Михась. Нет, Михась и Санько, то есть Сашко.

Гуси, едва выбравшись на стерню, закричали и полетели. За ними — Михась и Санько.

— Уже в жир пошли. Одного сегодня зажарим на ужин. Один, два, три… пять… одиннадцать… девятнадцать. А было двадцать девять. Семь гусаков и двадцать две гусыни…

— Немцы могли забрать.

— Немцы? Не знаете вы Приси. Клянусь Вавилоном, что она держит этого картофельного жука на гусятине. Петушков уже сожрал и перешел на гусятину.

Л к\ А ведь было целых семнадцать петушков! Ну, Прися, берегись! Для кого война, а для кого мать родна! Вы только поглядите на них… Убей меня бог, если они не целуются… Я пошел…

— Товарищ Голый! Не смейте! — остановил его Тесля,

— Но вы же сами видели, что там творится.

— Да, видел. Но вы здесь не один. Вы отвечаете еще и за мою жизнь.

— Тогда я крикну! Ветер как раз в их сторону. Они услышат.

— Услышат не только они…

Набрав ведерко картошки, Прися хотела нести его в погреб, но «картофельный жук» опередил ее, взял ве дерко и понес сам. Прися оперлась на лопату, задумалась. Может, вспомнила Явтушка…

— Го го го! — заорал Явтушок.

Прися встрепенулась, огляделась: никого.

«Картофельный жук» вернулся с пустым ведром, теперь она копала, а он собирал. Через несколько кустов они снова поцеловались над ведерком. Без объятий, а так, словно бы ненароком, как дозволяет огородный этикет.

Явтушок зашатался — это было уже выше его сил — и упал без сознания. Тесля рассмеялся, думая, что Явтушок играет, но тот не подавал никаких признаков жизни, лежал бледный, зубы ему свело — это заставило Теслю поспешно набрать из Чебреца фуражку воды и плеснуть Явтушку в лицо. Опомнясь, Явтушок сел, раздвинул лозу и увидел обоих — жену и того — у костра, там же, на огороде; они пекли картошку. Прися достала из огня картофелину и принялась играть ею, как девочка мячиком, — так она ее остудила, разломила пополам, одну половину попробовала сама, другую — он.

— Как хотите, товарищ Тесля, а я пойду. Картошка готова, сейчас начнут обедать, а после обеда от них добра не жди. Пойду порешу Присю. Нет, сперва его, а потом ее.

Тесля схватил Явтушка за ворот, усадил на землю.

— Вы этого не сделаете. Вавилон не должен знать, что вы вернулись. Каждую минуту здесь могут появиться люди Вайса.


Явтушок ожил. Было бы чудесно, если бы явился сам капитан Вайс и схватил «картофельного жука» на месте преступления. Тесля как будто прочитал эти мыс ли спутника.

— Надо как то предупредить этого чудака на картошке. Я уверен, что он из пленных. Может, мне пойти? Меня же здесь не знают…

— Правильно! — воскликнул Явтушок. — Идите. Ска жите ей, что я здесь. А этого люцифера гоните в три шеи.

Тесля форсировал Чебрец, угодил в топь, из которой едва выбрался, прошел мимо конопли, кое где уже собранной, потом по стежке меж сухих подсолнухов поднялся на гору. Прошел прямо во двор, остановился у погреба с кирпичным входом и поманил туда сборщиков картофеля. Они оставили на огороде ведерко и лопату. Ксан Ксаныч сперва растерялся, подумав, уж не Явтушок ли этот незнакомец, ведь о смерти Явтушка на Синюхе он выдумал, а самого Явтушка в лицо не знал, только читал Присе его письма с фронта. Письма были пустенькие — про гусей, цыплят, свинью, но Ксан Ксаныч читал их Присе в своей редакции — про любовь, верность, счастье, и читал возвышенно, как и надлежит читать письма с фронта любимой жене. Прися всякий раз плакала, растроганная…

— Это он? — спросил Ксан Ксаныч.

— Нет, нет, первый раз вижу. Они подошли. Тесля поздоровался.

— Вам кого? — спросила Прися. — Прися Варивоновна? Это вы?

— Я буду. Я.

— А это кто? — Тесля показал на помощника. Прися улыбнулась.

— Ксан Ксаныч… Мой примачок…

— Так… Вы почему очутились тут, па чужом огороде? И в чужой одежде? И с чужой бабой, черт подери?

— Ее муж погиб на Синюхе…

— Ну да, погиб, и мы…

— Выдумки, Прися Варивоновна. Ваш муж жив здоров, сидит в лозняке и ждет вечера. Сюда каждую минуту могут явиться немцы, и я советую вам, любезный, немедленно убира ться отсюда…

— Ой, господи! Родной мой Явтушок! Зовите ж его Где, в каком лозняке?

— Вон в том. В красном. За Чебрецом.

— Ксан Ксаныч! Ну чего вы стоите? Бегом ведите его сюда. Обед готов, водка есть. А за то, что человек собрал картошку, только спасибо сказать…

— Пошли, — сказал Тесля и повел Ксан Ксаныча в лозняк.

Картошка в костре поспела, Тесля разгреб лопатой жар и набрал в карманы горячей картошки — для Явтушка. Ни сам Вайс, ни его люди в Вавилоне не появлялись. Но Тесля был беспощаден: весь день продержал Явтушка в лозняке — пусть поостынет, чтоб не натворил дома бед. Ксан Ксаныч бегал с корзинкой туда и обратно; за обедом, который длился до ночи, они с Явтушком помирилидь, а когда старшина стал читать на память письма Явтушка с фронта, автор их прослезился, а там уж белые усы сошлись с черными…



Читать далее

Часть третья. Глава ПЕРВАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть