Глава ЧЕТВЕРТАЯ

Онлайн чтение книги Зеленые млыны
Глава ЧЕТВЕРТАЯ

Сегодня воскресенье, и в Зеленых Млынах, кабы не война, был бы веселый пивной день. Лемки развлекались бы вовсю, в клуб вкатили бы несколько бочек тывровского пива, сваренного из здешнего ячменя, а музыканты до поздней ночи перемежали бы падеспань с краковяком, а под конец грянули дружную и быструю «Коробочку», от которой тепло на душе всю следующую неделю. Теперь в клубе стоят немцы, уже второй месяц, стоят там, хотя прибыли вроде бы на несколько дней охранять железную дорогу, по которой должен был проехать к войскам чуть ли не сам узурпатор. Высокие окна до половины заложены мешками с песком, а в двух чердачных окошках под красной черепичной крышей установлены пулеметы, нацеленные на кладбище, что расположилось напротив клуба. Там камни, белая часовенка и заросли, оттуда немцы могут ожидать чего угодно… Те из лемков, кому довелось по бывать в клубе теперь, к примеру, Сильвестр Ма кивка, рассказывают, что там все осталось, как было до войны. Сцена, декорации, занавес, на котором Домирель, наш учитель ботаники, воссоздал в красках историю Зеленых Млынов, завершив ее процессией пятисотниц во главе с Паней Властовенко, большой в то время знаменитостью. Домирель собирался расписать еще и стены, но не успел, ушел на войну, и было жаль, что этот местный Сикейрос может погибнуть, не завершив работу. Женщины очень удались ему, идут как живые, и солдаты поделили их между собой, отдав Паню капитану, которого за глаза называли «Злым Иоахимом», — наверно, рассчитывали задобрить его такою жертвой. Но Злой Иоахим был непоколебим, запретил какие бы то ни было контакты с прототипами живописи, продемонстрировав при этом и собственный пример стойкости перед этими, как он выразился, «рабынями рейха».

Злой Иоахим оказался скрипачом, возил с собой старинную скрипку, как то услыхал исполнение Сильвестра (тот, лишенный возможности играть в клубе, каждый вечер музицировал для лемков возле своей хаты) и приказал привести скрипача под конвоем к нему. Теперь Сильвестр ходил в клуб, как на работу, они сыгрались, но лемки, заслышав долетавшие из клуба божественные звуки, впадали в еще большую печаль, полагая, что Сильвестр переметнулся к немцам. Когда он, обессиленный и разбитый, возвращался из клуба, они обзывали его «кривым чертом», а самые ожесточенные спускали на него собак. Сильвестр все порывался удрать из Зеленых Млынов, да и удрал бы уже, не будь на его шее сестры, такой же калеки, как и он. Злой Иоахим не поглядит на то, что она сестра гениального музыканта. И потому в условленное время Сильвестр снова и снова ковылял в клуб, проклиная и скрипку и свою горькую долю. Он пересчитал немцев, выведал все об их вооружении, иногда перехватывал даже пароль, который они время от времени меняли, хотя и не собирался нападать на них — просто так, на всякий случай, только потому, что идет война. Из за своей хромоты Сильвестр никогда не служил в армии, а бунчук военного оркестра видел только однажды, на маневрах года, когда через Зеленые Млыны возвращался из Вавилона корпус Криворучка. Этот бунчук с двумя конскими хвостами капельмейстер держал высоко над собой, а сам красовался впереди бригады на белом коне, и это тоже производило впечатление.

Так вот — немцев было ровно сто, они охраняли железную дорогу, еженощно отправляли на линию несколько нарядов, каждый из которых брал с собой заложников из местных жителей. Сперва брали мужчин, потом староста стал выделять в заложники и женщин. Они (заложники и заложницы) должны были идти впереди наряда, в нескольких метрах от немцев, и первыми подвергаться опасности. Ходила в заложницах и Паня Властовенко, до тех пор, пока капитан не узнал в ней «свою» Кетхен и не спросил, подведя ее к сцене и приказав опустить занавес: «Вы?». «Я», — ответила Паня. «Карашо!» Капитан отослал Паню домой, а на следующий вечер пришел к ней со скрипкой и в сопровождении молоденького солдата, несшего в папке ноты. «Я хотел для вас поиграль», — сказал Иоахим, осмотрев новую, даже не беленую еще хату.

В эту хату Паня перебралась накануне войны с хутора. Муж Пани Микола Рак дослужился на железной дороге до главного кондуктора, в начале войны сопровождал воинские эшелоны и не вернулся за Паней, оставив ее с ребенком (дочурке шестой год) в незаконченной хате. Мать Пани умерла еще на хуторе.

Паня уже собралась спать и теперь стояла возле спящего ребенка с расплетенной косою, такой черной, что, если долго смотреть на нее, глазам становилось больно. На шестке у печи подслеповато мерцала коптилка. Иоахим почувствовал, что Пане вовсе не до музыки, да и девочку можно разбудить, но он был из тех, кто, переступив порог чужого дома, сразу же претендует на роль хозяина. Пока молоденький солдат с автоматом стоял в дверях, не сводя глаз, с красавицы, капитан открыл футляр, вынул скрипку, смычок, уселся на дубовую скамеечку и, приладив скрипку под подбородком, повел смычком. Скрипка всхлипнула и затихла. «Я сыграль для вас, о тирольски женщина». Паня молчала, гладя дочурку. «Без нот сыграль…» Он начал играть, играл и в самом деле трогательно, однако девочка проснулась. Паня взяла ее на руки, прижала к себе и слушала. Должна была слушать.

Как раз в это время у хаты остановился мотоцикл (возле клуба стояло пять мотоциклов с колясками и две крытые машины), и через минуту в хату вбежал какой то нижний чин, в каске, с автоматом на шее, и крикнул:

— Десант! — Злой Иоахим никак не мог уложить скрипку в футляр, в спешке сунул ее не тем боком и, забыв о «тирольской женщине», выбежал из хаты.

Через полчаса на хуторах завязался бой, который длился почти всю ночь. Паня не спала, прислушивалась к бою, а он все удалялся и около полуночи переместился к ее старой усадьбе. Теперь там только сад, кусты, заросший двор и… десант.

Паня подумала о муже. И верилось, и не верилось, что Микола может оказаться здесь, па их хуторе. Действительную Микола служил в саперах, строил железную дорогу где то в Азии, на знойном юге, войну начал главным кондуктором, и если б прыгал с парашютом, то уж наверно рассказал бы о том жене. Грузовики и мотоциклы сновали от хутора к клубу, возили убитых и раненых. Прибыли машины из Глинска и еще откуда то, а у железнодорожной будки остановилась дрезина с санитарами. Староста с мельником Аристидом Киндзей всю ночь метался по селу на подводе, выхватывал у лемков из под голов подушки для раненых немцев. Староста, Хома Чорновух, забежал к пей: «Слушай, Паня, там случайно твоего Миколы пет?» — «Откуда мне знать? А много их там?» — «Говорят, спустились десять. А бьются, словно их сто». Паня тоже отдала подушку, лишь бы не для Миколы, если он там. Мысль, что муж там, все больше овладевала ею и даже пробудила в душе к Миколе новое чувство, которого прежде не было. Верно, это была гордость. Паня совершенно неожиданно поймала себя на мысли, что вот убьют этой ночью «скрипача» (Злого Иоахима), и сделать это должен Микола, если он не разлюбил свою Паню…

А на рассвете, когда бой утих, за нею приехали на мотоцикле. Тот самый чин (как потом узнала Паня — фельдфебель), который накануне примчался за капитаном. Фельдфебель ничего, живой, только словно в аду побывал. Паню посадили в коляску, повезли на хутор. Оба немца молчали, и Паня молчала, всю дорогу непроизвольно заплетая косу, которую распушал встречный ветерок. Когда проезжали запруду, начался восход, и Паня увидела на воде тень человека. Это монах со своим козырьком отбрасывал тень — точно как человеческая. Когда то, еще девушкой, Паня любила залезать на монаха и прыгать в пруд с козырька. Теперь пруд обмелел, немцы спустили воду (каждую субботу ловят рыбу

ш

сетями), и монах словно бы подрос и внутри у него не бурлит, будто он умер.

Паню привезли в ее старый двор на хуторе. Там дымил костер, вокруг него толпились солдаты, все в касках, с автоматами, они завтракали, пили из фляг, делили «Северную Пальмиру» (эти папиросы Микола иногда привозил из своих поездок), консервы и еще какие то трофеи. Офицеры в черных плащах стояли в стороне от этого торга, возле черных машин, и, похоже, ждали Паню. С ними был австриец Шварц на деревяшке. Его похоронное бюро до войны похоронило Панину мать. Шварц был потом на поминках здесь, на этом хуторе, хорошо знал Паню, но сейчас делал вид, что не узнает ее. Она догадалась, что Шварца привезли из Глинска и он здесь за переводчика. Были тут и Хома Чорновух и Аристид Киндзя, мельник. Они стояли у подводы, на которой всю ночь ездили за подушками. Фельдфебель повел Паню в глубь сада. Офицеры двинулись за ней.

Десантники лежали под белой черешней. Листья с нее уже облетели, и Паня легко нашла на ней свою любимую ветку, на солнечной стороне, там черешни поспевали раньше. Убитых уложили в ряд, лицами вверх. Со всех были сняты ремни и сапоги, у некоторых развязались тесемки исподних. Ребята все молодые, кудрявые, теперь их волосы, по большей части светлые, словно бы вросли в пожелтевшую траву или, вернее, срослись с нею, и только у одного рыжие вихры (как у нашего агронома Журбы, отметила Паня) вились как то сиротливо. Уж не командир ли ихний, подумалось ей, щеки обросли, может, уже тут, после смерти. У ног его лежала байковая портянка, сухая и белая, точно только что выстиранная. Серые глаза смотрели мимо Пани на ветки, но Паня заглянула в них: нет, не он, не Журба.

В сторонке, сложенные в кучу, лежали их парашюты из голубого шелка, с белыми стропами. Пане показалось, что парашютов больше, чем убитых. Она только сейчас пересчитала трупы: их было девять, да, точно, девять, а парашюты ей не удалось пересчитать, там все слишком перепуталось. И все же ее женское чутье подсказывало ей, что где то здесь должен быть и десятый — уж не Микола ли? Но где же? Паня невольно окинула взглядом сад, по осеннему задумчивый, затаенный, посмотрела на пруд, поблескивающий утренними красками, на камыши, в которых проснулся ветерок. «Не в камышах ли? — подумала Паня. — Тихо сидит себе под водой, дышит в зарослях, а может, утонул и через несколько дней всплывет меж лилий». Она все эти дни будет ходить на пруд, звать, ждать. А рыжие вихры вдруг вспыхнули под утренними лучами.

Рихтер, еще ночью прибывший сюда из Глинска, внимательно следил за Паней и теперь подал едва заметный знак старосте. Чорновух, маленький, шустрый, бывший Панин сосед по хутору и ее же недавний бригадир, теперь бегал как заведенный (совсем продался им, подумала Паня). Он взял ее за руку, подвел ближе к убитым, зашептал на ухо:

— Наклонись, наклонись, Паня. Не бойся. Они уже убиты. Покажи господину Рихтеру, который из них наш.

Паня выдернула руку, нечего ее поддерживать, она и сама устоит.

— Как это — наш? Они все наши. Все в нашем…

— А ты присмотрись получше. Тут один наш парень. Из Зеленых Млынов. Разве ты виновата, что он… Его заставили. Приказали ему. Покажи, Паня, покажи… — взмолился Чорновух, снова взяв ее руку и сжав ей ладонь — а это мог быть уже и потайной знак для нее. Паня стояла, всматривалась в головы, в лица, если она правильно поняла Хому, то на одного из них она должна указать как на своего Миколу. Но его тут нет; будь он тут, Паня, наверно, не удержалась бы, узнала б его. Ей даже стало неприятно, что его здесь нет, — так высоко она ценила их подвиг и смерть. Один из них, узбек или татарин, совсем юноша — черные усики, видно, только что пробились, — лежал свободно и гордо, как живой, пуля пробила кармашек против сердца, он не мучился, только в глазах застыло удивление, что жизнь может вот так внезапно оборваться.

— Нет, нет, туда не смотри, это не он, это азиат… Глаза осокой прорезаны, как у нашего Домиреля. Ты глянь лучше на вон того, третьего, на третьего. Не наш агроном Журба, а? Федор Авксентьевич Журба… Волосы… Глаза… Все… Посмотри на руки, Паня. Вон на том большом пальце у него был нарыв. Перед самой войной… Помнишь, нарвал у него большой палец? На правой руке… Погляди…

— Был нарыв… Был…

— Вот и я говорю господину оберсту: восемь чужих, а один наш. Федор Авксентьевич. Агроном. Слава богу, родни у него тут никакой, родня у него в Конских Раздорах, это вона где, так что ты только хорошо сделаешь, что признаешь его… Приглядись как следует, к пальцу приглядись. Он, а?

Журба сделал их пятисотницами, ударницами, а сам умел оставаться в тени, незаметным, неустроенным, по своему несчастным, да, пожалуй, по своему и счастливым. Но Паня не выдала бы его и мертвого.

— Нет, это не он, — сказала она.

— Так и я говорю, что не он! — подошел Аристид Киндзя. — На что ж, Хома, возводить на человека поклеп? Похож — да… Но не он, непревзойденно не он.

— Тогда ищите десятого! Парашютов найдено десять, а их тут девять… Вон господин оберет говорит, что без нашего здесь бы не сбросили…

«Десятый»… Вот почему у Пани такое ощущение, что Микола где то тут. Может, даже сидит в камышах и смотрит сюда и видит свою Паню. По телу словно ток пробежал.

— Ну? — спросил Рихтер, видя, что Чорновух в отчаянии.

— Нет здесь ее мужа. Сад этот когда то был ихний. А хозяина сада здесь нет.

— Пльохо. Где он? — спросил Рихтер у Пани.

— Кто? Микола? Откуда ж мне знать?

— Снайпер! — Рихтер сделал странное ударение на последнем слоге. — Десятый! — Он поднял винтовку с каким то прибором на ней (это был оптический прицел). — Вот его винтовка. Да, его?

Паня развела руками. Рихтер поинтересовался, коммунист ли ее муж. Паня сказала, что он был кондуктором на поездах, а был ли коммунистом — она не знает. Он был такой, что не разговаривал с ней об этом.

— А сама она — коммунистка? — спросил Рихтер через переводчика.

— Я?.. Из за этого сада… — Паня обвела рукой вокруг.

И тут Шварц сделал решительный скачок на деревяшке. Он сказал Рихтеру по немецки, что сад был слишком велик и Паню из за этого не приняли в пар тию, а сад обобществили. Он, Шварц, хоронил ее мать и потому знает некоторые подробности.

Когда немцы ушли из сада, Чорновух напал сперва на Киндзю, потом на Паню.

— Дурак ты, Киндзя, последний дурак! Что тебе до того — Журба или не Журба? Сам вижу, что не Журба, по ведь похож? Хочет, чтоб был наш, — на тебе нашего. Где его взять, этого десятого, где? Может, он в трясине увяз, может, как раз этот десятый и есть наш, родненький, завтракает себе где нибудь дома, а эти: нет, нет, нет! Сказать нельзя, до чего ж вы темные люди! Тут село на волоске — что ему стоит, этому Рихтеру, уничтожить нас за этого десятого — всех до одного, сжечь Зеленые Млыны, сровнять их с землею. Пропади вы пропадом! Лемки! Соврать не умеете какому то паршивому немцу! И эта еще выставляет шейку перед обер стом! Кондукторша! А может, этот десятый и есть твой Рак? Молчишь теперь? Э?

— А вы не кричите перед мертвыми…

— Им уже все равно, откричались. Бились, как львы. Семнадцать супостатов насмерть и две машины раненых. Какая страшная ночь! А Рихтер — не дурак. Тут точно без нашего не обошлось. Без нашего их здесь не сбросили бы. Кто знает в Москве об этих хуторах, за рослях, родниках? Думать надо, Киндзя, вот, этой мельничкой думать, — он показал на голову. — Враг хитер, а мы еще хитрее. А то нас и куры заклюют. По смотри, какие ребята! А все лежат. Одна ошибочка — и конец. А где то матери, жены, дети будут ждать… Ох хо хо!

— Тихо! — Киндзя вдруг замер. — Слышите?

— Мотоциклы трещат…

— Нет, нет… — Киндзя привык слушать свою мель ницу, умел различать в гуле паровика тончайшие оттенки. И тут его слух сразу выхватил из треска удалявшихся мотоциклов что-то другое. — Вроде кто то крик нул на пруду.

— Может, из них кто? — Паня оглянулась на убитых.

— Тут все… — Чорновух снял фуражку. Снял свою и Киндзя.

Все трое вслушивались. Мягко падали листья с орехов.

— Может, показалось… — проговорил Киндзя.

— Может быть. После такой ночи… Похороним их тут, на горе. На солнце. Так, Киндзя? Не сбрасывать же в колодец, как приказано.

— Документы были при них?

— Ничего. Рация и чистая бумага. Несколько тоненьких брошюрок о кооперации.

— При чем тут кооперация? Она то к чему?

— Спроси что полегче… Должно быть, кто то из них разбирался в этом.

— Может, лавочник? — Гелий Микитович?

— Какой парашют выдержит нашего Гелия Мики товича?

— И то правда. Для него и двух парашютов мало.

— А война съедает вес… — сказал Киндзя.

— Клади, Киндзя, парашюты на полок, а мы с Паней выберем для ребят место. — И Пане: — Твой был сад, ты и место хорошее подыщи. Пошли.

Когда отошли, Чорновух скороговоркой зашептал:

— Леший его знает, можно доверять Киндзе или нет? Уж не в монахе ли сидит десятый?

Паня остановилась.

— Когда меня везли сюда, там вроде кашлянул кто то… Меня так в жар и кинуло. А ну как услыхали бы немцы…

— Они в касках. Глухие, Не останавливайся. Иди, как идешь. Я тоже слышал, как ехал с Киндзей сюда. Стон слышал. Киндзя еще спрашивает: «Ты ничего не слыхал?» — «Нет, говорю, ничего…» — «Ну и хорошо. Это мне почудилось». А мне не почудилось… Стон…

— Это Микола… Я почувствовала, что он тут. Еще с вечера почувствовала. И такая тяжесть на душе. А тут еще «скрипач» ввалился. Ну, думаю себе, это мое горе пришло…

— Какой скрипач? Сильвестр?

— Да нет, тот, ихний. Злой Иоахим…

— Больше не придет… Его еще вечером насмерть… Снайпер. Так как с Киндзей? Признаться ему или пусть везет парашюты в клуб?.. Ну, вот здесь хорошее место. Под этой грушей. Это спасовка?

— Это красная девица.

— Я спрашиваю, как быть с Киндзей? Не хотелось бы, чтоб он знал по монаха…

— Почему?

— У Киндзи мельница…

— Ну и что?..

— Выдаст он твоего Миколу или кто там окажется… И получит мельницу. Я этот Мельницкий дух насквозь чую. А, пошел он! Пусть везет парашюты! Верно?

Пане стало страшно от этих слов, страшно за Киндзю. Неужто Аристид стал таким? За какой нибудь месяц. Но она сказала: «Пусть везет…»

— Пошли. Как голову держишь? Ты, пятисотница… Киндзя уже уложил парашюты. Он хотел захватить

и Паню, но Чорновух и тут сообразил. Страшно, мол, ему одному оставаться с мертвыми. Киндзя пусть не мешкает, а сразу же возвращается с людьми и с инструментом, место выбрали сухое, высокое, а могилу надо копать большую. И еще он предупредил Киндзю насчет парашютов.

— Десять есть, десять и сдай. Немцы — люди точные. Пересчитают… А шелк хороший, платки были бы вечные. А, Паня?

«И вот на такой паутине они спускались», — подумала Паня. Киндзя испытующе посмотрел на нее и уехал. Его подвода затарахтела с горы и затихла у пруда. Уж не заехал ли он туда напоить лошадь? Так и есть. Послышался посвист, это Киндзя поит коня. А тут налетел ветерок, волосы на траве ожили, у Пани было такое ощущение, что вот сейчас все встанут и спросят: «А куда ж Микола подевался?» Киндзя все не выезжает и не выезжает на запруду, словно решил дольше помучить Паню. Да и у Хомы лопнуло терпение.

— Что это он? Вот гад, догадался…

Они побежали вниз по тропке, потом по берегу пруда и увидели: подвода в загоне, где поят лошадей, на запруде стоят сапоги, лежит одежда, а Киндзя в исподних лезет к монаху. Пока Чорновух разулся, Паня прямо в платье была уже там. Лошадь сама вышла на запруду и остановилась возле сапог. Стала, как на часах…

— Кто? — спросил Чорновух с запруды. Он вспомнил, что не умеет плавать, и так и стоял там без сапог. — Твой? — спросил он у Пани.

— Лель Лелькович…

— Живой?

— Вроде живой…


Его вытащили, уложили на голубой шелк и прикрыли, может, его же парашютом. Шелк весь в череде и на гимнастерке череда. За поясом — нож, каким режут стропы. Чорновух вынул его из ножен, швырнул в пруд — все же меньше улик. Паня расплакалась. Чорновух цыкнул на нее: «Проклятые лемки, только и плачут всю жизнь. Ты когда-нибудь видела, чтоб немцы плакали?» Паня вспомнила белую черешню, под которую любил приходить Лель Лелькович, когда ее кондуктор (тогда еще не главный) отправлялся на товарном в очередной рейс. Товарные ходят далеко, за тридевять земель, сколько раз бывало, что черешня и поспевала и отходила без Миколы…

Лошадью правил Аристид Киндзя и, не въезжая в село, повернул на мельницу. «Ну, что я говорил?» — шепнул Хома Пане. Раненого внесли на чердак, и только после этого Аристид повез немцам парашюты. Часовой не пропустил Киндзю в клуб. Приехал на дрезине какой то высокий чин, и они разбирали там операцию. Из клуба долетал крик, почти истерический. Киндзя подумал, что такой крикливый народ не сможет победить. Часовой пересчитал парашюты, на одном была кровь, и он хотел уже было отдать его Киндзе, но, поколебавшись, бросил в общую кучу.

Лель Лелькович выходил из окружения последним, он пробирался сквозь заросли у пруда, и тут на рассвете предстал перед ним монах, тихо пропускавший воду. На горе окружившие сад немцы все еще кричали: «Рус, сдавайся!» — хотя сдаваться там уже было некому. А здесь тишина и этот печальный монах, такой знакомый Лелю Лельковичу. Вода уже совсем ледяная, а в нем тепло, даже уютно; не промокни спички, можно бы даже и закурить. Потом немцы принялись прочесывать сад, а он стоял себе в монахе у самой запруды (в том то и спасение, что монах у самой запруды, думал он), струя шла несильная, верхняя, вода в ней была гораздо теплее, чем в пруду (он пробовал рукой). Так он и стоял, по запруде одна за другой тарахтели машины, мотоциклы, то в село, то из села, они его не трогали, и он их не трогал. И тут из мотоцикла, мчавшегося полным ходом через запруду, — автоматная очередь по монаху, глупая, внезапная, а возможно, и просто случайная. Какой то бравый немчик развлекся, решил поиздеваться над этим печальным монахом на радостях, что сам жив, что бой уже позади… Потом мимо умирающего Леля Лельковича прокатился по запруде воз… Из села. Должно быть, из села. «Непревзойденно так, — подтвердил Аристид Киндзя. — Мы везли последний воз подушек для раненых. Чтоб им на них сгнить!» Лель Лелькович улыбнулся сквозь боль. Он сказал Кин дзе, что там, в саду, в дупле красной девицы он спрятал винтовку с оптическим прицелом. «Если умру, глядите, чтоб не пропала винтовка…» — «Непревзойденно!»— согласился Киндзя, хотя знал уже, что немцы нашли ее. Посветили в дупло фонариком, а она там. Какое то у них странное пристрастие к свету, боятся нашей ночи, и Лель Лелькович всю эту ночь охотился на фонарики. Ведь убитые не могут предостеречь живых.

Теперь, истинно по немецки, строем, перед клубом стоят белые кресты (Лелю Лельковичу они видны из окошка), выстроились в палисаднике среди буйных, как никогда, георгинов. Георгинам то откуда знать, что это захватчики, — растут себе, да и все! На крестах каски, со временем они перекочуют во дворы, и лемки будут поить из них индюков и кур, но это потом, а пока что стальные изделия Круппа свидетельствуют о тщетности чьих бы то ни было попыток уберечься от смерти на этой войне. Пробоины, зияющие в касках, свидетельствуют о том, что их недавним владельцам довелось иметь дело со снайпером. Одна единственная дырка в шлеме капитана (там, где лоб) оказалась для него смертельной.

Так опочил Иоахим Веймарскинд (дитя Веймара?), личный номер 0 00. Сильвестру, как бывшему бухгалтеру, ничего не стоило запомнить этот номер, который до сих пор был тайной для него, а теперь давал определенное представление о вражеской армии (Сильвестр не знал, что все эти номера, перекочевавшие с шей на кресты, не более чем шифр и не имеют никакой разведывательной ценности). Сильвестра вызвали на панихиду, он играл Баха, а закончив, перешел на веселые лемковские мелодии (также, впрочем, похоронные), но это было неправильно истолковано фельдфебелем и едва не стоило скрипачу жизни. После похорон Сильвестр пошел на мельницу, к «десятому», чтобы сообщить некоторые тайны о германской армии (прежде всего — личный номер Веймарскинда) и поиграть ему на скрипке, а немцы тем временем справляли поминки, пили тывровское пиво, привезенное накануне еще самим Вей марскиндом, и всю ночь бегали в палисадник, хотя и не так свободно, как раньше, — остерегались «десятого». На похоронах фельдфебель поклялся перед погибшими непременно поймать «десятого», ведь должен же тот рано или поздно объявиться в Зеленых Млынах, или, как сказал фельдфебель, kommen nach Hause. Я, пробираясь в Зеленые Млыны, чтобы разыскать «десятого», придерживался той же мысли: он непременно придет домой, какой же лемк даже под угрозой смерти обойдет свою хату?

И вот в одну из таких ночей, когда оккупанты выслеживали «десятого», я постучался к Пане Властовенко, в ее недостроенную хату. Паня выбежала на крыльцо в одной сорочке, босиком, а ее расплетенная коса печально спадала на плечи и чем то напоминала музыку, которую я только что слушал, проходя мимо темной мельницы.

— Это ты, Аристид?

— Нет, это я. Отоприте, Паня.

— Да кто же это?

— А вы отоприте, не бойтесь. Свои.

Паня отперла, хотя могла бы и не делать этого, отперла и мелькнула белой тенью из сеней в хату. Он (так я буду в дальнейшем называть себя) входит, а Паня ищет спички и все не может найти. «Прячу от Марушки, чтоб не сожгла хату». Наконец нашла их где то под печью, в зольнике, помахала коробком, а там всего две три спички. «Не зажигайте», — предупреждает Он. Месяц заглядывает в кровать, где спит Ма рушка, месяц еще совсем молодой — всего то четвертушка, и в хате лишь несколько лучиков, да и те заплутались в волосах Пани.

— Я из Вавилона, — говорит Он, поняв, что уже пора что-нибудь сказать.

— Из самого Вавилона? — удивляется Паня.

— Да.

— Такая даль. Ночью. А тут позапрошлой ночью десант был… Слышали о нем?

— В селах только о нем и речь.

— В Вавилоне тоже ищут десятого?

— Ищут. Но я удрал сюда.

— Да разве вы десятый? Что-то не знаю такого лемка.

— Для них каждый может стать десятым. И я могу. И вы… Ежели что, они расстреляют каждого десятого.

— Удобно, — говорит Паня. — Вот они и выдумали десятого.

— Нет, Паня. На этот раз не выдумали. Десятый был. Говорят, что десятым был агроном Журба. Как будто он. Именно поэтому я и пришел к вам. Не подавал ли он о себе вести? Вы же пятисотница. Лучшая звеньевая Журбы. Вот я и пришел к вам… Проходил мимо мельницы. Там темно, вокруг полынь, а на чердаке скрипка играет. Что это может быть за скрипка?

— Ага, там всегда что-нибудь эдакое творится. Мерещится людям. Там человека повесили. Заклятое место. Чертовщина. Там и до войны скрипка играла. И до революции еще. Люди говорят. Я сама не слышала, днем туда хожу. Ходила когда то… Теперь мельница стоит… А вам на что же Журба?

— Человек с Большой земли. Для связи, для всего… Мы же не собираемся сидеть здесь сложа руки. Мы, Паня, готовимся к борьбе, так что нам такой человек как он, как товарищ Журба…

— И вы поверили, что ваш товарищ Журба может прыгнуть с парашютом? — искренне возмутилась Паня. — Да он со скирды боялся спрыгнуть! Мы как то пошутили, спустили его со скирды, так он, пока летел, так кричал, точно его резали. Тоже мне, нашел десятого. Да он с кровати упасть бы побоялся.

— Но кто то узнал же его?

— Среди убитых Журбы не было. Кого кого, а уж его бы я узнала, нашего Федю, Федора Авксентьевича. У него голова такая рыжая, что рыжее на свете нет. Уж на что немцы рыжие бывают, даже у нас тут есть один, но куда ему до Феди. Вы когда-нибудь видели его?

— Журбу? Видел…

— Рыжий, правда же?…

— Рыжий, черт. Но его ведь могли постричь. Солдат стригут.

— Там как раз все были нестриженые. Один, и правда, чуть походил на Журбу. Лицом. Да разве он такой? Я думаю — не было там десятого. Немцы его выдумали. Рихтер. Теперь они говорят, что это был снайпер. Ну какой снайпер из Федора Авксентьевича, когда он женщин боялся? Бывало, провожает меня с курсов домой, и где уж там взять под руку или прижаться, топает где то сзади. Правда, агроном был хороший. Не грех вспомнить. А вы кто же будете?

— Я? Кто я? Могу стать «десятым»… Хотел бы стать…

— Так это просто. Идите в клуб. Они вас с радостью расстреляют. Могут и повесить. В Глинске уже вешают. А меня откуда знаете? Так вот запросто пришли… Среди ночи.

— Я ваши портреты из газет вырезал. Показывал ребятам. Хвастался. Смешно, конечно. Но было и такое.

— Писали мне солдаты. Писали. С финской еще писали… Мой Микола из за тех писем жить не давал. Ревность, упреки. Какой то бравый капитан жениться на мне надумал: «Дорогая Паня!.. Как бесконечно вы мне нравитесь…» А эта Паня все лето спины не разгибает. Руки затекли. У Журбы ведь, бывало, каждая свеколка на счету. Все пошло прахом… Вы не писали мне?

— Помните: я гнал полевой дорогой старенькую коровку моей бабушки, а вы с Лелем Лельковичем мчались на велосипедах. Он впереди, а вы за ним. Лель Лелькович упал в горох, а вы проскочили мимо громадных коровьих рогов, да так близко от них, что у меня (да и у коровы) все внутри похолодело. Корова двинулась дальше, а вы остановились и долго смеялись над Лелем Лельковичем. Это было под вечер. Вы ехали на завод. На Леле Лельковиче были белые штаны, и они от гороха позеленели…

Паня вспомнила белые штаны Леля Лельковича, засмеялась, конечно, не так, как тогда, — сейчас это был грустный смех. Паня завешивает окно, осторожно чиркнув спичкой (бережет каждую), зажигает коптилку на шестке. Свет тусклый, и Паня тоже тусклая и грустная. Она отворачивается к постели, берет со спинки кровати шерстяной платок, накидывает на плечи и долго вглядывается в Его лицо. Нет, она не узнает Его, никак не узнает…

Тогда Он напоминает ей о Куприяне, о белых черешнях в их саду, в том еще саду, над прудом, на старом хуторе, напоминает ей, как она плакала над черешней, и про хлеб напоминает, который она принесла для Него в тот трудный год. Он еще спал, когда она принесла хлеб. А когда они с Лелем Лельковичем ночью возвращались из кино на велосипедах, он стоял под шелковицей и плакал от ревности. Тот мальчишка приревновал ее к Лелю Лельковичу.

— И о царе Мине вы тоже ничего не знаете?

— О каком еще царе Мине?

— Ну, о муравьином царе. Помните, как на вас под шелковицей напали муравьи? В то же лето, на свекле.

— А а а! — Паня смеется. — Было, было…

— Ну вот. Тогда у муравьев был молодой царь Мина.

— И у них бывают цари?

— Я его выдумал. Для вас, для себя выдумал, чтоб забраться в ваши волосы и хоть немного побыть с вами. Я весь день мысленно был там. Стал муравьем, царем Миной, и пробыл с вами весь день и всю ночь. Потом целое лето добирался домой.

— В Вавилон?

— Нет, к муравьям, которые жили под той шелковицей.

— И что? Вернулись?

— Царь Мина разбился. Поднялся на паутине и разбился. А я вон через сколько лет пришел. Думал, что десятый заходил к вам. Что вы сведете меня с Журбою.

— Если бы Журба оказался здесь, он не обошел бы моей хаты.

. Микола отправился на Восток, а ее с дочкой Ма рушкой оставил стеречь хату. Всю хату не успели покрыть. Хорошо, над головой крыша есть, а главные хоромы (там две комнаты) так и стоят без кровли. Если б он знал кровельное дело, она бы наняла его, а то вот пойдут дожди и пропадет хата без крыши. И сейчас откуда то все дует, может, из тех «хором», через щели в дверях, коптилка вот вот погаснет. Паня ставит ее под дымоход, вынимает из волос шпильку, подтягивает ею фитиль т пусть себе, коптит в трубу, а шпиль ку — снова в волосы. Теперь волосы пахнут керосином. А он думает: а в самом деле, не наняться ли ему к Пане кровельщиком? Так ли уж это трудно — покрыть хату? А может, за это время заглянет десятый? Журба, а то и сам Микола.

— Я согласен.

— На что согласны?

— К вам кровельщиком.

— А вы умеете?

— Я в Вавилоне… Словом, была бы солома. Наделаю снопиков и айда.

— Снопы у меня есть. Видали, там, во дворе? Под навесом. Только мало. Мой главный кондуктор такую хату вымахал… На пять окон. Одурел совсем. Захотел всех лемков переплюнуть. А мне теперь еще и эта забота.

— Покроем как нибудь. Не боги горшки обжигают.

— А вы и правда влюбились в меня тогда, мальчишкой?

Паня улыбается. У нее большие карие печальные глаза. И в них словно серебряные птенцы летают. Он боится их спугнуть. Вот Марушка в постели напомнила о себе — и птенцы вспорхнули, блеснули крылышками и погасли. Марушка выросла из кроватки, ножонки вылезают из за решетчатой спинки, ступни черные, стертые.

— А что слышно про нашего Леля Лельковича?

— Нет его. Как в первый день ушел, так с тех пор и нет. И Мальвы нет. Говорят, немцы перехватили их где то под Уманыо, весь обоз перехватили, кого завернули, кого расстреляли. А я ведь должна была с ними ехать. Мальва два раза прибегала за мной. Талдычит одно: езжай! Ты же пятисотница, знаменитость. Придут — первую тебя и расстреляют. А тут Марушка захворала. Дизентерия, беда. Я и не поехала. Не расстреливают пока. На свеклу гонят. Тоже сахару хотят.

— Не верьте никому про Мальву…

— Вернулась?

— Вернулась для нас. с вами. Они ищут ее…

— Лемки на нее больно злы. За хутора. Согнала их с такого добра. С таких гнезд. Какие сады, огороды! А тут что? Новое село. Пустырь. Недостроенные хаты, Ветра. А у меня с ней свое… Он решил не говорить Пане, что сама Мальва прислала его сюда. А тут еще этот десант. Надо бы разыскать Журбу. Это необходимо. Это была бы живая связь с Большой землей. Все уверены, что десятый из местных. Кто в Москве знает, что здесь хутора, что теперь там одни заросли, и колодцы засыпаны, и рядом железная дорога? Нет, слух о Журбе весьма вероятен. Никто так не знал хуторов, как Журба.

— Вам постелить? — спрашивает Паня. Известие о Мальве поразило ее, это слышно по голосу.

Была бы жива бабушка, пошел бы к ней. Но она умерла перед войной. Подняла хату на новом месте и умерла. Все жаловалась: «Как же жить на пустыре?» Хата тоже была не докончена, и лемки сразу же после смерти старухи разнесли все на «доделки». В степи леса мало, а тут такие столбики дубовые, да дверные косяки, да балки, что хаты в одночасье не стало. Лемки не терпят ничего незаконченного, «неузаконенного». Микола Рак недаром боялся за свою пятиоконную. Не будь Пани, осталась бы от нее одна печь. И так с недостроенного сруба несколько стропил сняли. Кто снял, когда — неизвестно.

Она взбила подушку, маленькие сложила на сундук.

— А мельница стоит. Киндзя все не может запустить. Аристарх забрал какие то шестерни. Что за шестерни? Мельница есть, а хлеба в хате нету. Чудной Аристарх! Говорят, довез он эти шестерни до Глинска, а там бросил в Буг. Чтобы ни нам, ни им. Теперь немцам возят хлеб, а мы без хлеба. Есть тыквенная каша с пшеном… Я принесу, — и она метнулась к печи.

— А как он, Аристид Киндзя?

— Известно, мельник. Ему легко…

Каша вкусная, тыква попалась сладкая и без волокон. Когда Он доел, Паня погасила коптилку, убрала дерюжку с окна, на кровать упал лунный луч.

Он отвык от таких высоких подушек, не может уснуть. В сенях попискивают мыши. Лежанка еще горячая, и Паня переворачивается с боку на бок. К Зеленым Млынам издалека подкрадываются поезда и мчатся мимо полным ходом. Над хатой поскрипывает балка.

— Паня…

— Не бойтесь, это всегда так. Я уже привыкла. — (Это она о хате).

— У вас когда то было радио. Еще там, на хуторе, Где оно?

— На что оно вам?

— Послушать бы, что на свете делается. Где наши?

— Отнесла. Приказ был отнести, я и отнесла. Кири ло Лукич, я и еще несколько человек.

— Эх, послушать бы! А Кирило Лукич здесь?

— Здесь. Собирается открывать школу. Все ездит в Глинск на велосипеде. Старый уже, а ездит.

— Это правда, что у него жена немка?

— Из под Житомира. Там были немецкие колонии. А дочка и сыновья — коммунисты. Их нету. Только внуки все тут. А поезда гудят и гудят. Всю ночь…

— Ну как же так — отнести радио?

— Далось вам это радио! Спите… У нас встают рано.

— Сплю… У вас лестница найдется?

— Украли вместе со стропилами. У соседей возьмем…

Уже который день Он кроет Панину хату. Я словно наблюдаю за Ним со стороны через каких нибудь тридцать с лишним лет, и мне и смешно, и больно. Если Он и дальше будет крыть таким темпом, эта операция затянется до конца войны. Он берет сноп, делит его на четыре равные части, потом пытается из двух частей связать маленький снопик. Солома сухая, ломается, крошится, перевясла не связываются. Руки все в ссадинах. Паня на плантации, будь она здесь — верно, не потерпела бы такого кровельщика. И все же великая сила традиции, крестьянский инстинкт заставляют Его задуматься, почему руки в крови, а крыша такая взъерошенная, почему так трудно привязывать снопкп к слеге, а душа, как и эти снопки, не на месте.

А ведь сколько раз Он любовался вавилонскими крышами, их почти филигранной законченностью, особенно поражали коньки — у каждого был свой рисунок, свой стиль: то он гладенький, словно вылепленный из красной глины, а на самом деле — из пырея, то резной, будто из дерева, то выложен бревнышками, да так, что никаким ветрам не под силу сорвать его. А как все это делают — Он не разглядел, не перенял. И нет в Зеленых Млынах кровельщика, к кому бы можно было пойти посоветоваться. Он подумал о Киндзе. Только ведь мельница то под черепицей. Киндзя, верно, умеет класть черепицу, а в соломенных крышах вряд ли разбирается. Есть еще один человек: Кирило Лукич. Он умеет вершить скирды, должен понимать и в кровельном деле. Но идти к человеку, который ежедневно ездит в Глинск, — об этом Он не мог и помыслить.

Лель Лелькович наблюдает за Ним из окошка мельницы и мог бы кое-что кровельщику подсказать (он узнал об этом парне от Пани), но еще не время. Уже и Марушка, видя, как мучается дядя кровельщик, как облизывает исколотые пальцы, пытается помочь ему, выручить. То и дело кричит: «Дядя кровельщик! Дядя кровельщик! Опять снопик развязался!» — «А чтоб он сдох!» — «Кто, дядь?» — «Да снопик этот». Марушка снует вверх и вниз по лестнице. Девочка беленькая, вылитый Лель Лелькович: и глаза, и носик, и смеется так же — неспешно, вполротика, лукаво. А вечером вернется со свеклы Паня, глянет на стреху, улыбнется, подумает: «Ну и кровельщик». Всю ночь у Него ноют руки, а Паня спит как убитая. Из за этой проклятой возни с соломой Он никак не уяснит себе, любит ли он Паню теперь? Каждую следующую ночь Он назначает для объяснения в любви, но крыша продвигается так медленно, что ни о каком объяснении и речи быть не может. К тому же каждый вечер, как совсем стемнеет, Паня умывается, меняет полевые сапоги на лодочки, надевает сиреневую юбку, белую кофточку, накидывает на плечи шерстяной платок и куда то убегает, оставляя кровельщика присмотреть за Марушкой. Возвращается она поздно, всякий раз все более грустная, озабоченная. Забывает протопить печку, и кровельщик стал делать это за нее до ее прихода. Ему нравится слушать, как потрескивает огонь, и Он потихоньку сжигает на нем испорченные снопы, заметая следы своей неумелости.

— Говорят, вы не смачиваете снопы? — как то спросила у Него Паня, вернувшись поздно вечером.

— А зачем? Вот пойдут дожди, на хате и помокнут…

— А вы попробуйте.

— Ну, если вам так хочется… " Ты гляди! Пошло дело! Снопы стали шелковые, перевясла, как кнутики, вязать легко, свободно, одно удовольствие — делать снопик. Потом Паня дала Ему «юрок» — колышек для вязки снопов, показала, как затягивать узлы, ну, а доску, чтоб ровнять снопы, Он изобрел сам, хотя этому изобретению больше трех тысяч лет.

Радовался и Лель Лелькович на мельнице, радовалась Марушка, она брала по снопику на плечи и носила «дяде кровельщику» на самый конек. Ну, а о Нем уж и говорить нечего, теперь, если Его приветствовали прохожие, он не бурчал себе под нос, как раньше, а снимал фуражку и солидно раскланивался, как настоящий мастер. Золотая площадь крыши росла перед Ним, радовала глаз своей гладкостью, словно и в самом деле была крыта шелком.

Возвращаясь с работы и видя, как хорошеет хата, приобретая свои извечные формы, Паня невольно проникалась уважением к кровельщику, разбивала в яичницу последние яйца (у кур как раз наступил осенний перерыв) и даже занимала у соседей полчетверти бураковки, намекая на то, что все мастера — люди пьющие.

— Куда это вы ходите каждый вечер? — спросил Он, может, и под влиянием бураковки.

— В клуб к немцам… — ответила Паня таким тоном, что и впрямь можно было поверить — ходит к ним.

— Они знают, что я здесь?

— Иу и что? Пусть знают. Вы кровельщик. Я что — не имею права нанять?

— Правда, к немцам?

— А что? Разве я некрасивая? — Паня крутнулась на каблучке так, что ветер пошел по хате.

— Красивая. Потому и не хотелось бы… Чтоб люди видели вас там…

— Мало ли что… — И она ушла, как только Марушка уснула.

Вернулась она на этот раз поздно, далеко за полночь. Света не зажигала, разделась, забралась на лежанку, которую Он для нее протопил. «Шлюха… — подумал Он. — Знаменитая пятисотница, а ходит к немцам. Жена главного кондуктора, который где то водит на фронт поезда, любовница Леля Лельковича, который тоже где то там, в окопах. И как Он мог в такую влюбиться? Он, мальчишка, недомерок. А сейчас — лучший в мире кровельщик. Завтра докончить конек — и баста. Прочь отсюда!»

И вдруг с лежанки:

— Царь Мина спит?

Молчит. Сжимает зубы. Стоило ли для такой становиться муравьиным царем, а теперь «дядей кровельщиком»? Паня ни разу не спросила, как его зовут. Знала, что он из Вавилона, из Валахов, а этих Валахов на Побужье, как иной год маку в пшенице. Что не село, то Валах, да еще и не один. Когда то сюда шли из Валахии, да тут и осели. Фамилии здесь уже были все разобраны, поделены, ну и называли Валахами. Ничего, эта легкомысленная баба не раз еще вспомнит о нем, как пойдут дожди, а у ней будет крыша над головой и тепло будет в хате. Ему бы помолчать. Но если ты неравнодушен к женщине, то какие бы чувства ни терзали твою душу, а вырвется у тебя всегда что-нибудь неуместное:

— Кто крыл хату до меня? Вот эту часть, что над нами?

— Микола…

— Потекло бы. Я перекрыл… Завтра кладу конек… Ну, а что немцы? Весело там у них…

Паня слезла с печи и села на край кровати. Красивая, как никогда. Такой он еще не видел ее.

«Прочь!» — вспыхнуло у него в душе и погасло.

— Вы опять положили под подушку?

— Что?

— Револьвер.

— Положил…

— Я сегодня убирала постель. Гляжу — след на подушке. Отчетливый. Весь, как есть. А сюда могут прийти немцы, увидят… Не кладите больше. Ведь не отпереться…

— Завтра я уже совсем ухожу… Хорошо бы для конька достать пырея. У нас в Вавилоне из пырея замечательные коньки делают. Вечные.

— Кто же нынче о пырее думает? Это мы каждый стебелек подбирали. Даже страшно подумать, сколько труда вкладывали в эти центнеры.

— Немцам тоже нужна свекла… (Сколько укоризны можно вложить в одно слово!)

— Сегодня приезжал гебитс из Глинска. В белых перчатках. Походил, понюхал свеколку и уехал. Барин! Чужестранец! Приехал посмотреть на рабов. Пускают завод. Сахару хотят. А по мне — сгноить бы эту свеклу. Наш же труд против нас хотят повернуть. Вот как дело то обстоит, царь Мина.

— Лемки хитрые, пусть придумают что нибудь.

— Что ж они, сердешные, придумают? На свою же голову. Копаем, забрасываем землей. Может, зима так и прихватит в поде.

— А почему вы вспомнили про царя Мину?

— Жаль мне его, зелененького. Не умеет оружие прятать. На подушках следы. А враг страшный, хитрюга, все слышит, все видит. Так и погибнуть можно по неосторожности, из за мальчишества. Вон десантники. Сами выбирали место. А разве можно было?

— Не слыхать про десятого?

— Ищут… Немцы ищут… Староста видел вас?

— Видел. Вчера остановил подводу. Понравилась ему работа. Тоже хочет хату перекрыть. Покрыта неважно, течет.

— Вот видите, какая у меня легкая рука. Вы согласились?

— Я сказал, что свезу свой заработок домой и вернусь. Спросит — скажете, что платите мне кормами. Центнер, два, сколько угодно. А сам я из Шаргорода. Не перепутайте. Там, под Шаргородом, деревушка есть.

— С ним осторожно. Ненадежный тип. Один глаз на восток, другой — на запад. Вам можно все доверять?

— Большая радость — покрывать вам хату!

— Солдатке покрыть хату — не грех. Микола то мой там! Да и за любовь надо отработать. А как же вы думали? Ну ладно, это шутки, царь Мина. Самые обыкновенные шутки. Не сердитесь, но до нынешнего утра… Ну, впрочем, до вчерашнего, я могла думать о вас что угодно. Ну, из Вавилона, ну, из Валахов. И что? Чего вдруг? Любовь?.. Какая любовь, когда смерть вокруг! Детские увлечения! Могли быть. Это так. Но сколько лет прошло? Какой тут царь Мина? И все-таки есть один человек, который вам поверил…

— Кто же это?

— Лель Лелькович… «Десятый»… .

— Вот кто! — Он вспомнил вас. По истории вспомнил… Идите и скажите Мальве Орфеевне, что он здесь. Он ждет ее. Ждет… Будет ждать. Если она в самом деле вернулась. Если она есть…

— Есть, Паня…

— Как хорошо. Как хорошо, что она есть, что она придет сюда. А ты… А ведь вы могли и скрыть от меня?

— Мог, конечно. Я все мог скрыть. Все, Паня… Время такое. Люди собственной тени боятся. Но скрывать от вас?..

— Значит, не совсем мы еще нехристи, если верим друг другу и самим себе…

— Когда же мне идти?

— Сейчас. Он умирает… Не говорите об этом Мальве. Паия тихо заплакала. Он смотрит на густые, черные

Панины волосы, и на душе становится так печально. Все эти годы Паня любила Леля Лельковича, не переставала любить… А Он разве что муравьиным царем побывал у нее в волосах. Только и всего. Но разве этого мало? Умирает десятый… Умирает последний из десанта!

За огородами Он оглянулся на хату, Так уж и будет стоять без конька, ведь когда еще Он наведается сюда. Может, и никогда. Паня стоит в дверях, высокая и печальная. Прощается с ним. Он помахал рукой, идет, а она стоит. На поле высится черная мельница. Там светло, двери раскрыты настежь, только в верхнем окошке темно.

Идти надо мимо мельницы. Там полно мужиков, постукивают, позвякивают, снуют взад и вперед, возятся с локомобилем. Он заглянул: Аристид Киндзя, школьный сторож Ярема, Кирпло Лукич сидит на камне с зу бильцем и постукивает молотком. На лесенке, ведущей на второй этаж, Сильвестр со скрипкой в футляре.

Лемки ремонтируют мельницу…

Хотят пустить. Для себя и для немцев, ясное дело. А то как же — и для них, оккупанты требуют этого. Уж не тут ли умирает Лель Лелькович? Если здесь, то какие же они чудесные, лемки! Они выдумали здесь ремонт, эту возню, эти ночные бдения. Они хотят быть с ним, а может быть, привезли врача и за окошком (занавешенным мешочком) горят карбидовые лампы, происходит сложная операция. А все это внизу — театр лемков, театр для врага. Вот только почему Сильвестр со скрипкой?..

Когда то до Вавилона было тридцать пять километров, а если в обход, то и намного больше. У мельницы велосипеды, несколько подвод, но лемки не так уж любят Мальву Кожушную, вавилонянку, чтобы ради нее рисковать возом или велосипедом. Успеет, так успеет, а нет — так нет. Обойдется Лель Лелькович и без нее, хотя это его самое большое желание, может быть, и последнее. За Леля Лельковича все здесь собравшиеся рискуют неизмеримо большим. Что стоит немцам прийти сюда, заглянуть наверх? Если Мальва не успеет, это будет Его вина, а не их. Еще надо же дойти из Вавилона! А немцы позакрывали мосты, дороги, они ловят десятого… Аристид Киндзя вышел, пожелал Ему счастливого пути. Что может сделать мельник, когда мельница не работает? Работала бы, он бы взвалил мешок на подводу и отправил помольца в Вавилон. «Непревзойденно отлравил бы…» А так — с богом!.. Рука у Аристида в мазуте, прежде чем подать, он отер ее о штаны. Стоны наверху подгоняли лемков. И только Сильвестр не двигался, сидя на ступеньках. Ночью, когда все разойдутся, он будет играть Лелю Лельковичу в темной мельнице. Будет играть, пока тот не уснет. Музыка, добытая из честной души, целебна, как утверждает наш Фабиан. Но лемки знают это и без философа. Чудесный народ!



Читать далее

Глава ЧЕТВЕРТАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть