Глава ЧЕТВЕРТАЯ

Онлайн чтение книги Зеленые млыны
Глава ЧЕТВЕРТАЯ

Привыкнув к горам и не найдя их здесь, лем ки селились на некоем подобии гор, то есть на здешних подольских буграх (здесь степь переходит в Подолье), занимая их южные склоны, спускавшиеся хоть к малой, да все же к воде. Ну, а уж кому не досталось бугра или кто не успел захватить для хаты и сада местечко на солнечной стороне, те селились прямо в поле, «на днище», и, хотя и не были от того в накладе, все же из рода в род завидовали «горцам», у которых и весны приходили раньше, и осени были суше, чем «на днище», и деревья дольше жили и гуще родили, уходя корнями в сырую глину, до которой «на днище» не добраться и дубам. Хаты на буграх были сухие, как стрекот кузнечика, а на равнине из сырых углов несло плесенью даже летом, особенно ежели хата утопала в кустах. И все же сметливые хозяева не боялись низины, из года в год богатели на свекле да пшенице, постепенно оттесняя бедняков с южных склонов на северные. Так образовалась в Зеленых Млынах кучка богачей, так называемых «отцов», ставших в этих краях опорой контрреволюции. Уже в двадцатые годы Советскую власть здесь приходилось устанавливать с помощью бронепоезда, несколько раз приходившего сюда по железной дороге и обстреливавшего Зеленые Млыны, которые, похоже, не желали покоряться новой власти (на самом деле покоряться не хотели «отцы», предчувствуя свой конец). Поединок с ними довершил Аристарх, это он в двадцатом обстреливал с бронепоезда их «каменные гнезда» в пшенице, которой «отцы» не желали делиться ни с голодающим Поволжьем, ни с красными центрами Украины. «За золото платите золотом», — требовали «отцы», не пуская голодных на уборку. Гнат Смереченко сжег свою ниву и сам сгорел в пшенице. Другим пришлось отступать, а хитрый Михей Гордыня отдал все за визу на выезд из страны. Паровая мельница, поставленная им посреди поля, чуть ли не единственная в этих местах, свободно конкурировала с ветряками соседних сел и намолола Гордыне порядочно золота, которое он переправлял «на черный день» в Вену. Говорят, он оставил Зеленые Млыны с чемоданом, в котором не было ничего, кроме сорочек, вышитых его последней служанкой, родившей от него дочь. Гордыня рано овдовел, детей у него не было, и он несколько лет жил с горничной, когда же у ней родилась дочка, то он и тут не растерялся: за полгода до этого маховиком на мельнице убило Властовенка, молодого мельника, вот богач и записал незаконную на него. С тех пор и живет в Зеленых Млынах Паня Властовенко, которую Михей не пожелал сделать наследницей своих богатств. Сейчас Пане за двадцать, живут они с матерью в первой хате Гордыни, довольно уже ветхой, и только огромный сад и до сей поры напоминает о делах старого хозяина. Вторую хату Гордыня выстроил на большом поле, где высилась его мельница, которую он каждую весну красил парижской зеленью. Теперь на этой второй усадьбе колхоз. Паня с матерью вступили в него в числе первых, обобществили сад, лошадь, плуг, все, что следовало обобществить. Вот в этом саду и поспела белая черешня.

Липскому пришло в голову не отрывать для сбора черешни взрослых, а обратиться к услугам «белок» — старшеклассников.

Речь шла, в сущности, о том, что эти маленькие верхолазы съедят меньше ягод, чем взрослые. Липский так им и сказал: «Черешни у нас много, ешьте сколько можете, но только — пока сидите на дереве. На земле есть нельзя, а домой — то, что получите на трудодни». И еще предупредил, что если объесться черешней на дереве, то от нее может стать дурно, и бывали случаи, что дети даже падали с деревьев неведомо отчего.

Так нам выпало собирать черешню в саду у Власто венок. Это был уже старый большой сад, занимавший громадный бугор; внизу на лугу рос орешник, а черешни были на горе, неподалеку от хаты, где жили хозяева: мать, которой мы так в тот день и не увидели, хотя нам всем хотелось повидать бывшую служанку Гордыни, Паня и муж ее, Микола Рак, который служил кочегаром на паровозе и все пропадал в рейсах, а сюда наведывался изредка. Говорят, он высок. и тощ, высох возле паровозных топок… Отец его, старый Рак, служит будочником на перегоне, но сам отсюда, из Зеленых нов, и вроде бы доводится Властовенкам дальним родственником. Одно известно точно: Раки издавна были безземельными, ходили в батраках, а потом, когда проложили чугунку, бросились туда искать счастья для своего рода, захватили немалый участок пути — от Пилипов до Мансур, — но выше будочника там не подымались. Зато на всех разъездах, во всех будках — одни Раки, и старые уже, усатые, сгорбленные от железных ломов и кайл, и помладше, те, что ходят каждую субботу за пять, а то и за двадцать километров к лемкам в клуб, потом на ходу вскакивают на подъеме в ранние поезда и едут из клуба к своим будкам, где растят детей видимо невидимо, и все для той же чугунки. Таким вот привычным способом и «выходил», точнее, «выездил» Микола Паню Властовенко, женитьбу иа которой Раки рассматривали вроде бы как месть Гордыне за презрение к их роду племени. Микола не просто полюбил Паню, или, как ее звали здесь, Паньку, — он любил возвращаться из поездок в ее огромный сад, который до созревания белой черешни оставался без сторожей и потому мог считаться владением Властовенок, что же до хаты, то ее молодой Рак не брался ни восстанавливать, ни ремонтировать, она вросла в землю по самые окна, только овин на фундаменте высился до небес, словно и вся хата на нем держалась. Микола увлекался радио, использовал высокую кровлю овина для антенн, поставил там несколько мачт и оплел всю дряхлую лачугу густой сетью проводов, на которые предстояло ловить для Пани таинственную музыку Вселенной. Сами по себе провода выглядели бы просто бессмысленным сплетением, не будь на мачтах белых фарфоровых изоляторов, от больших до самых маленьких, которые придавали им некую высшую гармонию и целеустремленность и на которых провода скрещивались и над овином, и на деревьях, и даже на тех черешнях, куда забрались мы с полотняными сумками на шеях.

Командовал нами Куприян, садовник и огородник, такой же скряга, как и Липский, старый холостяк и ворчун (он то и дело о чем то недовольно шептался сам с собою), новоиспеченный мичуринец, который в Зеленых Млынах ничего особенного не вывел, но гордился воей перепиской с Мичуриным; в собственном саду он выделывал с деревьями разные фокусы и в конце концов изувечил почти все деревья, заставляя груши становиться яблонями, а яблони — грушами. Лель Лелькович каждую весну приглашал его для очистки школьного сада, заодно он давал нам несколько уроков прививки растений и в это время тоже что-то недовольно бубнил, должно быть, жаловался на нашу невосприимчив вость и неспособность усвоить этот старый как мир процесс, известный еще со времен вавилонских садов Семирамиды. «Тьфу!» — приходил он в бешенство к концу каждого урока, складывал свой садовничий нож, который носил на цепочке у пояса, зачесывал белую кудель на голове, взмокшую под шапкой с пропотевшим днищем, крутил усы и говорил нам: «Темнота. Только и знаете, что собирать в чужих садах, а сами не сотворите на этой земле ничего великого, кроме себе подобных. Ступайте, слушайте своего Леля Лельковича, а меня уже ждет товарищ Липский». Ходил Куприян рысцой, семеня в такт своему бормотанью. Очевидно, бубнил он что-то несусветное и бессмысленное, просто ему нужен был аккомпанемент для такой беготни. Из за этой беготни он, естественно, не мог на протяжении всей жизни заметить ни одной женщины, хотя и говорят, что в свое время любил Панину мать, когда та еще служила у Гордыни. Если и любил, то, верно, без взаимности, а так, как любят деревья. Ты можешь смотреть на него, любоваться им, даже восторгаться, а оно любит соседнее дерево, либо дерево в другом саду, по ту сторону пруда, либо на том берегу реки, а то и на другом краю Зеленых Млынов. Эту любовь оплодотворяют пчелы, когда сады цветут, а пользуются плодами этой любви трутни… Сейчас Куприян как раз и бубнил скорей всего об этой любви деревьев, перебегая от черешни к черешне и понося нас за ненасытность. «Эй, когда же вы начнете наконец для колхоза собирать?» Косточки падают в траву, а то и ему на шапку, от этого он и вовсе приходит в ярость, грозит кулаками, кричит: «А, чтоб вам пусто было, только и знаете, что лопать!»

Черешни были крупные, как яйца удода, желтовато белые, прозрачные, душистые, еще прохладные с ночи, глотать такие легко, приятно; несколько дней шли сплошные дожди, обмыли их, наготовили для нас, и потому сумки на шеях наполнялись медленно и лишь тогда, когда тело стало уже не способно ни к движениям, ни к работе и тянуло только упасть па землю (как и предупреждал Липский) и полежать вверх пузом на прохладной садовой траве. На деревьях, в ветвях не слыхать уже было смеха, утихла веселая перекличка, умиротворенные наши души жаждали покоя и тишины, и теперь бормотанье Куприяна доносилось снизу, как жужжанье разозленных шмелей, наводя на нас сон, в то время как мы должны были отработать за нанесенный колхозу убыток. А тут еще как раз под мое дерево пришла Паня с миской и говорит Куприяиу:

— Дядя Куприян, мама больная лежит, хочется ей черешен, просит у вас…

— У ней есть трудодни?

— Какие же трудодни? Говорю вам, больная. Не встает с крещения.

— Я ие врач, а садовник. Оставь мисочку, потом принесу. Только чтоб Липский не знал. Тут каждая бу бочка на трудодни. Я еще и сам не попробовал, какие они есть, черешни эти. Но больной, ясное дело, не могу отказать. Оставь мисочку. Оставь. Вон там в бурьяне…

Паня поставила обливную мисочку на траву, постояла еще, подняла голову, и наши взгляды встретились. Глаза у нее были большие и печальные, похоже, карие, а может, и темно синие, излучали они тихое и даже холодное пламя, кажется, я уловил его на миг сквозь чащу ветвей. Все это длилось одно два мгновения, потом она опустила глаза и уже собралась идти, оставив миску в траве, но я — уж и сам не знаю, как это случилось, — остановил ее.

— Стойте! Не уходите!

— Это вы мне? — заколебалась она.

— Стойте. Я сейчас…

Пока слезал, я и сам испугался, а Куприян так и ел меня глазищами, не понимая, для чего я спускаюсь с черешни; ведь у каждой, сумки есть веревочка, на которой ничего. не стоит отправить вниз полную кошелку; и поднять обратно пустую, когда Куприян опорожнит ее, а на черешню взбираться не так то легко — ствол у нее высокий и кора скользкая, словно смазана салом. Но я слез, снял сумку с шеи, подошел к мисочке, высыпал туда черешни и подал Пане, как дар души, озаренной ее взглядом. Паня стояла, заметно смущенная и даже растерянная, глаза ее смотрели куда то поверх меня — да, они и в самом деле были темно синие, а шея высокая, белая, как лилии на пруду, под батистовой кофточкой тревожно дышала грудь, Паня плакала.

— Поставь, — сказала она. — Дядя Куприян потом принесет… — Повернулась и пошла прочь, высокая, прямая, с черной косой, достигавшей чуть ли не подола юбки. Я остался стоять с полной миской, черешни скатывались одна за другой в траву и становились там слезами, потому что, когда я снова надел сумку на шею и хотел их собрать, их там уже не было. Куприян сказал мне:

— Ты вавилонский, а ведешь себя так, будто сам их сажал. Ишь, благодетель! Сымай торбу и можешь идти.

— Почему, дяденька?

— А потому что обидел человека. Тычет ей мисочку ягод…

— Так ведь там же больная…

— Слепой, что ли? — продолжал, не слушая, Куприян. — Видишь же, что я одну черешню не обрываю. Вон ту, самую лучшую. Им оставляю, им. А он, чудак, сует ей мисочку. Тьфу! — Куприян сплюнул. — Не стану ж я при всех ей объяснять. Говорю — оставьте мисочку, я потом принесу. Научился там, в Вавилоне, выскакивать, где не просят. Уйди отсюда, пока я не остыну. Поди на пруд, посиди, дай отойду. Ва ви ло нянин!..

Я ушел. То тут, то там спускались на веревочках полные сумки. Куприян бегал, как чумовой, от одной к другой, отвязывал, высыпал черешни в ящики, на которых была печатная этикетка с кистью белой черешни. Я сидел на пруду и никак не мог сообразить, за что меня выпроводили из сада. Из воды мне словно бы сияли глаза Пани, и на душе не было никакой горечи, а, напротив, явилось там нечто высокое. Мысли все вертелись вокруг нее, и пришло в голову, что будь я таким красивым, как наш директор Лель Лелькович, я непре. менно влюбился бы в Паню. Тогда я еще не догадывался, что это и была моя первая любовь, которой долгие годы суждено было ждать взаимности.

Через несколько дней, как то под вечер, выкупавшись, я забежал в сад посмотреть, правду ли говорил Куприны. Кое где еще виднелись черешни на деревьях, с которых урожай уже собрали, а одно дерево было словно осыпано бриллиантами. У ствола стояла высокая лестница, а в ветвях кто то шелестел листвою. Я подошел ближе: это Паня обрывала черешни в белую наволочку, привязанную к поясу. На соседнем суку сидел Лель Лелькович в лакированных туфлях на босу ногу и курил. Мы, начинающие курильщики, знали, что он курит «Сальве», которое привозят на станцию Пилипы из Одессы и которое уже из станционного буфета попадает в Зеленые Млыны. Я чуть не вскрикнул и пустился по тропинке вниз, в орешник. Паня на дереве засмеялась, она догадалась, что так может убегать только ученик от своего директора.

Всю ночь через Зеленые Млыны шли и шли поезда, еще никогда, казалось, их не бывало так много. С каждого мог сойти Микола Рак с окованным чемоданом, как он это часто делает. Впрочем, иногда он только оставляет хлеб для Пани (свой кочегарский паек), оставляет его возле одной из будок Раков, а уж родичи, поделив его, приносят ей домой.

Не прошло и недели, как воловьей шкуры на балке не стало. Забрали ее, вероятно, ночью, потому что еще накануне Журба видел ее, ненароком заглянув в овин. За такой шкурой, к тому же еще и не совсем вывяленной, должно быть, приходят вдвоем, одному с ней не управиться. Журба был уверен, что забирает шкуры кто то из Зеленых Млынов, и притом кто то из недальних оседей, ведь маловероятно, чтобы за этим добром возвращались те, кто так аккуратно развешивает его на балке, полагая, что это достаточная плата хозяевам за овин Парнасенок и за умение хранить тайну. После исчезновения последней шкуры Журба наконец понял, что он стал жертвой ужасного парадокса: воры то полагают, что шкуры с балки берет не кто иной, как он, Журба! Теперь эти таинственные пришельцы имеют все основания считать его своим молчаливым сообщником, ведь они так или иначе платят ему, а попросту говоря, делятся с ним, как и наддежит истинным «рыцарям» воровского этикета. Дальнейшая эксплуатация овина не предвещала Журбе ничего хорошего, и он в коцце концов вынужден был обратиться за омощью к товарищу Македонскому. Однажды ночью кто то постучал в боковое оконце, выходившее на заросли терновника.

— Кто там? — спросил Журба, уверенный, что это те самые воры.

— Отоприте. Свои.

— Кто — свои? Я никого не жду. Оставьте меня в покое.

С кровати вскочила Мальва, отстранила Федора от окна.

— Ступайте отсюда! — сказала она. — Мы вас не трогаем. Чего вам от нас надо?

Те выбрались из чащи, перешли к другому окну, постучали настойчивее. Когда Журба снова подошел, к стеклу были прижаты пальцы, а над ними — расплющенный нос. Журба внимательно разглядывал лицо.

— Македонский?! — изумился он. Человек за окном приложил палец к губам. Журба отпер ему и впустил в сени.

— Что же вы сразу не сказали? Заходите, пожалуйста!

— Тише. Они могут сейчас прийти.

— Могут. Как раз их время.

Македонский показал на троих, сопровождавших его.

— Вынесите им воды и спите с богом…

— Сейчас. — Журба сбегал и вынес кружку.

— Ведерко бы, — попросил Македонский. — Поужинали селедочкой и теперь умираем от жажды.

Федор вынес ведерко.

— Между прочим, ведерко следовало бы оставлять на ночь у колодца. Для воров, — Македонский улыбнулся, беря ведерко с остатками теплой воды. Воду он выплеснул на траву, а ведерко подал милиционеру. — Принеси, Свитлишин, свеженькой.

— А где тут колодец? — спросил Свитлишин у Журбы.

— Вон там, на лугу, родничок маленький. Не очень взбаламучивайте. — И, обращаясь к Македонскому Подводу они оставляют в глинищах… Может, мне одеться?

— Нет, нет, зачем же? Идите, отдыхайте, извинитесь за нас перед супругой. Женщине тут страшновато.

Журба улыбнулся.

— Вы ее знаете.

— А кто такая?

— Мальва Кожушная из Вавилона…

— Вот как! Ты представляешь, Степа, какая женщина живет в этой хате?

— Самая обыкновенная, — сказал Журба.

— Вот, Степа, что делает с людьми любовь… А ты говорил, что любовь — выдумка поэтов.

— Разве я? Это Свитлишин говорит.

— Чтоб он там лягушат не набрал, — сказал Журба. До определенного момента он тоже был убежден, что любви нет.

— Свитлишин, осторожно, там лягушата…

— Ничего, они холодные, — проговорил Свитлишин уже возле родничка. Потом слышно было, как он лег на живот и зачерпнул воды.

— Идите. Дверь можете не запирать. Стража надежная. Да извинитесь перед Мальвой. Света не зажигайте. Спите. Ночь как ночь…

Журба потом слышал, как они по очереди пили воду, позвякивая кружкой в ведре. Кто то выплеснул лягушонка, может быть, Македонский, и сам пошел к роднику. Потом во дворе и в Зеленых Млынах все стихло — ни звука, одни лишь ночные поезда глубоко и устало распахивали ночную тишь то в один конец, то в другой и затихали где то на самом краю ночи. Ни Мальва, ни Журба до рассвета не спали, ждали, что вот вот те, кого ждет Македонский, проведут свою последнюю жертву по двору в овин.

— Он с маузером? — спросила Мальва. — С маузером.

— А сколько их?

— Четверо.

— А тех сколько бывает?

— Вроде столько же. Вола или корову лучше всего делить на четверых, пятый уже лишний. Хотели, аспиды, меня в сообщники взять. Представляешь?

Мальва улыбнулась.

— А может, они имели в виду меня?

— Ты что, Мальва?

— Я совершенно серьезно. Настоящим ворам необходимо иметь в сообщниках женщину. Тогда никакой Македонский их не поймает. Женщину они посылают на разведку днем, а сами выходят на дело ночью.

— Откуда ты это знаешь?

— Я когда то встречалась с крупным конокрадом.! Недолго, правда. Одно лето. Он мне и рассказывал об этих тонкостях.

— И ты ходила… на разведку?

— Нет. Я смеялась. Это было на Абиссинских буграх. В Вавилоне. Как раз умирал Андриан… Он гнал меня от себя, верно, не хотел заразить чахоткой, вот я и ходила на Абиссинские бугры…

— А что с конокрадом?

— В последний раз я видела его три года назад, весной, скрывался в коммуне от Македонского. Как раз в ту ночь приехал Соснин, и мы вместе прогнали того (с мансарды. Он залезал туда по веревке и спал там. А потом исчез. Нет его и по сей день. Как в воду канул. Брат у него в Вавилоне. Председателем сельсовета — Лукьян Соколюк.

— Так это ты про Данька?

— А вы что, знали его?

— В одной роте служили, у генерала Брусилова. Я первого призыва, а он, вроде, третьего. Да, третьего. Свежее пополнение, перед контрнаступлением. У меня

уже тогда был «георгин», за Бельцы. Убило офицера,

и я поднял роту.

— Вы?

— Мальва, я уже не молод.

— Где же ваш «Георгий»?

— В Конских Раздорах. Лежит у матери в сундуке.

Когда-нибудь покажу, как поедем. Между прочим, мать очень хочет тебя видеть. Старенькая уже…

— Вон вы какой, Журба…

— Обыкновенный… А Данько мне нравился. Настоящий был солдат. Мы прозвали его Цыганом. За то, что лошадей неистово крал в соседних полках.

— На фронте?!

— Ну, убьют коня или там искалечат. Жди, пока тебе из тыла пришлют. Вот Данько и выручал роту. Да каких жеребцов приводил! Хвост — чик, гриву — чик, и никакой хозяин не узнает. Вот с тех пор, верно, и пошло… А этих то не слыхать…

— Неужто они за несколько дней такого вола съели?

— А родичи, Мальва? У каждого же есть родичи. Куму кусочек, куме кусочек, свату — и весь вол. Да и нам оставили добрый кус…

— Когда?

— Да, я ведь так и не рассказал… Выхожу я тогда, глядь — висит под стрехой. На том гвозде, где ты ключ вешаешь. В мешочке. Кровь еще каплет. Ну что делать? Снял я, посмотрел — первый сорт. Вол то, верно, был с ленцой, не изнуренный, да это и по шкуре видать было — так и лоснилась. Хотел разбудить тебя, затеять царский завтрак… Да и не один. А потом подумал, подумал… И в пруд. Ракам…

— И молчали…

— А чего ж дразнить голодного…

— Странный вы, Федь, ох, какой же странный… Тем и дороги мне, — и Мальва поцеловала его в грудь горячо, горячо, а он смотрел в низкий потолок, пересеченный черной матицей, и не верил. Ну, просто не верил. Ведь разуверился уже было, что есть любовь, и вот теперь преодолевал в себе это неверие здесь, в этой хате на околице, где Парнасенки не познали счастья. Их нужда и невзгоды еще и доныне словно бы жили тут, где даже терн какой то гиблый, только кое где ягодка попадется, один бурьян растет здесь, как из воды. Правда, над родничками, которые Тихон и Одарка копали по очереди, они сажали калину, и кустов ее тут без числа, когда-нибудь они сомкнутся в калиновую рощу.

С рассветом Македонский на бричке, которую прятал в глинище, подался в Глинск, а двое его людей еще неделю сидели в овине. Зеленые Млыны не должны были знать об этой засаде, поскольку Македонский предполагал, что именно они, Зеленые Млыны, а не какие то там дальние или ближние соседи, пользовались овином Парнасенок. Свитлишин воображал себя великим конспиратором, давал строгие инструкции Журбе и Мальве, как им вести себя в тех или иных обстоятельствах, но сам не мог усидеть целый день в овине, выходил глянуть на свет божий, бегал к родничку за водой, и его, должно быть, заметили…

Мешочек, который вытащили из пруда, ничего не дал, на нем не обнаружилось ни инициалов, ни каких бы то ни было намеков на владельца.

Однажды на рассвете Липский прислал за дозорными подводу, и они выехали в Глинск. На прощание Свитлишин постучал в окошко и приложил к стеклу ладонь с растопыренными пальцами. Ои так надеялся схватить преступников, когда туша вола или коровы будет уже разделана, ведь и сам давно не пробовал настоящего мяса, да и хозяев хотелось как то отблагодарить за то, что делились с ним и его товарищем харчами. Завтраки и ужины Мальва все эти дни готовила на четверых. «Слава богу», — сказал Журба, обрадовавшись, что они уехали. Липский, конечно, мог бы им помочь в пропитании, но тут надо было как то обойти Сильвестра Макивку, который и так уже прослышал своим музыкальным слухом, что в Зеленых Млынах от него скрывается какая то посторонняя сила, и не знал только точно, сколько их там. Сильвестр был из тех лемков, которые превыше всего ставят честь своих единоплеменников и все их недостатки надеются исправить лишь с помощью божественной музыки. Еще Фабиан как то сказал по этому поводу, что все великие музыканты склонны идеализировать своих слушателей, и когда играют для них, то, верно, думают, что играют для самого бога. Но ведь и дьяволы любят слушать музыку, б особенности если они не голодны.

Каждый вечер мне приходилось забирать из стада корову, дедушкину Фасольку, собственно, уже и не корову, а лишь живое воспоминание о ней, мослы так торчали из шкуры, что хоть ведра вешай, как на коромысле, рога тоже совсем окаменели и смахивали на два омертвевших отростка, а вымя от многолетнего ношения молока опустилось так низко, что могло умываться в росах даже на малотравье. Обязанность сопровождать такое животное через все Зеленые Млыны была не из веселых, к тому же Фасолька то и дело останавливалась передохнуть, и тогда сдвинуть ее с места было дочти невозможно, а бить такую великомученицу почиталось за издевательство не только у индийцев, но и у лемков. Коровка была рябенькая, но не черно белая, как большинство рябых, а малиново белая, и притом одна масть не подавляла другую, и обе были так славно скомпонованы, что глаз просто отдыхал на них. Такой гармонии, конечно, могла достичь только природа, заранее позаботившаяся и о красках, и о рисунке. И вот как то раз Фасолька остановилась посреди дороги отдохнуть, а я стою себе сбоку и любуюсь ее расцветкой на фоне хлебов. Малиновая краска сливается с вечером, а белая — с нивой, так что очертаний коровы почти не видно, только одни краски, наложенные как бы нехотя, да еще крупными мазками. Ясное дело, издалека такая картина производит сильное впечатление.

Как вдруг прямо на нас летят двое на колах: Лель Лелькович в белом, а за ним Папя. Не па колах летят, а на крыльях, на одном вдохновении летят. Уже слышен скрежет спиц переднего велосипеда, а Фасоля стоит как вкопанная, и все мои попытки сдвинуть ее с места тщетны. Лель Лелькович в последнюю минуту сворачивает в горох и падает там, а Паня, смеясь, проскакивает с другой стороны, по самой меже, оставив на коровьем рогу серебряные ниточки своего смеха — я заметил их, они звенели, хотя это могли быть и просто степные паутинки, которые паук подпасок ткет вечером на рогах. Совершив диверсию против моего директора, корова сразу же двинулась дальше, и теперь за ее проступок должен был отвечать пастух. Я подумал: как мало коровы знают о своих пастухах и об их отношениях с человечеством! Лель Лелькович выбрался из гороха, его белая сорочка стала на локтях совершенно зеленой (к счастью, сам он этого видеть не мог), о корове он не проронил ни слова, а ко мне, отдавая мне должное, как представителю Вавилона, обратился со словами, дошедшими до нас с пира Валтасара, — суть их тогда еще оставалась для меня загадочной: «Мене, текел, фарес» и, засмеявшись, добавил: «Так то, парень…»


Местное название велосипеда.

«Сочтено, взвешено, разделено». По библейской легенде эти предостерегающие слова начертала невидимая рука на степе во время пира вавилонского царя Валтасара (V в. до н. э.). На другой день Вавилон был захвачен персами, а Валтасар погиб.


Потом он оттолкнулся одной ногой, держа другую на педали, разогнал велосипед, и тут я с ужасом увидел, что белые чесучовые брюки на самом деликатном месте того же цвета, что и локти. Лучше бы ему вернуться и переодеться в чистое, но оп помчался догонять Паню, а я побрел за коровой, раздумывая о том, что на экзаменах Лель Лелькович непременно завалит меня по истории Вавилона, иначе зачем бы ему произносить эти загадочные слова, возникшие две тысячи лет назад. А Паня, верно, меня не узнала, она вся была поглощена заботой о том, чтоб не налететь на корову. На ней была зеленая юбка, ноги в белых лодочках, загорелые, колени словно подернуты туманцем, черную косу она вынесла наперед и обернула вокруг шеи, как шаль, иначе коса могла попасть в спицы заднего колеса. Я бы сгорел со стыда, упади и Паня в горох из за моей коровы.

За гороховым полем они повернули на заводской тракт, который вел в Журбов, к сахарному заводу. Туда время от времени привозят кинофильмы, и Лель Лелькович не пропускает ни одного.

Доведя корову до яслей, я поинтересовался у бабки Павлины, почему дедушка не завел велосипеда.

— Было, — сказала Павлина, пряча улыбку в уголках губ. — Из за этого кола меня и выдали за него в Зеленые Млыны. В наших Паньках такой диковинки тогда еще не видывали. А как дед умер, я подарила его Лелю Лельковичу. За надгробную речь про деда.

— За одну речь? — я чуть не заплакал, представив себя на велосипеде рядом с Паней, точнее, Паню впереди себя на раме, как иногда ездят парни в Зеленых Млынах.

— Так ведь за какую! Все плакали… — сказала бабка Павлина и, кинув в подойник щепотку соли, пошла к Фасольке. Коровка уже не различает вкус трав, ест на пастбище полынь, и молоко от этого стало такое горькое, что пить его можно только через силу, хотя бабушка расхваливает его как может, говорит даже, что молоко с полынью целебно, все равно что евшан зелье, которое ведь тоже — душистая полынь.


Еще одно название полыни — емшан или евшан (из чагат., туркм. jaušan). Это слово упоминается в Ипатьевской летописи под 1201 годом.


Возвращались они поздно. Я стоял под шелковицей у самой дороги. В дедушкином велосипеде цепь шла с пропусками, и Лель Лелькович заметно отставал от Пани. Звезды убегали от меня в никелированных ободах велосипедов, о чем то тихо шептались белеющие хлеба, за которыми виднелись черные трубы мельницы. Когда они задымят, Зеленые Млыны сразу заживут другой жизнью, еще неведомой для меня. До сих пор с самой весны трубы еще не дымили ни разу. Лель Лелькович, верно, проводит Панго до дому.

А тут идет длиннющий поезд, судя по перестуку колес; паровоз мечет в ночь искры, сопит, стонет на подъеме, на повороте дает протяжный гудок. Это, может быть, сигнал для Пани от Миколы Рака. Верно, он снова скинул для нее хлеб, который выдают кочегарам перед рейсом. Бабуся из темноты сказала, что мне рано еще вести себя по взрослому и приходить так поздно, а молоко для меня стоит на столе в крынке, как всегда. И еще порадовала, что осталась какая нибудь неделя до нового хлеба. Месяц назад она говорила то же самое. Есть ли на свете что-нибудь прекраснее наших бабусь, которые поят нас евшан зельем? Пьешь его у окна прямо из крынки и думаешь: а ведь сейчас Лель Лелько вич еще поедет от Пани домой, тропки оттуда извилистые, велосипед высокий, ездок может упасть и разбиться… Бабуся то замирает на нарах за перегородкой, то снова дышит ровно и тихо. А ты лежишь, думаешь о том, что когда то дед твой спал на этой кровати под окошком, маленьким маленьким, но в четыре стекла — такие окошки, может, и ставят то в хатах для внучат. Ветка с вишнями заглядывает в него, а вроде вчера она была еще совсем белая… В Вавилоне я не видал такого пышного цвета, может, потому, что там такого окошка нет? Где то у Лнпских залаяли собаки, внезапно залаяли и сразу же угомонились — это возвращается от Пани Лель Лелькович, едет через запруду, которую бог знает сколько лет назад насыпал для него старый Смереченко. Теперь в его хате живут Липские.

Только великий Фабиан мог бы постичь те тайны мироздания, над которыми я бился в эту ночь под неистовую музыку поездов, в которой больше труда, чем вдохновения.

«Умер старый Снигур — Варин отец. Мы вызвали Варю телеграммой из Великого Устюга, но на похороны она не поспела. Пришлось нам с Марсианином хоронить старика. Варя потом приходила в райком благодарить за помощь. А какая там помощь: доски для гроба да вавилонский оркестр. Так что Варя совсем осиротела. Сын остался в Устюге, там бабушка тоже на ла

дан дышит. Варя одна, обижается, что ты ей не написал ни словечка из своего Белого Лебедина. Квартиранты, говорит, все одинаковые: уезжают и забывают… И правда. Словом, вернулась она оттуда какая то не такая, как была. Может, смерть отца, а может, еще что… Я даже подумал: а что, если там объявился этот ее Шатров? В общем, здесь ее теперь ничто не держит, могла бы и туда податься. Это я про нее… А вот Глинск без нее — совсем не то… Что придает вес этой женщине? Ее прошлое? Нет, нет, нет… Тут я с гобой не согласен. Есть что-то другое, что-то такое, о чем не может знать никто… И мы с тобой не знаем. То есть это я о себе. (Прости за пятно, я подкручивал фитиль в лампе, ну и недоглядел, а переписывать не хочется.) В Глин ске сушь, горлицы в орешнике уже кричат к дождю.

Говорил я Соснину о том самом журнале, который был у старика настольным чтением. Он и до сих пор считает, что для некоторых областей России, таких, как Костромская, где нет больших полей и больших деревень, а все маленькие деревеньки, прогалины, зажатые лесом, да сырые луга, хорошо бы практиковать небольшие фермы на государственных началах. Там лежат без употребления гигантские территории, болота и лес вытесняют человека, а отступать некуда. В будущем этим территориям надлежит стать житницей государства, местом самого передового в мире животноводства, такого, как нынешнее голландское или бельгийское. И это могли бы сделать те самые государственные фермы. В древней Греции несколько лет подряд свирепствовал голод — с 0 по год до нашей эры. Тогда греки устремились сюда в Пантикапею, на пшеничные хлеба. Соснин утверждает, что они вывозили морем около ста тысяч тонн нашей «крымки» ежегодно. А я и не знал, что этой «крымке» столько лет. Соснин говорит еще, что в Америке тоже наша «крымка» — они вывезли, а может, и выкрали ее из Крыма, и теперь их фермеры творят с нею чудеса: собирают по 00–00 пудов с гектара на самых обыкновенных каштанах. А теперь представь себе, что может дать «крьшка» на нашем черноземе! Когда Европа истощится, до предела высосав свои

Каштановые почвы — вид грунта, широко распространенный в степных районах. плодородные земли, мы как раз вступим в самую поло су расцвета и сможем прокормить не только себя, но и всю Европу, вот почему ей уже теперь следует держаться нас, как своего единственного спасителя в грядущем. Об этом читает Соснин на своих лекциях.

Еще одна новость. Зеленые Млыны уже в прошлом году обратились в ВУЦИК с просьбой забрать их у Шаргорода и присоединить к Глинску. Там лемки — лемковское село — крупные свекловоды, приверженные к ячменю, пиву и музыке. ВУЦИК запросил нас, а мы что? Станция Пилипы тогда тоже отходит к нам, и у Глинска будет прямой выход на железнодорожную магистраль. Я дал согласие, осторожно, чтоб, не ровен час, в ВУЦИКе не перерешили. Председательствует в Зеленых Млынах Аристарх Липский, лемк, тамошний революционер. Утром поеду туда, хочу поглядеть, что за народ лемки. При Шаргороде стало им жить не с руки… До нас на семь километров ближе, хотя они утверждают, что на все семнадцать, но дело, по моему, не в этом, гут какая то другая причина… Во всяком случае, доведется привязывать лемков к Глинску. Соснин уже побывал там как директор МТС и просто в восторге. Прочитал им лекцию о роли МТС в мировой революции…

А так все по старому. «Корчма» работает, колесо иод ней тарахтит, церкви напоминают о себе все реже, только вот святые отцы решили освятить все колодцы в Глинске и в округе, чтобы вызвать дождь против… долгоносика. От пего просто спасу нет. Мы уже бросили на долгоносика частнособственнических кур. А знаешь, кто придумал напустить их на вредителя? Фабиан, вавилонский философ. Казалось бы, простая вещь, а гениально! Курица делает то, что ей предназначено природой. Правда, для этого она должна быть голодна…

Только что приняли в партию Родиона Чумака из Семивод. Там теперь колхоз «Новый мир», и в него вступили все коммунары, за исключением старого Сиповича, приехавшего из Америки, помнишь, ты все с ним в шахматы сражался? «Покуда, — говорит, — подождем». Вступит… Письмо брошу в Пилипах на почтовый, чтобы Харитон Онуфриевич Тапочка не читал. Вот уже и первая, хоть и маленькая выгода от Зеленых Млынов…»



Читать далее

Глава ЧЕТВЕРТАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть