Глава ПЯТАЯ

Онлайн чтение книги Зеленые млыны
Глава ПЯТАЯ

Сразу же за Зелеными Млынами началась густая подольская ночь, словно прокравшаяся сюда из Таврии, где об эту пору ночи — как осенняя пашня. «Единственная союзница десятого», — думаю я, прокрадываясь мимо сонмища врагов, число которых умножается и умножается в моем воображении. Утешаюсь тем, что не под силу им превратить эту нашу подольскую ночь прежде времени в день, чтобы застукать десятого в открытом поле или под открытым небом. Будь у них союзником даже их знаменитый доктор Фауст, он, пожалуй, смог бы сделать что-нибудь подобное с немецкой ночью, но не с нашей. Только бы она ненароком не взорвалась оттого, что нервы у меня натянуты, как у Сильвестра струны скрипки, на которой он играет, верно, сейчас потихоньку для Леля Лелько вича, чтобы не дать ему умереть, а то оборвется единственная живая ниточка возможной связи подполья с Большой землей.

Сколько от Зеленых Млынов до леса Гуралика, а ведь и здесь слышно, как играет эта скрипочка. Удивительно, как человеческое воображение может хранить и приближать звуки! А главное — с ними не так одиноко и не так жутко в этом лесу, знакомом мне с детства, с той самой весны, когда мы, ребятишки, стайками неслись сюда из Вавилона разорять вороньи гнезда. Тогда лес казался мне зеленым раем, воронье здесь плодилось миллионами, лишь поспевай обирать, все тут цвело пышно и бурно… А сейчас какие то тени словно в испуге перебегают мне дорогу. Они не похожи одна на другую, и будто объемные, живые, каждая напоминает мне кого-то из тех, без кого этот лес мог бы сейчас стать для меня чужим. Вон Валя Цыбульская выскочила из березовой чащи и зовет меня куда то, вся в белом, словно фея, а куда? Вон Микола Гуралик, мой товарищ по школе, сын лесничего, притаился под дубом и что-то показывает мне — что? Оглядываюсь в ту сторону — а там никого. Лес — тьма непроглядная, а из тьмы выступает сам лесничий — Александр Пилипович, в фуражке с гербом, в руке рожок, постоял, покачал головой и скрылся.

Воспоминания мои прерывает сухой перещелк затворов (их пять или шесть)… «Стой! Руки вверх!» Так вот где они притаились. В вербах, по ту сторону запруды. Небо утонуло в пруду, и я словно бы стою посреди неба, а на самом деле — посреди запруды, той самой запруды, на которой я в свое время признался в любви Вале Цыбульской. Была, зима, на завод привезли фильм «Петр Первый», мы тогда учились во второй смене и всем классом пошли на вечерний сеанс. Все пошли по льду, а у Вали были новые сапожки, она никак не могла пройти в них, и я вызвался вести ее через запруду. Признание у меня не клеилось, Валя торопилась, мы и так опаздывали, а когда я вот вот уже должен был дойти до сути, она засмеялась и побежала. Оказывается, как раз неделю назад ей на этой запруде объяснялся Микола Гуралик, который тоже потерпел поражение, хоть за ним и была слава великого математика да вдобавок еще и отцовское лесничество. Вербы стояли в инее, Валя была в белом платке — тоже как в инее, а в душе у меня цвело такое прекрасное и чистое к ней чувство, ради которого не страшно было и умереть…

— Руки! — повторяет тот же голос из черных верб.

Так много затворов, а от верб отделяются всего две фигуры, одна топает так, что настил гудит, а другая семенит позади. Полиция. Верно, из Глинска. Слышно по выправке, по шагу. Рихтер каждый день муштрует их на плацу. Можно бы обстрелять этих двоих, но те, в вербах, не выпустят живым с запруды. А может, они думают, что я не один, что остальные в лесу? Но я один как перст. Мне бы сейчас Миколу Гуралика, я бы с вами поговорил по другому. Гуралик отлично стрелял, в лесу выучился. Подымаю руки, да не пустые, с ТТ, который всю дорогу держал наготове. Подымаю, что ж делать. А они уже передо мной, уперлись мне в грудь стволами винтовок. Приглядываются, распознают. Этот здоровяк — уж не Замарчук ли, новый начальник глинской полиции? Люди теперь всех полицаев зовут замарчуками.

…Цыбульские переехали сюда из какого то небольшого городка, переехали без матери, у отца, главного врача больницы, не было времени заниматься дочкой, и он во всем ей потакал. Она же на воле рано созрела и пустилась в девичьи игры, да к тому же достаточно откровенно, даром что мы, ее ровесники, все еще пребывали в фазе чистой любви к ней. Влюбила в себя какого то Кулибабчука из заводских, белобрысого, скуластого, с красивыми серыми глазами. Правда, ненадолго. Кулибабчук потом женился на Поле, рыжей жур бовской красавице, которая к тому времени уже не одного парня вывела в люди.

— Кто такой?.. — спрашивает Замарчук.

…Ну, десятый! Как ты скоро отвоевался, однако! Лель Лелькович, настоящий десятый, ни за что не выскочил бы на эту запруду так безрассудно. — Я? — (Кем бы мне стать в эту неверную минуту? Кулибабчуком? А что если они знают или знали его? До войны он работал эскпедитором. Экспедитора могли знать. Кем угодно, только не им. Да и слишком большая честь для него… — Что-то и сейчас еще было у меня к Цыбульской.) — Гуралик я…

— Лесничий? — Замарчук (это и в самом деле был он) даже отшатнулся. Взгляд у него черный, как ночь.

Лесничего то они знают, если здешние. Еще бы им не знать знаменитого Гуралика. — Сын Гуралика… Микола…

— А идешь куда?

— На завод иду… В ночную смену.

— Где стоишь? Что делаешь на заводе?

— Я? На мойке стою…

— Идешь красть сахар?

— Какой же на мойке сахар? Это там, на варке, — (Как чудесно, что Павло Иванович, наш химик, водил нас на экскурсию. Вот и понадобилось через столько лет!) — А я — вода… Теплая вода. Мою… Свеклу мою. Вам что, никогда не доводилось бывать на мойке?

— Гуралик, говоришь?

— Гуралик…

Замарчук, не поворачиваясь, не моргнув глазом:

— Гуралик! Сюда! Бегом!

Что за напасть? Какой еще Гуралик? Неужто Мико

ла? Наш великий математик, знаток небесной механики, которому учителя пророчили судьбу то ли Кеплера, то ли Лапласа — кого-то из этих двоих (Микола намеревался математически открыть орбиту Фаэтона — погибшей планеты). До этой минуты я был уверен, что Гураликов в лесничестве нет, по моим представлениям, они должны были уехать. А он идет, медленно, должно быть, слышал, кем я назвался.

Подходит, останавливается, всматривается в мое лицо, да так зорко, что у меня мороз по коже. Нет, не он. В Журбове жили еще какие то Гуралики, родичи этих. Так, может, это и есть спасение? Что ему стоит, этому; Гуралику, сказать, что это я сын лесничего…

«Ну, Гуралик. Будь же Гураликом! Не губи душу.

Сам еще совсем молодой». Почувствовал, увял, сму тился. — Ну, он? — спрашивает Замарчук.

— Впервые вижу… — отвечает виновато Гуралик. Замарчук улыбнулся, показав белые зубы, поймал таки меня, аспид, на Гуралике. Наверно, и на Кулибабчуке поймал бы, и на любом другом. Кивнул подчиненному, тот, проворный, как сороконожка, ощупывает меня. Лазит по наружным карманам пальто, вытряхивает несколько сигарет и спички (Паня выменяла их у немцев на яйца, это, собственно, и есть вся плата мне за крышу), после наружных Сороконожка тянется к внутреннему карману — это мой конец, там вторая обойма от ТТ… Дико вскрикивает, но уже поздно…

— Десятый! — Замарчук отшатывается, с ходу стреляет и быстро отступает к вербам.

А тут падает Сороконожка, падает Гуралик (он так и не успел снять винтовку с плеча), а я ослеп от вспышек, не вижу, куда бежать, стою над этими двумя: «Гуралик… Гуралик…» Молчит. А я то целился в Замарчу ка… И Сороконожка молчит…

А те, в вербах, присоединились к Замарчуку, поднялись с ним на пригорок, куда круто взбегает дорога с запруды, и, осмелев, палят из винтовок, беспорядочно — может, по запруде, а может,_ просто вызывают подмогу с завода. Отозвалась им лишь «овечка», которая могла только что прибыть из Пилипов. Немцы несколько дней назад пустили завод, и «овечка» подвозит из Пилипов известняк, уголь, свеклу. Она отозвалась вяло, словно устала с дороги. До войны по заводской ветке ходил куда более солидный поезд с классным вагоном, в который продавались билеты до Пилипов (это отсюда восемнадцать километров). А там уже Юго Западная дорога, большие станции.

Усадьба Гураликов когда то была подлинным райским уголком. Причудливых очертаний, вся в зелени, на пригорке. Бывало, выйдешь туда из дубняка и невольно залюбуешься идиллией: гудят пчелы, кудахчут куры, из амбаров пахнет сеном и дровами. Пасека стояла кучно, выставляли ее, как зацветет верба, от цвета которой пчелы становились желтые, точно медные. Казалось, они и не гудели, как в других местах, а вызванивали в воздухе. Оба Гуралика — отец и сын — боялись пчел, и за пасекой ухаживала мать, Екатерина Григорьевна. Стучусь в окно. В сенях заскулил пес. К окну подходит женщина, настороженно смотрит на меня. Вроде хозяйка.

— Катерина Григорьевна! Это я… Помните?..

— Нету их. Выехали.

— Давно? — (Какой нелепый вопрос!)

— Тогда же. Когда все бежали.

— А вы кто же?

— Новый лесничий… Вам лесничего?

— Нет… Нет… Я к Гураликам…

— Выехали…

Обидно мне, что их нет, а вроде на душе полегчало. И колодец тот же, с журавлем, и сараи, и дрова лежат ровными штабелями, и сено в стогах, как при Гурали ке… Женщина уходит, а вместо нее в окне голова лесничего, волосы растрепаны, лицо вытянулось от страха, поперек — черные усы, вид крайне недоброжелательный. Немыслимо даже представить себе на этой голове фуражку с гербом, которую столько лет носил Гуралик.

— Кого тебе?

— Микола, сын лесничего, не объявлялся здесь?

— Не объявлялся… А что?

— Если объявится, скажите, что его друг заходил.

— Какой, Друг? Откуда?

— Он знает…

Ухожу от этого двора, от этой головы в окне. Собака в сенях все скулит. Те могут прийти сюда за Мико лой. Надо поскорей выбираться из лесу. Тут неподалеку заводской пруд переходит в топь, в болото. Там должна быть гать. Еще Микола как то рассказывал мне о ней: зимой, когда гать промерзает, по ней ходят на охоту волки и браконьеры. Микола с отцом часто устраивали там засаду на волков. И на браконьеров. Новый лесничий может и не знать о ней, а мне как раз удобнее всего воспользоваться гатью.

Микола уверял, что в этих дебрях водятся болотные черти. И вот он передо мной: весь в тине, глаза горят — постоял, покачал головой и зашлепал на гать. Только, странное дело — босиком, а сапоги, связанные за белые ушки, перекинуты через плечо. Микола про сапоги ничего не говорил, да и откуда сапоги у водяного, верно, они, как и сам водяной, — плод моего больного воображения, фантазия. Однако, хороша фантазия — ведет меня, показывает путь. Гать и в самом деле никудышная, шаткая, местами уходит в тину — волчья гать. Призраку все равно, под ним только в одном месте прогнулось, словно и он живой, а мне сложнее, один неосторожныи шаг — и на том свете. На самой круче нац Журбовом вспыхнула ракета, доносится рычание мотоциклов, а в хор журбовских собак врывается что-то чужое — овчарки. Однажды на Хорольских болотах мне уже доводилось слышать их вой: пронзительные, пробирающие до костей звуки. А тут, как нарочно, и водяной запропастился куда то. Ну как после этого доверять свою жизнь нечистой силе? Гати больше нет, оборвалась. Слышно только, как журчит ручеек, пробивший себе и Здесь дорогу.

Овчарки стали на след, ведут к лесничеству. Слышны крики. Наверное, вывели из дома лесничего, лесни чиху, детей. Подожгли дом или что-то сухое во дворе, сразу вспыхнуло, осветило лес, болото. И тут я вижу сушу — всего раз шагнуть, через ручеек. Перебираюсь туда, дохожу мелколесьем до мокрого луга.

А в это время рассвет. И лошади. Журбовские лошади… После беготни по волчьей гати лошади — словно мираж. Немалый табун, да будто растревоженный. Жеребята встали, потягиваются, как дети спросонок, вон белый, один на весь табун, а его белой матери не видно, и конюха ночного не видно, должно быть, их с вечера пригоняют сюда, а утром приходят за ними.

Среди старых, отработавших свое кляч, совершенно равнодушных к моему появлению, есть и настороженные, быстроглазые лошадки, как раз для меня. Вон хоть бы тот гнедой — чуть ли не первым заметил меня и зафыркал с опаской. Иду к нему: ксёв, ксёв, ксёв, цось, цось, цось! Подошел, а он — на дыбы и ходу. Бросаюсь к другому, к третьему — то же самое. Всполошился весь табун. Собаки лают уже в Черемске, там, где мне привиделся водяной (должно быть, еще тот, из Миколиного детства), а тут человек мечется в табуне, заглядывает с мольбой в угасшие глаза кляч, да все напрасно.

Горит лесничество. Гуралик понастроил много всего, есть чему гореть. А собаки ищейки уперлись в болото, потеряли след, не могут найти гать, воют, верно, почуяли коней на лугу. Так и не вскочив на лошадь, бегу уже просто куда глаза глядят, проклиная табун, отнявший у меня столько времени, когда тут дорога каждая минута.

Вот и заводская весовая. Она стоит в стороне от поля. Две будки под одной крышей — одна для машин, другая для подвод. Пока тихо, подвод еще нет, но вот-вот появятся. Отюда я могу доехать до первого попавшегося села, пока те ищут в лесу десятого.

Меня охватила неудержимая радость.

Еще до войны я немало наслушался об этой весовой от вавилонян. Не знаю, как на других заводах, а на этом весы были местом крупного мошенничества. Именно здесь, у весов, вспыхивали постоянные конфликты между колхозами и заводом. Вавилон, а за ним и другие колхозы присылали сюда своих доверенных людей, неподкупных и обязательно таких, которые и сами разбирались в процедуре взвешивания. Из вавилонских дольше всего продержался Фабиан, но в конце одного из сезонов и он вроде бы спелся с Теофилой — тогдашней весовщицей и был отозван с этого поста. После него сюда прислали Явтушка, тот проявил себя наилучшим образом, и, может быть, благодаря ему Вавилон в тот год поставил рекорд по свекле. Впервые!

Но уже на следующую осень Явтушок, снова посланный сюда, влюбился в Теофилу (она была хороша собой и к тому же одинока), стал мухлевать заодно с ней и тоже был с позором отозван в разгар сезона. Явтушок, вспоминая о весах, восторженно отзывался о Тео филе, называя ее «смертельной женщиной», что, по его понятиям, было наивысшей похвалой.

Теперь действуют только весы для подвод. Будка заперта (на веру), замком служит воткнутый в ушко гвоздь — до войны такая небрежность была бы недопустима. Затворяю за собой дверь и несколько минут вживаюсь в это новое пристанище, потом снимаю пальто, все в череде и репьях, вешаю на гвоздь фуражку. Зеркальце, вделанное в стену, напомнило о Теофиле. Сажусь на стульчик перед весами и разыгрываю из себя бог знает какого весовщика. С первой же подводой махну отсюда…

Но еще рано — нет ни клиентов, ни Теофилы, завод только только просыпается, немцы прочесывают лес, слышны короткие автоматные очереди, одинокие разрозненные выстрелы, а я смотрю на весы, пытаюсь постичь эту механику. Скидываю защелку, весы начинают играть, чуткие к каждому передвижению гирьки. Деревянную площадку, что снаружи, под окном, весы подымают легко, как перышко. Но сработают ли они, когда там станет первая подвода со свеклой? В ящике столика нахожу несколько книжек с бланками квитанций, карандаш (огрызочек) и копирку, уже множество раз побывавшую в употреблении. Квитанции довоенные, наши, на них графы: колхоз (совхоз), звено, фамилия сдатчика, вес брутто и нетто. Наверно, и весовщица довоенная, кто ж еще догадался бы сохранить эти квитанции?

За лесом заскрипели подводы, должно быть, груженые, поскрипывают, проезжая запруду. Либо журбов ские, либо наши — из Вавилона сюда только эта дорога, через запруду. Остановились, затихли, уж не проверяют ли их, да что-то больно долго, а здесь, в весовой, каждая минута дорога: скорей бы начиналась жизнь, нужно движение, нужны следы, следы, следы, чтобы сбить с панталыку ищеек. Возы снова двинулись, тянутся вверх по склону, через лес. Мимо весовой гуськом идут журбовские на смену. Сюда долетают слова, обрывки фраз. И все об одном: о стычке на запруде. «Нет, нет, кум, это не один. Это была славная компания… Замарчук говорит, стрелял один, а было их двадцать или тридцать…» А кум просто не кум, а золото: «Жаль, не уложили Замарчука. Ух, гад. В прошлую пятницу заставил меня снять штаны и вытряхнул из них добрый пуд сахару. Я его в штаны насыпал, поверх исподних, так он, аспид, и там нашел. Просто нюхом чует». — «Нарвется когда нибудь…»

«Так это не тот Гуралик?» — «Нет, не тот. Разве тот Гуралик пошел бы в полицию? И кто б того Гура лика взял? Сын лесничего Гуралика! Да упаси боже! Им того Гуралика только подай. Они б его живьем сожгли». — «А чудный был уголок, правда?» — «Ничего не щадят, гады…»

«Весовщика еще нет». — «Вешать то нечего. А помнишь, Омелян, что тут творилось когда то об эту пору?» — «Как же, вечные очереди на весы». — «Слушай, Омелян, а нынешний весовщик никого тебе не напоминает?»— «Усач?» — «Ага, усач». — «Вроде бы нет». — «А помнишь, был когда то в Глинске такой Тесля. Рай комовский секретарь. Небольшого росточка. Выступал на заводе. На митинге. Меня тогда вытащили на этот митинг…» — «Такого молчуна?» — «Э, я тогда в ударниках ходил. Стоял на мойке…» — «Ну». — «Так это он. Вот с места мне не сойти — он. Ну, вылитый Тесля». — «Весовщик?» — «Весовщик». — «Молчи! Глаза не видели, а уши не слыхали, — сказал Омелян, тоже пожилой рабочий. — И выдумает же человек…»

Вот такие разговоры. Подводы уже спускаются сюда (завод стоит на горе, с трех сторон окруженный прудом, то есть запруженным в этих местах Чебрецом), слышно, как возчики покрикивают на лошадей. Сейчас подойдет весовщик. Неужели Тесля? Оживает заводская кузница, запыхтела «овечка» возле депо, верно, готовится к рейсу в Пилипы. Прогудел заводской гудок — предупредительный, а потом еще будет основной — так было и до войны.

Говорят, комендант Клаус после этого гудка становится в проходной с плегкой и бьет каждого, кто опаздывает. Женщины и девушки плачут, а мужчины сносят удары молча, только механик, уже в летах, огрызнулся как то, и его засекли до крови.

Вот и основной гудок.

Идет… Человек средних лет, невысокий, в брезентовой спецовке, правда, уже поношенной, в сапогах, серых от пыли (где можно так запылить сапоги?), в кепке с надвинутым на глаза козырьком; хорошо идет, чинно (еще бы — весовщик!), тихо насвистывает (нашел время свистеть, вот я тебя продержу в этой будке без обеда, сразу сойдет с тебя эта наигранная беззаботность). Останавливается перед входом в будку, вдруг затихает — верно, заметив, что костыля на месте нет, — потом отворяет дверь и, увидев меня за весами, все же заходит. Проницательные серые глаза смотрят на меня с едва прикрытым удивлением, а на лице улыбка, но уже не такая беззаботная. Так и хочется представить это лицо безусым, с ямочками на щеках.

— Вешаешь?

— Никого еще не было… Вон идут…

— Это Вавилон. Ранние птички… — Два золотых передних зуба придают его улыбке лукавинку и хитринку. — В напарники мне, или как?

— Я?.. Так зашел. Хотел повидать Теофилу… — Это кто же?

— Теофила? Весовщицей была до войны…

— А а… Теофила… Была, говорят, такая. Обвешивала. Родственница?

— Родственница. По отцу.

Он бросил взгляд на пальто, висящее на гвоздике, приподнял козырек, и снова в мою сторону сверкнули два золотых зуба, однако на этот раз сверкнули неприязненно.

— Давно тут?

— Недавно…

— А они там с собаками?

— Кто?

— Немцы. Кто же еще.

— С собаками.

— А если сюда придут?

Я уже вижу в окно Явтушка на передней подводе. В телогрейке, в шапке, правит на весы. Еще не слез с воза, а уже кричит в окно:

— С добрым утром!

— Привет, привет! — спешит ответить ему весовщик. Велит мне убраться в угол; садится к весам, ловко

водит гирькой и, что-то приметив, кричит Явтушку:

— Голый, мать перемать, убери лошадь с весов! «Разве товарищ Тесля мог бы тад?»

Явтух сгоняет лошадь, зато взвешивает себя вместе с возом, мне видно, что он стоит на краю площадки.

Заперев весы, весовщик выписывает квитанцию, подает ее Голому в окошко, тот придирчиво разглядывает, бормоча что-то под нос, и только после этого оставляет весы. Чувствуется, что он не в ладах с весовщиком.

Из Вавилона прибыло семь подвод. Я что-то не всех возчиков узнаю, а вот Федора Ямкового знаю как облупленного, он во всем солдатском, а свеклу привез, похоже, первый раз, никак не может заехать на весы — то недоедет, то переедет, хлещет лошадей по глазам, сда вая назад.

— Стал? — спрашивает весовщик.

— Вешай! Сколько ни дашь, а сахар не наш!

— Ого, навалил, — замечает весовщик и заполняет квитанцию. — Ты первый раз?

— Первый. .

— Фамилия?..

— Ямковый… По отцу Федор, а по матери — к чертовой матери…

Человек он резкий, строгий, но добрый, одно лето я был у него на жатке погонщиком, трудодней заработал как никогда. Он уже съехал с весов, но весовщик его окликнул:

— Эй, Ямковый, квитанцию забыл. Тот повернулся к окошку.

— А что, и теперь квитанции выдают? Вот беда!

Ямковый подбежал к окошку, взял квитанцию и, сложив ее вчетверо, спрятал в нагрудный карман, на котором был след от какого то значка, может, от ПВХО. До войны Ямковый побил в Глинске рекорд по стрельбе в противогазе. Я отвернулся, чтобы он меня не узнал. Но жнецы, наверно, не так помнят своих погонщиков, как погонщики жнецов. Да и когда это было! В Глинске уже Валигуров секретарствовал.

Когда все взвесились, весовщик подмигнул мне, забарабанил белыми пальцами по столику. Потом достал из кармана кисет, настоящий, из свиной кожи, зажигалку и маленькую книжечку, сложенную из газеты. Вырвал листочек, долго обстукивал один краешек его зубами, как раз теми двумя, золотыми — так делают заправские курильщики, чтобы бумага лучше склеивалась. От первой же затяжки сигарета под усами вспыхнула, но он привычно задул пламя.

— Немцы, немцы, а газеты сделать не умеют. Горит, как порох… Закуривай. — Он показал на кисет, с особым вниманием следил за тем, как я скручиваю самокрутку, и вроде остался доволен тем, как ловко я это делаю. — Горит! — показал он на мою самокрутку, как только я закурил. Она и правда вся почернела.

Потом он снова глянул на мое пальто.

— А пальтишко, пальтишко какое! Хоть бы репьи обобрал.

— Не успел.

— А как ты очутился здесь, в будке?

— Я эти весы еще до войны знал.

— Ого, какой старый знакомый.

— Свеклу возил сюда.

— Откуда?

— Из Вавилона.

— А теперь куда?

— Туда же…

— И этих знаешь? — он показал на разгружавшийся обоз.

— Как облупленных. Кто же не знает Явтушка? И Ямкового узнал. Когда то был у него погонщиком на жатке. — Так и хотелось сказать: «И вас знаю. Вы товарищ Тесля?» Но в нем ничего не было от Тесли. Вот снял фуражку — лысый, а у того шевелюра была, да еще какая! Как у председателя Совнаркома Чубаря.

— Из какого лагеря?

— Бежал? Из Уманского. Из ямы…

— Рядовой?

— Рядовой…

— А тут сегодня бой был на запруде. Полицаев побили…

— Кто побил?

— Такие, как ты. Кто ж еще…

А какие же глаза были у Тесли? Не помню глаз… Чтоб запомнить глаза, надо хоть раз увидеть их вблизи. Как вот эти. Карие с огоньком. И к чему он сказал: «Такие, как ты…» Верно, догадывается…

— Вот тебе ключ. — Он положил его на столик. — Забирай это, — показал на мое пальто, — и вон теми дворами, видишь? — подвел меня к окошку, — пройди на пруд. Там старая пекарня. Над прудом. На ней черная труба. Дверка сбоку, узенькая. Запирайся и жди. Меня около шести сменят. Служба, брат… На случай чего, там есть ход на чердак… Понял? Тоже мне, весовщик… — с укором сказал он, вешая на гвоздь свою фуфайку, и снова сел за весы. Подходили подводы из Райгородка. — А пальтецо свое выбрось в пруд, чтоб и духу его не было. Да смотри не наткнись на полицаев. На заводских…

Иду в пекарню через тесные дворики, затем через главную улицу, собственно и единственную, у входа на завод стоит вахтер в штатском, но с винтовкой, еще один — у калитки того дома, где когда то жил директор завода Соловьев. Там, за стеной, двор, фонтан, несколько старых лип теперь этот двор занимает комендант Клаус. Из бывшего пожарного депо выходит еще один с винтовкой, переходит улицу, должно быть, идет сменять; часового. А я между тем шагаю вниз, к пекарне, несу свое пальтишко. У Тесли когда то была шевелюра… Главная дверь забита, перед нею сохнет бурьян, а тропка ведет к боковой узенькой дверце.

В комнатке еще не выветрился запах гашеной извести. Зарешеченное окно выходит на крутой бугор, и потому здесь сейчас еще только светает, тогда как наверху давно уже утро. Наверное, раньше, когда пекарня работала, эта комната служила складом для муки, а может быть, и для готового хлеба. Плиту на две конфорки скорее всего тоже поставили только теперь, а дымоход от нее вывели во двор через стену, там виднеется колено из белой, еще не обгоревшей жести. У внутренней стены, которая посуше, стоят две железные койки, у окна столик, на плите чайник и кое какая нехитрая посуда. В темном углу в круглой плетеной корзинке заткнутая пробкой бутыль ведра на полтора, а то и на все два. У плиты ведерко с картошкой и несколькими луковицами, а на столе чайная тарелочка с солью. Вот и все. Есть дрова и спички, есть соль. Если б еще вода, я мог бы наварить картошки и зажить не так уж плохо. Но воды нет (в эту минуту я позабыл о пруде у самой пекарни).

Вообще в этой конуре совсем недурно, если весовщик имеет какое-нибудь отношение к войне. Подходы к пекарне отличные, а самое жилье вроде бы скрыто от людских глаз, хотя и недалеко от особняка коменданта. А это тоже немалое преимущество.

Несчастья мои начались с бутылки, к которой я, прихватив кружку, подошел с самыми скромными намерениями. И надо же было в эту минуту загудеть «овечке»… То, что в малой дозе могло порадовать, распространило такой дух, что я поспешил выбраться из помещения. На пруду рассеивался туман, было слышно, как в камышах вскидывается щука, у нее как раз сейчас выгул. Сажусь на камень, на котором жители пекарни, вероятно, стирают рубахи и моют сапоги. Завод уже ожил. Звонко стучат молотки — это заделывают чаны для патоки, пробитые пулями и осколками. Где то, верно, устанавливают что-то тяжелое, может быть, котлы, и слышен голос старшего: «Раз — два! Взяли!»

Возвращаюсь в дом собирать осколки стекла, кидаю их в ту самую корзину, где только что так уютно было бутыли. Никогда не следует начинать обживать дом с бутыли.

Но вот и хозяин. Шагает ко мне прямо по луже, внимательно посмотрел в глаза.

— Десятый?

Ну что ему сказать? Десятый умирает на мельнице в Зеленых Млынах, а я, вероятно, из тех же, что и сам весовщик. Но отступать уже некуда.

— Десятый…

— Плохо вас там готовили… — сказал он тоном человека, не терпящего возражений. — Ты ведь здесь не один. Нас здесь таких много. Да да, представь себе, много. А ты прокладываешь след сюда, на завод, думаешь только о своей шкуре. Пацан! Мальчишка! Вон Голый, который возит свеклу для немцев, и то никогда бы так не поступил. Марш на «овечку»!

Я показываю на корзину:

— Из-за этой проклятой «овечки» у меня бутыль из рук выскользнула…

Весовщик заметил на койке пальто, подбежал, взял его, вышел из дому, швырнул в пруд.

— Что вы наделали? Там обойма…

Он вскочил на камень, подхватил пальто, подал мне.

— Забирай. Да живей!

И снова бросил, подальше.

Неподалеку от весовой стоит под парами «овечка» с несколькими пустыми платформами. На первой платформе кучка грузчиков. Похоже на то, что «овечка» раньше времени отошла от станции и остановилась тут, у весовой, не случайно. Машинист, пожилой уже, держит руку на траверсе, а дверца открыта. И как только я стал на ступеньку, «овечка» запыхтела, заскрипела всем корпусом и побежала на Пилипы. Машинист показал мне на железное сиденье. Я присел. «Овечка», распыхтевшись, мчалась полным ходом по расшатанной колее. А кочегар все кидал и кидал в топку уголь. На тендере шуршала его железная лопата, в топке гудело, как в пекле.

— Ну, молодец Илларион! — Машинист улыбнулся, следя за дорогой.

Лес, который за окном плыл нам навстречу, сейчас походил на грандиозный костер — темно оранжевые, словно горящие овраги и стойкие перед натиском осени дубовые островки на буграх. По эту сторону леса собаки ищейки на поводках гнали перед собой табун лошадей. Немцы едва поспевали за собаками. Кочегар вошел в кабину, что-то шепнул машинисту. Тот кивнул в ответ. По лицу кочегара лился пот, заливал глаза, когда же он протер их и глянул в мою сторону, я невольно приподнялся, сдерживая изумление. Илларионом оказался Яша Шморгун, знаменитый заводской парикмахер, столь уважаемый в свое время нашей школьной братией. Самые грозные поборники школьной гигиены ничего не могли сделать с нашими вихрами, которые так чудесно облагораживал этот изобретательный цирюльник. И все это буквально за грош, хоть он был мастером высочайшего класса — у него стригся и брился сам директор завода Соловьев и даже начальство из Глинска, что вызывало приступы ревности у глинских парикмахеров. Рано «радиофицированный» (в парикмахерской уже тогда была радиоточка), Яша поражал нас своей осведомленностью, кроме того, он располагал еще и «живой» информацией, и поэтому посидеть в очереди к нему и послушать его было одно удовольствие. Сейчас уже как то и не представляешь себе тогдашнюю жизнь завода без Яши Шморгуна и его парикмахерской, которая была еще и чем то вроде своеобразного клуба, так что мы, младшие, почитали для себя великой честью бывать там. Яша тогда знал нас, верно, только по вихрам и теперь не узнал меня.

«Пойду еще поддам жару», — и снова загромыхала его железная лопата. А машинист мне на ухо:

— Поди помоги Иллариону. Чтоб тебя потом проняло. Там, в Пилипах, вредный немец. Не терпит белоручек. «Арбайт! Арбайт!» А у тебя ни спецовки, ни лица пристойного. Может придраться.

Он глянул на мои руки со следами кровельных работ у Пани Властовенко, сказал:

— Что ж ты, брат, лезешь им в лапы? Нельзя так нельзя. Это, брат, немцы. С ними не шути. Если что есть при себе, с собой не носи… Положи сюда. — Он показал на железный ящик для инструментов и пакли. — А то немец вредный, насквозь видит… Не бойся, у меня не пропадет…

Выкладываю, что поделаешь. Потом беру у Якова лопату и валю и валю в топку. Яша стоит рядом, разгребает жар железным прутом.

Пилипы нас не принимают, на запасном пути стоит товарный. На запломбированных вагонах желтые круги с красными молниями. Один вагон с охраной и платформа с зенитками.

— Газы везут, — говорит Яша.

— Не выдумывай, — буркнул машинист.

— Газы. Желтый круг с молнией — это газы. Вон какая охрана. И у каждого противогаз. Где вы видели охрану с противогазами?

— Да, газы… — соглашается машинист.

Минут через десять открывают семафор, поезд с газами тихо трогается… Потом впускают нас… На перроне стоит немец, которого здесь прозвали Вапно, то есть известь. Известняк привозят не только для журбовского, но и еще для нескольких ближних заводов, а Вапно командует распределением и выгрузкой.

Весь день грузим известняк, носим его на носилках из куч по крутым трапам. Ни перекурить, ни передохнуть — Вапно тут как тут.

Он и правда лют, злобен, этот немец. Дважды завернул нас с Яшей от вагона, заставил догрузить носилки. Яков боялся его, вздрагивал, когда тот напоминал о себе. «Илларион», — кричал Вапно, как только Яша позволял себе минутную передышку.

— Чего он к вам вяжется?

— Понравилось ему мое имя, — Яша посмотрел на меня печальными глазами. И добавил, переходя на шутливый тон — Хоть оно и краше, а Яша все Яша… ты часом у меня не стригся?

— Конечно, стригся…

— То то я и гляжу, чуб знакомый…

— А я вас сразу узнал…

— Вот беда! Все узнают, даже дети, которых я всего то раз под нулевочку… Прямо носа не высунь. Уж спрятался на этой «овечке», а все равно узнают. Никакого понятия у людей… Есть Илларион, ну и пусть будет Илларионом. Так нет — Яшко, Яшко… «Мама, мама! Вон Яшко пошел!»

— А весовщика нашего вам когда то стричь не доводилось?

— Того? На весах? А тебе что? Слыхал, что нынче на запруде было?..

— Слыхал… — И я снова спросил про весовщика. А что, если это и в самом деле Тесля? Самый первый глинский секретарь?..

— Он сюда недавно прибился. Сперва работал на ремонте, а как пошла свекла, стал весовщиком. Его звать Василь Андриевич… А фамилия Журавель. Это он остановил «овечку». С ним еще Тарасов. Молчаливый, строгий, Борис Иванович. Может, и не Тарасов и не Борис Иванович… Кадровый. По выправке вижу, что кадровый. Перед сном в_ пруду купается. Я бываю у них. Там такая славная бутыль стоит. Хочешь, зайдем после выгрузки, по стаканчику пропустим…

Я при упоминании о бутыли печально улыбнулся.

— Не веришь?..

— Почему не верю, Илларион, верю… Только бутыли той нет уже. Я сегодня ее раскокал…

— Ты?!

— Нечаянно. Случайно…

— Ту, что в корзине?

— Ту самую, зелененькую…

Илларион совсем расстроился. У него бессонница, страшные ночи, только эта бутыль и держала его на ногах.

На завод возвращаемся поздно. На подъемах «овечка», утром такая шустрая, пыхтит, мается в собственном дыму, хотя Илларион так же, как и утром, обливается потом у топки. Я лежу на камнях, не чуя ни ног, ни рук, смотрю на звездное небо.

Рядом лежат другие.

Рядом лежат другие грузчики, в белых робах, как убитые, тела их слились с известняком и походят на белые каменные глыбы. Меня все больше охватывает тревога за весовщика, за парикмахера, за людей, укрывшихся на этом заводе.


Лес стоит тихий, таинственный. Возле него поезд замедлил ход, и один из грузчиков, которого называют г дядей Петром, немолодой уже, сухощавый, шепнул мне: «Это не для тебя ли, сынок?»

У километрового столбика, за насыпью стоит весовщик. Я узнал его по кепке, надвинутой на лоб. Наверное, это он подал знак «овечке» замедлить ход.


— Живой? — резко спрашивает весовщик.

— Благодаря вам, Василь Андриевич.

— Ого, ты уже и по отчеству величаешь? А откуда тебе известно?

— Илларион сказал. Кочегар.

— Трепач он, Илларион. Надеюсь, ты не выболтал ему про десятого?

— Я молчал. Да он и сам догадывается.

— А как Вапно? Не привязывался?

— Совсем замучил. Дохнуть не давал.

— Настоящий немец. Наш немец.

— Вапно???

— Да, Вапно, Вапно… Он из Вены. Социалистом был. Депутатом парламента… Австрийского.

— Чего ж он такой живодер?

— Чтоб вы знали новый порядок. Поезд с газами стоит еще?

— Ушел.

— Прячут они его. Что-то ломается у них, если подтягивают газы. — Он вдруг остановился, внимательно посмотрел мне в глаза. — Вас сбросили не на этот поезд?

— Меня, Василь Андриевич, никто не сбрасывал. И никакой я не десятый. Десятый умирает в Зеленых Млы нах, может быть, и умер уже. Ну, а девять, вы знаете, погибли в бою. На бывших хуторах.

— Молодец Тарасов. Он первый сказал, что никакой ты не десятый.

— Я стал десятым сегодня, на запруде. Потом вы еще подтвердили. Да и эти, на «овечке», вероятно, принимают меня за десятого…

— Все правильно. Настоящий десятый ни за что не полез бы на запруду. И на завод тоже. Ты лошадей на лугу видал?

— Видал…

— Настоящий десятый поймал бы лошадь и умчался как можно дальше. Почему ты не сделал этого?

— Не смог поймать лошадь.

— Не выдумывай… Просто не догадался. Еще и удостоверение потерял на лугу. Красноармейское удостоверение. Немцы нашли возле лошадей. Твоя фамилия Гейба?

— Первый раз слышу. — Я назвал ему свою фами лию. — И никакого удостоверения при мне не было. Не знаю, кто мог его потерять…

— Тогда кто же этот Гейба?

— Понятия не имею… — (Я вспомнил «водяного».)

— Может быть, их было больше? Не десять, а одиннадцать?

— В Зеленых Млынах нашли десять парашютов. Десять. Это я знаю точно.

— Одиннадцатого могли сбросить здесь. С рацией. Это иногда делают сознательно. Для сохранения связи. На случай провала группы.

— Где же он, этот Гейба?

— Бесследно исчез. Немцы прочесали лес, обыскали завод, сожгли лесничество — нету. А не ускакал ли он верхом?

Весовщик повернул на тропинку, ведущую в поле. На фоне леса маячит скирда. Немолоченная. Возле нее — молотилка, паровик, бочка для воды, а неподалеку, на стерне, где только пробиваются всходы, пасутся лошади. Уж не тот ли самый табун? Я невольно поискал белого жеребенка, но не нашел.

— Клаус выгоняет нас на ночную молотьбу, — что поделаешь, приходится. Ты что умеешь на молотьбе?

— Все умею. У нас в Вавилоне…

— Ты правда из Вавилона?

— Вавилонский.

— Вот что, — он положил мне руку на плечо, легкую, чуткую руку. — Отступать поздно. Будешь и дальше за десятого. Я должен показать им, — он кивнул в сторону молотилки, — человека с Большой земли. Должен. Хочешь — назовись Гейбой, хочешь — никак не называйся, но ты десятый. Вас сбросили уничтожить газовый поезд. Он здесь уже третью неделю. Вас сбросили как раз вовремя. Но немного не туда. Штурман ошибся. Девять погибли, а ты вышел. Пошли!..

Я едва поспеваю за ним. Дает себя знать известняк и то неопределенное положение, в котором я оказался. Зачем вся эта ложь?

Он остановился, еще раз внимательно осмотрел меня, словно хотел убедиться, что я верно воспринял сказанное. Я почувствовал, что ему сейчас необходим десятый, совершенно необходим. И не столько для него самого, сколько для тех, кого он собрал вокруг своей весовой. Люди и в самом деле могли извериться, упасть духом. Вот ему и хочется бросить камень в эту заводь, поднять людей на горячее дело. Ну, хотя бы на вражеские эшелоны, которые потоком идут по этой магистрали на фронт. Но при этом меня не оставляло еще одно ощущение, которое возникло буквально сейчас, пока я чувствовал на себе его пытливый взгляд: а он сам — не из первого ли десанта, который, если верить слухам, сбросили месяц назад над лесом Гуралика? А может быть, этот, второй, десант сбросили именно для него? Все это когда-нибудь выяснится, а сейчас…

Я вспомнил «водяного», который ночью вывел меня на гать. Он шел босиком, но, странное дело, нес за плечами сапоги. Может быть, это он вышел передо мной к журбовским лошадям и всполошил их?

Я говорю весовщику, что мог видеть этого самого Гейбу. Нынче ночью, в лесу. Он всполошил табун на лугу. Потому что, когда я добежал до табуна, там возле лошадей никого уже не было, а они вели себя так, словно их перед этим всполошили. Мне так и не удалось поймать лошадь. А он мог поймать и умчаться.

— Ты об этих лошадях?

— Об этих…

Тот самый табун. Только место другое. Там не было скирды. Откуда взяласьскирда? Не мог же я не заметить ее посреди поля.

— Скирда здесь была… Я уже застал ее… С месяц назад… А молотилку привезли сегодня…

«С месяц назад… Так и есть… Если верить Пане Властовенко, слухи о первом десанте дошли до Зеленых Млынов месяц назад. А этот, второй, десант мог быть подкреплением. Все погибли. Уцелел один «водяной». И Лель Лелькович…

От скирды отошел человек, удлиненный луной, повисшей над самым лесом, снял фуражку (это, возможно, условный знак) и повел нас за скирду, на освещен! иую сторону.

На соломе лежали несколько человек, некоторые в спецовках, замасленных до блеска, верно, заводские. Рядом на току, уже поросшем травкой, разложена нехитрая еда: хлеб, сало, десяток луковиц, один нож на всех и уже знакомая мне кружка из пекарни.

— Знакомьтесь! — сказал Василь Андриевич (мысленно я уже называю его Теслей).

Встают не торопясь, подходят, молча жмут руку. Один невысокий, живой человечек с усиками, внимательно смотрит мне в глаза. «Уж не Гейба ли?» — мелькнула мысль. Белое ушко так и выглядывает из за голенища. Высокий, проводивший нас сюда, видно, Тарасов, на миг отлучился, достал из стожка четверть и, откупорив, поставил на ток. (Как мало по сравнению с тем, что я разбил в пекарне!) Поставил твердо, чтоб не опрокинулась… Тесля, глянув на меня исподлобья, улыбнулся, показав свои золотые…

Я пересказал им все, что знал о десанте в Зеленых Млынах, о том, как шел бой с немцами, не утаил ничего и о десятом. Особенно пришлось им по душе, как десятый уже на третий день покрывал хату Пани Властовенко, знаменитой в прошлом пятисотницы. В этих местах рассказа послышался добрый смешок, и только Тарасов сурово хмурил брови, не пропуская ни одного слова. «Постой, постой!» — то и дело вырывалось у него. А когда десятый оказался уже здесь, на запруде, Тарасов заставил меня вынуть пистолет и буквально проиграть эпизод с поднятыми руками. «Осторожно!» — заметил Тесля, когда я взвел курок. Тарасов, кажется, так и не поверил, что я был на гати один. Но у десятого было в запасе еще одно доказательство: лошади, жур бовские лошади. Никто не верил, что ему не удалось поймать лошадь. И тогда невысокий, с усиками, ловко, мигом снял сапоги (я снова обратил внимание на белые ушки) и босиком побежал к лошадям. Ну, чистый «водяной». Все встали и затаив дыхание смотрели, что будет. Что он там ни вытворял, как ни звал, как ни подкрадывался к лошадям — только взбудоражил табун да так пешком и воротился. И, пожалуй, никого его поражение так не огорчило, как Тарасова: «Вот вам и лошади, — сказал он с укором. — А мы с вами надеемся на них…» И все же тот, настоящий Гейба, мог, поймать коня…

Из села прибыло несколько подвод с теми, кто весь день работал на свекле. Никак не могли наладить привод от трактора, все слетал ремень, так что молотьбу начали только около полуночи. Меня поставили на солому, третьим к еще двоим скирдоправам, уже пожилым журбовским мужикам. Элеватор гнал солому, и мы едва управлялись подбирать ее. На рассвете меня свалил сон. Говорят, утром приезжал на машине Клаус, остался доволен молотьбой, похвалил Тарасова, который здесь был за старшего, и отправился в Зеленые Млыны (это все была его зона). Перед отъездом похвалился, что они все-таки поймали десятого где то под Дахновкой (это у самого Глинска), тот как будто умчался отсюда, из леса, на белом коне. Я, забившись в солому, проспал все, так. и не видел Клауса, но потом сделал для себя существенное уточнение, связанное с одиноким белым жеребенком, оставшимся без матери. И еще подумал о том, что нам так и не постичь, по каким объективным законам мы выбираем на войне изо всех дорог, ведущих к смерти, именно ту, которая оказывается дорогой жизни. Поймай лошадь я, меня могло бы ожидать то, с чем встретился «водяной», которым, верно, и был Гейба… Лошадь придает отваги, дерзости, но и делает всадника заметным, а тут еще белая лошадь… Да и то сказать — с лошадью то я ни за что не оказался бы в весовой и не встретил бы„товарища Теслю. Все больше склоняюсь к тому, что это он, а может, просто душа моя. жаждет этого…



Читать далее

Глава ПЯТАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть