ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Онлайн чтение книги Зеленый Генрих
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Перевод с немецкого Г. Снимщиковой.

Глава первая

ВЫБОР ПРОФЕССИИ.—

МАТУШКА И ЕЕ СОВЕТЧИКИ

Я не мог долее выносить состояние неопределенности и извлек из моих пожитков листок тонкой бумаги, на котором принялся писать первое в моей жизни письмо к матери. Когда вверху страницы, на самом ее краю я вывел: «Дорогая матушка!» — образ матери внезапно предстал моему воображению; я почувствовал, как шагнула вперед моя жизнь, почувствовал всю ее серьезность, так что вдруг словно бы разучился писать, и мне с трудом удалось сочинить несколько фраз. Но затем повествование о моем путешествии и о прочих переживаниях помогло мне выбраться на простор, и из-под пера моего полился хвастливый рассказ, представлявший меня в изрядно приукрашенном виде. Я находил большое удовольствие в том, чтобы выставляться на такой манер, мной овладело это впоследствии не раз повторявшееся желание производить на матушку особое впечатление россказнями о моих удачах, о различных моих подвигах и приключениях, — какая-то особая страсть развлекать ее столь удивительным образом и при этом набивать себе цену. Затем я перешел к цели моего письма и заявил без дальнейших околичностей, что мне следует стать живописцем; поэтому я просил матушку, предварительно обдумав мой замысел, посоветоваться с наиболее опытными людьми из числа наших знакомых. Письмо заканчивалось семейными новостями и приветами, а также некоторыми настоятельными просьбами по части житейских мелочей; я несколько раз аккуратно сложил его и запечатал своей личной печатью — «якорем надежды», который давно было запрятал на дно своего сундучка и теперь впервые извлек на свет.

Получив мое письмо, матушка надела то незатейливое темное платье, в котором совершала официальные визиты, и, сжимая в руке чистый платок, начала торжественный обход знакомых, пользовавшихся в ее кругу особым авторитетом.

Сначала она зашла к одному уважаемому всеми столяру, который нередко бывал в солидных домах и обладал поэтому светскими познаниями. Как друг моего покойного отца, он поддерживал дружбу с нами и к тому же усердно содействовал стремлениям людей своего круга к образованию. С полной серьезностью выслушав речь моей матушки, он решительно отверг мои намерения, которые, по его словам, привели бы только к тому, что ребенок был бы обречен на нищенское и беспросветное существование. Однако столяр вызвался оказать помощь в том случае, если мальчик обязательно захочет взяться за художественное ремесло. Некий юноша — его двоюродный брат — выучился в одном отдаленном городе гравировать географические карты, теперь он немало зарабатывал, так что пользовался доброй славой в глазах всей своей родни. Советчик вызвался, в знак особого дружеского расположения к матушке, отрекомендовать меня этому человеку, с тем чтобы я, если у меня в самом деле имеются способности, правильно использовав время для приобретения необходимых знаний, мог научиться не только гравировать карты, но впоследствии и самостоятельно вычерчивать их. Вот это была бы профессия, славная, почтенная, да к тому же полезная и подходящая для солидной жизни.

Полная тревог и сомнений пришла матушка к другому покровителю, который был также другом ее мужа. Он владел фабрикой, изготовлявшей пестрые набивные ткани, и постепенно сумел так расширить свое незначительное предприятие, что теперь пожинал плоды растущего благосостояния. Фабрикант следующим образом отозвался на сообщение моей матушки:

— То обстоятельство, что юный Генрих, сын нашего незабвенного друга, хочет избрать карьеру художника, как и ваше сообщение о том, что он уже давненько охотнее всего занимается карандашом и красками, самым что ни на есть лучшим образом соответствует одной мысли, которую я с недавних пор лелею относительно мальчика. Что же, наклонности его устремлены к деятельности более изящной, для которой потребны таланты и высшие влечения, и это вполне в духе его славного отца; однако наклонности эти должны быть направлены по верному и разумному пути. Вы, милостивая государыня, мой давний друг, и вам известен характер моего немаловажного предприятия: я изготовляю пестрые ткани, и если мне удается получить некоторый доход, то главным образом вследствие того, что я с величайшим вниманием и быстротой стараюсь применить новейшие и оригинальнейшие рисунки и, больше того, ищу возможностей опередить господствующие вкусы предложением рисунков все более новых и более оригинальных. Для этой цели на фабрике есть свои рисовальщики, которым поручено изыскивать новые образцы; сидя в уютной комнате, они, согласно своему вкусу, разбрасывают по ткани цветы, звезды, завитушки, мазки и линии. В моем заведении трое таких рисовальщиков; я вынужден платить им изрядные деньги, и, сверх того, мне приходится еще окружать их почетом. Хотя они довольно ловко постигают и исполняют свои обязанности, все же им случайно пришлось заняться этим ремеслом, и у них нет к нему никакого душевного влечения. Может ли быть для меня кто-либо желаннее, чем юноша, который с таким жаром отдается бумаге и краскам, который в столь юном возрасте целые дни напролет, не понуждаемый никем, рисует деревья и цветы! Мы ему вдосталь раздобудем цветов, и пусть он себе неутомимо, всякий раз по-новому изощряя свою фантазию, стройными рядами наносит их на ткани; пусть извлечет он из богатой природы самые причудливые, самые волшебные узоры, которые приведут в отчаяние моих конкурентов! Короче говоря, отдайте вашего сына в мой дом! Он у меня быстро догонит других, а через несколько лет мы пошлем его в Париж, где это дело поставлено на широкую ногу и где отличные рисовальщики из разных областей промышленности живут по-княжески, а предприниматели прямо-таки носят их на руках. Когда он там пройдет необходимое обучение и достаточно расширит свои познания, он уже будет сложившимся человеком и сможет сам определить свою участь. Захочет он снова связаться со мной — что же это принесет мне и радость и прибыль; обретет он свое счастье в другом месте — даже и в этом случае я испытаю не меньшее удовлетворение. Обдумайте мои слова, — сдается мне, что я не ошибаюсь!

Вслед за этим он повел матушку осматривать предприятие и показал ей все свои многоцветные чудеса, все свои резанные по дереву образцы и то, чем он более всего гордился, — изобретательные и смелые узоры своих рисовальщиков. Все это пришлось матушке весьма по душе и внушило ей радостную надежду. Ее пленяло, что такой умелый делец предлагает для меня верное и доходное ремесло, а мысль о том, что искусство это служит украшению женщин, что оно такое чистое и мирное, несла ей уверенность, что сын ее найдет себе здесь надежное пристанище. К тому же она, быть может, испытывала и вполне объяснимое тщеславное волнение, когда воображала себя в платье из недорогой материи, расписанной по моему рисунку. Эти приятные мысли целиком овладели ею, и она на сей раз прервала свои визиты, чтобы отдаться пленительным мечтам.

Однако на следующий день мать, охваченная новыми заботами и сомнениями, пустилась в новый путь, выполняя тот долг, который возложен природою на отца. Она прибыла к третьему другу ее покойного мужа, сапожнику, который пользовался репутацией глубокого мыслителя и проницательного политика. После смерти моего отца он под влиянием событий стал приверженцем более последовательного демократического направления. Выслушав без всякого сочувствия рассказ матушки об успехе, увенчавшем ее вчерашние усилия, он разразился гневной речью:

— Живописец, канцелярская крыса, изготовитель географических карт, рисовальщик цветочков, хозяйский холуй! Прихвостень денежного мешка, пособник роскоши и разврата, а в качестве рисовальщика географических карт прямой пособник зверских военных нападений! Ремесло, честный и тяжелый физический труд — вот что нам нужно, добрая женщина! Был бы жив ваш муж, он бы, конечно, научил своего сына трудиться и сделал бы его человеком, — это уж как пить дать! К тому же мальчик стал хилым, он избалован вашим бабьим воспитанием; сделайте из него каменщика или каменотеса или, еще лучше, отдайте его мне! У меня он обретет истинную скромность и вместе с тем настоящую гордость человека из народа; еще даже не научившись сшить пару порядочных башмаков, он уже поймет, что такое гражданин. И тогда он будет достойным наследником своего отца, которого так недостает нам, мастеровым и ремесленникам. Одумайтесь, госпожа Лее! Мужчина должен пробиться к жизни собственным трудом, иначе он не станет мужчиной! Скажите, не жмут ли вам те новые башмаки, которые я вам на днях послал?

Но госпожа Лее ушла без особого воодушевления и по дороге бормотала про себя: «Сиди со своим голенищем, останешься голым и нищим, господин сапожник, этакий ты неотесанный мужлан! Латай свой грязный башмак, мой сын не такой дурак, чтобы разделить с тобой компанию! Клянешься ты не богом, а дратвой, но меня не прельстишь такой клятвой. Известное дело: кто к смоле прикасается, тот и марается!» И, произнося все эти желчные афоризмы, которые она вспоминала потом всякий раз, как речь заходила об ее беседе с сапожником, матушка моя взялась за ручку звонка у входной двери высокого и красивого дома, который некогда мой отец построил для одного знатного господина. Этот надменный и изысканно учтивый человек был чиновником, состоявшим на государственной службе, и хотя он не был словоохотлив, однако, обнаруживая известное расположение к нашей семье, он уже не раз помогал нам своими советами. Узнав от матери, о чем идет речь, он ответил ей вежливым, но решительным отказом:

— Мне очень жаль, что именно в этих обстоятельствах я ничем не могу вам служить! Я ровно ничего не понимаю в искусстве! Я только твердо знаю, что даже выдающийся талант не может обойтись без долголетнего обучения, а для этого нужны значительные средства. Правда, встречались гении, которые пробивались к славе, преодолевая препятствия; однако для того, чтобы определить, подает ли ваш сын хоть малейшие надежды, в нашем городе нет ни одного достаточно авторитетного судьи! Все те, кого здесь именуют художниками, весьма далеки от моих представлений об истинном искусстве, и я никогда не стал бы никому советовать идти таким ложным путем. — Затем он задумался и, сделав паузу, продолжал: — И вы, и сын ваш должны понять, что все это детские мечты; вот если он решит прибегнуть к моей помощи, чтобы поступить на службу в одну из наших канцелярий, я готов предложить ему свою поддержку и впредь не терять его из виду. Мне приходилось слышать, что он не лишен способностей, особенно в письменных работах. Если б он сумел хорошо себя зарекомендовать, со временем он мог бы дослужиться до управляющего, подобно многим честным труженикам, которые также начинали свой путь снизу, поступив в канцелярию простыми переписчиками. Впрочем, последнее замечание я сделал отнюдь не для того, чтобы внушить вам какие-то необыкновенные надежды, но только желая показать вам, что мальчика и на этом пути совсем не обязательно ожидает горестная и убогая участь.

Эта речь, открывшая перед моей матерью совершенно новую перспективу, вновь повергла ее в полную нерешительность, и она стала думать, не заставить ли меня самым серьезным образом отказаться от моих намерений. Ведь слова этого уважаемого и уверенного в своих суждениях человека, который не только ясно разбирался в условиях жизни, но и зачастую определял их, который, несомненно, мог оказать помощь тому, кто доверится его совету, — его слова сулили еще большие гарантии, чем обещания фабриканта.

На этом она завершила свой тягостный поход и описала мне в пространном письме его итоги, особенно выделяя предложения фабриканта и государственного чиновника и прося меня — раньше чем я напишу ей о своем окончательном решении — подумать о том, как я мог бы соединить свои естественные влечения с пребыванием на родине, с обеспечением честного пропитания, с тем, наконец, чтобы я неизменно оставался для нее утешением и опорой в старости. Конечно, писала она, не может быть речи о том, чтобы пытаться силой навязать мне жизненное призвание; она отлично знает взгляды, которых придерживался по этому поводу отец, и ее единственная задача — поступить в том духе, в каком поступил бы он.

Письмо начиналось словами «Мой дорогой сын!» — и слово «сын», которое я впервые услышал от нее, тронуло и взволновало меня до глубины души; я оказался поэтому настолько восприимчивым к содержанию письма, что начал сомневаться в самом себе и предался колебаниям. Здесь, среди моих зеленых деревьев, я почувствовал себя совсем одиноким, совсем не защищенным от сурового холода жизни и ее распорядителей. Но в то время как я уже начал было свыкаться с мыслью о том, что мне предстоит навсегда расстаться с моим любимым лесом, я еще более горячо и взволнованно отдался всеми чувствами природе и целый день провел в горах; угроза расставания заставила меня быстрее разобраться в новых для меня понятиях и ощущениях. Я уже несколько раз скопировал наброски Феликса, покрыв тушью и карандашом белые листы альбома, причем добился даже некоторой выразительности.

Глава вторая

ЮДИФЬ И АННА

Часто поднимался я в утренние или вечерние часы на гору и смотрел вниз, — смотрел на синеву озера и на расположенный у самого берега дом, где проживали школьный учитель и его дочка; а иногда я целыми днями сидел на склоне горы, пристроившись под сенью бука или дуба, и видел домик, который был то залит солнцем, то покрыт тенью; но чем дольше я мешкал, тем меньше мог заставить себя спуститься вниз; все мои мысли были прикованы к этой девочке, и поэтому мне казалось, что стоит мне только появиться, как всем тотчас станет ясно, ради кого я пришел. Мое воображение было настолько захвачено пленительным образом Анны, что я мгновенно утратил всякую естественность в обращении с ней и самонадеянно полагал, что и она испытывает такие же чувства ко мне. Хотя я и стремился всей душой к новой встрече с нею, ожидание и моя собственная нерешительность не были для меня мучительны; напротив, в этом состоянии раздумья и томительной надежды я даже нравился самому себе, а возможность второго свидания порождала во мне, пожалуй, даже смутную тревогу. Когда мои сестрицы заводили о ней речь, я притворялся рассеянным, делал вид, что не слышу, но не выходил из комнаты до конца разговора, а когда они прямо обращались ко мне и спрашивали, не кажется ли она мне прелестной, я отзывался сухо и коротко: «Да, конечно!»

Мои пути часто вели мимо дома прекрасной Юдифи. При виде этой красивой женщины меня охватывало чувство какой-то стесненности, а она — словно угадывая мое состояние — зазывала меня и удерживала у себя. Ее мать, как большинство самоотверженных и неутомимых старух, привычных к тяжкому труду, почти всегда в жаркие дни работала в поле, тогда как дочь, полная сил женщина, избрав себе благую часть, хозяйничала в прохладе — дома или в саду. Поэтому в погожие дни она всегда оставалась дома одна и была рада, когда к ней заходил побеседовать кто-нибудь из знакомых, кто был ей по душе. Узнав о моих занятиях живописью, она тут же велела мне нарисовать для нее букетик цветов; рисунок ей понравился, и она положила его в свой молитвенник. У нее был маленький альбом с золотым обрезом — два-три исписанных листка и множество чистых страниц; всякий раз, как я приходил, я должен был нарисовать в нем цветок или веночек (краски и кисть я оставлял у нее, и она их тщательно хранила). Все эти картинки, которые я исполнял за несколько минут, она закладывала в молитвенник. Но еще до этого я подписывал под рисунками стишки или остроумные изречения, которые черпал из пачки украшенных прописями конфетных оберток — этих хранившихся Юдифью свидетельств об истребленных сладостях. Благодаря частому общению с Юдифью я стал для нее своим человеком. Постоянно думая о юной Анне, я охотно проводил время с прекрасной Юдифью, ибо в ту пору моей жизни меня бессознательно тянуло к любой женщине, и я ни в малой мере не предполагал, что нарушаю верность, когда при виде этого пышного женского цветения мечтаю о нераспустившемся цветке с восхищением еще большим, чем в присутствии самой Анны. Иногда я заставал Юдифь утром, когда она расчесывала свои непокорные волосы, падавшие до пояса. Я принимался играть с этим потоком шелковистых локонов, и Юдифь, сложив руки на коленях, отдавала во власть моих пальцев свою прекрасную голову и, улыбаясь, принимала ласки, в которые быстро переходила шаловливая игра. Томительное чувство счастья, которое я испытывал, не задумываясь над тем, как оно возникает и куда может повести, стало для меня настолько непобедимой привычкой и потребностью, что уже скоро я не мог пройти мимо этого дома, чтобы каждый день не завернуть в него хоть на полчаса, не выпить там чашку молока и не распустить волосы у его смеющейся хозяйки, даже если они были старательно заплетены и уложены. Но я решался на это, только когда она была совершенно одна и когда никто не мог нас потревожить, да и она только при таких обстоятельствах подпускала меня к себе, и таинственность нашего молчаливого согласия придавала этим встречам сладостную прелесть.

Однажды вечером я пришел к ней, спустившись с горы; она сидела в глубине двора у маленького водоема, только что кончив перебирать груду зеленого салата. Я взял ее руки и, поднеся к прозрачной струе, принялся мыть и тереть их, как моют руки ребенку; при этом я расшалился и стал брызгать ей холодными каплями на затылок и в лицо. Так я забавлялся, пока она не схватила мою голову и, уткнув себе в колени, стала так теребить, что кровь прилила у меня к ушам. И хотя я отчасти заслужил такое наказание, оно показалось мне слишком обидным. Я вырвался и, горя жаждой мести, тоже схватил мою противницу за голову. Но она, не вставая, оказала мне столь сильное сопротивление, что вскоре мы оба, разгоряченные, тяжело дыша, прекратили борьбу, и я переводил дыхание, обхватив обеими руками ее белую шею и прижавшись к ней; грудь ее вздымалась и опускалась, руки бессильно легли на колени, а взор устремился куда-то вперед. Следя за ее взглядом, я тоже погрузился в созерцание вечерней зари, торжественная тишина которой нас окружала. Юдифь сидела погруженная в глубокое раздумье и, сдерживая кипение разгоряченной крови, старалась замкнуть в своей груди внезапно вспыхнувшие желания и порывы, между тем как я, не сознавая того, у какой бездны страстей я покоился, самым невинным образом утопал в тихом блаженстве, и перед моим мысленным взором из прозрачности пылающих облаков выплывал нежный и стройный образ Анны. Ибо только о ней думал я в этот миг; я смутно ощущал ток любви, и мне казалось, что я должен сейчас, именно сейчас увидеть прелестную девочку. Резким движением вырвался я от Юдифи и поспешил домой, а навстречу мне звучал визгливый голос сельской скрипки. В просторном зале собрались все девушки и юноши деревни, — они проводили свободные часы этого прохладного вечера, обучая друг друга танцам под пиликанье местного скрипача, ибо старшие решили подготовить молодежь к предстоящим осенним праздникам, доставив тем самым и себе некоторое развлечение. Когда я вошел в зал, меня тотчас пригласили принять участие в танцах; я согласился и, вступив в веселую толпу пляшущих, внезапно увидел Анну, которая, покраснев, спряталась за рядами. Это очень польстило мне; в глубине души я был счастлив, но, несмотря на то, что со времени нашей первой встречи прошло уже несколько недель, я ничем не обнаружил своей радости и отошел от девушки, отвесив поклон; когда же мои сестрицы потребовали, чтобы я пригласил Анну, которая, как и я, только начинала учиться танцам, я попытался незаметно отделаться от этого под тысячью разных предлогов. Ничто не помогло: против нашей воли мы наконец уступили настояниям и, не глядя друг на друга, почти не касаясь друг друга, с явной неловкостью и смущением, танцуя, пересекли зал. И хотя мне казалось, что я веду за руку ангела и что я внезапно перенесся в рай, тем не менее мы, окончив свой тур, расстались так быстро, что в то же мгновение оказались в противоположных углах. Я, еще так недавно игриво и без тени смущения сжимавший ладонями щеки взрослой, цветущей Юдифи, дрожал, обнимая за талию тонкую, почти воздушную фигурку этого ребенка, и, едва прикоснувшись, отдернул руку, словно дотронулся до раскаленного металла. Теперь и она снова пряталась позади смеющихся девушек, — ее, как и меня, ничем не удавалось завлечь в ряды танцующих; однако когда я говорил, я как бы обращался сразу ко всем присутствующим, чтобы мои слова были услышаны Анной; я воображал, что и те немногие слова, которые она произносила, были предназначены для меня.

Она, как и дочери моего дяди, увлекалась голубями и пришла сюда с корзиной, полной маленьких голубков, предназначенных для обмена; именно по этому случаю и был приглашен проходивший мимо скрипач. Теперь все сговорились, что подобные вечера танцев состоятся еще несколько раз. Но сегодня было уже темно, Анну следовало проводить домой, и выбор пал на меня. Хотя эта весть и прозвучала для меня как сладостная музыка, я сразу стушевался, во мне пробудилась какая-то гордость, не позволявшая мне проявлять любезность и дружелюбие по отношению к девочке; чем больше сердце мое переполнялось любовью к ней, тем более неприветливым и угрюмым я становился. Анна, однако, оставалась ровной, спокойной, скромной и милой; она ловко завязала ленты своей широкополой соломенной шляпы, украшенной яркой розой. Чтобы уберечь ее от ночной прохлады, тетушка принесла роскошную старинную шаль, усыпанную по белому полю астрами и розами, и накинула ее на голубое, по-деревенски незатейливое платье девочки, которая теперь, с ее золотистыми волосами и тонкими чертами лица, походила на юную англичанку девяностых годов. Сохраняя, по всей видимости, полное самообладание, она приготовилась уходить и, хотя знала, кому поручено провожать ее, не проявляла никаких признаков смущения. Слушая шутливые замечания моих двоюродных сестер, она, не глядя в мою сторону, посмеивалась над моей неловкостью и увеличивала этим мое стеснение; я стоял один против сплоченной группы девушек и, казалось, был уже готов остаться в этом зале. Но тут старшая кузина сжалилась надо мной и решительно меня окликнула, так что я мог теперь без всякого ущерба для моей чести присоединиться к шествию, которое двинулось от дома. Все вместе шли мы до края деревни, — там начиналась гора, через которую лежал путь Анны. Все стали прощаться с ней, я стоял позади, видел, как она набросила на себя шаль, слышал, как она сказала:

— Кто же хочет пойти со мной дальше?

Девушки, смеясь, сказали:

— Раз господин художник такой невежа, то тебя должен проводить кто-нибудь другой!

А один из братьев крикнул:

— Эх, раз уж это необходимо, пойду я, хотя художник совершенно прав, что отказывается от роли женского угодника, которая вам так нравится.

Но тут я вышел вперед и заявил суровым тоном:

— Я вовсе не говорил, что не хочу проводить Анну, и если она не возражает, я ее, конечно, провожу.

— Почему бы мне возражать? — сказала Анна, и мы вместе стали подниматься в гору.

Тут все закричали, что раз уж мы с ней такие благовоспитанные горожане, мне непременно следует вести ее под руку; подчинившись этим требованиям, я схватил ее за руку. Анна быстро выдернула ее, мягким, но решительным движением взяла меня под руку и, посмеиваясь, оглянулась на хохочущую толпу; поняв свою ошибку, я был так сконфужен, что, не произнеся ни слова, помчался вверх по склону, — бедняжка с трудом поспевала за мной. Но Анна и виду не показала, что ей нелегко идти со мной в ногу, она мужественно шагала рядом, а когда мы оказались одни, принялась бойко и уверенно рассказывать о дорогах, которые она мне хотела показать, о полях, о лесе, о том, кому принадлежит тот или иной участок земли, и о том, как эта местность выглядела всего несколько лет назад. Мне нечего было сказать в ответ, и я слушал ее с величайшим вниманием, глотая каждое ее слово, как каплю сладкого муската. Я уже больше не торопился, мы добрались до вершины горы и медленно шагали по ровной дороге. Сверкающий звездами небосвод ширился над землей, но на горе было темно, и эта темнота все больше и больше сближала нас, так как мы, едва различая наши лица, тесно прижимались друг к другу, чтобы лучше друг друга слышать. Где-то в далекой долине ласково журчала вода, внизу то здесь, то там мерцали тусклые огоньки, неровная поверхность земли резко отделялась от неба, которое окружало ее бледным поясом зари. Я созерцал все это, я ловил слова моей спутницы и наслаждался радостью и гордостью, — ведь я вел под руку любимую, такой я считал ее на веки вечные. Мы говорили оживленно и весело о тысяче вещей, о каких-то незначащих мелочах, потом снова с большой важностью о наших общих родственниках и их взаимоотношениях, — мы говорили, совсем как пожилые, умудренные опытом собеседники. Чем ближе подходили мы к ее дому, окно которого уже сверкало на равнине, как светлячок, тем увереннее и громче становился голос Анны; он звенел непрерывно и нежно, наподобие далекого колокольчика, сзывающего к вечерне. В ответ на ее разумные речи я старался высказать мои самые сокровенные думы, и все же за весь вечер мы ни разу не обратились друг к другу с полной непосредственностью, и слово ты ни разу более не прозвучало между нами. Мы берегли это слово, — по крайней мере, я берег его в своем сердце, подобно золотому пфеннигу на дне копилки, который нет надобности расходовать; оно сияло перед нами, как звезда, к которой влеклись все наши разговоры и помыслы, чтобы слиться там, у этой звезды, подобно тому, как две линии тянутся, не соприкасаясь, и наконец соединяются в одной точке. Только когда мы вошли в дом и приветствовали отца, ожидавшего ее, когда она, весело рассказывая о происшествиях этого вечера, с большой естественностью назвала мое имя, только тогда, под защитой отчего крова, где она чувствовала себя как голубка в гнезде, Анна так беззаботно бросила это словечко ты, что мне осталось только принять его и так же весело ей возвратить. Учитель упрекнул меня за долгое отсутствие и заставил пообещать, что я приду к ним завтра рано утром и весь день проведу у них на озере. Анна отдала мне шаль, я должен был отнести ее обратно. Она осветила мне фонарем дорогу у дома и сказала «до свидания» приветливым тоном, который после молчаливо заключенного дружеского союза показался мне совсем иным, чем прежде. Едва выйдя за усадьбу, я накинул мягкий цветной платок на голову и плечи и, воображая, что закутался в небесное облако, принялся как безумный плясать, взбираясь на темную гору. Когда я достиг вершины, отплясывая под звездами, часы внизу пробили полночь; повсюду господствовала тишина, такая глубокая, что порою казалось, будто она переходит в какой-то таинственный грохот, и только если заставить себя прислушаться, можно было отделаться от этого наваждения и различить мерный шум реки, которая внизу, под горой, катила свои воды. На мгновение я остановился как завороженный, и мне вдруг показалось, что нечто сладостное и жуткое трепещет вокруг меня, приближаясь к горе все суживающимися кругами, проникая мне прямо в сердце. Я благоговейно снял с себя нелепое покрывало и, погруженный в мечты, спустился по склону, после чего, не глядя на дорогу, добрался до дома.

Глава третья

БОБЫ И ЛИРИКА

Наутро, захватив с собой свои орудия производства, я двинулся по той же дороге. Теперь она искрилась и сверкала от росы и солнца. Вскоре я увидел озеро, еще затянутое утренней дымкой. Дом и сад были словно позолочены солнцем и отражались в хрустально чистой, светлой воде; между грядами двигалась голубая фигурка; издалека она казалась крохотной, словно игрушка, изготовленная нюрнбергскими мастерами; картина исчезла за деревьями, но вскоре выступила в еще больших размерах, приблизилась и, наконец, приняла меня в свои пределы. Учитель и его дочь ждали меня к завтраку; в пути я проголодался и потому с немалой радостью принял их приглашение, между тем как Анна с необыкновенной прелестью исполняла обязанности гостеприимной хозяюшки, а затем, усевшись подле меня, так изящно и такими маленькими глоточками пила свое молоко, словно она была эльфом, лишенным каких бы то ни было земных потребностей. Впрочем, не прошло и часа, как я увидел ее с двумя изрядными ломтями хлеба в руках: один она принесла мне, а другой ела сама, деловито кусая его своими белыми зубками, — и то, с каким аппетитом она ела на ходу и за разговором, было ей не меньше к лицу, чем прежде, за завтраком, ее скромная умеренность.

После завтрака отец вместе со старой служанкой поднялся к винограднику и принялся обламывать листья, заслонявшие доступ солнечных лучей к зреющим ягодам. Он вел тихую, созерцательную жизнь, и уход за виноградником, колка дров да заготовка лучинок составляли его главную деятельность. Я же, осмотревшись, нашел для себя другое занятие. Анна должна была очистить от хвостиков груду зеленых бобов, наполнявшую огромный чан, чтобы нанизать их затем на длинные нити, приготовив, таким образом, к сушке. Чтобы остаться близ Анны, я сказал, что мне для разнообразия хочется нарисовать с натуры цветы и что я прошу ее нарвать мне небольшой букет. Озабоченный тем, как он будет составлен, я проводил Анну в сад, и там за полчаса мы набрали цветов, сделали красивый букет и поставили его в старинную хрустальную вазу, которую водрузили на стол в виноградной беседке за домом. Анна насыпала возле себя груду бобов, и мы, усевшись друг против друга, до полудня работали и беседовали о жизни каждого из нас. Совсем разомлев, я чувствовал себя как дома и вскоре принялся завоевывать уважение моей прелестной маленькой собеседницы разными вескими суждениями, а также искусно вкрапленными в разговор замечаниями и поучениями, которые я произносил тоном превосходства, свойственным старшему брату. В то же время я наносил яркими красками изображения цветов на бумагу, и она, перегнувшись через стол, со связкой бобов в одной руке и с маленьким перочинным ножичком в другой, удивленно и восторженно следила за моей работой. Я рисовал букет в натуральную величину и был вполне уверен, что подарю хозяевам дома на память совершенную драгоценность. Тем временем с виноградника вернулась служанка и позвала мою подругу помочь ей приготовить обед. Это короткое расставание, затем встреча за столом, час отдыха после обеда, похвала моему рисунку, высказанная учителем и сдобренная мудрыми изречениями, и, наконец, перспектива нового свидания в беседке до самого вечера — все это сопровождалось радостной суетой и рождало приятные надежды. Анна, казалось, была охвачена теми же чувствами, что и я, судя по тому, как она высыпала на стол гору бобов, которой ей вполне могло хватить до позднего вечера. Но тут внезапно появилась домоправительница и заявила, что Анна должна идти с ней на гору, на виноградник, чтобы еще сегодня закончить работу и не оставлять ее на завтра. Это заявление очень огорчило меня, и я разозлился на старуху; Анна, напротив, охотно пошла за ней и не проявила ни радости, ни обиды по поводу такого изменения ее планов. Старуха, видя, что я остаюсь один, спросила, не пойду ли я с ними, — ведь одному здесь скучно, говорила она, а на винограднике очень красиво и хорошо. Но я был слишком глубоко огорчен, слишком раздосадован и заявил, что должен довести до конца свой рисунок. Так я остался сидеть в одиночестве и, наслаждаясь тишиной летнего дня, снова почувствовал себя счастливым. К тому же уединение принесло пользу и моей работе, ибо теперь я больше старался передать краски стоявших передо мной живых цветов, тогда как в первой половине дня я писал как попало, в моей прежней, детской манере. Теперь я точнее смешивал краски, более чисто и тщательно воспроизводил формы и оттенки, и благодаря этому возникла картина, которая, пожалуй, могла послужить украшением дома неискушенных сельских жителей.

За работой время прошло быстро и легко, и пока я старательно совершенствовал рисунок, то исправляя листок или веточку, то сгущая тени, наступил вечер. Мое расположение к этой девочке научило меня такой добросовестности и тщательности в труде, которая до сих пор была мне неведома. И вот, когда я убедился, что делать мне с рисунком больше нечего, я написал в углу листка. «Генрих Лее fecit[58]Рисовал (буквально: сделал) (лат.). », а под самым букетом начертал готическим шрифтом имя будущей владелицы картины.

Между тем работы на винограднике оказалось, по-видимому, немало, — солнце уже садилось за лес, отбрасывая на темнеющие воды озера огненно-красную полосу, а моих гостеприимных хозяев все еще не было дома. Я присел на ступеньки перед домом; солнце зашло, бездонное небо, пылавшее багрецом и золотом, бросало на все вокруг алые отблески; картина, лежавшая у меня на коленях, была тоже озарена волшебным светом и потому казалась настоящим произведением искусства. Так как я в этот день очень рано поднялся, да и к тому же мне нечем было заняться, я постепенно начал засыпать, а когда пробудился, то увидел, что хозяева вернулись и стоят подле меня в наступивших сумерках, а на темно-синем небосводе сияют звезды. Мою живопись осмотрели в комнате при свете лампы; служанка всплеснула руками над головой, она уверяла, что еще никогда ничего подобного не видела; учитель тоже одобрил мою работу, к тому же он похвалил мою учтивость в отношении его дочери и высказал свою радость по этому поводу в витиеватых выражениях. Анна благодарно улыбнулась, она не решалась дотронуться до подарка, оставила его на столе и поглядывала на него из-за отцовской спины. Мы поужинали, и я уже хотел отправиться домой, но учитель воспротивился этому: он сказал, что в темноте я неминуемо собьюсь с дороги на горе, и распорядился, чтобы мне приготовили постель. Я заметил было, что прошлой ночью уже проделал путь через гору, однако легко поддался на уговоры остаться, чтобы не обидеть гостеприимных хозяев, после чего мы пошли в зал, где стоял орган. Учитель сыграл на органе, мы с Анной спели несколько вечерних песен, затем по просьбе служанки — псалом, причем она запевала звучным и чистым голосом. Потом старик ушел спать. И вот тут-то в хозяйские права вступила старая Катарина; она навалила в комнате внизу гору бобов и теперь требовала, чтобы все это было обработано за ночь. Катарина страдала бессоницей, поэтому она упорно настаивала на деревенском обычае, согласно которому такую работу нельзя откладывать, хотя бы она затянулась до утра. До часу сидели мы вокруг зеленой бобовой горы, которая таяла по мере того, как каждый выкапывал на ее склоне глубокую пещеру, а тем временем старуха веселила нас неистощимым запасом легенд и забавных историй. Анна, сидевшая напротив меня, с большим искусством прорывала тоннель в бобовой горе и, извлекая один боб за другим, незаметно вырыла такую подземную штольню, что рука ее вдруг появилась в моей пещере, подобно сказочному горному человечку, и уволокла в мрачную темноту несколько моих бобов. Катарина сказала, что, по обычаю, Анна обязана меня поцеловать, если мне удастся поймать ее пальцы так, чтобы гора при этом не обрушилась, и я поэтому стал их подкарауливать. Теперь Анна рыла тоннели в различных направлениях и принялась дразнить меня самым хитроумным образом. Запрятав руку в недрах бобовой горы, она смотрела на меня поверх нее дразнящим взглядом своих голубых глаз и одновременно то высовывала кончик пальца где-то возле меня, то, подобно невидимому кроту, начинала шевелить бобы и вдруг просовывала вперед руку, — но рука тотчас же исчезала, как мышонок в норке, и мне ни разу не удавалось ее поймать. При этом она так наловчилась, что, продолжая смотреть мне прямо в глаза, внезапно выхватила стручок, к которому я было потянулся, и унесла его настолько быстро, что я даже не мог догадаться, куда он подевался. Катарина перегнулась через стол и шепнула мне на ухо:

— Пусть ее! Как только гора от всех ее проделок рухнет, она обязательно должна будет вас поцеловать!

Но Анна тотчас догадалась о том, что мне сказала старуха; она вскочила и, танцуя, трижды повернулась на месте, потом захлопала в ладоши и пропела:

— Не рухнет! Не рухнет! Не рухнет! — При третьем возгласе Катарина быстро толкнула ногой стол, и прорытая со всех сторон гора обрушилась. — Это не в счет, это не в счет! — громко закричала Анна и лихо запрыгала по комнате. Никак нельзя было ожидать от нее такой прыти. — Вы толкнули стол, я отлично видела!

— Неправда! — протестовала Катарина. — Ты должна поцеловать Генриха, плутовка ты этакая!

— Ай, постыдилась бы так лгать, Катарина, — говорила смущенная девочка, но неумолимая служанка возразила:

— Пусть будет по справедливости, гора упала раньше, чем ты три раза обернулась, и теперь за тобой поцелуй — ты должна его господину Генриху!

— Он и останется за мной! — смеясь, воскликнула Анна, а я, тоже довольный тем, что избегнул торжественной церемонии, и все же стремясь не упустить своей выгоды, сказал:

— Ладно, но только обещай мне, что ты всегда и в любое время отдашь мне этот поцелуй!

— Я согласна! — воскликнула она и, размахнувшись, с легкомысленным простодушием ударила ладонью по моей протянутой руке. Она вообще стала теперь такой оживленной, такой шумной и как ртуть подвижной, что выглядела совсем другим существом, чем утром. Казалось, именно после полуночи она совершенно изменилась: личико ее раскраснелось, в глазах сияла радость. Она плясала вокруг неуклюжей Катарины, дразня ее; та пустилась ее догонять, и началась игра, в которую я тоже оказался вовлечен. Старая Катарина потеряла туфлю и отступила, чтобы отдышаться, но Анна убегала от меня все более стремительно, увертывалась все более ловко. Наконец я поймал ее и держал крепко, а она без всякого смущения обхватила мою шею руками, приблизила свои губы к моим и прошептала прерывисто, тяжело дыша:

Жил беленький мышонок

Высоко на горе,

Но чуть не завалило

Бедняжку там в норе.

Я тотчас же ответил ей в тон:

Он убежал из норки,

И вот его поймали

И красненькую ленточку

На лапку привязали.

В том же ритме, плавно покачиваясь из стороны в сторону заговорили мы одновременно:

Мышонок отбивался:

«Ах, дайте мне вздохнуть!»

Но золотой стрелою

Ему пронзили грудь.

И когда мы окончили песенку, оказалось, что наши губы тесно приблизились друг к другу; мы не поцеловались и даже не подумали о поцелуе, только дыхание наше слилось воедино, между нами возникла новая, еще неведомая нам связь, а на сердце была спокойная радость.

Утром Анна снова была тихой и приветливой, как обычно; учитель пожелал рассмотреть мой рисунок при дневном свете, но тут выяснилось, что Анна уже запрятала его где-то в самом укромном уголке своей комнаты. Ей пришлось извлечь картину, и она сделала это весьма неохотно; отец ее снял со стены рамку, в которой помещалось выгоревшее, пожелтевшее объявление 1817 года о повышении цен,[59] …объявление 1817 года о повышении цен.. . В 1817 г., вследствие неурожая и введения французским правительством высоких пошлин на хлеб, во всей Швейцарии разразился голод, от которого особенно сильно пострадало население восточной части страны и кантона Цюрих. По словам швейцарского историка С. Цурлиндена, «страна была полна нищими; на улицах, в полях и лесах находили умирающих от голода». извлек его из рамки и заложил под стекло свежую, пеструю акварель.

— Пора, — сказал он, — пора наконец убрать со стены этот печальный документ, тем более что он и сам не выдерживает натиска времени. Приобщим же его к другим, ушедшим в прошлое и канувшим в забытье памятникам минувших лет и повесим на его место эту цветущую картину жизни, которую создал для нас наш юный друг. Он оказал тебе честь, милая Аннхен, написав под этими цветами твое имя, так пусть же эта картина будет для тебя почетной памяткой, и пусть она служит для всех нас примером жизни — той радостной, нарядной и невинной жизни, какой живут эти пленительные и достославные создания божьи!

После завтрака я наконец собрался в обратный путь, но тут Анна вспомнила, что сегодня снова состоится урок танцев, и испросила разрешение отправиться сразу же вместе со мной. При этом она предупредила отца, что заночует у своих родственников, иначе пришлось бы, как и в тот раз, ночью подниматься в гору. Мы решили идти вдоль самого ручья по тенистой и прохладной дороге; узкая и сырая тропинка вилась между водорослями и буйным кустарником, и Анна подоткнула свое светло-зеленое в красных горошинках платье. Сняв соломенную шляпу, чтобы не задевать ею низко нависавших ветвей, она шагала рядом со мной в густой тени, пронизанной солнечными бликами, — их отбрасывал прозрачный ручей, струившийся по розоватым, белым и голубым камешкам. Ее золотистые косы ниспадали на спину, лицо ее утопало в белом, ею самой придуманном сборчатом воротнике, прикрывавшем узкие девичьи плечи. Она мало говорила и, казалось, стыдилась минувшей ночи; в густой траве, там, где я не мог разглядеть ничего интересного, она замечала поздние цветы и нарвала такой большой букет, что еле держала его обеими руками. Когда мы добрались до места, где ручей расширяется, образуя небольшое озеро, она бросила наземь свою ношу и сказала:

— Здесь мы отдохнем!

Мы сели на берегу озера; Анна сплела венок из маленьких, благородных лесных цветов и надела его на голову. Теперь она была похожа на сказочную принцессу; из воды глядело на меня ее отражение; улыбающееся, румяное лицо ее в зеркале воды казалось темнее, словно я глядел на него сквозь дымчатое стекло. На другом берегу озера, шагах в двадцати от нас, высилась почти отвесная скала, покрытая редким кустарником. Крутизна ее говорила о том, что здесь, у самого берега, было очень глубоко, а по высоте она не уступала церкви. В середине скалы виднелось углубление, к которому не было никаких зримых подходов. Оно напоминало широкое окно в башне. Анна поведала мне, что местные жители называют эту пещеру «Пристанищем язычников».

— Когда в этот край проникло христианство, — сказала она, — язычникам, не желавшим креститься, приходилось скрываться. И вот целое семейство с множеством детей укрылось в этой дыре там, наверху, каким-то чудом туда пробравшись. К ним нельзя было подступиться, но и сами они уже не нашли оттуда пути. Они жили там, варили себе еду, и один младенец за другим падал со стены в воду и тонул. Последними остались отец с матерью, у них больше не было ни еды, ни питья; когда они появились у входа в пещеру, то походили на два жалких скелета; неподвижным взором глядели они на могилу своих детей; от слабости они уже не могли держаться на ногах и, наконец, тоже упали. Теперь вся семья лежит здесь, в бездонной пучине, где скала так же глубоко уходит под воду, как высоко она вздымается над ее уровнем.

Сидя в тени, мы смотрели вверх; солнечные лучи сверкали на вершине серого утеса, причудливо освещая углубление. И вдруг мы увидели, как из «Пристанища язычников» выбился голубой блестящий дымок, поднимавшийся к небу вдоль утеса. С удивлением всматриваясь в него, мы заметили, что в облаке дыма стоит необыкновенная женская фигура, длинная и тощая; женщина посмотрела вниз пустыми глазницами и тотчас исчезла. Словно онемев, следили мы за видением; Анна тесно прижалась ко мне, а я обхватил ее рукой; мы были испуганы, но все-таки счастливы. Видение расплылось и исчезло перед нашими глазами, а когда туманное облако рассеялось, мы увидели, что там, на краю, стоят мужчина и женщина и смотрят на нас. Орава полуголых или совершенно голых мальчиков и девочек сидела в этой дыре, свесив ноги с утеса. Множество взглядов было устремлено на нас, люди горестно улыбались и протягивали к нам руки, словно о чем-то нас умоляя. Нам стало страшно, мы поспешно встали, Анна шептала, проливая крупные слезы:

— Бедные, бедные язычники!

Она была твердо убеждена, что перед нею духи язычников — ведь все кругом уверяли, что к этой пещере в скале нет никаких путей.

— Пожертвуем им что-нибудь, — тихо проговорила девочка, — пусть до них дойдет наше сочувствие!

Она извлекла монету из своего кошелька, я последовал ее примеру, и мы положили нашу лепту на камень у самой воды. Еще раз взглянули мы наверх — таинственные призраки, все время следившие за нами, теперь благодарно смотрели нам вслед.

Когда мы добрались до села, нам рассказали, что в нашей местности появилась группа бродяг и что в ближайшие дни их собираются поймать и переправить через границу. Теперь Анна и я поняли, чем было наше видение; значит, все-таки существовал тайный путь к пещере, путь, известный только бедному люду, искавшему подобные убежища. Оставшись наедине, мы дали друг другу торжественную клятву — не выдавать местонахождения этих несчастных; отныне нас с Анной связывала важная тайна.

Глава четвертая

ПЛЯСКА СМЕРТИ

Так и жили мы, простодушно и счастливо, день за днем; то я отправлялся через гору, то Анна приходила к нам, и теперь наша дружба никого уже не могла удивить, никто в ней не видел ничего дурного, и один только я втайне называл ее любовью, потому что все происходившее с нами казалось мне событиями из романа.

Тем временем заболела моя бабушка; болезнь ее становилась все серьезнее, и через несколько недель уже не оставалось сомнений в том, что она скоро умрет. Она долго жила и устала от жизни; пока она еще была в ясном сознании, ей доставляло удовольствие, если я час-другой проводил возле ее постели, и я охотно выполнял свой долг, хотя вид ее страданий и пребывание в комнате больной были для меня непривычны и мучительны. Когда же наступила агония, длившаяся несколько дней, эта обязанность превратилась в серьезное и суровое испытание. Я никогда еще не видел, как умирают люди, и теперь на моих глазах эта старая женщина, лежавшая без сознания — так, по крайней мере, мне казалось, — день за днем, хрипя и стеная, боролась со смертью, и я наблюдал, как упорно продолжает теплиться в ней огонек жизни. Обычай требовал, чтобы в комнате умирающей постоянно находилось не менее трех человек, которые попеременно читали бы молитву или принимали посетителей и давали им сведения о состоянии больной. Но стояли погожие осенние дни, у всех было много работы, а так как я ничем не был занят и достаточно бегло читал, мне приходилось большую часть суток проводить у смертного одра бабушки. Я должен был сидеть на скамеечке и, держа книгу на коленях, с выражением читать псалмы и заупокойные молитвы; хотя своей выдержкой я и стяжал расположение женщин, зато чудесный божий свет мне доводилось видеть только издали, а вблизи я постоянно наблюдал зрелище смерти.

Я никак не мог теперь навестить Анну, образ которой был для меня самым сладостным утешением при моем аскетическом бытии; но однажды она сама нежданно появилась на пороге, — она пришла проведать бабушку, приходившуюся ей очень дальней родственницей. Крестьянки любили и уважали Анну и потому приняли ее радушно, а когда она, постояв некоторое время молча, предложила сменить меня и почитать молитвы, они охотно согласились; она осталась подле меня у одра умирающей и вместе со мной видела, как пламя жизни, упорно вспыхивавшее все вновь и вновь, постепенно угасло. Мы мало говорили с Анной, — только передавая друг другу молитвенники, успевали мы прошептать несколько слов, или в минуты короткой передышки, когда мы мирно сидели рядком, молодость брала свое, и мы тихонько поддразнивали друг друга. Но вот наступила смерть, женщины громко зарыдали, и Анна, которой эта смерть касалась меньше, чем меня, залилась слезами; она никак не могла успокоиться, тогда как я, внук усопшей, стоял с сухими глазами, суровый и сосредоточенный. Я тревожился за бедную девочку, плакавшую все сильнее, и чувствовал себя подавленным и разбитым. Я отвел ее в сад, гладил по щекам, умолял не плакать так горько. И тут лицо ее просветлело, словно солнце глянуло сквозь сетку дождя, она осушила глаза и с неожиданной улыбкой посмотрела на меня.

Для нас снова наступили свободные дни. Я проводил Анну домой, чтобы она отдохнула до дня похорон. Все это время я был очень серьезен, — события последних дней потрясли меня, да и к бабушке, хоть и знал я ее сравнительно недолго, я привык относиться с любовью и глубоким почтением. Такое мое расположение духа огорчало Анну, и она всевозможными хитростями пыталась развлечь меня; в этом отношении она не отличалась от остальных женщин, которые уже болтали и сплетничали, как прежде, собираясь перед своими домами.

Муж покойной бабушки, который в душе вовсе не был огорчен печальным исходом, делал теперь вид, что понес невозместимую утрату и что при жизни своей жены высоко ценил ее. Он заказал пышные похороны, в которых должны были участвовать свыше шестидесяти человек, и следил за тем, чтобы при отправлении старинного обряда ничто не было забыто.

В назначенный день мы с учителем и Анной отправились в путь; он был в парадном черном фраке с очень широкими фалдами и белом галстуке с вышивкой, Анна — в черном, для церкви, платье со своим особенным сборчатым воротником, делавшим ее похожей на послушницу. Соломенную шляпу она оставила дома и как-то особенно искусно заплела волосы; сегодня ею владело глубокое чувство смирения и набожности, она была тиха, и все ее движения были полны благородства; все это заставило меня увидеть ее в ореоле нового бесконечного очарования. К моему печально-торжественному расположению духа примешалось чувство сладостной гордости от сознания того, что я — близкий друг этого необыкновенного и пленительного создания, а к этой гордости прибавилось чувство глубокого уважения, благодаря которому я также соразмерял и сдерживал свои движения и, шагая с ней рядом, старался поддержать ее там, где она, как мне казалось, могла споткнуться.

Сначала мы сделали остановку в доме моего дяди, — вся его семья уже собралась в путь и по звуку похоронного колокола присоединилась к нам. Но в доме усопшей мне пришлось расстаться с моими спутниками, ибо, как внук, я должен был находиться в кругу родных; я был самым молодым из близких родственников покойной, и поэтому мне, облаченному в неизменную зеленую куртку, пришлось стоять впереди всех собравшихся и первым принять на себя тяжесть бесконечного и томительного погребального обряда. Ближайшая родня собралась в большой комнате, откуда была убрана мебель, и все ждали деревенских женщин, которые должны были прийти и выразить нам свое соболезнование. После того как мы довольно долго простояли вдоль стен неподвижно и безмолвно, в комнату стали входить одна за другой многочисленные пожилые крестьянки в черных платьях; каждая из них сначала подходила ко мне и, пожимая мне руку, произносила приличествующие случаю слова, а потом переходила к другим и все это повторяла. Большинство из них, сгорбленные и дрожащие старухи, произносившие свои речи с глубоким чувством, были старыми приятельницами усопшей, и они вдвойне ощущали близость смерти. Многозначительно смотрели они мне прямо в глаза, и я должен был благодарить каждую из них и каждой смотреть в глаза, — так бы я все равно поступил, даже когда бы этого не требовал обряд. Если среди них и была какая-нибудь одна высокая и полная сил старуха, которая твердой походкой подходила ко мне и спокойно на меня смотрела, то следом за ней уже снова шла согбенная старушка, — казалось, что по опыту собственных страданий она могла без труда понять страдания покойницы. Однако женщины становились все моложе, и чем моложе они становились, тем больше их было; теперь комната совсем заполнилась фигурами в темных одеждах; то были женщины и сорока и тридцати лет, живые, любопытные, и одинаковые траурные платья едва скрадывали особенности характера и темперамента каждой из них. Они шли бесконечной вереницей; пришли не только все женщины нашего села, но и многие из окрестных деревень, — покойница пользовалась доброй славой, которая, хотя и ушла уже в прошлое, сегодня снова выступила во всем блеске. Наконец руки, которые я пожимал, стали глаже и мягче, — это потянулось юное поколение; я был уже совсем измучен, когда подошли мои кузины, ободрили меня и дружески пожали мне руку, а сразу же вслед за ними вошла прелестная Анна, показавшаяся мне посланцем небес; бледная, взволнованная, она, проходя мимо, подала мне свою маленькую руку, уронив на нее несколько блеснувших слез. Я почему-то совершенно не думал о ней и не надеялся ее увидеть, и оттого ее появление показалось мне еще более чарующе удивительным.

В конце концов поток женщин все же прекратился, мы вышли из дома и снова выстроились в ряд. Множество крестьян, стоявших также в торжественном молчании, ожидало нас, чтобы совершить тот же обряд. Правда, они действовали значительно быстрее, чем их жены, дочери и сестры, но их шершавые, жесткие руки стискивали мои пальцы, словно кузнечные клещи или щипцы, так что я порой и не надеялся извлечь свою руку целой из железных кулаков некоторых загорелых землепашцев.

Наконец гроб, покачиваясь, поплыл перед нами; женщины рыдали, а мужчины сосредоточенно и смущенно смотрели на дорогу. Появился и приступил к своим обязанностям священник, и я, сам не зная, как это произошло, оказался во главе длинной процессии на кладбище, а затем и в прохладном помещении церкви, которую быстро заполнили прихожане. Удивленно и внимательно слушал я теперь, как с церковной кафедры произносилась девичья фамилия бабушки, как говорилось об ее происхождении, возрасте, жизненном пути, как была провозглашена хвала бабушке; от всего сердца я присоединился к хору, спевшему в конце церемонии заупокойную молитву. Но, услышав, как за дверью церкви гремят лопаты, я вырвался наружу, чтобы посмотреть в могилу. Простой некрашеный гроб уже был опущен в глубокую яму, вокруг стояло много людей, и все плакали, комья земли со стуком падали на крышку гроба и постепенно покрыли его; я удивленно смотрел на могилу, мне казалось, что я стал чужой самому себе, и покойница, зарытая в землю, тоже казалась мне чужой, и у меня не было слез. Только когда я вдруг осознал, что это была родная мать моего отца, и когда я подумал о своей матери и о том, что ее тоже однажды так вот положат в землю, я вновь ощутил мою связь с этой могилой и все значение слов: «И преходит род, и возникает новый!»

Та часть собравшихся, которая была приглашена на поминки, опять отправилась к дому усопшей, в комнатах которого шла оживленная подготовка к трапезе. Согласно обычаю, я и за столом должен был оставаться возле мрачного вдовца, и мне пришлось высидеть, не произнеся ни слова, целых два часа, пока длилась первая часть традиционной трапезы со всеми ее неизбежными блюдами. Я оглядел весь длинный стол, разыскивая глазами учителя и его дочь, которые должны были быть среди присутствующих. Но я их не нашел, — по-видимому, они находились в соседней комнате.

Сначала говорили мало и рассудительно, ели с большой степенностью. Крестьяне, которые сидели прямо, прислонившись к спинке стула или к стене, на порядочном расстоянии от стола, накалывали куски мяса, торжественно вытянув руку и держа вилку за самый кончик. Так самым длинным путем доставляли они в рот свою добычу и пили вино маленькими, короткими, но частыми глотками. Служанки вносили широкие оловянные блюда, держа их вытянутыми руками на уровне глаз, шагая размеренно и чинно и покачивая крутыми бедрами. Там, где они ставили блюдо на стол, двое ближайших соседей незамедлительно вступали в соревнование: каждый из них, предлагая свой бокал вина, должен был шепнуть служанке на ухо, по крайней мере, две скабрезные шутки; ей удавалось примирить соперников только после того, как она отпивала по глотку из каждого бокала, после чего удалялась, более или менее удовлетворенная исполнением этого этикета.

По истечении двух долгих часов самые неотесанные из гостей начинали все ближе придвигаться к столу, налегая на него локтями, и только теперь по-настоящему принимались за еду, сопровождая ее обильными возлияниями. Те, кто был поумереннее в еде, позволяли себе вести более оживленную беседу; они все теснее сдвигали стулья, и разговор их постепенно принимал сдержанно веселый характер. Это веселье, разумеется, отличалось от обычного, в нем таился символический смысл, который выражал беспечальную покорность року и торжество жизни над смертью.

Наконец-то возле меня образовалось свободное пространство, я покинул свое место и прошел в соседнюю комнату. Там за небольшим столом Анна сидела подле своего отца, который в кругу других почтенных и благочестивых сотрапезников предавался мудрому и светлому примирению с неотвратимой судьбой. Он ухаживал за несколькими женщинами почтенного возраста и для каждой из них еще умел найти те слова, которые так радовали их слух лет тридцать назад. В ответ они на все лады превозносили маленькую Анну, расхваливали ее манеры, а старика называли счастливым отцом. Я подсел к этой компании и вместе с Анной стал слушать рассудительные речи старшего поколения. При этом мы оба, впервые развеселившись, поели немного из одной тарелки и вместе выпили бокал вина.

Внезапно где-то над нашими головами раздалось гудение и свист. Это настраивались скрипка, контрабас и кларнет, а валторна издавала глухие, протяжные звуки. Когда те, что были помоложе, стали подниматься из-за стола и потянулись наверх, на просторный чердак, учитель сказал:

— Неужели все-таки будут танцы? Я полагал, что этот обычай наконец отменен, и, без сомнения, только здесь, в нашем селе, он еще иногда соблюдается! Я почитаю старину, но ведь отнюдь не все, что зовется стариною, достойно почитания и подражания. И все же, дети, сходите посмотрите, как танцуют, что-бы потом вы могли рассказать об этом обычае, ибо, надо надеяться, пляскам на поминках все же когда-нибудь да придет конец! Мы тотчас же выскользнули из комнаты; в сенях и на лестнице гости строились парами, потому что подниматься в одиночку было запрещено. Взяв за руку Анну, я стал с ней в ряд, и вскоре по сигналу, данному музыкантами, все двинулись наверх. Оркестр нестройно сыграл траурный марш, в такт музыке все трижды обошли чердачное помещение, превращенное в танцевальный зал, и образовали большой круг. Затем на середину вышли семь пар, и, сопровождаемые оглушительными ударами в ладоши, они начали исполнять тяжеловесный старинный танец из семи фигур с замысловатыми прыжками, коленопреклонением и переходами. После того как это зрелище отняло положенное ему время, появился хозяин; он прошелся по рядам и поблагодарил гостей за участие; на ухо, но так, чтобы слышали все, он шепнул нескольким молодым парням, что не следует слишком близко принимать к сердцу его несчастье, и пусть, мол, оставив его одиноко горевать, они вновь отдадутся всем радостям жизни. Вслед за тем хозяин, низко опустив голову, сошел по лестнице с таким видом, будто лестница эта вела прямо в преисподнюю. Музыка внезапно перешла в развеселый вальс, старики отошли к стенке, а молодежь, ликуя и топоча, понеслась вприпрыжку по ходящему ходуном полу. Анна и я, держа друг друга за руки, в изумлении стояли у окна и наблюдали эту сатанинскую пляску. Мы видели, как остальная деревенская молодежь собиралась перед домом, привлеченная звуками скрипки. Девушки толпились у дверей, юноши зазывали их наверх, и, сделав один круг танца, они получали право, подойдя к окошку, пригласить парней, ожидавших внизу. Было принесено вино, молодежь распивала его в темных закоулках под крышей, — и вскоре все было захвачено шумным вихрем веселья, казавшегося особенно удивительным оттого, что был обычный трудовой день и вокруг на полях кипела повсюду неутомимая, безмолвная работа.

После того как мы долгое время наблюдали за танцами, уходили с чердака и опять вернулись, Анна сказала, краснея, что ей хотелось бы попробовать, может ли она танцевать в этой большой толпе. Это меня очень обрадовало, и в тот же миг мы понеслись в туре вальса. Так началось, а потом мы долго без перерыва и без устали плясали, забыв обо всем на свете, в том числе и о себе самих. Когда музыканты делали паузу, мы не останавливались, а продолжали быстрыми шагами двигаться в толпе и вновь начинали плясать при первом звуке музыки, где бы она нас ни заставала.

Но едва раздался гул церковного колокола, звонившего к вечерне, как оркестр умолк, не доиграв до конца вальс, танцующие остановились и опустили руки, девушки отступили от своих кавалеров, и все, церемонно прощаясь, заспешили вниз по лестнице, уселись еще раз за стол, чтобы отведать кофе с пирогами и затем чинно разойтись по домам. Анна стояла с горящим лицом, задержавшись в моих объятиях, а я недоуменно смотрел на окружающих. Она тихо рассмеялась и повела меня вниз; отца ее в доме уже не было, и мы отправились за ним к моему дяде. На дворе смеркалось, наступила дивная осенняя ночь. Придя на кладбище, мы увидели свежую могилу, озаренную светом всходившей золотой луны; теперь здесь было безлюдье и тишина; обнявшись, мы постояли над темным холмиком; две ночные бабочки пролетели между кустами; Анна глубоко и прерывисто дышала. Мы побрели между могилами, чтобы собрать букет на могилу бабушки, и, путаясь в высокой траве, остановились в причудливой тени разросшихся кладбищенских кустарников.

В темноте то там, то тут сверкали поблекшей позолотой надписи на могилах или отсвечивали грани камней. И вот, когда мы стояли среди ночи, Анна вдруг шепнула мне, что хочет мне что-то сказать, но я должен ей обещать, что не буду смеяться над ней и сохраню ее слова в тайне. «Что же это?» — спросил я ее, и она сказала, что хочет сейчас отдать мне поцелуй, который остался за ней с того вечера. А я уже склонился к ней, и мы поцеловались столь же торжественно, сколь и неумело.


На берегу Зиля.

Акварель. 1837 г.

Глава пятая

НАЧАЛО РАБОТЫ.—

ХАБЕРЗААТ И ЕГО ШКОЛА

Когда Анна, отправляясь спать, прощалась с отцом, меня не было в комнате, и она потому не могла пожелать мне покойной ночи. Мне было больно от сознания, что я не застал ее, и все же счастье, окрылявшее мою юную душу, заслонило все прочие переживания; в отведенной мне комнате я лежал у окна еще целый час и следил за ходом далеких звезд, а внизу, под окном, волны на светлых спинках своих уносили в долину серебристые блики, торопясь и лукаво посмеиваясь, будто украли их у луны; то тут, то там они бросали на берег сверкающие серебряные брызги, словно им невмоготу было нести их дальше, и при этом пели несмолкаемую свою песенку, веселую песенку странствий.

Губы мои хранили воспоминание о чем-то сладостном и теплом, но в то же время свежем и прохладном, как роса.

Всю ночь, в часы сна и в часы бодрствования, которые часто и резко сменяли друг друга, вокруг меня витал рой туманных призраков, сновидение сменялось сновидением, и они были то многоцветные и яркие, то темные и душные, а потом внезапно темно-синий мрак снова рассеивался, и его сменяла светлая голубизна, которая переливалась пестрыми лепестками цветов; ни разу мне не снилась Анна, но я целовал листья деревьев, цветы и прозрачный воздух, и отовсюду получал ответные поцелуи; какие-то незнакомые женщины шли по кладбищу и переходили вброд ручей, и ноги их отливали серебристым блеском; на одной из них было черное платье Анны, на другой — синее, на третьей — зеленое с красными горошинками, на четвертой — сборчатый воротничок, и когда я в испуге бежал за ними следом и затем сразу же просыпался, мне казалось, что живая Анна только что ускользнула с моего ложа, и я вскакивал в оцепенении и растерянности и громко звал ее по имени, пока безмолвная ночь, сиявшая звездами над долиной, не приводила меня в чувство и не бросала меня в объятия новых снов.

Так продолжалось до самого утра, и, проснувшись, я чувствовал себя так, словно был напоен и опьянен горячей влагой блаженства.

Все еще хмельной от счастья и погруженный в мечты, я явился к моим родственникам, где застал соседа-мельника, чья бричка поджидала меня, чтобы ехать в город. Дело в том, что мое возвращение уже давно было приурочено к тому дню, когда мельник поедет в город по своим делам, и он был согласен захватить меня с собой. Это была удачная оказия, но я остался к ней равнодушен, а так как мельник к тому же явился неожиданно и раньше срока, мой дядя и вся его семья стали уговаривать меня отпустить мельника и остаться. Сердце мое рвалось к Анне и к тихому озеру, но тем не менее я заверял всех с полной серьезностью, что обстоятельства обязывают меня воспользоваться этим случаем; торопливо позавтракав, я сложил вещи, простился с родственниками и уселся вместе с мельником в повозку, которая без остановки промчалась через село и вскоре выехала на дорогу. Все это я сделал в состоянии душевного смятения, отчасти опасаясь, что все сразу же догадаются о моей любви к Анне и о том, что я остался из-за нее, а отчасти под влиянием необъяснимой прихоти.

Едва мы отъехали шагов сто от села, как я начал раскаиваться в своем отъезде; меня так и подмывало выскочить из повозки, я поминутно оборачивался и смотрел на холмы, окружавшие озеро, видел, как они становились все меньше и синее и как над большими глубокими озерами вырастали цепи высоких гор.

В первые дни после моего возвращения я с трудом приходил в себя. Глядя на величественные вершины, окружавшие город, я уносился мыслями к покинутой мной местности, которая казалась мне раем, и только теперь я понял всю ее прелесть, такую безыскусственную и простую, спокойную и милую. Когда с самой большой горы, возвышавшейся над нашим городом, я смотрел на окрестные просторы, тонувшая в голубой дали еле заметная полоска, с которой я связывал мое представление о селе, находящемся неподалеку озере и доме учителя, казалась мне самой живописной частью окружавшего меня пейзажа; оттуда веяло чистой, блаженной прохладой; казалось, будто Анна, невидимо пребывающая в этой голубоватой мгле, одушевляет таинственной силой все разделяющее нас пространство, и даже когда я стоял внизу, в долине, и не видел на далеком горизонте этого счастливого края, я знал, я чувствовал, в какой стороне он находится, и с глубокой грустью, словно тоскуя но родине, смотрел на ближние горы, скрывавшие от меня этот кусочек неба.

Тем временем вопрос о выборе профессии становился с каждым днем острее, — никто не хотел больше мириться с тем, что у меня нет никакого дела и никаких твердых намерений. Однажды я прошел мимо ворот фабричного здания, принадлежавшего одному из моих благожелателей. Отвратительный запах кислоты ударил мне в нос, я увидел бледных ребятишек, которые там трудились и, смеясь, строили мерзкие рожи. Я отверг надежды, которые мне здесь сулили; такому жалкому ремеслу, лишь отдаленно связанному с искусством, я готов был предпочесть должность переписчика и уже начал смиренно свыкаться с этой мыслью. Ибо никаких видов на то, что мне удастся поступить в учение к настоящему художнику, у меня не было.

И вот в один прекрасный день мне довелось увидеть, как многие образованные граждане нашего города входили в подъезд одного общественного здания и выходили из него. Я осведомился, что их сюда привлекает, и узнал, что в этом помещении открыта передвижная художественная выставка. Я видел, что туда заходят только хорошо одетые люди, а потому побежал домой, нарядился так, словно собирался в церковь, и только тогда решился войти в этот таинственный дом. Я вступил в светлый зал, где со всех стен и стендов сияли яркие краски и золотые рамы. Первое впечатление было таково, точно я вижу прекрасный сон; со всех сторон теснились, сливаясь в единую волшебную картину, напоенные воздухом пейзажи; перед моими глазами поплыли полные очарования облака и цветущие ветви; пылали закаты, мелькали то там, то тут детские головки и прелестные этюды; и все это вытеснялось каждым новым творением, так что я не раз останавливался и, озираясь, искал глазами пропавшие великолепные липовые рощи или же грандиозные горные хребты, которые я только что видел. К тому же свежий лак на этих картинах издавал праздничный аромат, казавшийся мне намного благоуханнее, чем ладан в католическом храме.

С большим трудом я заставил себя наконец остановиться перед одной картиной, а остановившись, забыл обо всем на свете и не мог сдвинуться с места. Украшением выставки было несколько больших полотен женевской школы,[60] Ук рашением выставки было несколько больших полотен женевской школ ы Речь идет о так называемой «героической» ландшафтной живописи в Швейцарии первой половины XIX в., представленной прежде всего такими художниками, как Александр Калам (1810— 1864) и Франсуа Дидей (18021877). Для творчества художников женевской школы характерны романтическое восприятие швейцарской природы, тщательная отделка деталей, декоративность композиции. изображавших с непостижимым для меня блеском могучие деревья и великолепные облака; между ними висели легкие, игривые жанровые сценки и акварели; публика толпилась также у нескольких картин с историческими сюжетами и с изображением святых, окруженных сиянием нимбов. Но я все снова и снова возвращался к огромным пейзажам, следил за солнечными лучами, которые пробивались сквозь листву и сверкали в траве, и старался запечатлеть в памяти те чудесные, причудливые облака, которые, казалось, создали, шутя и играя, истинные счастливцы.

Весь день до закрытия выставки я, блаженствуя, провел в этом зале, где все казалось тонким и благородным, где люди с учтивостью приветствовали друг друга и, стоя перед блестящими рамами, вели беседу в самых изысканных выражениях. Придя домой, я уселся в раздумье и стал горько сетовать на то, что мне пришлось отказаться от живописи; мое уныние тронуло сердце матушки, и она снова отправилась искать совета, решив во что бы то ни стало помочь исполнению моих желаний.

Наконец она набрела на старика, который жил в пригороде, в здании старинного женского монастыря, и там в безвестности создавал удивительные произведения искусства. Он был в одном лице и художником, и гравером, и литографом, и печатником; в старомодной манере рисовал он популярные швейцарские пейзажи, гравировал их на меди и сам же делал оттиски, которые давал раскрашивать нескольким молодым людям. Гравюры свои он рассылал по всему свету и вел таким образом успешную торговлю. При этом он охотно делал все, что приходилось: изготовлял метрические свидетельства с гербами и списком свидетелей, могильные надписи с плакучими ивами и плачущими гениями… Приди к нему какой-нибудь невежда и скажи: «Можете ли вы написать мне картину, которая шла бы среди знатоков за десять тысяч талеров? Я хочу иметь такую картину!» — он, не задумываясь, принял бы подобный заказ и, получив вперед половину стоимости, немедленно взялся бы за работу.

В трудах своих он пользовался помощью небольшой, но отважной горстки верных, а местом действия им служила бывшая трапезная набожных монахинь. В обеих продольных стенах этого помещения было по шесть высоких окон, и в их узорных переплетах красовалось множество круглых стекол с волнистой поверхностью; они хотя и пропускали в мастерскую дневной свет, но не давали бросить взгляд наружу, что весьма благотворно сказывалось на трудолюбии расположившейся здесь художественной школы. У каждого из этих окон сидел один из учеников, глядя в затылок сидевшему впереди него собрату, между тем как ему самому в затылок смотрел ученик, сидевший сзади. Главный отряд этой армии составляли пять-шесть молодых людей, среди которых были и совсем мальчики; они раскрашивали в яркие цвета швейцарские ландшафты; позади них сидел чахоточный, замученный кашлем парень, который намазывал смолой и кислотой медные дощечки, вытравляя на них причудливые узоры, а также работал гравировальной иглой, — он именовался гравером на меди. Затем сидел литограф, человек веселого и открытого нрава, который, будучи ближайшим помощником самого мастера, имел наиболее широкий круг обязанностей, — он должен был постоянно пребывать наготове, чтобы мелом или пером, иглой или тушью нанести на камень портрет государственного деятеля, прейскурант вин, чертеж веялки или титульный лист назидательной книги, обращенной к юным девам. В глубине трапезной работали, размахивая руками, двое чернявых подмастерьев — печатники на меди и камне, которые изготовляли на влажной бумаге оттиски произведений названных выше художников. Наконец, позади всех своих подчиненных, взирая на ход их работы, восседал за своим столом сам мастер, художник и торговец художественными изделиями, Хаберзаат, владелец печатни на меди и камне, всегда готовый к приему любых заказов; он исполнял самые тонкие и самые сложные работы или, что бывало всего чаще, читал книгу, писал письма, а то и упаковывал готовые изделия.

У каждого, кто работал здесь, в трапезной, были свои особые надежды и притязания. Гравер и литограф, вполне сформировавшиеся люди, имевшие свой самостоятельный взгляд на вещи, ежедневно отрабатывали у мастера Хаберзаата положенные им восемь часов и получали за это свой гульден; в остальном же дела хозяина их нисколько не интересовали, да и никаких более далеко идущих планов и намерений у них не было. Совсем иначе обстояло дело с юными разрисовщиками. Эти ветреные парни работали настоящими легкими и прозрачными красками, они искусно накладывали синие, красные и желтые мазки, и делали это тем беззаботнее, чем меньше им приходилось думать о рисунке или его композиции, — ведь вся их задача состояла только в том, чтобы нанести легкий слой жидкой акварели поверх контуров, созданных черной магией гравера. Собственно говоря, они-то и были здесь настоящими живописцами; у них вся жизнь была впереди, и каждый из них еще надеялся стать когда-нибудь великим художником, вырвавшись из этого чистилища. Все поколения рисовальщиков, прошедшие через трапезную мастера Хаберзаата, были уверены, что они унаследовали высокие художественные традиции живописцев, носивших бархатную куртку и берет, однако лишь единицам удавалось достичь своей цели; большинство же, обессилев, опускало крылья и после службы у Хаберзаата принималось за изучение какого-нибудь доброго ремесла. Как правило, они были сыновьями бедняков, мечтавшими о прибежище, и предприимчивому мастеру удавалось их завлечь в свою трапезную, посулив им заманчивую будущность свободных художников, которые не только могут прокормиться, но и занимаются делом более благородным, чем ремесло портного или сапожника. Так как у них обычно никаких денег не было, то им приходилось брать на себя обязательство отработать плату за обучение «художественному мастерству» и в течение четырех лет работать на Хаберзаата. С первых дней, не считаясь с полным отсутствием способностей у своих учеников, он сажал их за раскрашивание пейзажей и строгой требовательностью добивался того, что вскоре они аккуратно и точно исполняли свою работу, копируя традиционные образцы. Попутно им разрешалось, если они желали усовершенствоваться в своем ремесле, в праздничные дни делать копии с какого-нибудь ненужного или испорченного рисунка, и тогда они обычно выбирали себе такие образцы, которые не приносили им никакой пользы, но казались наиболее эффектными; мастер исправлял их работы, если только не был слишком занят. Но при этом он безо всякого удовольствия взирал на чрезмерное усердие в учении, ибо не раз уже ему приходилось сталкиваться с тем, что ученики, которым нравились такие занятия и которые обнаруживали в себе художественные способности, начинали недобросовестно и небрежно относиться к раскраске его изделий. Он со всею строгостью заставлял их работать без отдыха и срока, и поэтому всякое свободное мгновение они тратили на шалости и анекдоты; на четвертом году, когда оказывалось, что лучшие годы для изучения чего-либо более полезного уже миновали, они были пришиблены и забиты и, изнемогая от упреков родителей, хлеб которых они по-прежнему ели, начинали, все еще водя кисточкой по бумаге, задумываться о том, как бы ухватить что-нибудь подоходнее, пока не поздно. Хаберзаату удалось погубить таким образом не менее трех десятков мальчиков и юношей, заставив их убить годы юности на малевание празднично-голубых небес и изумрудно-зеленых деревьев; чахоточный гравер, который своей ядовитой кислотой вытравливал контурный рисунок, был в этом аду ближайшим подручным мастера, а унылые печатники, прикованные к скрипучему колесу, изображали своего рода угнетенных чертей низшего разряда, неутомимых демонов, которые непрерывно извлекали из-под валиков своих машин неисчерпаемый поток подлежащих разрисовке листов. Так Хаберзаат полностью постиг сущность современной промышленности, изделия которой представляются покупателям тем более ценными и желанными, чем больше на них потребовалось детских жизней, ловко похищенных хозяином. Хаберзаат весьма успешно обделывал свои дела и слыл поэтому за человека, у которого при желании было чему поучиться.

Какие-то добрые люди дали моей матери совет побеседовать с ним и осмотреть его предприятие: оно могло бы оказаться для меня хотя бы на первое время прибежищем, сулившим возможность дальнейшего развития, в особенности если с ним удастся договориться, что он не будет использовать меня в своих целях, но за сходную мзду обучит в полную меру своих знаний. Он охотно дал свое согласие и, выражая удовлетворение возможностью воспитать хоть одного истинного художника, всячески превозносил матушку за ее решение не поскупиться на сумму, необходимую для достижения этой цели, ибо матушка была уверена, что именно теперь наступил момент пожертвовать плодами ее неутомимой бережливости и возложить их на алтарь моего призвания. Итак, был заключен договор на два года, которые я, внося регулярные квартальные взносы, должен был провести в трапезной за полезными упражнениями. После того как договор был скреплен подписями обеих сторон, я отправился в понедельник утром к старинному монастырю, неся с собой все мои этюды и рисунки, дабы предъявить их мастеру, если он пожелает познакомиться с ними. Пустив по рукам мои затейливые произведения, он похвалил мое усердие и мои намерения, а затем представил меня своим подчиненным, которые встали с мест и рассматривали меня с любопытством; мастер Хаберзаат заявил им, что видит во мне юношу, обуреваемого истинною любовью к искусству, как это и должно быть со всяким неофитом, вступающим в сей храм. Затем он заметил, что ему доставит высокое удовлетворение возможность воспитать хоть одного ученика в духе настоящей школы, и торжественно высказал свои надежды на мое трудолюбие и терпеливость.

Одному из разрисовщиков пришлось очистить свое место у окна и сесть рядом с другим, а меня водворили на его место; и вот, пока я в ожидании стоял перед пустым столом, господин Хаберзаат извлек из папки лист с силуэтом несложного пейзажного мотива из литографированной серии рисунков, которую я не раз видел в школах. Для начала я должен был внимательно и точно скопировать этот лист. Но прежде чем я сел за работу, мастер послал меня за бумагой и карандашом, о которых я не позаботился, поскольку не имел никакого представления относительно того, с чего мне предстояло начать. Он перечислил мне все необходимые предметы, и так как у меня не было с собой денег, мне пришлось сначала проделать длинный путь до дому, затем пойти в лавку, где я все приобрел, а когда я вернулся к мастеру, оставалось уже полчаса до обеда. И то, что мне для начала не дали даже листа бумаги и карандаша, а отослали меня все это купить, и то, что мне пришлось шататься по улицам и требовать денег у матери, и, наконец, то, что я смог приступить к работе только перед самым перерывом на обед, — все это показалось мне настолько непоэтичным и мелочным, настолько противоречащим творческому духу, который, как я смутно себе представлял, царит в обители художников, что у меня защемило сердце.

Впрочем, я скоро отвлекся от всех этих впечатлений, ибо несложные на первый взгляд задачи, поставленные передо мной, потребовали от меня больших усилий, чем я ожидал. Хаберзаат прежде всего хотел, чтобы каждый сделанный мною штрих по своей длине в точности соответствовал оригиналу и чтобы весь рисунок был не больше и не меньше образца. Между тем мои копии упорно получались больше оригинала, хотя и в правильных по отношению к нему пропорциях, и мастер использовал эти отклонения, чтобы проявлять и по отношению ко мне свойственные ему дотошность и строгость; он пускался в рассуждения о трудностях на пути художника и всячески старался дать мне понять, что все не так просто, как мне, вероятно, первоначально казалось.

И все же я был счастлив, работая за своим столом (хотя и огорчался отсутствием мольбертов, которые представлялись мне особенным украшением всякой мастерской), и смело пробивался сквозь эти начальные трудности. Я честно срисовывал разные сельские свинарники да деревянные сараи, из которых в сочетании с тощими кустарниками состояли мои образцы, становившиеся для меня тем более трудными, чем больше я испытывал презрения к самим предметам. Ибо с первых же дней работы у Хаберзаата мой свободный и строптивый дух, скованный чувством долга и послушанием, не мог преодолеть ощущения ничтожности и пустоты всего этого. Странным представлялось мне и то, что весь день надо было сидеть, склонясь над бумагой и не двигаясь, что нельзя было ходить по комнате или заговорить раньше, чем к тебе обратится мастер. Только гравер и литограф могли шепотом переговариваться между собой или с печатниками и даже, когда им хотелось поболтать, обращаться к самому мастеру. А этот последний, если находился в добром расположении духа, рассказывал всяческие истории и популярные художественные предания, сообщал всевозможные юмористические случаи из прошлой своей жизни и эпизоды из жизни великих живописцев. Стоило ему, однако, заметить, что кто-то слишком усердно слушает и при этом забывает о работе, как он тотчас же обрывал рассказ и соблюдал некоторое время мудрую сдержанность.

Через некоторое время мне было предоставлено право самому выбирать себе образцы и рыться в хозяйских богатствах. Они состояли из большой массы отовсюду и случайно собранных предметов, из посредственных старых гравюр, отдельных никчемных обрывков и листков, накопившихся за долгие годы, рисунков, сделанных понаторевшей рукой, но лишенных естественного правдоподобия, и прочего хлама. Рисунков с натуры, которые имели бы самостоятельное художественное значение и были бы напоены солнцем и воздухом, здесь не было вовсе, ибо мастер приобрел свое искусство и свои навыки в четырех стенах и покидал дом только для того, чтобы с возможной быстротой набросать подходящий пейзаж. Единственным богатством, которым располагал мой учитель, была ловкая, хотя и ложная техника, и в своем преподавании он настаивал только на ней.

Одно время он старался держать меня в узде, так как заметил, что я интересуюсь общими признаками формы и характера, не понимая толком разницы между легким контурным штрихом и жирной линией. Но наконец, благодаря непрестанным упражнениям, я проник в его тайну и стал быстро, лист за листом, изготовлять массу стандартных рисунков тушью. Я теперь уже следил только за количеством сделанных работ и радовался лишь тому, как разбухала моя папка. При выборе образцов я был едва ли не безразличен даже к их выразительности и эффектности. Еще не окончилась первая зима, а я уже почти что исчерпал запас образцов, которыми располагал мой учитель, причем мои копии были сделаны примерно так, как сделал бы их он сам. Ибо, усвоив приемы тщательного и чистого выполнения, я вскоре приобрел ту ремесленную сноровку, которой в совершенстве владел сам мастер, — приобрел тем скорее, что нимало не вникал в истинную сущность искусства. Уже после первого полугодия Хаберзаат стал испытывать некоторую тревогу относительно того, чему учить меня дальше; боясь соперничества, он вовсе не хотел посвящать меня во все тайны своего ремесла; в запасе у него оставалось еще только владение акварельными красками, да и оно, как он его понимал, не представляло собою непостижимого колдовства. Поскольку здесь, в трапезной, никто не стремился к творческой самостоятельности и добросовестности, искусство это сводилось к ряду внешних и пустых приемов, усвоить которые было нетрудно. Но я сам нашел выход, заявив, что хочу скопировать в туши небольшую серию гравюр. Хаберзаат обладал шестью листами большого формата,[61] Хаберзаат обладал шестью листами большого формат а .. . Далее перечислены крупнейшие художники и граверы XVII в. гравированными по Клоду Лоррену[62] Лоррен (настоящее имяЖелле) Клод (1600–1682) знаменитый французский живописец-пейзажист, представитель классицизма в изобразительном искусстве., двумя большими пейзажами со скалами и разбойниками по Сальватору Роза[63] Роза Сальватор (16151673) итальянский живописец, поэт и музыкант. Его пейзажи славились яркостью колорита и оригинальностью живописной манеры. и отдельными гравюрами по Рейсдалю[64] Рейсда л ь Якоб (1628 или 1629—1682)выдающийся голландский живописец и офортист, один из основоположников реалистического пейзажа. и Эвердингену[65] Эверди н ген Алларт (1621–1675) — знаменитый голландский живописец-маринист; прославился талантливым изображением водопадов.. Все эти вещи я скопировал в беззастенчивой ремесленной манере. Копии с Лоррена и Розы получились не так уж плохо, ибо и сами картины написаны были в символической и размашистой манере, и гравюры с них носили несколько традиционный характер, но тонких и естественных голландцев я обработал самым чудовищным образом, и никто даже не понял этого.

Все же именно последняя работа помогла воспитанию моего художественного вкуса: совершенные, гармоничные формы, которые я внимательно рассматривал, как бы образовали благодетельный противовес ко всей прочей ремесленной пачкотне и не дали заглохнуть во мне стремлению к истинно прекрасному. Однако это достижение имело и свою оборотную сторону: во мне зашевелилась прежняя тяга к чересчур поспешному изобретательству, и, увлеченный одними лишь размерами классических образцов, я стал набрасывать похожие пейзажи, сначала дома, а затем и в рабочее время, у мастера, выполняя эффектные большие листы с заученной ловкостью. Господин Хаберзаат не только не препятствовал мне в этом занятии, но даже взирал на него с благосклонностью, ибо оно освобождало его от необходимости разыскивать для меня учебные образцы. Глядя на уродливые порождения моей незрелой кисти, он пускался в глубокомысленные рассуждения о композиции, об историческом колорите и тому подобном, — все это вносило в его мастерскую элемент учености, а я скоро прослыл здесь лихим парнем и уже принимал как должное, когда мне льстиво предрекали, что впереди меня ждет поездка в Италию, Рим, живопись маслом, картоны… Однако все это не заставило меня возгордиться, я веселился и дурачился с товарищами по мастерской и радовался, когда после нескончаемого сидения за столом мог размяться и помочь им ублажить их второго тирана, хозяйку, помогая снести наверх охапку дров. Эта хозяйка, языкастая и скандальная дама, нередко врывалась в трапезную со всем своим хозяйством и семейными историями, с детьми и прислугой, и тогда мастерская превращалась в арену жарких боев, в которых обычно принимало участие все наше воинство. Муж становился во главе преданной ему группы и шел грудью против жены, которая с огромным шумом вставала впереди своих приверженцев и отступала не ранее того, как все сопротивлявшиеся были сражены насмерть залпами ее красноречия. Порою хозяйская чета выступала сплоченно против всех подчиненных, иногда гравер и литограф глухо волновались, вассалы грозили подняться против своих сюзеренов, а восстания рабов-разрисовщиков всегда кончались тем, что бывали подавлены превосходящими силами противника. Мне также доводилось не раз попадать в опасное положение; бурные сцены веселили меня, и я это неосторожно обнаруживал; так, однажды я вместе с юными разрисовщиками устроил в разрушенной монастырской галерее пародийный спектакль. Хотя я и был в ту пору весьма чувствителен и обладал склонностью к благородной и чистой жизни (эти побуждения возникли в моей душе за время пребывания в деревне), но я был лишен необходимой среды, а грубая обстановка трапезной заставляла меня живо и деятельно участвовать во всем, что отвечало ее нравам; я нуждался в общении с товарищами, и ничто не было мне более чуждо, чем уклончивая и рассудительная сдержанность.

Итак, мне пришлось, живя с волками, по-волчьи выть, и тем, что это не принесло мне ущерба, я обязан, как мне кажется, моей счастливой звезде — Анне, звезде, всегда загоравшейся в моей душе, как только я оказывался в одиночестве — в доме матушки или на пустынной дороге. С ней связывал я все, что выходило за пределы дневной сутолоки, и она была для меня тем тихим светом, который каждый вечер после захода солнца сиял во мгле печальному сердцу; тогда я чувствовал в моей просветленной груди и нашего доброго друга, господа бога, который в эти часы с особой ясностью предъявлял и на меня свои вечные права.

В поисках книг я набрел на один из романов Жан-Поля[66] Жан-Поль Рихтер Иоганн Пауль Фридрих (1763—1825) немецкий писатель-сентименталист, ученик и последователь Жан-Жака Руссо, подписывавший произведения именем, переделанным на французский лад. Автор многочисленных романов и повестей, а также сочинений на педагогические и эстетические темы. Жан-Поль считается одним из самых значительных юмористов в немецкой литературе. Его произведения оказали заметное воздействие на раннее творчество Келлера. В первой редакции романа панегирик Жан-Полю занимал еще больше места.. Когда я читал его, мне казалось, словно все, чего я до сих пор жаждал и искал или что я ощущал беспокойно и смутно, — все это я внезапно обрел, испытав утешение и душевное удовлетворение. Это было блаженство, от которого захватывало дух, это казалось мне высшей истиной и правдой! И посреди закатов и радуг, лесов из лилий и звездных россыпей, посреди бушующих и сверкающих гроз, посреди всего огненного хаоса, в небесной тверди и безднах, посреди и во всем этом Он, бесконечный, закутанный в бескрайний блистающий плащ вселенной, великий, но исполненный любви, священный, но в то же время — бог улыбки и веселья, грозный в своем могуществе, но обитающий в детской груди, выглядывающий из детских глаз, как пасхальный зайчик из цветов! Да, это был иной господь и покровитель, не чета тому многоглаголящему благодетелю из катехизиса.

Прежде мне только снилось нечто подобное, что-то похожее звучало в моих ушах, а теперь словно восходящее солнце рассеяло мглу тех долгих зимних ночей, на протяжении которых читал я трижды двенадцать томов пророка. А когда наступила весна и ночи стали короче, я снова и снова перечитывал его в сладостные утренние часы; так я привык долго не вставать с постели и, положив под голову возлюбленную книгу, спать при ясном дне сном праведника. Когда же я просыпался и наконец брался за работу, меня охватывало такое ощущение безграничных возможностей и полной внутренней свободы, какое было опаснее моих прежних бунтарских порывов.

Глава шестая

СУМАСБРОД

Когда наступила весна, которой я ожидал с нетерпением, я в первые же теплые дни двинулся за город, чтобы, вооружившись приобретенными навыками, писать с натуры, а не с бумажных образцов. Вся трапезная с уважением и скрытой завистью следила за моими сборами; еще никогда не бывало, чтобы кто-нибудь из воспитанников Хаберзаата залетал так высоко, а понятие писать «с натуры» казалось здесь до сих пор каким-то мифом. Я теперь смотрел на округлые, материальные, озаренные солнцем создания природы уже не с той самонадеянной, но наивной доверительностью, которая была мне свойственна прошлым летом, — мой взгляд был ограничен куда более опасным самодовольством. Ибо все, что было мне неясно или казалось слишком трудным, я, обманывая самого себя, превращал в некий хаос и старался прикрыть техникой, беззастенчиво орудуя кистью, вместо того чтобы сначала скромно поработать карандашом; я вышел «на натуру» с привычными мне пузырьками туши, акварелью и кистями и стремился сразу заполнить целый большой лист так, чтобы он был похож на настоящую картину. Я старался схватить целые пейзажи с озерами и скалами или находил в лесу, следуя за горными ручейками, маленькие и живописные водопады, которые выглядели очень красиво на листе, если нарисовать вокруг тонкую рамку. Я восхищался живым и нежным кипением падающей воды, которая пенилась и стремительно уносилась вдаль, ее прозрачностью и игрой ее бесчисленных струящихся граней, но я сковывал ее плоскими приемами ремесленной виртуозности, жизнь и блеск тотчас же погибали, ибо средств моих не хватало на то, чтобы передать эту стихию вечного движения. Если бы мое художественное сознание не было так затемнено, я бы, разумеется, понял, что мне легче написать многообразные камни и осколки прибрежных утесов, которые в живописном беспорядке были нагромождены друг на друга. Правда, я порой начинал смутно различать это предостерегающее чувство, когда, вместо того чтобы воспроизводить реальную форму, обходил трудности перспективы и искажал ракурсы камней, хотя видел и понимал их; я пытался оправдывать себя в собственных глазах тем, что в поверхности того или иного единичного предмета изменчивая природа могла выглядеть и так, как я ее изображаю. Однако весь характер моей работы приучил меня не считаться с укорами совести, а мастер, когда я показывал ему свои изделия, ни разу не указал мне на отсутствие жизненной правды, пропавшей с теми самыми деталями, которыми я пренебрег; он обо всем и всегда судил с точки зрения своего комнатного искусства.

Господин Хаберзаат, высоко ценивший аккуратное и чистоплотное выполнение, питал еще одно-единственное пристрастие, которое считал необходимым передать мне, а именно — пристрастие к изображению необыкновенного и болезненного, в которых он усматривал истинную живописность. Он побуждал меня отыскивать ободранные ветлы, оголенные ветром деревья и фантастические, причудливого профиля скалы, призывал меня любоваться яркими красками гниения и распада, расхваливая все это, как наиболее интересные объекты. Советы его пришлись мне по вкусу, возбуждая мое воображение, и я с жаром пустился на поиски подобных явлений. Но природа лишь очень скупо предоставляла мне эти сюжеты, она радовалась собственному могучему здоровью, а уродливые растения, которые я кое-где обнаруживал, вскоре начали представляться моему пресыщенному взору плоским и бессмысленным предметом изображения, — так бывает с пьяницей, стремящимся ко все более крепкому вину. Поэтому цветущая жизнь гор и лесов перестала привлекать меня, я оставался равнодушным к ее проявлениям и с утра до вечера бродил по окрестностям. Все глубже пробирался я в не виданные мною дотоле уголки природы; если мне удавалось набрести на заброшенное и таинственное место, я останавливался и быстро изготовлял рисунок собственного изобретения, чтобы принести домой хоть какой-нибудь плод своего труда. В этом рисунке я соединял самые необыкновенные явления, какие порождала моя фантазия, и приобретенные мною искусные навыки помогали мне сливать воедино различные черты природы, наблюденные мною в разное время; так я создавал пейзажи, которые представлял господину Хаберзаату в качестве правдивого изображения натуры и в которых мастер не мог разобраться. Он поздравлял меня с моими открытиями, ибо ему казалось, что они подтверждают его заявления относительно моего усердия и моего таланта; по его словам, эти работы доказывали, что я совершенно неоспоримо владею острым взглядом первооткрывателя, точным чувством живописности и умением находить вещи, мимо которых проходят тысячи других. Мой незлобивый обман возбудил во мне дурное намерение продолжать обманывать беднягу в том же духе. Сидя где-нибудь в темной чаще леса, я придумывал все более и более дикие и странные очертания деревьев и скал, наперед радуясь тому, что мой учитель поверит — такое действительно существует где-то в ближайших окрестностях! Но пусть мне при этом послужит некоторым оправданием, что на старинных гравюрах, например Сванефельта[67] Сванефельт Герман (1600–1655) голландский живописец и гравер; писал итальянские пейзажи в духе Клода Лоррена., я видел самые причудливые изображения, которые преподносились нам в качестве образцовых произведений искусства, и сам я под влиянием этих вещей приходил к мысли, что именно таков верный путь, дающий к тому же отличные возможности для упражнения. В моей неустойчивой юношеской фантазии благородные и здоровые формы Клода Лоррена все более отступали на задний план.

Зимними вечерами в трапезной немного занимались и рисованием человеческих фигур; копируя множество гравюр, на которых для оживления их были изображены люди в одежде, я приобрел некоторый поверхностный навык в этой области. Теперь вместе с причудливыми пейзажами я стал выдумывать еще более причудливых людей, разных оборванцев, которых я демонстрировал в трапезной, вызывая взрывы хохота. Это были какие-то странные бродяги и безумцы, и мое удивительное племя образовывало как бы единый мир с той необычайной средой, в которую я его помещал, — мир, существовавший только в моем воображении и вызвавший под конец подозрения мастера. Но он мало что высказал по этому поводу и по-прежнему предоставил мне идти своим путем, ибо, с одной стороны, ему недоставало свежести восприятия, чтобы обнаружить меру моего отклонения от действительности и на этом поймать меня, а с другой стороны, не было должного превосходства в познаниях. В сущности, эти два момента составляют тайну всякого воспитания: неистраченная юношеская живость, доступная только молодости, и безусловное превосходство личности воспитателя во всех случаях жизни. В крайнем случае одно можно возместить другим, но если отсутствует и то и другое, ученик становится в руках учителя закрытой раковиной; для того чтобы открыть ее, он должен ее сломать. Однако оба качества имеют один источник: безукоризненно честное, чистое и непредвзятое отношение к жизни.

Лето было в разгаре, когда я уступил наконец моему тайному влечению ко второй моей отчизне, к далекому селу, и, взяв котомку, отправился в путь. Матушка отвергла все предложения закрыть дом на замок и уехать в родные места, где протекала ее юность, и снова осталась в томительном одиночестве. Я же захватил с собой обильные плоды моей художественной деятельности, надеясь снискать ими благосклонное к себе внимание.

И в самом деле, в доме моего дяди эти многочисленные, основательно заштрихованные листы вызвали известное удивление, и в целом на всю мою работу смотрели с некоторым почтением, но когда дядя стал рассматривать рисунки, которые, по моим словам, были сделаны с натуры (подобно своего рода Мюнхгаузену, я сам готов был верить этому: они же ведь и в самом деле возникли под открытым небом!), он только раздумчиво покачал головой и с изумлением спросил, где же у меня были глаза. Он был крестьянин, лесничий, трезво смотрел на вещи и потому, несмотря на отсутствие познаний в вопросах искусства, легко и быстро обнаружил мою ошибку.

— Эти деревья, — сказал он, — все похожи друг на друга, и вместе с тем ни одно не похоже на настоящее дерево! Эти скалы не могли бы и мига так простоять — они бы тотчас же рухнули! Вот этот водопад, — судя по массе воды, он бы должен быть огромным, но вся эта масса падает с небольших речных камней, как если бы целый полк солдат споткнулся об одну щепку; такой водопад должен низвергаться с мощного скалистого отвеса; с другой стороны, меня разбирает любопытство: где же это, черт возьми, ты нашел вблизи от города такой водопад? Затем мне бы хотелось знать, что тут достойного изображения, в этих засохших ветлах? По-моему, куда лучше было бы нарисовать здоровый и красивый дуб или бук… — и так далее.

Женщины же не одобрили моих разбойников, бродяг и уродов, — они не могли понять, почему бы среди поля не нарисовать, например, хорошенькой поселянки или почтенного пахаря за работой, вместо того чтобы изображать всякую нечисть; дядины сыновья смеялись над моими чудовищными горными пещерами, над невероятными и смехотворными мостами, над человекообразными каменными глыбами и изуродованными деревьями и давали всем этим моим вымыслам смешные названия, которые не могли не обижать меня. Я был совершенно посрамлен; я чувствовал, что они видят во мне человека, полного дурацкого тщеславия, и вся привитая мне искусственная болезненность отступила перед здоровой простотой этого дома и перед свежестью сельского воздуха.

На другой же день после моего прибытия дядя, надеясь вернуть меня на истинный путь, предложил мне спокойно и подробно нарисовать дом, сад и деревья и дать верное изображение всей его усадьбы. При этом он обратил мое внимание на все особенности, а также и на то, что хотел выделить, и хотя его указания соответствовали более потребностям богатого собственника, нежели отвечали вкусам и запросам знатока искусств, тем не менее он поставил меня перед необходимостью еще раз внимательно рассмотреть все предметы и проследить за своеобразием их форм. Над изображением самых простых деталей дома, даже черепицы на крыше, мне теперь пришлось потрудиться гораздо больше, чем я когда-либо мог себе представить; поэтому я отнесся добросовестнее также к изображению деревьев и сада. Я снова познал честную работу и настоящие усилия; и когда у меня получился рисунок, лишенный всякой вычурности и удовлетворивший меня не в пример более, чем эффектные изделия недавней поры, я ценою тяжкого труда постиг смысл скромного и неприметного, но правдивого.

Между тем я радовался, находя здесь все, что покинул год назад, наблюдал за происшедшими переменами и молча ждал того мгновения, когда вновь увижу Анну или, по крайней мере, сперва услышу ее имя. Но вот прошло уже несколько дней, никто не упоминал о ней, и чем дольше это длилось, тем меньше я решался спросить про нее. Казалось, что она всеми совершенно забыта, точно ее никогда здесь и не было, при этом никто, — это в глубине души казалось мне оскорбительным, — никто, казалось, даже и не подозревал, что я мог иметь какие-то права или желание узнать про нее. Я отправлялся было в ее сторону, проходил полдороги в гору или шел тенистым путем по реке, но каждый раз внезапно поворачивал обратно из необъяснимого страха перед возможной встречей с Анной. Я уходил на кладбище и долго стоял у могилы бабушки. Вот уже год, как она покоилась в земле; но в воздухе не было ни единого дуновения, которое напоминало бы мне об Анне, травы молчали, словно ничего не знали о ней, цветы не шептали мне ее имени, горы и равнины его не произносили; только из моей груди вырывалось это имя, нарушая безучастную тишину.

Наконец меня спросили, почему я не навещаю учителя; и тут случайно выяснилось, что Анна уже полгода, как покинула село, — никто и не сомневался, что я знаю об этом. Ее отец, всегда стремившийся к образованности и духовной тонкости, был обеспокоен тем, что его дочь, слишком нежная, чтобы стать крестьянкой, могла после его смерти захиреть в грубом сельском окружении; поэтому он вдруг решился отвезти ее в учебное заведение во французской Швейцарии, где она могла получить лучшие знания и большую духовную самостоятельность. Его не смущало ни то, что Анна высказала ему свое нежелание уезжать, ни ее слезы, и, увлеченный своей идеей, он отправился сопровождать свою дочь в дальний путь, до того самого дома достопочтенного, набожного воспитателя, где ей предстояло пробыть по меньшей мере год. Это известие поразило меня, как гром среди ясного неба.

Отныне я ежедневно приходил к ее отцу, сопровождал его повсюду и слушал, как он говорит об Анне; иногда я оставался на несколько дней и жил тогда в ее комнатке, не осмеливаясь, однако, ни к чему прикоснуться и рассматривая немногочисленные скромные предметы ее обстановки с каким-то священным трепетом. Комнатка была маленькая и тесная; вечернее солнце и лунный свет заливали ее целиком, так что в ней не оставалось ни одного темного уголка, и тогда она казалась то пурпурно-золотой, то серебряной шкатулкой для драгоценных каменьев, — и я всегда представлял себе ту жемчужину, которой здесь так недоставало.

В поисках живописных сюжетов я чаще всего направлялся к тем местам, которые посещал вместе с Анной; так я написал таинственную скалу, поднимавшуюся из воды, где мы, отдыхая, внезапно увидели призраки; я не мог удержаться, чтобы не обвести карандашом квадратик на белоснежной стене ее комнатки и не вписать в него со всем тщанием изображение пещеры язычников. Это должно было быть моим безмолвным приветом и доказательством того, как неустанно я думал о ней.

Постоянные воспоминания об Анне и вместе с тем ее отсутствие сделали меня как-то смелее, а образ ее — более доступным для меня; я стал писать ей длинные любовные письма, которые поначалу сжигал, а затем стал сберегать, и, наконец, так увлекся стремлением излить на бумагу все мои чувства к Анне, что задумал написать письмо в самых горячих выражениях, начертать ее полное имя, поставить свою подпись и пустить это письмо по воде, с детской наивностью полагая, что течение на глазах у всех понесет его навстречу Рейну и морю. Долго я боролся с этим намерением, но наконец подчинился ему, ибо его осуществление облегчало мне душу; письмо было исповедью моей тайны, причем я, разумеется, был уверен, что никто в ближайшем будущем его не найдет. Я наблюдал за тем, как оно скользило с волны на волну, как его задержала свесившаяся в воду ветка, как оно надолго прилепилось к какому-то цветку и наконец, словно после некоторого раздумья, вырвалось вперед, подхваченное быстрым течением, и исчезло из поля зрения. Но, по-видимому, письмо еще где-то задержалось в пути, потому что только поздней ночью оно доплыло до скалы с пещерой язычников и коснулось груди купальщицы, которая была не кем иным, как Юдифью; она его поймала, прочитала и спрятала.

Об этом я узнал позже, — во время нынешнего пребывания в селе я ни разу не ходил к ней в дом и старался обходить его стороной. За этот год я стал старше и теперь, со стыдом вспоминая о нежных отношениях с Юдифью, испытывал непреоборимую робость при мысли об ее пышущей здоровьем горделивой фигуре; когда она однажды прошла мимо дядиного дома, я, не поклонившись ей, быстро спрятался и все же с любопытством издали наблюдал, как она широким шагом проходила по саду и мимо пшеничного поля.

Глава седьмая

ПРОДОЛЖЕНИЕ

На этот раз я раньше возвратился в город, охваченный глубокой тоской, которая приобрела наконец полную определенность и распространялась на все, чего мне недоставало, но что — я теперь не сомневался в этом — существовало в мире.

Мой наставник возвел меня на высшие ступени своего искусства — он обучил меня обращению с акварельными красками и строго внушал мне, что работать ими следует аккуратно и быстро. По-прежнему никто не настаивал на том, чтобы мои работы соответствовали природе, и поэтому я вскоре научился делать раскрашенные рисунки, вполне отвечавшие требованиям мастера; второй год моего обучения еще не истек, а я уже видел, что больше мне нечему здесь учиться, хотя толком я ничего делать не умел. Мне было скучно в старом монастыре, и я неделями сидел дома, где читал или принимался за работы, которые скрывал от мастера. Хаберзаат посетил матушку, высказал неудовольствие по поводу моей рассеянности, превознес мои успехи и предложил мне вступить с ним в иные отношения, — работая в его мастерской со всем тщанием и усердием, я теперь должен был получать за это вознаграждение. То была бы новая ступень, говорил он, когда, продолжая совершенствоваться как ученик, я должен был бы постепенно приучаться к работе и в то же время имел бы возможность делать необходимые накопления, чтобы через несколько лет начать самостоятельную жизнь, — это время еще не наступило. Он уверял, что среди знаменитых художников отнюдь не последними были те, которые вознеслись на вершины искусства лишь после многих лет непритязательной работы, и что своей усердной и скромной деятельностью такого рода они создавали себе порой более основательную почву для независимого существования, нежели те, кому состоятельные родители дали изысканное художественное образование. Ему, говорил он, приходилось встречать талантливых юношей из богатых семей, которые погубили свои способности лишь оттого, что обстоятельства не обязывали их к самостоятельному заработку, и это привело их к изнеженности, ложной гордости и пустому самомнению.

Слова мастера были убедительны, хотя он и исходил из собственной выгоды; но у меня они не вызвали никакого отклика. Я с отвращением относился к самой мысли о поденном заработке и ремесленничестве и мечтал идти к цели прямым путем.

С каждым днем я все острее ощущал, что трапезная становилась неодолимым препятствием на моем пути, что она ограничивает мои возможности; я стремился создать себе дома собственную скромную мастерскую и по мере сил работать самостоятельно; и вот однажды утром я распрощался с господином Хаберзаатом еще до окончания срока обучения и заявил матушке что отныне буду работать дома и что, если она ждет от меня заработков, я смогу добиться их и без мастера, учиться же мне у него больше нечему.

Счастливый и полный надежд, я устроил себе рабочее место в каморке под крышей. Из окна, выходившего на север, открывался обширный вид на город; рано утром и под вечер сюда заглядывали первые и последние лучи солнца. Создать здесь свой собственный мир — это была для меня столь же важная сколь и приятная задача, и несколько дней я провел за устройством моей мастерской. Я тщательно вымыл круглые оконные стекла и перед окном в широком цветочном ящике устроил целый сад. Я побелил стены, повсюду развесил гравюры и такие рисунки, которые казались мне особенно эффектными, нарисовал углем причудливые маски и там, где оставалось место, написал свои любимые изречения и выразительные стихотворные строчки, которые мне запомнились. Со всего дома я перенес к себе самую старинную и мрачную мебель, перетащил все книги и разбросал их на почерневших от времени столах и полках; постепенно я нагромоздил здесь самые разнородные предметы и это усиливало впечатление живописного беспорядка; на самой середине комнаты я водрузил мольберт — предмет моих долгих мечтаний. Отныне я был предоставлен самому себе, был совершенно независим и свободен от каких бы то ни было указании или предписаний. Я завязал общение с молодыми людьми, к которым меня влекли общность мыслей или дружеское взаимопонимание, — то были главным образом бывшие школьные товарищи, продолжавшие учение и здесь, в моей келье, обстоятельно повествовавшие мне о своих успехах и обо всем, что происходило в школах. Во время этих встреч я подбирал какие-то случайные крупицы знаний и частенько думал при этом с болью, какие великие богатства давало молодым людям образование и сколь многого я лишился.[68] .. . д ума л с боль ю, какие великие богатства давало молодым людям образование и сколь многого я лишился . Это место целиком основано на личных переживаниях автора. О том, как его огорчала невозможность получить систематическое образование, Келлер писал в юношеских дневниках, в стихотворении «Ночь» и в «Автобиографических заметках». И все же друзья помогли мне познакомиться с разными книгами, набрести на мысли, которые я затем развивал уже самостоятельно, и, соединяя случайно обретенные знания с причудливыми творениями моей фантазии, расцветавшей в одиночестве, я погружался в несколько смешные, но в общем вполне невинные ученые труды, которые все умножались и разрастались благодаря систематическим моим занятиям. Ранним утром или поздно ночью я сочинял выспренние трактаты, пламенные описания и излияния и особенно гордился глубокомысленными афоризмами, которые заносил в свой дневник, украшая их рисунками и всякими завитушками. Моя келья уподобилась уголку алхимика, где на жаровне кипела, созревая, новая человеческая жизнь. Здоровое и привлекательное, необыкновенное и уродливое, мера и произвол кипели и клокотали вместе, смешиваясь или отъединяясь друг от друга.

И все же, несмотря на то, что я жил внешне спокойной и тихой жизнью, меня тревожили, а порою страстно волновали некоторые ранние огорчения.

В то время у меня был друг, живой и увлекающийся юноша, который более всех моих знакомых разделял мои склонности, вместе со мною рисовал и предавался поэтическим грезам и, так как он посещал различные школы, приносил в мою каморку много новых мыслей. К тому же он был жизнерадостен, нередко в обществе удалых приятелей проводил ночи в трактирах и рассказывал мне затем о своих веселых и шумных пиршествах. В большинстве случаев я уныло сидел дома, так как моя мать в этом отношении держала меня весьма строго и не видела ни малейшей необходимости тратиться на подобные увеселения. Поэтому я смотрел на моего весело развлекавшегося друга, как пленная птица смотрит из клетки на жаворонка, летающего в поднебесье, мечтал о сверкающем свободном будущем и воображал себя душой пирующей компании. В то же время я уподобился той лисице, которая уверяла себя, что виноград зелен, и, частенько неодобрительно отзываясь о похождениях моего друга, пытался еще больше привязать его к моему тихому жилищу. Это стало вызывать между нами раздоры, так что в душе я даже обрадовался, когда он сообщил мне о предстоящем своем отъезде в дальние края, тем более что расставание давало нам возможность обмениваться пламенными письмами. Наши отношения возвысились до идеальной дружбы, которая уже не омрачалась встречами, и теперь мы в бесчисленных и регулярных письмах дали волю всей нашей юношеской воодушевленности. Не без самодовольства старался я придать своим эпистолярным произведениям возможно более пышную и высокопарную форму, и многих усилий стоило мне выразить мои незрелые философские мысли в более или менее связном виде. Оказалось легче облечь часть писем в плащ безграничной фантазии и выдержать их в юмористическом духе, в котором я подражал моему любимому Жан-Полю; но сколько я ни старался, как ни лез вон из кожи, ответы друга всякий раз превосходили все мои писания зрелостью самостоятельной мысли и подлинным юмором, который только подчеркивал крикливый и беспокойный характер моих излияний. Я восхищался моим другом, гордился им и, учась на его письмах, брался за новые с удвоенной энергией, стараясь создать достойные адресата послания. Но чем выше я старался подняться, тем недостижимее становился он, уподобляясь сверкающему миражу, который я тщетно пытался ухватить. К тому же мысли его играли всеми красками, подобно вечному морю, они были очаровательно прихотливы и неожиданны и богаты источниками, которые одновременно бьют из глубин и низвергаются с гор и небес; я дивился далекому другу, как таинственному и грандиозному явлению природы; его стремительное развитие обещало все более прекрасные плоды, и я, робея, пытался не отставать от него.

Но тут однажды мне в руки попала книга Циммермана[69] Циммерма н Иоганн Георг (1728—1795) немецкий писатель-моралист, автор четырехтомного труда «Об одиночестве» (17841785). Цитируемые далее слова Циммермана взяты из десятой главы этой книги («Преимущества одиночества для развития духа»). «Об одиночестве», о которой я уже много слышал и которая поэтому возбудила во мне удвоенное любопытство; я жадно читал ее, пока не дошел до места, начинавшегося словами: «О юноша, мне хотелось бы, чтобы ты хранил преданность науке!» С каждым словом текст становился мне все более знакомым, и вскоре я обнаружил, что одно из первых писем моего друга слово в слово списано с этой книги. Вскоре я обнаружил источник другого его письма в обстоятельных рассуждениях Дидро о живописи[70] …в обстоя т ельных рассуждениях Дидро о живописи … — Великий французский просветитель-энциклопедист Дени Дидро (1713–1784) на протяжении многих лет писал статьи, посвященные теории изобразительного искусства и критике произведений французских живописцев. В собрании сочинений Дидро «Салоны» — статьи и письма о живописи — занимают несколько томов., — эту книгу я приобрел у антиквара и нашел в ней источник той остроты и ясности мысли, которые меня так взволновали. Как бывает с теми событиями и совпадениями, которые подспудно накапливаются и потом вдруг обнаруживаются все разом — так и теперь одно открытие быстро следовало за другим и разоблачало эту странную мистификацию, Я обнаружил совпадения с Руссо и «Вертером», со Стерном, Гиппелем[71] Гиппел ь Теодор Готлиб (1741–1796) — немецкий писатель, автор юмористических романов, выдержанных в манере знаменитого английского сентименталиста Лоренса Стерна (1713–1768), трактата «О браке», защищающего равноправие женщин, и других сочинений. и Лессингом, обнаружил переложенные на эпистолярную прозу блестящие стихи Байрона и Гейне и даже изречения глубокомысленных философов, которые прежде были мне непонятны и поэтому внушали трепетное уважение к моему другу.

И с такими светилами я в бессилии своем пытался соперничать! Я был глубоко потрясен, мысленно видел, как друг смеется надо мною, и мог объяснить себе его действия только собственной моей ничтожностью. Однако я все же чувствовал горечь и боль обиды и после некоторой паузы написал ему язвительное письмо, посредством которого хотел сбросить с себя узурпированное им духовное господство и, не порывая нашей дружбы, надеялся вернуть его к истине. Но оскорбленное честолюбив заставило меня прибегнуть к слишком энергичным и колким выражениям; мой партнер и не собирался насмехаться надо мной, он просто хотел, не тратя больших усилий, создать достойный противовес плодам моего рвения, — впоследствии он прибегал к таким приемам и в более серьезных делах, хотя обладал всеми способностями, необходимыми для высоких устремлений, и, следовательно, чувством собственного достоинства. Поэтому-то, желая скрыть свое смущение, он, рассерженный поднятым мною восстанием, ответил мне еще раздраженнее и обиженнее, чем я ему написал. Поднялась целая буря гнева; мы осыпали друг друга жестокой бранью, и чем сильнее была прежде наша взаимная привязанность, тем более трагические выражения изыскивали мы для того, чтобы объявить друг другу о прекращении нашей дружбы, причем каждый из нас стремился быть первым, кто изгонит другого из своей памяти.

Однако сердце мое разрывали не только его суровые слова, но и мои собственные; я горевал несколько дней, продолжая одновременно уважать, любить и ненавидеть его. Теперь я вторично, и уже в более зрелом возрасте, переживал боль, вызванную разрывом дружбы, переживал ее тем болезненнее, чем благороднее были наши отношения. А то, что это было своего рода расплатой за злую шутку, которую я сыграл с моим наставником Хаберзаатом, представляя ему фальшивые этюды с натуры, такая мысль мне, разумеется, и в голову не приходила.

Глава восьмая

СНОВА ВЕСНА

Пришла весна; белые примулы и фиалки исчезли в окрепшей траве, и никто не замечал их крохотных плодов. Зато разрастались анемоны, сияли, подобно голубым звездам, барвинки и наливались соками стволы молодых берез, редко стоявших на опушке леса; обширные пространства между деревьями пронизывались весенним солнцем, потому что в природе все было еще так чисто прибрано, как в доме ученого, который уехал в путешествие и подруга которого, воспользовавшись его отсутствием, привела дом в порядок и начистила все до блеска; но вот он скоро вернется, и всюду будет снова царить прежний сумасшедший хаос. Скромно и размеренно входила в мир нежная молодая листва, и, глядя на нее, нельзя было даже заподозрить, какие бурные силы накапливались в ней. Все листочки держались на ветвях симметрично и грациозно, поодиночке и несколько чопорно, словно они только что вышли от модистки, все рубчики и складочки были еще необыкновенно аккуратными и чистыми, точно врезанными или впечатанными в бумагу, стебельки и веточки, казалось, были покрыты розовым лаком, все было нарядное и новое, словно с иголочки. Веяли веселые ветры, в небе курчавились сияющие облака, на пастбищах — молодая трава, на спинах барашков — шерсть; все было в движении, неспешном и резвом; курчавились непокорные локоны на шее девушки, — их трепал весенний ветер; все клубилось в моем сердце. Я поднимался на все холмы и долгие часы проводил в уединенных живописных местах, играя на большой флейте. Год назад я купил ее у соседа-музыканта и научился у него самым начальным приемам, но о более совершенном изучении флейты нечего было и думать, а упражнения, некогда игранные в школе, давно погрузились в пучину забвения. Но я все же играл, играл без конца, и у меня выработалась какая-то инстинктивная сноровка, помогавшая мне рассыпать причудливейшие трели, рулады и каденции. Я ловко выдувал на своей флейте те же мелодии, которые насвистывал или напевал по памяти, но только на высоких нотах; низкие я чувствовал и даже владел ими, однако при этом должен был играть медленно и осторожно, так что они звучали у меня довольно меланхолически и, диссонируя, сливались со всем прочим шумом, который я производил. Люди, сведущие в музыке, слыша издалека мою игру, одобряли ее; они меня хвалили и приглашали участвовать в их любительских концертах. Когда же я являлся с моей коричневой трубкой с клапанами и смущенно взирал на инструменты из черного дерева, украшенные бесчисленными серебряными ключиками, и на нотные листы, покрытые тучей черных значков, то сразу же выяснялось, что я совершенно не гожусь для участия в оркестре, и соседи в изумлении покачивали головами. Тем старательнее тревожил я вольный воздух звуками своей флейты, напоминавшими звонко-переливчатую и все же однообразную песню какой-то большой птицы, и, сидя на опушке безмолвного леса, всей душой переживал пасторальные радости давно минувшего века.

В те дни я услыхал краем уха, будто Анна возвратилась на родину. Прошло уже два года, как мы с ней не виделись, и нам обоим скоро должно было исполниться шестнадцать лет. Сразу же стал я собираться в село и в ближайшую субботу бодро двинулся в путь, о котором так мечтал. Голос мой ломался, но я, не считаясь с этим, пел, без устали шагая по гулкому лесу. Я прислушивался к низкому тембру собственного голоса и, вспоминая голос Анны, старался вообразить себе его нынешнее звучание. Затем, подумав, как быстро я сам вырос за время нашей разлуки, стал гадать, каков же теперь рост Анны, и не мог подавить в себе легкой дрожи, вспоминая фигуры шестнадцатилетних девушек нашего города. В моих мыслях все время возникал образ девушки-ребенка, какой она была тогда — возле озера и у могилы бабушки: я видел перед собой ее головку, сборчатый воротничок, золотистые косы, ее невинный ласковый взгляд. Этот образ помогал преодолеть робость, которая пробуждалась во мне, я уверенно шагал дальше и так пришел к дому моего дяди, где застал все в прежнем виде и всех здоровыми и веселыми.

И все же совсем не изменилось только старшее поколение; молодые и беседовали и шутили чуть иначе, чем прежде. Когда после ужина родители ушли спать и вместо них появилось несколько деревенских девушек и юношей, началась новая беседа; я заметил, что все разговоры вращаются вокруг темы любви и имеют насмешливый оттенок, причем юноши несколько иронической галантностью стараются прикрыть видимость глубоких переживаний, а девушкам нравится изображать неприступность, презрение к мужчинам и девическое самодовольство; а по тому, как эти стремительные шутки и взаимные уколы то сердили, то обижали собеседников, нетрудно было заметить, что здесь исподволь происходила кристаллизация каких-то новых чувств.

Я поначалу сидел молча и старался разобраться в этих словесных схватках, не слишком богатых содержанием; девушки смотрели на меня как на нейтрального наблюдателя и, по-видимому, рассчитывали обрести в моем лице скромного влюбленного пажа. Но неожиданно я, приняв всерьез эту мнимую баталию, взял сторону своего пола. Наигранная скромность и горделивое самообожание прелестниц показались мне и опасными и оскорбительными, вообще они нисколько не соответствовали моим чувствам. Но при этом, на беду свою, я, вместо того чтобы воспользоваться проверенным и излюбленным оружием моих товарищей, пустил в ход против девушек их собственные приемы ведения войны и сделал это в мальчишеской, лишенной всякой галантности форме. Упрямый стоицизм, выдвинутый мною против девичьего самодовольства, привел меня тем быстрее к полной и опасной изоляции, так что, по наивности своей, я в эти мгновения сам верил в свои слова, да и говорил я с пылом и серьезностью. Тотчас все стрелы остроумия с величайшим единодушием обрушились на мою голову, ибо я оказался мятежником, подлежащим уничтожению; мужская часть сражающихся оставила меня без поддержки; некоторые лицемерно подогревали мой гнев, дабы тем самым еще больше поднять свой успех в глазах разгневанных девушек, что вызвало во мне раздражение и ревность, я страшно сердился, замечая, как в разгаре баталии все чаще мелькали нежные взгляды и как прелестные противницы все чаще и охотнее позволяли парням пожимать им руки. Короче говоря, когда все общество разошлось и я отправился наверх по лестнице, три мои кузины, неся в руках ночники, принялись высмеивать меня как известного женоненавистника, провожая до самого порога отведенной мне комнаты. Я обернулся к ним и воскликнул:

— Ступайте с вашими ночниками, глупые девицы! Хотя каждая из вас стремится как можно скорее обрести земного жениха, боюсь, что у вашего терпения не хватит масла даже на этот краткий срок; погасите ваши светильники и предайтесь стыду во мраке, так вы, по крайней мере, сумеете сберечь хоть ту каплю масла, которая еще есть в ваших лампах, влюбленные негодницы!

Как раз в это время служанка внесла таз с водой; они, окунув пальцы в воду, стали брызгать мне водой в лицо, одновременно подпаливая мне ночниками волосы и тесня меня к стенке.

— Огнем и водой, — промолвили они, — благословляем тебя на вечное женоненавистничество! Да не пожелает никогда ни одна женщина, чтобы в душе твоей исчезла эта ненависть, да погаснет навсегда в тебе огонь любви! Спите спокойно, суровый господин Лее, и да не приснится вам девушка!

Тут они задули свечу в моей комнате, рассыпались в разные стороны, так что их ночники исчезли в темном доме, и я остался один во мраке. Ощупью двигался я по комнате, натыкаясь на различные предметы и в раздражении разбрасывая по полу мою одежду. Наконец, отыскав изголовье кровати, я нырнул под одеяло, но ушибся, уткнувшись ногами в какой-то дурацкий ком, и мне пришлось лежать скорчившись. Простыни были — таковы уж нравы сельских шутников — так хитроумно сплетены друг с другом, что, как я ни злился, как ни дергал их, как ни старался их распутать, мне это не удалось, и я должен был остаться в самой что ни на есть неудобной и нелепой позе. Несмотря на усталость, я не мог заснуть; чувство раздражения и стыда оттого, что я оказался в таком глупом положении, тревога о том, как ко всему этому отнесется Анна, и, наконец, мое заколдованное ложе — все это привело к тому, что я лишь на краткие мгновения впадал в забытье, и тогда меня преследовали мучительные сновидения. Ночь в долине была беспокойной и шумной, — то была ночь с субботы на воскресенье, когда холостые парни до самого утра бродят в поисках любовных утех.

С песнями и криками прошла за окном группа таких парней, и голоса их слышались снова и снова с самых разных сторон. Другие, крадучись, поодиночке ходили вокруг домов, и до меня доносились их сдавленные голоса, произносившие имена девушек, я слышал, как они приставляли лестницы к стенам или кидали камешки в ставни. Я встал и распахнул окно; благоухающий майский воздух струей ворвался в комнату, звезды, подобно влюбленным, ласково смотрели на землю; я увидел кошку, которая юркнула за угол, а с другой стороны дома из-за угла показалась тень стройного юноши — он прислонил высокую лестницу к третьему или четвертому окну слева от меня. Затем, ловко взбежав по ступеням, он вполголоса назвал имя моей старшей кузины, — в ответ тихо открылось окно, и я услышал нежный шепот, прерываемый звуком, весьма похожим на страстные поцелуи. «Ну и ну! — подумал я. — Они не теряют времени!» Размышляя так, я увидел, как от окна моей средней кузины, спавшей этажом ниже, отделилась еще одна тень, которая, скользнув на сук ближнего дерева, легко и плавно опустилась на землю; когда этот молодой человек отошел шагов на пятьдесят, он, отвечая на доносившийся издалека призыв товарищей, гуляющих под покровом темноты, разразился пронзительным ликующим воплем, эхо которого прокатилось далеко по округе.

Охваченный неведомыми мне дотоле ощущениями, я осторожно закрыл окно, полез в лабиринт своих простынь и попытался забыть все — девушек, любовь, майскую ночь и досадные неприятности.

Но утром, когда я обдумывал свои ночные впечатления, меня охватили еще более противоречивые чувства. Сперва воспоминание о кузинах и их поклонниках вызвало во мне досаду и негодование. Я чувствовал себя как отверженный, стоящий у наглухо запертой ограды, за которой свершалось нечто таинственное.

Между тем, когда настал час спускаться в общую комнату и нужно было определить свою линию поведения, я решил ничем не обнаруживать своей осведомленности в ночных происшествиях, и это решение показалось мне таким великодушным, что я сам восхитился им и вообразил, что девицы тут же на месте, едва только я войду в комнату, воздадут должное моему душевному благородству. Никто, однако, и внимания не обратил на мое появление; зато у одного из окон я увидел стройную девушку, окруженную тремя моими кузинами. По неповторимым чертам ее лица, по изменившемуся, но милому, как и прежде, голосу я сразу узнал в ней Анну; она была так изящна, так прелестна, что я замер на месте от неожиданности и смущения. Задумчиво и скромно стояла она, глядя в окно, а кузины говорили с ней тем нежно-доверительным шепотом, каким говорят женщины, когда к ним приходит гость, украшающий дом своим присутствием. Девушки обращались друг с другом с такой нежной и церемонной почтительностью, что можно было подумать, будто эти четыре красавицы только что вышли из монастырского училища, а кузины мои, казалось, не хранили даже и малейшего воспоминания о своем вчерашнем поведении. Увидев меня, они как ни в чем не бывало поздоровались со мной и представили меня Анне. Мы подали друг другу руки, — вернее, мы, глядя в пол, едва коснулись друг друга пальцами, и Анна, как мне показалось, сделала при этом едва заметный вежливый книксен. От смущения я едва мог проговорить:

— Итак, вы возвратились?

— Да, — ответила она, и голос ее дрогнул и оборвался, словно звук колокола, в который ударили не то к обедне, не то к вечерне.

Между тем девушки продолжали беседовать друг с другом; я неожиданно опять оказался в одиночестве и, словно забыв о них, отвернулся и стал играть с кошкой, но украдкой посматривал на Анну. Она обрела совершенно новый облик — черное шелковое платье ниспадало красивыми складками, золотистые волосы были убраны с той благородной скромностью, которой отличается изысканная прическа, а ведь прежде ее прелестные вьющиеся волосы постоянно выбивались из кос. Черты лица ее, не утратив своей неповторимой прелести, сделались строже и спокойнее, а в милых, прекрасных синих глазах не было прежнего лукавства, — они словно подчинялись законам светских приличий. Все эти частности я тогда не сразу уловил, но весь облик Анны произвел на меня такое впечатление, что, когда за завтраком меня усадили с нею рядом, я почувствовал испуг. Перед тем как мы пошли к столу, мой дядя, памятуя, что Анна прибыла с Запада, собрал остатки познаний во французском языке, приобретенных в ту пору, когда он получал изящное воспитание в доме священника, и обратился ко мне со следующими словами:

— Eh bien! monsieur le neveu! prenez place auprès de Mademoiselle votre cousine, s’il vous plaît, parbleu! est-ce que vous n’avez pas bien dormi? Paraît que vous faites la triste figure![72]Ну что же, любезный племянник, сядьте близ вашей кузины, прошу вас, черт возьми! Может быть, вы не выспались? Что-то у вас очень печальный вид! (франц.)

Затем, комически расшаркиваясь перед Анной, он в ее честь сыграл туш на валторне и сказал:

— Veuillez accepter les services de ce pauvre jeune homme de la triste figure, Mademoiselle! souffrez, s’il vous plaît, qu’il fasse votre galant, pour que notre maison illustre revisse les beaux jours d’autrefois! allons parler français toute la compagnie![73]Сударыня, благоволите принять услуги сего молодого человека, рыцаря печального образа. Прошу вас, разрешите ему поухаживать за вами, чтобы наш славный дом снова пережил чудесные дни минувших времен! Давайте всем обществом беседовать по-французски! (франц.)

И тут началась забавная беседа при помощи обрывков французских фраз; хозяева не стеснялись обнаруживать невежество во французском языке, потому что их шутки должны были дать Анне возможность показать приобретенные ею знания. Анна скромно, но уверенно вступила в эту необычную беседу и повела свою речь с превосходным выговором, изящно пользуясь оборотами светского разговора вроде: «Еп vérité! tenez! voyez!»[74]В самом деле! Неужели! Вот как! (франц.) и т. д., а дядюшка, забывая о духовном звании, время от времени вставлял свои «diablesl»[75]Черт возьми! (франц.) . Я совершенно не владел изысканными формами французской речи, — строя фразу, я не мог выйти за пределы убогого и дословного перевода, да и произношение мое оставляло желать лучшего. Поэтому я только изредка произносил «oui»[76]Да (франц.). и «non»[77]Нет (франц.). или «je ne sais pas!»[78]Не знаю! (франц.). . Единственным оборотом речи, которым я владел, было: «Que voulez-vous que je fasse!»[79]Что же я могу поделать! (франц.). — и я несколько раз вставлял его кстати и некстати. Моя неловкость вызывала смех, и я все больше впадал в тоску и уныние, ибо с той минуты, как я увидел Анну в таком нарядном шелковом платье, я все больше страшился мысли, что могу показаться ей совершенно никчемным и ничтожным человеком, — а ведь до сих пор я был вполне убежден, что умею ценить все прекрасное, что стремлюсь к возвышенному идеалу и что самое это стремление составляет немалое духовное богатство. В своих мыслях я уже давно завоевал весь мир и заслужил право владеть сердцем Анны. Но теперь, как только место теории заступила практика, мною овладело робкое смирение, которое я попытался выразить следующей решительной и вымученной тирадой:

— Moi, j’aime assez la bonne et vénérable langue de mon pays, qui est heureusement la langue allemande, pour ne pas plaindre mon ignorance du français. Mais Mademoiselle ma cousine ayant le goût français et comme elle doit fréquenter l’église de notre village, c’est beaucoup à plaindre qu’elle n’y trouvera point de ses orateurs vaudois qui sont si élevés, savants et dévots. Aussi, que son déplaisir ne soit trop grand, je vous propose, Monsieur mon oncle, de remonter en chaire, nous ferons un petit auditoire et vous nous ferez de beaux sermons français. Que voulez-vous que je fasse![80]Что касается меня, то я достаточно люблю добрый и достославный язык моей страны, каковым, к счастью, является немецкий язык, чтобы не огорчаться из-за своего невежества в языке французском. Но учитывая, что моя кузина имеет пристрастие к французской речи и что ей придется посещать нашу сельскую церковь, то достойно великого сожаления, что она не услышит здесь своих ораторов из кантона Во, которые столь благовоспитанны, учены и набожны. Поэтому, чтобы огорчение ее не было чрезмерным, я предлагаю вам, дядюшка, снова ранять ваше место на кафедре, мы составим для вас узкий круг слушателей, а вы будете произносить перед нами красноречивые французские проповеди. Что же я могу поделать! (франц.) — добавил я смущенно, когда закончил эту речь, которую произнес как мог быстро и складно.

Общество было очень удивлено длинной фразой, выпаленной мною без единой запинки, — все решили, что я мастак во французском языке; впрочем, из-за быстроты, с какой я все это произнес, никто ни слова не разобрал, кроме дядюшки, который удовлетворенно посмеивался. Разумеется, мои собеседники не догадывались о том, что я, пока молчал, придумал и выучил наизусть эту речь и никак не мог бы продолжать с подобной беглостью. Анна одна поняла все; она ничего не ответила и, казалось, была в глубине души оскорблена; я увидел, как она покраснела и смущенно опустила глаза. Она не могла спокойно отнестись к шуткам над священниками из Кантона Во[81] Кантон Во (Ваадт) — расположен в юго-западной части Швейцарии, у Женевского озера. Главный город — Лозанна. Родной язык большей части населения — французский. В женевских и лозаннских пансионах было принято обучать девушек из состоятельных семейств немецкой Швейцарии., ибо вместе с французским языком она под их влиянием усвоила и некоторую ортодоксальность их взглядов. Заметив, что нелепая форма, которой я хотел прикрыть свою неуверенность и робость, произвела на нее дурное впечатление, я как можно быстрее постарался сбежать из-за стола. Когда донесся последний удар колокола, призывавший к молитве, вся семья поднялась и отправилась в храм. Анна натянула блестящие перчатки из светлой кожи, и все три мои кузины, которые, хотя и одевались на городской манер, всегда ходили в церковь без перчаток, извлекли свои перчатки из шелковой или бумажной ткани и надели их. Когда Анна отправлялась в церковь, лицо ее выражало благоговейную строгость; сосредоточенно глядя на дорогу, она хранила молчание. Мои кузины, которые всегда по пути в церковь резвились и хохотали, теперь тоже напустили на себя такое торжественное выражение, что я совсем уж растерялся и не знал, как себя вести. Я был так смущен, что стал к печке, хотя сад был залит лучами юного летнего солнца. Мои родичи спросили меня, собираюсь ли я идти с ними, но я, чтобы снова хоть как-нибудь вернуть свое утраченное достоинство, ответил с большой важностью:

— Нет, мне некогда, я должен писать!

В церковь отправилась вся семья — надо полагать, что это делалось в честь Анны; я один остался дома. В окно я видел, как они шли лужайками и по аллее, потом они исчезли и опять появились на высоком холме, где находилось кладбище, а затем вошли в церковные двери. Вскоре эти двери закрылись, звон колоколов затих, и до меня стало отчетливо доноситься мелодичное пение. Затем затихло и пение, и над селом воцарилась тишина, время от времени прерываемая громкими возгласами проповедника, — так иногда крики чаек нарушают безмолвие озера. И листва, и миллионы трав и былинок притаились в мертвой тишине, но, покачиваясь из стороны в сторону, продолжали буйствовать втихомолку, совсем как озорные ребятишки во время какого-нибудь высокоторжественного акта. Отрывистые звуки проповеди, вырывавшиеся из-за приоткрытой оконной рамы, рождали в воздухе причудливое эхо: то слышался окрик, то веселый возглас, то визгливая фистула, то глухое рокотание, то нечто вроде испуганного ночного крика: «Пожар!» — то снова что-то похожее на смех хохотуньи. Я представлял себе, как Анна, погруженная в раздумье, сидит в церкви и внимательно слушает проповедь священника; я взял перо и бумагу и в самых пламенных выражениях излил свои чувства. Я напомнил ей о нашей нежной встрече подле могилы моей бабушки, называл ее по имени и возможно чаще употреблял слово ты, некогда принятое между нами. Совершенно упоенный сочинением этого письма, я иногда останавливался в раздумье и затем продолжал в еще более пылких выражениях.

Все, что дало мне мое случайное и несистематическое образование, изливалось теперь на бумагу вместе с чувствами, порожденными нынешними переживаниями. Мое послание было проникнуто глубокой печалью, и, окончив писать, я перечитал его несколько раз вслух, словно стараясь направить каждое слово прямо в сердце Анны. Потом мне захотелось уйти в сад, оставить письмо на столе, положить его раскрытым, чтобы небо, люди, все равно кто, — могли его прочесть через раскрытое окно, впрочем, только полная уверенность в том, что поблизости нет ни одной живой души, придала мне ту отвагу, с которой я расхаживал взад и вперед между грядками, поглядывая на окно, у которого лежало мое пылкое объяснение в любви. Я был уверен, что, написав письмо, поступил правильно; я испытывал чувство удовлетворения и внутреннего освобождения, но не был вполне уверен в безопасности и вернулся в комнату в тот самый момент, когда письмо мое, уносимое сквозняком, вылетело в окно. Ветер занес его на яблоню; я кинулся в сад; и тут я увидел, что ветер снова поднял мой листок и сильным порывом унес его в сторону гудящего пчелиного улья, в который он и угодил. Я приблизился к улью, но пчелы вели себя так, точно их, ввиду быстротечности летней поры, обязали специальным полицейским предписанием работать, не считаясь с воскресным днем; они так гудели и летали во всех направлениях, что нечего было и думать о том, чтобы подобраться к улью. Я остановился в нерешительности и испуге; но весьма болезненный укус в щеку дал мне понять, что мое объяснение в любви — под надежной охраной вооруженных сил пчелиного государства. Несколько месяцев оно, конечно, спокойно пролежит в улье, но когда начнут вынимать мед, без сомнения, будет найдено, а тогда… Я начал рассматривать это происшествие как знамение судьбы и отчасти был даже рад тому, что теперь объяснение в любви уже вышло из-под власти его автора и волею случая могло быть обнаружено. Потирая укушенную щеку, я покинул пчел, не забыв, впрочем, внимательно осмотреть улей — не выглядывает ли откуда-нибудь уголок белой бумаги. В церкви вновь зазвучало пение, опять стали звонить колокола, и наше общество, рассыпавшись на группки, потянулось к дому. Я снова стал у окна и глядел, как, постепенно приближаясь, выступала из зелени девичья фигурка. Сняв свою белую шляпу, Анна задумчиво остановилась перед пчелиным ульем и, казалось, с восхищением наблюдала за трудолюбивыми тварями; а я с еще большим восхищением смотрел на нее, я видел, как она стоит рядом с моей надежно укрытой тайной, и вообразил, что какое-то предчувствие заставило ее задержаться возле этого прелестного цветущего уголка. Когда она вернулась в дом, все существо ее дышало тем радостным удовлетворением, которое испытывают набожные люди после посещения церкви, — она стала оживленней и проще. Однако за обедом, оказавшись опять с нею рядом, я испытал те же горькие и сладостные переживания. В воскресенье и праздничные дни стол моего дядюшки уподоблялся во всем его дому и повторял все свойственные этой семье неожиданные и живописные сочетания. Три четверти стола, за которым располагалась молодежь и слуги, были заставлены большими деревенскими блюдами с огромными кусками мяса и гигантскими окороками. Молодое вино наливалось из большого кувшина в простые, зеленоватого стекла стаканы, вилки и ножи были самые простые и дешевые, ложки — оловянные. Во главе же стола, где восседал сам дядюшка с гостями, все выглядело совсем по-иному. Наряду с другими великолепными яствами там были расставлены плоды дядюшкиной охоты и рыбной ловли, разделенные на маленькие порции; поскольку тетушка не обладала необходимыми навыками в приготовлении подобных вещей, она старалась нарезать дичь и рыбу с почти аптекарской тщательностью, как деревенский кузнец собирал бы часы. То тут, то там на пестрых старинного фарфора тарелках были разложены жареная птица, рыба, вареные раки, изысканные салаты. Старое крепкое вино было налито в графинчики, которые стояли в окружении древних бокалов разнообразной формы. Ложки были серебряные, и вообще все приборы представляли собою осколки былой роскоши, — то это был нож с ручкой из слоновой кости, то вилка с короткими зубцами и эмалевой ручкой. Среди всей этой пестроты изысканных блюд и посуды высился, как гора, огромный хлеб, — он казался грандиозным отрогом расположенного на другом конце горного хребта окороков, «жители» которого, критикуя самым резким образом рассевшихся во главе стола привилегированных гурманов, неумело обращавшихся с едой, мстили им таким образом за свое унижение. Тем, кто не умел быстро и аккуратно расправляться с рыбой или извлекать тонкие косточки из дичи, нечего было рассчитывать на снисхождение, — они подвергались осмеянию. Приученный в материнском доме к самому невзыскательному столу, я не умел обращаться с рыбой и дичью, и поэтому большинство острот сотрапезников пало на мою голову. Так, одни из батраков подал мне окорок и попросил разделать ему это голубиное крылышко, — ведь всем, мол, известно, как я ловок в этом деле; другой заявил, что именно я наиболее приспособлен для того, чтобы сгрызть корочку жареной колбасы. К тому же я еще должен был изображать из себя галантного кавалера и ухаживать за моей дамой, что мне было совершенно не по душе, ибо мне не только казалось смехотворным подносить ей блюдо, стоявшее у нее перед носом, и я не только готов был скорее служить ей своим сердцем, чем руками, но у меня просто не хватало необходимых светских познаний — я невпопад предлагал ей хвост рыбы, когда следовало подать голову, или наоборот. Вскоре я перестал заботиться об угощении и только беззаботно радовался ее близости. Но мой дядюшка пробудил меня от сладостных мечтаний, предложив мне разобрать для Анны щучью голову и показать ей расположенную там крестообразную косточку — этот символ господних страданий. Однако я по недомыслию успел уже съесть щучью голову, хотя слышал ранее слова об ее особых свойствах, и таким образом предстал перед всеми в качестве невежественного язычника; разозленный своей неловкостью, я схватил рукой обглоданную кость от окорока, поднес ее к лицу Анны и сказал, что это — священный гвоздь с того креста, на котором был распят Христос. Так я быстро восстановил свой престиж перед острословами, но Анна совершенно не заслужила подобной грубости, — она не насмехалась надо мной, а тихо сидела рядом, не произнося ни слова. Она густо залилась краской, я тотчас же почувствовал всю грубость своего поступка и готов был в знак раскаяния проглотить эту кость. Но тут вмешался мой дядя, сделавший мне замечание и попросивший меня в будущем избавить общество от подобных сообщений. Наступила моя очередь краснеть, и я уже не произнес больше ни слова на протяжении всей трапезы. Я спрятался в своей комнате, сидел там в горьком раздумье и не показался бы больше оттуда, если бы меня не разыскали кузины и не пригласили пойти вместе с ними и их братьями проводить Анну, а заодно навестить учителя. Видя, как мне неловко и стыдно, они хотели помочь мне и обращались со мной как можно дружелюбнее; они отлично знали, что, по понятиям нашего возраста, мне не следовало идти с ними, раз Анна обижена, но они стремились замять происшедшую неловкость.

Итак, мы двинулись в путь и пошли лесом, вдоль речки. Я молчал, и когда тропинка стала такой узкой, что по ней можно было идти только гуськом, я оказался последним, — впереди меня была Анна, но я по-прежнему шагал, погруженный в безмолвие. Мой взор с благоговением и любовью был прикован к ее фигурке; я готов был, однако, отвести глаза в случае, если она оглянется назад. Но Анна ни разу не обернулась; я мысленно уверял себя, что она так легко и ловко преодолевает трудные участки дороги, испытывая тайное желание понравиться мне. Несколько раз я делал робкие попытки помочь ей, но она всегда опережала мои движения. И вдруг на одной из возвышенностей нашего пути я увидел красавицу Юдифь, стоящую под темными ветвями ели, ствол которой высился, подобно колонне из серого мрамора. Я давно не видел Юдифи: мне показалось, что за это время она стала еще красивее. Она стояла, скрестив руки, и губы ее играли зажатым во рту маленьким бутоном розы. Она поздоровалась со всеми нами по очереди, не вступая в беседу, и когда, наконец, очередь дошла до меня, слегка кивнула мне с едва заметной иронической усмешкой.

Учитель радостно приветствовал нас, и в особенности дочь, которую страстно ждал. Ведь она теперь стала живым воплощением его идеала — красивая, нежная, образованная, душевно благочестивая и благородная; и скромное шуршание ее шелкового платья ему открыло — в самом высоком смысле этих слов — новый, прекрасный мир. Его прежнее состояние приумножилось солидным наследством, и он использовал эти средства на то, чтобы окружить себя всевозможными удобствами, без всякой излишней роскоши. Он тотчас же раздобывал все, что только могла пожелать его дочь, в соответствии с ее новыми, приобретенными на чужбине потребностями, и для самого себя купил множество хороших книг. Свой старый серый фрак он сменил на изящный черный, служивший для выходов, а дома носил смахивавший на мантию шлафрок, чтобы еще более походить на достойного ученого патриарха, удалившегося в частную жизнь. Он очень любил вышивки, и потому они были всюду — на одежде и на мебели, разнообразные, многоцветные; об этом заботилась Анна. В малом зале с органом стоял теперь великолепный диван, покрытый пестрыми подушками, а перед ним лежал большой ковер с крупными цветами, вытканный руками Анны. Эта роскошь богатых красок, собранных в одном углу зала, являла своеобразный и очень красивый контраст с простыми белыми стенами. Комнату украшали еще только блестящие трубы органа и его расписные дверцы. Появилась Анна, на которой теперь было белое платье, и села к органу. В пансионе она училась играть на фортепьяно, но когда отец предложил тотчас же приобрести для нее рояль, она отказалась; она была слишком умна и горда, чтобы, как другие, бренчать по клавишам, не имея настоящего призвания. Она использовала полученные ею знания, чтобы научиться исполнять на органе простые песни. Она аккомпанировала нашему пению, и учитель, примкнув к нам, тоже запел. Он не отрываясь смотрел на дочь, и я также, потому что мы оба стояли у нее за спиной; она и в самом деле была похожа на святую Цецилию, а белые ее пальчики, бегавшие по клавишам, казались совсем детскими. Насладившись музыкой, мы вышли в сад, и я тотчас заметил, что и здесь многое переменилось. У крыльца росли гранатовые деревца и олеандры, садик не был усеян, как раньше, одними розами и желтофиолями, он теперь больше отвечал новому облику Анны, — здесь были экзотические растения, среди которых стоял зеленый стол, окруженный садовыми стульями. Поужинав за этим столом, мы пошли к берегу, где была привязана новая лодка; учитель заказал ее для Анны, которая на Женевском озере научилась грести, — так впервые здесь на озере появилась лодка. Все, кроме учителя, уселись в нее и поплыли, разрезая ровную сияющую поверхность воды; я, как прибрежный житель, хорошо знающий, что такое озеро и желающий показать свое искусство, уселся у руля; девушки сидели, тесно прижавшись друг к другу, юноши вели себя шумливо, вызывая девушек на шутки и спор. Вскоре им удалось возобновить вчерашнюю перепалку, тем более что моим сестрам надоело чинное поведение и впервые за долгое время они почувствовали себя свободно. Им уже наскучило изображать по примеру Анны строгих и тонных девиц и давно не терпелось пожать плоды той зловещей шутки, которую они позволили себе сыграть с моей постелью. Поэтому я вскоре оказался главным предметом беседы. Марго, старшая из сестер, сообщила Анне, что я высказываю убеждения сурового женоненавистника и вряд ли когда-нибудь снизойду до сердца, жаждущего взаимности; она сказала, что считает своим долгом предупредить Анну, чтобы та не вздумала когда-нибудь влюбиться в меня, так как в остальном я, по ее словам, был вполне милым юношей. Лизетта заметила по этому поводу, что не следует доверяться видимости; более того, она уверена, что в душе я сгораю от любви, только к кому — этого она не знает; но верным признаком влюбленности является мой беспокойный сон: утром моя постель была обнаружена в самом невообразимом виде, простыни были так спутаны, что можно предположить, будто я всю ночь вертелся вокруг своей оси, как веретено. С притворной озабоченностью Марго спросила меня, действительно ли я плохо спал. Если это так, заявила она, то она не знает, что и подумать обо мне. Однако ей хочется верить, что, выдавая себя за женоненавистника, я отнюдь не лицемерю, но на самом деле питаю вражду к слабому полу! К тому же я ведь еще слишком юн для таких мыслей. Лизетта возразила ей: вся беда именно в том, что такой молокосос, как я, уже настолько влюблен, что не находит себе сна и покоя. Эта последняя реплика окончательно взорвала меня, и я воскликнул:

— Если я и не мог спать, то только из-за вас, из-за ваших любовных шашней, из-за того, что вы мне всю ночь мешали. По крайней мере, не один я не спал!

— О, конечно же, и мы влюблены — влюблены по уши! — ответили они с некоторым смущением, но тут же собрались с духом, и старшая продолжала:

— Знаешь что, милый кузен, давай заключим с тобой союз. Доверь нам свои страдания, и в благодарность за это ты сделаешься нашим поверенным и ангелом-хранителем всех наших любовных мук!

— Сдается мне, тебе вовсе не нужен ангел-хранитель, — отвечал я, — у твоего окошка ангелы и так весело бегают по лестнице вверх и вниз!

— Послушайте, он уже начал заговариваться, — боюсь я, что голова его не в порядке! — воскликнула Марго, краснея, а Лизетта, которая еще надеялась своевременно уйти из-под удара, прибавила:

— Ах, оставьте в покое бедного мальчика, он такой славный, мне его так жалко!

— А ты замолчи! — крикнул я, раздражаясь все больше. — К тебе в комнату поклонники прямо так и падают с деревьев!

Парни радостно захлопали в ладоши и закричали:

— А, вот оно как! Художник, конечно, что-то видел, еще бы, еще бы, еще бы! Все это мы давно приметили! — И тут они стали перечислять имена волокит, пользующихся особым расположением обеих барышень, которые, повернувшись к нам спиной, заявили:

— Пустозвоны! Все вы лгуны и мошенники, а художник — злюка и самый главный враль!

Посмеиваясь, они принялись перешептываться с обеими своими подругами, которые так и не знали, кому из нас верить, и ни одна из них не удостоила нас больше взглядом. Так я еще до захода солнца выболтал ту самую тайну, которую утром поклялся себе великодушно сохранить. С этого началась война между мной и красавицами, и внезапно я оказался бесконечно далек от цели всех моих мечтаний и надежд, ибо мне казалось, что все девушки составляют сплоченный союз, что все они — как бы единое существо и что необходимо склонить на свою сторону целое, если хочешь завоевать частицу.


Чертов мост возле Бюлаха.

Тушь. 1840 г.

Глава девятая

ВОЙНА ФИЛОСОФОВ И ДЕВИЦ

Как раз в это время второго учителя на селе перевели в другую деревню, и на его место прибыл молоденький учитель лет семнадцати, который вскоре привлек к себе всеобщее внимание. Это был удивительно красивый юноша, краснощекий, с хорошеньким ротиком, курносенький, голубоглазый, со светлыми вьющимися волосами. Он сам себя именовал философом, и все стали так его называть, потому что и характер его и поведение во всем отличались своеобразием. Одаренный превосходной памятью, он в семинарии быстро овладел всеми относящимися к его профессии знаниями и смог отдаться изучению различных философских теорий, которые он, по его словам, выучил наизусть; он твердо верил, что настоящим учителем народной школы может быть только человек, который стоит на вершине человеческих познаний, объемля своим взглядом все явления мира, который обогащает свое сознание всеми идеями на свете и в то же время, оставаясь скромным и простодушным и не утратив детской непосредственности, общается с детьми, к тому же по возможности с самыми маленькими. Он и жил в соответствии с этими взглядами. Но благодаря его крайней молодости жизнь его казалась какой-то комедией с переодеваниями, прелестным миниатюрным травести. Он, как попугай, затвердил все системы от Фалеса[82] Фалес (ок. 624–547 гг. до н. э.) — древнегреческий философ-материалист, основатель милетской школы философов, проявивших себя как стихийные материалисты и наивные диалектики. Милетские философы считали одухотворенными все формы материи. до наших дней, но понимал он их всегда совершенно буквально и конкретно, причем особенно нелепо и комично было его восприятие уподоблений и образов, коими пользуются мыслители. Когда он говорил о Спинозе[83] Спино з а Барух (1632–1677) — великий голландский философ-матерпалист и атеист. Отвергая бога как творца природы, Спиноза считал, что природа сама по себе является причиной и сущностью всех вещей., ему представлялась не отвлеченная идея стула вообще, как сгустка организованной материи, но отдельный стул, тот самый, который в данный момент стоял перед ним; стул этот казался ему реальным воплощением божественной субстанции и потому достойным поклонения. Когда он касался Лейбница[84] Л ейбниц Готфрид-Вильгельм (1646–1716) — один из крупнейших немецких философов-идеалистов; пытался примирить религию и науку; развивал учение о монадах как нематериальных первоначальных элементах вселенной, наделенных духовной сущностью., то не мир разлетался пылью бессчетных монад, а кофейник, избранный им в качестве примера; сосуд этот грозил развалиться на части, и содержимое его, не принятое в расчет при уподоблении, вылилось бы на стол, если бы философ не поспешил постулировать гармонию и тем сохранить в целости хрупкий кофейник, а также сберечь целительный напиток. Кантовский божественный постулат[85] Кантовский божественный постулат.. . — Крупнейший немецкий философ-идеалист Иммануил Кант (1724–1804) считал зависимость мира от божественного разума постулатом, то есть истиной, принимаемой без доказательств. звучал в его устах так живо и изящно, как звуки почтового рожка, в которые вложена вся глубина душевного волнения; у Фихте[86] Фихте Иоганн Готлиб (1762–1814) — немецкий философ, один из представителей субъективного идеализма, объявивший весь мир порождением абсолютного «я». тоже все реальное исчезало, подобно вину в погребке Ауэрбаха[87].. в се реальное исчезало, подобно вину в погребке Ауэрбаха.. . — Имеется в виду сцена «Погребок Ауэрбаха в Лейпциге» из первой части гетевского «Фауста». Используя народную легенду, Гете изображает здесь, как Мефистофель, дурача пьяных гуляк, «добывает» из отверстия в деревянном столе вино, которое затем неожиданно исчезает., исчезало так бесследно, что даже наши носы, которые мы ощупывали собственными руками, превращались в нечто нематериальное; если Фейербах[88] Фейербах Людвиг (1804–1872) — крупнейший немецкий философ-материалист домарксовского периода. См. о нем во вступительной статье. сказал: «Бог есть не что иное, как то, что человек извлек из собственного существа и из собственных желаний и что он превратил в бога, — следовательно, он, этот бог, есть не что иное, как сам человек», — то наш философ немедленно окружал свое чело неким мистическим нимбом и взирал на самого себя с молитвенным почитанием; таким образом, хотя он и сохранял религиозное содержание этой истины, но превращал в нелепое богохульство то, что у Фейербаха выражает суровый аскетизм и самоограничение. Однако комичнее всего он воспринимал учения древних философских школ, жизненные правила которых пытался объединить, следуя им в своем поведении. Подчиняясь требованиям киников[89] Киник и древнегреческая философская школа, основанная афинским философом Антисфеном (ок. 435—370 гг. до н. э.).Сторонники этой школы провозглашали основой счастья возвращение к «естественному состоянию», ограничение потребностей, отказ от каких бы то ни было излишеств и полную независимость от общественных условностей., он срезал лишние пуговицы со своего костюма, выбросил ремни от башмаков, сорвал ленту со своей шляпы; он ходил с громадной дубиной, которая так не шла к нежным чертам его девичьего лица, а спать ложился прямо на пол. То его красивые золотистые волосы рассыпались длинными вьющимися локонами, и при этом он уверял, что ножницы — предмет совершенно ненужный, то вдруг он сбривал кудри, объявляя их суетной роскошью, и тогда его голый розовый череп, на котором даже самыми тонкими щипчиками нельзя было бы ухватить ни единого волоска, придавал ему особенно смешной вид. В еде же он был эпикурейцем[90] Эпикуреец приверженец древнегреческого философа-материалиста Эпикура (342–270 гг. до н. э.). Целью философии Эпикур считал счастье, которое достижимо только в том случае, если свободный от предрассудков человек будет наслаждаться спокойным и радостным состоянием духа. Радость бытия Эпикур и его последователи считали высшим благом. Слово «эпикуреец» приобрело позднее нарицательный смысл оно обозначает человека, видящего смысл и цель бытия в удовольствиях, наслаждениях. и, отвергая обычную деревенскую пищу, тушил для себя на медленном огне беличье мясо, жарил какую-нибудь рыбешку или перепелку, пойманную собственноручно, поедал незрелые бобы, молодую травку и тому подобное, запивая все это стаканчиком старого вина. С другой стороны, будучи последователем стоиков[91] Стоики сторонники греческого философского направления, возникшего около III в. до н. э. и просуществовавшего до VI в. н. э. В отличие от эпикурейцев, стоики проповедовали покорность судьбе, бесстрастие, отречение от радостей жизни во имя высших нравственных принципов., он позволял себе различные шутки, которыми выводил людей из себя, чтобы затем проявить холодное равнодушие к обрушившимся на него оскорблениям и сохранить полное спокойствие; решительно заявлял он о своем презрении к женскому полу и вел с женщинами неумолимую войну, утверждая, что они своими греховными прелестями и присущей им суетностью тщатся лишить мужчин их добродетелей и серьезности. В качестве киника он смущал женщин и девушек непристойными замечаниями, в качестве эпикурейца преследовал их эротическими шутками, в качестве стоика выкладывал им прямые грубости; впрочем, стоило собраться вместе трем девушкам, как он неизменно оказывался рядом. Они защищались от него с шумным отчаянием, так что всюду, где он появлялся, разыгрывались веселые схватки; тем не менее он всегда был желанен в женском кругу. Мужчины не обращали на него внимания, а дети его очень любили; в их обществе он внезапно становился кротким, как ягненок, и сразу находил с ними общий язык. Ему поручено было учить самых маленьких, и это он делал превосходно, — до него на селе и не бывало таких благовоспитанных ребятишек. Поэтому взрослые смотрели сквозь пальцы на все, что он учинял, приписывая его странности тому, что он еще молод и не перебесился; и даже старание выдать себя за атеиста не могло лишить его приязни женской части населения.

Он бывал в доме моего дяди, чьи дочери и сыновья, а также многочисленные гости проявляли живой интерес к его выходкам. Я пристроился к этому философу: меня привлекали как его разглагольствования, так и его воинственное женоненавистничество, которое пришлось мне по вкусу вследствие осложнений, возникших у меня с девицами. Мы подолгу прогуливались с ним, и он излагал мне по очереди все философские системы так, как сам их понимал и как они могли быть доступны моему пониманию. Все это представлялось мне в высшей степени важным, и очень скоро я вслед за ним проникся уважением ко всем теориям, и ко всем мыслителям, независимо от того, одобряли мы их или нет. В вопросе о христианстве мы вскоре достигли полного единодушия и наперебой поносили попов и всякого рода священнослужителей; однако когда дело дошло до того, что мне нужно было отказаться от господа бога и от бессмертия и мой философ потребовал этого, приведя мне ряд весьма беззастенчивых доводов, я столь же беззастенчиво рассмеялся ему в лицо, и мне даже не пришло в голову, что необходимо основательно продумать его утверждения. Я сказал, что в конечном счете в основе каждой философской системы, как бы убийственно логична она ни была, лежит столь же великая и столь же пугающая мистика, как учение о тройственности божества, и добавил, что не хочу знать ничего иного, кроме своих личных прирожденных убеждений, и что ни один человек на свете не заставит меня отказаться от них. К тому же я сказал, что не знал бы, как мне вообще быть без бога, и что божье провидение весьма и весьма понадобится мне в жизни, — к этим убеждениям меня приводило и некое художественное чутье. Все, что создают люди, приобретает смысл и значение лишь благодаря тому, что у них была цель, что их создание — дело человеческого разума и свободной воли, а потому и природа, к которой я обращаюсь, может лишь тогда иметь в моих глазах ценность, если я буду рассматривать ее как создание существа, одинаково со мной воспринимающего и творящего в предвидении цели. Эти пронизанные солнцем буковые деревья лишь тогда становятся для меня предметом восхищения, когда я представляю себе, что они созданы чувством радости и красоты, которое подобно моему.

— Взгляните на этот цветок, — сказал я философу, — разве можно себе представить, что эта удивительная симметрия, эти с такой точностью распределенные точечки и зубчики, эти белые и красные полоски, этот крохотный золотой венчик здесь посередине — все это не было заранее обдумано? И как он хорош, как очарователен, этот цветок, — ведь это поэма, это произведение искусства, это улыбка небес, их многоцветная благоухающая шутка! Нет, такое не создается само собой!

— Во всяком случае, цветок красив, — заметил философ, — создан он кем-нибудь или нет! Но спросите его, и он ничего вам не ответит, у него даже и времени нет для этого, он должен цвести, и ему нет дела до ваших сомнений! Ибо все это только сомнения, все эти ваши выкладки, сомнения относительно бога и праздные сомнения относительно природы. А мне становится тошно, как только до ушей моих доносятся сомнения, да еще сомнения чувствительного юноши!

Этот козырь он присвоил себе у старших, слушая их споры, и, так же как другие позаимствованные им фехтовальные приемы, использовал его против меня с такой ловкостью, что в конце концов я был побит. В заключение спора он неизменно заявлял, что я еще не понимаю сути вещей и еще не умею правильно мыслить. Эти заявления бесили меня, и иногда наши прогулки кончались свирепой перебранкой. Но мы всегда снова вступали в союз, когда встречались с девицами, и нам, атакуемым со всех сторон, предстояло выдержать совместную борьбу. Сначала мы победоносно отбивали наших противниц саркастическими замечаниями; а когда они, уже обессилев, приходили в еще большую ярость, словесный поединок сменялся военными действиями; какая-нибудь девица начинала с того, что нечаянно выливала одному из нас на голову стакан воды; вслед за этим мы начинали гоняться друг за другом по саду и по всему дому. К нам быстро присоединялись другие парни — разве они могли упустить такую возможность и не повоевать с пятью или шестью разгневанными девушками? Мы кидались фруктами, стегали друг друга вырванными из земли стеблями крапивы, дрались врукопашную, стараясь столкнуть друг друга в воду, — и я немало дивился тому, как отчаянно сопротивляются сумасбродные девицы. Когда я изо всей силы удерживал такую дикарку обеими руками, крепко обхватив ее, чтобы она не могла меня ударить, то я честно и храбро дрался, не ища побочных выгод от своего положения и не задумываясь о том, что сжимаю в объятиях девушку. Наши схватки всегда происходили в отсутствие Анны; но однажды спор разгорелся при ней, он возник неожиданно, и Анна попыталась сразу же скрыться, но я, пустившись изо всех сил догонять одну из девушек, чтобы наказать ее за злобное коварство, внезапно по ошибке схватил в свои объятия Анну и сразу же в испуге опустил руки.

Чем воинственнее я был, когда рядом со мной стоял философ, тем более робок становился, оказавшись наедине с девушками; мне оставалось только одно — покорно склоняться перед судьбой. Философ не страшился этого крещения огнем; иногда он бесстрашно отбивался от натиска чуть ли не дюжины молодых и пожилых чертовок; они свирепо отделывали его кулаками и языками, а он бросал им в лицо изречения из Библии и разного рода светские доводы, поносящие женский пол, — вот когда он ощущал истинное упоение победой. Я вел себя не так: я сразу же отступал с поля битвы, если видел, что дело принимает дурной оборот, или прикидывался готовым не только выслушать их, но и позволить обратить себя в другую веру. А когда я оставался с глазу на глаз с девушкой, тотчас же заключалось перемирие, и я чувствовал, что вот-вот изменю нашему делу и сдамся на милость противника. Ведя себя скромно и дружелюбно, я рассчитывал постепенно прийти к тому, чтобы поговорить с глазу на глаз и с Анной; по глупости своей я думал, что всего лучше добьюсь цели сложным, обходным путем, беседуя с другими девушками, вместо того чтобы просто взять Анну за руку и заговорить с нею. Но последнее казалось мне совершенно недостижимым, казалось невозможной, несбыточной мечтой; я, пожалуй, скорее поцеловал бы дракона, чем так легкомысленно перешагнул бы через рубеж, а между тем дело, быть может, было именно в том, чтобы поцеловать дракона, то есть произнести первое слово, которое бы рассеяло колдовские чары и освободило прекрасную деву — Доверчивость.

Но кто же мог это знать! И не лучше ли синица в руках, чем журавль в небе? Не лучше ли сохранить возможность этих молчаливых встреч, чем, оскорбив ее самолюбие, навеки расстаться с нею? Я все больше робел и в конце концов был совершенно неспособен, обратившись к Анне, сказать ей хотя бы самые малозначительные слова; а так как и она никогда не заговаривала со мной, случилось, что после одной такой долгой и безмолвной встречи мы как бы перестали существовать друг для друга, хотя и не избегали встреч. Она приходила к нам так же часто, как прежде, и иногда заставала меня дома, а я по-прежнему навещал ее отца и, глядя на нее, думал, что она весело занимается домашними делами, не замечая меня. И все же мне казалось удивительным, что никто не примечает странностей нашего поведения, хотя всем уже должно было броситься в глаза, что мы не разговариваем друг с другом. В это лето моя старшая кузина, Марго, стала невестой молодого мельника, стяжавшего себе славу лихого кавалериста; средняя, Лизетта, открыто принимала ухаживания одного богатого крестьянского сынка, а младшую — девчонку шестнадцати лет, которая в наших стычках была всегда яростнее и непримиримее всех, мы после одной из самых жарких баталий застигли в беседке, где она целовалась с философом; все это привело к тому, что облака вражды рассеялись, установился всеобщий мир, и только между мной и Анной, никогда не воевавшими друг с другом, не было мира или, вернее, мир был, но слишком уж тихий; наши отношения не изменились. Анна сбросила с себя изысканные манеры, которые ей привили за границей, и снова стала веселее и непринужденнее, но она оставалась нежным и хрупким ребенком, неразговорчивым и раздражительным, от обиды она часто краснела, и в особенности за последнее время я стал замечать, что она горда и упряма. Но тем влюбленнее становился я с каждым днем, и мысли мои были заняты только ею. Оставаясь один, я чувствовал себя несчастным и сумрачно бродил по лесам и горам; а так как мне к тому же казалось, что только мне одному и нужно скрывать свои мысли, то я предпочитал бродить в одиночестве, довольствуясь своим собственным обществом.

Глава десятая

СУД В БЕСЕДКЕ

Вооружившись этюдником, я целые дни проводил в лесной чаще; однако с натуры я писал мало; найдя в лесу укромное местечко, где никто не мог меня настичь, я извлекал из папки лист отличной английской бумаги и по памяти писал акварелью портрет Анны. Сидя с рисунком на коленях у зеркально гладкого озерка, под сенью густой листвы, я испытывал истинное блаженство. Рисовал я дурно, поэтому рисунок получался несколько причудливым, однако благодаря известной сноровке автора и ярости накладываемых им красок все в целом невольно привлекало взгляд. Каждый день, украдкой или открыто, я всматривался в Анну и потом исправлял свою картину, пока наконец не добился сходства. Я писал ее во весь рост — она стояла посреди клумбы с цветами, и высокие стебли и головки цветов тянулись к синему небу вслед за высоко поднятой головой Анны; верхний край рисунка был округлен и увит вьющимися растениями, а на ветках сидели яркие птицы и бабочки, краски которых я еще усилил золотистыми бликами. Для того чтобы тщательно выписать все это, а также одеяние Анны, которое я украсил множеством причудливых узоров, пришлось потрудиться немало дней; я провел их в лесу, наслаждаясь своей работой, и лишь изредка прерывал ее, чтобы поиграть на флейте, которую всегда носил с собой. Вечерами после захода солнца я тоже часто выходил на прогулку с моей флейтой, поднимался высоко в гору, откуда видно было расположенное в низине озеро и подле него — домик учителя, и тогда в ночной тишине, под сияющей луной, раздавались мои импровизированные напевы или печальный любовный романс.

Так прошли летние месяцы; я тщательно спрятал свою картину и собирался долго еще укрывать ее от посторонних взоров, ибо каждый, кто взглянул бы на нее, сразу бы увидел в ней весьма бесспорное свидетельство моей любви. Однажды вечером, в сентябре, когда мягкое осеннее солнце озаряло сад, рождая в душе поэтические мечты, я собрался было на прогулку, как вдруг какой-то маленький мальчик принес записку, приглашавшую меня в беседку. Я знал, что там собирались девушки, которые шили приданое для Марго, и что им помогала Анна; сердце мое забилось, я смутно предчувствовал все, что ожидало меня; но я пошел туда, лишь выждав некоторое время, храня на лице полное равнодушие. Девушки полукругом сидели у белого полотна под зеленой крышей из дикого винограда; все они показались мне цветущими красавицами.

Когда я вошел и спросил, зачем они меня позвали, девицы стали смущенно улыбаться и хихикать, так что я уже собирался повернуться и уйти от них. Но тут Марго крикнула:

— Да ты не спеши, мы тебя не съедим! — И затем, откашлявшись, продолжала: — Вот что, милый братец, на твое поведение накопилось множество разных жалоб, и мы здесь собрались, чтобы подвергнуть тебя суду и допросить. От тебя мы требуем, чтобы ты честно, правдиво и смиренно отвечал нам на все наши вопросы! Прежде всего мы желаем знать… да, что мы хотели у него спросить для начала, Катон?

— Любит ли он абрикосы, — ответила та, а Лизетта закричала:

— Нет, сперва надо спросить, сколько ему лет и как его зовут!

— Знаете что, — сказал я, — бросьте дурачиться и приступайте к делу!

Но Марго ответила:

— В общем, ты должен нам сказать, что ты имеешь против Анны и почему ты так с ней обращаешься?

— Что это значит — так? — ответил я в замешательстве, а Анна густо покраснела и уставилась на полотно.

Между тем Марго продолжала:

— Что значит — так? Я и сама не знаю, по какой причине ты, с тех пор как прибыл к нам, не разговариваешь с Анной и ведешь себя, словно ее и на свете нет? Это оскорбительно не только для нее, но и для всех нас, — как хочешь, но такое поведение надо прекратить, хотя бы для благопристойности. Если Анна невольно обидела тебя — скажи, чтобы она могла смиренно покаяться перед тобой. Впрочем, не вздумай гордиться, никто не добивается твоего драгоценного внимания! Мы собрались судить тебя, чтобы соблюсти необходимые приличия и восстановить справедливость.

Я ответил, что изложу причины моей неучтивости по отношению к Анне, как только она сообщит мне причины своего странного обхождения со мной, — и добавил, что также не могу похвастать хотя бы одним ее словечком, обращенным ко мне. На эту мою речь мне заявили: женщина может поступать, как ей заблагорассудится; во всяком случае, именно я должен сделать первый шаг, после чего Анна обязуется обходиться со мной, как со всеми, то есть поддерживать дружественные и благожелательные отношения.

Не без удовольствия слушал я эти слова; они вполне отвечали моему представлению о женщинах как о некоем тайном обществе заговорщиц; они звучали отрадным доказательством того, как бывает хорошо, когда женщины настроены благожелательно. Их высокопарные выражения не смутили меня, и я тотчас вообразил, что они очень во мне нуждаются. Я с улыбкой ответил, что готов подчиниться разумным требованиям и что я и сам ничего иного не желаю, как жить со всеми в мире и дружбе. Я стоял перед ними, не глядя более на Анну, и только заметил, что она старательно вышивает. Лизетта обратилась ко мне и сказала:

— Чтобы положить начало, подай Анне руку и обещай ей: всякий раз, когда ты ее увидишь, ты будешь здороваться с ней, называть ее по имени и спрашивать, как она поживает. Нужно условиться и о том, что каждый день, где бы вы ни встречались, вы будете обмениваться рукопожатием, как принято у добрых христиан!

Я приблизился к Анне, протянул ей руку и, смущаясь, произнес какую-то путаную речь; не глядя на меня, она подала мне руку и при этом наморщила нос и чуть улыбнулась.

Я уж хотел было покинуть беседку, как Марго снова заговорила:

— Терпение, сударь! Приступаем ко второму пункту, в котором надо разобраться. — Она распахнула платки, которыми был накрыт стол, и я увидел написанный мною портрет Анны.

— Мы не собираемся, — продолжала Марго, — давать подробное объяснение по поводу того, как мы добрались до этого таинственного произведения. Оно обнаружено, и теперь мы желаем знать, по какому праву и с какой целью ни в чем не повинных девушек рисуют даже без их ведома?

Анна бросила беглый взгляд на пеструю картину; она была в такой же степени смущена и встревожена, в какой я чувствовал себя посрамленным и раздосадованным. Я заявил, что этот рисунок — моя собственность и что никому на свете я не обязан давать объяснений по этому поводу, независимо от того, извлечено ли это произведение на свет божий или спрятано у меня, как и другие мои вещи, к которым я прошу в будущем относиться с меньшей бесцеремонностью. Произнеся эти слова, я хотел было взять рисунок, но девушки быстро накрыли его полотном и набросали сверху все приданое.

Они заявили, что им далеко не безразлично, если кто-то тайком и для неизвестных целей изготовляет их портреты, и потому потребовали, чтобы я недвусмысленно объяснил, для кого изготовлено сие произведение и что я намерен с ним делать; судя по всему моему поведению, нельзя же предположить, что я намерен сохранить его для себя; да это и вообще было бы недопустимо!

— Дело обстоит очень просто, — заявил я после небольшого раздумья, — я хотел сделать учителю, отцу Анны, подарок к именинам и подумал, что самое большое удовольствие ему доставит портрет его дочери. Если я почему-либо поступил дурно, то могу только пожалеть об этом и никогда больше так не поступать! Может быть, мне следовало нарисовать что-нибудь другое, скажем, его дом или сад на берегу озера, — мне это, в конце концов, все равно!

Правда, прибегнув к такому объяснению, я лишался рисунка, в который вложил много труда и который был мне дорог также и по этой причине; зато оно позволило мне разом оборвать столь неприятный для меня разговор — девушкам совершенно нечего было мне возразить на это; мало того, им еще пришлось похвалить меня за внимание к учителю. Все же они решили сохранить мой рисунок у себя до того дня, когда мы совместно отправимся к учителю и торжественно вручим ему подарок.

Так я утратил свое сокровище, но постарался скрыть огорчение. Между тем маленькая Катон, недовольная происшедшим, снова принялась за меня:

— Ему все равно! Так он сказал? Все равно — рисовать дом или Анну! Что это значит?

И Марго ответила ей:

— А это значит: он — надутый гордец, и ему одинаково безразлично — что дом, что красивая девушка! И прежде всего он хотел этим сказать вот что: не подумайте только, будто я испытывал хотя бы малейший интерес к этому личику, когда его рисовал! Таким образом, он еще раз оскорбил бедную Анну, и теперь она должна получить за это полное удовлетворение.

Марго извлекла из-за корсажа сложенный листок, развернула его и попросила Лизетту прочитать его громко и торжественно. Я насторожился, — что это могло быть? Анна тоже ничего не понимала и в удивлении слегка приподняла голову. Но едва были прочитаны первые слова, как мне все стало ясно: то было мое любовное послание, извлеченное из пчелиного улья. Пока Лизетта читала, меня бросало то в жар, то в холод; как я ни был взволнован, я все же заметил, что Анна лишь постепенно начинала понимать, в чем дело. Остальные девушки, которые сначала лукаво пересмеивались, во время чтения вдруг притихли, пораженные и посрамленные той честной прямотой и силой, с какой было написано письмо; они краснели одна за другой, словно каждая из них принимала эти излияния в свой адрес. Тем временем страх, непобедимый страх перед тем, что скоро прозвучит последнее слово письма, внушил мне новую хитрость. Когда Лизетта умолкла, испытывая немалое смущение, я произнес самым безразличным тоном:

— Черт возьми! Что-то очень знакомое! А ну-ка покажи! Верно! Это моя бумага, и почерк мой! Да, это я писал!

— Ну, а дальше что же? — сказала Марго, несколько озадаченная тем, какой оборот принимает разговор.

— Где же вы это нашли? — продолжал я. — Это ведь перевод с французского, я делал его здесь в доме года два назад. Вся эта история изложена в пасторальном романе с золотым обрезом, который валяется на чердаке вместе со старыми шпагами и всякими древними фолиантами. Я еще тогда шутки ради заменил имя Мелинда на Анна. Принеси-ка его сюда, крошка Катон! Я прочитаю вам этот отрывок по-французски.

— Сам принеси, крошка Генрих, — обиженно отвечала младшая, — мы ведь с тобой ровесники!

У всех девушек были разочарованные лица, — мое измышление выглядело вполне естественным и правдоподобным. Только одна Анна должна была догадаться, что послание адресовано ей, ибо только она по упоминанию бабушкиной могилы могла понять, что письмо написано недавно. Она сидела молча и неподвижно. Итак, содержание летучего листка дошло наконец по назначению без моего личного участия и без того, чтобы девушки могли торжествовать победу. Я стал так самоуверен и дерзок, что взял письмо из рук Катон, сложил его, протянул Анне и, отвесив ей иронический поклон, сказал:

— Поскольку сему упражнению в стилистике было приписано более высокое назначение, соблаговолите, досточтимая барышня, оказать покровительственный приют этому странствующему листку и принять его от меня как память о нынешнем замечательном дне!

Она не сразу отозвалась на мои слова и не хотела брать бумагу; и только когда я уже собрался сделать поворот налево, она быстро выхватила у меня листок и бросила его подле себя на стол.

Между тем остроумие мое было исчерпано, и я искал путей, чтобы подобру-поздорову покинуть беседку. Отвесив еще один шутливый поклон, я попрощался. Девушки отпустили меня, провожая иронически вежливыми приседаниями. Ирония была вызвана уязвленностью их женского самолюбия, потому что им не удалось укротить и подчинить меня, а вежливость — тем уважением, которое им внушили мои ответы, ибо, хотя рисунок, равно как и исписанный мною листок, ясно свидетельствовали об особом моем расположении к Анне, я, невзирая на общественный характер наших переговоров, сумел так сберечь свою тайну, что под личиной веселой шутки сохранил на будущее полную свободу действий не только для себя, но и для Анны.

В высшей степени удовлетворенный, я отправился в свою комнатку под крышей и провел там целый час в состоянии блаженной мечтательности. Анна казалась мне более восхитительной, более достойной любви, чем когда бы то ни было. Все мои помыслы были поглощены ею, я словно отрешился от самого себя, она казалась мне такой хрупкой, что вызывала во мне чувство нежного сострадания. Я не смог долго усидеть на месте; сентябрьское солнце уже заходило, мне хотелось проводить Анну до дому в первый раз после чудесных времен детства. Но она уже ушла, отправившись через гору одна; кузины собирались домой и, укладывая вышивание, смотрели на меня с равнодушным спокойствием; а я взглянул на опустевший стол, но, поостерегшись справиться, взяла ли Анна с собой мою бумагу, пошел уныло бродить по долине в сторону леса.

В следующие дни Анна не появлялась у нас, а я не решался идти к учителю. Теперь у нее было мое письменное признание, и мне казалось, что отныне мы оба утратили свободу и что это положило конец простоте и непосредственности наших отношений, — я слишком хорошо чувствовал, что признание было вырвано у меня насильно. Так шли день за днем, и уже снова начала исчезать моя внезапно обретенная уверенность, тем более что о происшествии в беседке никто не упоминал и никаких последствий оно не имело. Я уже снова едва было не закрыл наглухо свое сердце, как вдруг наступил день именин учителя, который я в трудную минуту призвал себе на помощь. Кузины заявили, что под вечер мы все вместе отправимся поздравить его. Вот когда я наконец снова увидел мою картину, — она была вставлена в изящную рамку. Эта изящная рамка, которой было, пожалуй, лет семьдесят и которую девушки сняли с какой-то испорченной гравюры, была сделана из узких планок, оклеенных ракушками, наполовину прикрывавшими одна другую. По внутреннему краю рамки была пущена тонкая цепочка с квадратными звеньями, по наружному краю — нитка с бусинками. Сельский стекольщик, который был на все руки мастер и особенно умело наводил новый лак на старинные шкатулки, придал ракушкам розоватый глянец, позолотил цепочку, побелил бусинки, вставил в рамку новое стекло, — и я с удивлением увидел мой рисунок во всем этом блестящем оформлении. Портрет вызвал восхищение всех деревенских его зрителей, которых особенно поразили мои цветы и птицы, а также золотые пряжки и драгоценные камни, украшавшие Анну и ее одежду. Все удивляло их, — и то, с какой тщательностью написаны ее волосы, и ее белый сборчатый воротничок, и ее голубые глаза, и розовые щеки, и пунцовый рот; все это вполне отвечало буйному воображению зрителей, их взоры радовались многообразию всех этих черт. Лицо было написано почти без теней, одной светлой краской, что особенно понравилось им, хотя единственной причиной этого мнимого достоинства была моя беспомощность.

Когда мы пустились в дорогу, мне пришлось самому нести свое произведение, и когда лучи солнца падали на блестящую поверхность стекла, они освещали каждую черточку моего рисунка. Оглядываясь на меня, девушки отпускали ядовитые шутки; в самом деле, я старался не повредить рамку и так заботливо прижимал к себе свою ношу, что казалось, будто я несу не картину, а икону. Однако радость, которую проявил учитель, с лихвой вознаградила меня за все, в том числе и за утрату картины, — я уже твердо решил написать для себя новую и гораздо лучшую. Я был поистине героем дня. Мою картину долго рассматривали, а затем водрузили ее над софой в зале с органом, где в полумраке она была похожа на изображение некоей легендарной святой.

Глава одиннадцатая

ДУХОВНЫЕ БЛУЖДАНИЯ

Но все это только затруднило мое сближение с Анной; использовать новые обстоятельства, чтобы сдружиться с ней, было невозможно; я понимал, что именно теперь она должна вести себя в высшей степени сдержанно и что, если юноша с такой определенностью выказывает девушке свою склонность, это уже не шутки. Тем теснее я сошелся с учителем, с которым у нас часто теперь возникали дискуссии. Круг его знаний охватывал главным образом область христианской морали, которую он толковал отчасти в просвещенном духе, отчасти же в духе мистической набожности, причем во главу угла он ставил принцип долготерпения и любви, основанный на самопознании и на изучении бога и вселенной. Поэтому учитель был хорошо осведомлен о трудах и сочинениях религиозных мыслителей разных наций, он владел уникальными книгами, знаменитыми трудами этого рода, и они отлично удовлетворяли его духовные потребности. В этих книгах было много прекрасных и поучительных мыслей, и я скромно и увлеченно слушал его рассуждения, ибо стремление к правде и добру казалось мне всего важнее. Я возражал только против того, что учитель рассматривает христианскую религиозность как единственный источник добра на земле. Это вызвало у меня мучительный внутренний разлад. Самого Христа я любил, хотя и считал, что совершенство этой личности представляет собой плод легенды, но я испытывал враждебность ко всему, что именуется христианством, даже не зная как следует — почему, и испытывал удовлетворение, сознавая эту свою враждебность; ибо всюду, где я видел проявления христианства, я не находил для себя ничего, кроме серых и непривлекательных абстракций. Вот уже два года, как я почти не бывал в церкви, и религиозные наставления ходил слушать редко, хотя и обязан был это делать. Летом это мне сходило легко, потому что я большей частью жил в деревне. Зимой же я бывал на этих лекциях не более двух-трех раз, и окружающие делали вид, что ничего не замечают; они вообще не слишком донимали меня, ведь меня звали Зеленым Генрихом, потому что я был существом обособленным и на других не похожим. К тому же в церкви у меня бывал столь угрюмый вид, что святые отцы не слишком стремились меня удерживать. Так я достиг полной свободы и, как мне казалось, обрел ее потому, что, несмотря на молодость, сам решительно присвоил ее себе; в этом отношении я не склонен был на уступки. Впрочем, раз или два в году мне приходилось расплачиваться за эту свободу, — до меня доходила очередь выступать с церковного амвона, то есть излагать несколько заранее подготовленных ответов на заранее заученные вопросы. Это всегда было для меня мучением, теперь же стало просто невыносимым, и все-таки я должен был подчиниться обычаю, ибо, поступи я иначе, я не только огорчил бы матушку, но испортил бы свои отношения с церковью, а значит, и затруднил бы себе законное освобождение от своих религиозных обязательств. На следующее рождество меня ожидала конфирмация, и все же, как ни пленяла меня предстоявшая полная свобода, я был чрезвычайно этим озабочен. Поэтому теперь, в беседах с учителем, я критиковал христианство более резко, чем когда-либо, но делал это в совершенно иной форме, нежели в разговорах с философом. Я должен был вести себя почтительно; передо мной был не только отец Анны, но и вообще престарелый собеседник; его терпеливость и дружелюбие сами по себе обязывали меня соблюдать меру и скромность в выражениях и даже признаваться перед ним, что я юн и еще многому должен поучиться. А учитель не только не сердился по поводу того, что я высказывал мнения, отличные от его идей, но скорее радовался этому, — он таким образом получал возможность мыслить и рассуждать вслух, и это стало причиной его растущей привязанности ко мне. Он говорил, что считает меня человеком которого христианство явится итогом жизни, а не плодом церковных поучений, что я еще стану хорошим христианином когда пройду жизненную школу. Учитель находился в разногласиях с церковью и полагал, что ее нынешние слуги суть люди невежественные и грубые. Но я подозреваю, что эта его неприязнь к церковникам вызвана была лишь их познаниями в древнееврейском и греческом, тогда как для него сия премудрость оставалась книгой за семью печатями.

Тем временем дни жатвы давно прошли, и мне пора было готовиться к отъезду. На этот раз дядюшка сам пожелал отвезти меня в город и захватить заодно дочерей; обе младшие никогда еще не выезжали из села. Он приказал запрячь старую коляску, и мы двинулись в путь; дочери при этом так нарядились, что вызывали удивление во всех деревнях, которые попадались нам по пути. Дядя в тот же день уехал с Марго обратно, а Лизетта и Катон остались погостить у нас на неделю; теперь была их очередь разыгрывать роль застенчивых скромниц, а я, с важным видом показывая достопримечательности города, вел себя так, точно все это сам изобрел.

Вскоре после их отъезда к нашему дому подкатила легкая повозка, из которой вышли учитель и его юная дочь, — на плачах у нее лежал зеленый шарф, предохранявший ее от осенней прохлады. Я не мог представить себе более приятного сюрприза, а моя мать сердечно обрадовалась милой девушке. Учитель думал осмотреться и выяснить, нет ли в городе подходящей квартиры на зиму, ему хотелось мало-помалу ввести дочь в общество, чтобы способствовать всестороннему развитию ее способностей. Однако он не нашел ничего, что его удовлетворило бы, и решил, что лучше в будущем году приобрести домик близ города, в который можно было бы перебраться навсегда. Эта перспектива наполнила мое сердце радостью, но в то же время я мечтал сохранить драгоценный образ Анны в окружении тех дальних зеленых долин, которые так полюбились мне. С несказанной радостью следил я за тем, как росла дружба между моей матерью и Анной, проявлявшей к матушке не только глубокое почтение, но и живую приязнь. Между нами возникло настоящее соревнование: я старался всячески выказать свое уважение учителю, она — моей матери, и, поглощенные этим приятным занятием, мы уже не находили времени для общения между собой, — вернее, общение наше целиком выразилось в этом соревновании. Так и уехали они от нас прежде, чем я успел обменяться с ней хотя бы одним-единственным многозначительным взглядом.

Между тем надвигалась зима, а вместе с ней приближались рождественские праздники. Три раза в неделю в пять часов утра я отправлялся в дом помощника пастора, где в длинной, узкой, как гроб, комнате сорок молодых людей готовились к предстоящей конфирмации. Мы — юноши, как нас теперь величали, представляли здесь самые различные сословия. Во главе стола, освещенного скудным светом нескольких свечей, сидели дворяне и студенты, далее располагались простодушные и смешливые сынки среднего сословия и, наконец, в полной тьме — неотесанные и робкие сапожные подмастерья, слуги и фабричные рабочие, среди которых время от времени возникал какой-то шум, вызванный напряженным вниманием, тогда как остальные слушатели сидели с подчеркнутым достоинством на лицах и в то же время с видом снисходительной рассеянности. Такое разделение не было нам предписано, оно образовалось само собой. Мы расположились по поведению и по степени настойчивости и усердия. Мальчики из благородных семей были воспитаны дома в духе строгого почтения к церкви и обладали наибольшей уверенностью в речах, а чем ниже по общественной лестнице, тем все больше снижалось и то и другое; конечно, встречались исключения из правила, но такие мальчики не хотели расставаться со своими и смешиваться с другими сословиями.

Необходимость вставать рано утром по строго определенным дням, брести в холодной зимней мгле, а затем сидеть на одном и том же месте — все это было мне невыносимо, со школьных лет я не вел уже подобного образа жизни. Не то чтобы я вообще не был способен покоряться дисциплине, когда видел в ней разумную цель, — двумя годами позже я был призван к выполнению воинской обязанности и в качестве рекрута должен был в определенные дни с точностью до минуты являться на сборный пункт, чтобы по воле престарелого фельдфебеля шесть часов подряд вертеться на каблуках, и я исполнял все это с величайшим рвением, трепетно надеясь на одобрение старого вояки. Но там дело шло о том, чтобы подготовить себя к защите отечества и его свободы; земля моей родины была физически ощутимой, я стоял на ней и питался ее плодами. А тут мне приходилось совершать над собой насилие, прогонять сладостный сон и ночные грезы, чтобы сидеть в мрачной комнате в длинном ряду таких же заспанных юношей и вести какую-то совершенно нереальную, похожую на сновидение жизнь под монотонные завывания духовного пастыря, с которым ничто в жизни меня не связывало.

То, что тысячелетия назад под далекими восточными пальмами сбылось или, быть может, пригрезилось святым мечтателям, а затем было записано ими и стало книгой преданий, — все это здесь изучалось, каждое слово этой книги рассматривалось как высшее и святейшее правило бытия, как первое требование, которому должен отвечать гражданин, и вера во все это регулировалась до тонкостей. Мы должны были верить в самые причудливые создания человеческой фантазии — то веселые и очаровательные, то мрачные, огненные и кровавые, то неизменно овеянные ароматом далекой старины, — должны были принимать их за самую прочную основу нашего современного бытия; нам всерьез растолковывали и комментировали их, чтобы с помощью этих фантазий мы могли наилучшим и самым правильным образом испить несколько капель вина и съесть толику хлеба; если кто-либо из нас не пожелал бы с убеждением или без такового подчиниться этому чуждому и диковинному требованию, он оказался бы вне закона и даже не имел бы права избрать себе жену. И так совершалось из века в век, а различные толкования этого символического представления стоили уже моря крови. Нынешняя территория и состав нашего государства в значительной мере представляли собой следствие этих боев, так что для нас мир сказочных сновидений оказывался теснейшим образом связан с современной и вполне осязаемой действительностью. Когда я видел, с какой непререкаемой серьезностью, с какой важностью излагались сказочные сюжеты, мне казалось, что старые люди играют в детскую игру с цветочками, условившись, что каждый, кто ошибется или позволит себе улыбнуться, будет наказан смертной казнью.

Первое, что наш наставник преподнес нам как требование христианства и на чем он построил целую науку, было познание и признание греховности. Честность перед самим собой, знание своих проступков и пороков не были мне чужды, воспоминания о детских выходках и школьных проделках еще не остыли в моей памяти, и где-то на дне моего сознания возник довольно четкий образ юного грешника, который вызывал во мне благочестивое раскаяние. И все же мне не нравились его слова, не нравилось самое слово «грешник». Оно отдавало чем-то ремесленным, и от него несло отвратительным техническим душком, как от переплетной. Я тогда еще не мог как следует понять, что божественный трюк с грехопадением нашел свое продолжение в повседневном бытии человека, — чтобы постигнуть это, нам недоставало знания необходимых тонкостей из области теологии. Не будучи склонен к гордыне, я просто доверился своему чувству, которое подсказывало мне, что передо мной трудный случай и что мне следует остерегаться, как бы не выпасть из круга добропорядочных и честных людей. Впрочем, иногда мне начинало казаться, что даже праведники не избавлены от прегрешений, каждое из которых мерится своей особой мерой.

Тотчас же вслед за учением о грехе шло учение о вере, как искуплении всего греховного; это, в сущности, и было главной темой всех занятий; несмотря на все рассуждения о том, что человек должен совершать добрые дела, рефрен всегда оставался один и тот же: одна лишь вера дарит блаженство! И вот, чтобы доказать это нам, близким к совершеннолетию юнцам, духовный отец применял все возможное красноречие, исполненное притягательной силы и видимой разумности. Если я поднимусь на самую высокую гору и примусь считать на небосводе звезду за звездой с точностью, с какой люди подсчитывают свое жалованье, это не будет заслугой веры, и если я стану на голову и снизу буду рассматривать чашечку ландыша, я не смогу открыть ничего похвального в вере. Тот, кто во что-то верит, может быть хорошим человеком, но и тот, кто не верит, также может оказаться не менее хорошим. Если я сомневаюсь в том, что дважды два — четыре, то от этого в соотношении данных чисел ничего не меняется, а если я верю, что дважды два — четыре, то мне нечего особенно этим гордиться, и никто не станет меня за это превозносить. Если бы бог создал землю и населил ее мыслящими существами, а сам после этого закутался в непроницаемое покрывало, предоставив созданной им породе погрязать в нищете и грехах, а затем открылся бы отдельным существам в невероятной и чудесной форме и ниспослал людям при непостижимых разумом обстоятельствах избавителя, поставив, однако, спасение и блаженство всех земных тварей в зависимость от веры в эти таинственные обстоятельства, и если бы он все это сделал только для того, чтобы в него верили, — он, который и без того мог бы чувствовать себя уверенным в себе самом, — если бы все это было действительно так, то сия история была бы всего-навсего искусно разыгранной комедией, которая заставила бы меня относиться к бытию бога, мира и себя самого безо всякой радости и удовольствия. Вера! О, каким невыразимо глупым кажется мне это слово! Так названо самое нелепое изобретение, которое сделано человеческим разумом в миг самой тупой бараньей смиренности! Если я нуждаюсь в бытии и провидении господнем, если я уверен в нем, как же далеко мое чувство от того, что зовется верой! Я твердо знаю, что провидение сияет надо мной подобно звезде, которая свершает свой путь независимо от того, вижу я ее или не вижу. Бог ведает, ибо он всеведущий, каждую мысль, которая рождается во мне, он знает ту, которая ей предшествовала, он видит и ту, в которую она перейдет. Он предначертал путь всем моим мыслям, и путь этот так же неизменен, как путь, совершаемый звездами и кровью. Значит, я могу сказать: хочу сделать это и не делать того, хочу быть добрым или обойтись без доброты, — и все это я могу исполнить, если буду верен своему решению и упорен в его осуществлении. Но я не могу сказать: хочу верить или хочу не верить; хочу остаться слепым и глухим к этой истине или хочу принять ее в свою душу! Я не могу даже молить о вере, ибо то, во что я не верю, не может быть для меня желанным, — ведь даже несчастье, осознанное мною, оставляет мне возможность дышать и бороться, тогда как блаженство, которого я бы не понимал, отнимало бы у души моей последние силы и последние капли воздуха.

И все же в словах «одна лишь вера дарит блаженство» содержится нечто глубокое и правдивое, поскольку оно выражает чувство невинного и наивного удовлетворения, объемлющего людей, которые охотно и легко верят в добро, красоту и чудеса, в отличие от тех, кто из злобы, ожесточенности или себялюбия берет под сомнение и отрицает все, что ему преподносится как доброе, прекрасное и чудесное. Тех, кого легко подчиняет себе религиозная вера и кто обладает этим милым и добродушным легковерием, можно по праву назвать блаженными, тогда как неверие, проистекающее из противоположных источников, может быть с полным основанием названо враждебным блаженству. Однако с собственно догматическим учением о вере и то и другое не имеют ничего общего. Ибо точно так, как встречаются верующие христиане, которые во всех делах, кроме религиозных, оказываются нуднейшими нытиками и скептиками, так попадаются и нехристиане и даже атеисты, которые с открытой душой готовы принять все, что сулит им надежду и радость; над последними любят насмехаться их религиозные противники, иронически обвиняя их в том, что они принимают, дескать, всякую обманчивую видимость за чистую монету и питают иллюзии, не желая верить лишь в великое и единое. Так перед нашими глазами разыгрывается комическое зрелище: люди, целиком поглощенные абстрактнейшими теориями, упрекают каждого, кто верит в некую реально достижимую Красоту и в реально достижимое Добро, в том, что он — абстрактный теоретик. Если хочешь познать значение подлинной веры, надо искать ее не у правоверных церковников, которые все стригут под одну гребенку и отвергают поэтому всякое своеобразие, а у тех никому не подчиненных дикарей веры, которые, объединяясь в сектах или держась поодиночке, бродят за пределами церковных стен. Ибо именно здесь проявляются подлинные движущие пружины и самая сущность судеб и характеров, помогающие охватить разросшееся и укрепившееся создание исторических сил.

В нашем городе жил некий приезжий по фамилии Вурмлингер, любивший рассказывать доверчивым собеседникам небылицы и всяческий вздор, чтобы потом поиздеваться над легковерием слушателей, раскрыв свой обман. Какую бы историю ни рассказывали ему, он отрицал ее, но при этом самым коварным образом выставлял на смех прямодушие собеседника, как осмеивал и прямодушие тех, кто верил ему. Человек этот не съел и хлебной крошки, которая не далась ему ложью; ибо он предпочел бы умереть голодной смертью, чем вкусить от честно заработанного хлеба. Он любил утверждать, что хлеб лишь тогда хорош, когда плох, и неизменно плох, когда хорош. Вообще все стремления его были направлены на то, чтобы казаться не тем, чем он на самом деле был, а это требовало непрестанного совершенствования приемов, и так получалось, что он, который, в сущности, никогда ничего не делал и никакой пользы не приносил, был постоянно занят какими-то сложнейшими комбинациями. Ходил он крадучись и подслушивая, отчасти для того, чтобы уловить подходящий момент для своих чудачеств, отчасти — чтобы обнаружить слабые стороны в людях, ибо одним из его любимых занятий было уличать весь мир во лжи и обмане. Трудно было представить себе зрелище более смешное, чем когда он, отойдя на цыпочках от двери, под которой подслушивал, вдруг выпрямлялся, вытягивался по швам, таращил глаза и в напыщенных выражениях прославлял собственную откровенность, честность и беззлобную прямоту. Отлично сознавая, что всем кругом все удавалось лучше, чем ему, он постоянно испытывал жестокое чувство зависти, пожиравшей неугасимым огнем его душу и проявлявшейся в том, что каждым третьим его словом было «зависть». Ему казалось, что он составляет центр вселенной, и поэтому в каждом листочке, который шелестел не так, как ему этого хотелось, он усматривал завистливого врага; ему казалось, что весь мир — это колеблемый завистью темный лес. Если ему возражали, он приписывал это зависти; если собеседник молчал во время его словоизвержений, он впадал в ярость и, с трудом дождавшись, пока тот уйдет, обвинял его в зависти, — так что вся его речь, пересыпанная словом «зависть», превращалась, в сущности, в песнь самой зависти. Итак, он был личным заклятым врагом правды и свободно дышал только в ее отсутствие; так мыши в отсутствие кошки пускаются в веселый пляс по столу. Но правда отомстила ему самым простым образом. Главное зло состояло в том, что он еще во чреве матери пожелал быть разумнее ее, — вследствие этого он мог легко жить только тогда, когда ему не нужно было верить словам других людей и в то же время когда другие люди верили ему. Разумеется, он мог делать вид, что дело обстоит именно так; так он и поступал, и уже это представляло собой сплетение множества мелких выдумок и главную его ложь; однако доказательство истинного соотношения вещей слишком явно проявлялось в смехе окружающих. Поэтому он нашел себе опору в том учении, знаменем которого является безусловная вера. Уже одно то, что передовое направление времени отвернулось от веры и большинство мыслящих людей, даже и не высказываясь прямо против нее, отказалось от религии в пользу изучения и познания, — уже одно это явилось для него достаточным основанием, чтобы решительно противопоставить себя этому направлению и заявить при этом, что все живые силы современности делают ставку на обновленную веру; ибо он не мог ни при каких обстоятельствах обойтись без лжи. Те, кто действительно веровал, нагоняли на него скуку, ему до них не было никакого дела, и поэтому его нельзя было никогда встретить ни в церкви, ни на молитвенных собраниях. И более всего он общался с неверующими. Разумеется, его тревожило не их душевное исцеление, хотя он занимался ими с явным торопливым беспокойством. Страшило его вот что: раз он однажды заявил, что верует, то все неверующие должны быть, с его точки зрения, ослами; если же люди не примут эти его слова на веру, тогда его самого могут счесть за осла. И в самом деле, весь злосчастный религиозный спор можно было бы назвать «ослиным спором», ибо из тысячи фанатиков, шагавших по колено в крови во имя своих религиозных представлений, девятьсот девяносто девять нарушали мир и возжигали костры только потому, что им в упорстве преследуемых слышалось звучание слова «осел», которое словно бы произносилось по их адресу. Вурмлингер ни к чему не питал такой ненависти, как к добросовестному, честному научному исследованию и к научным открытиям; когда доходили известия о результатах подобных изысканий, он отбивался от них руками и ногами и пытался их осмеять, а когда слухи оказывались правильными и научное открытие становилось зримым для всех, когда его можно было потрогать везде и повсюду, — тогда он приходил в безудержное бешенство и, вопреки всякой очевидности, называл его ложью. Таблицу умножения и химическую реторту он ненавидел и страшился их, как черт — молитвы и купели; однако и природа, посмеиваясь, мстила ему. Ибо, выражая недоверие к нашим пяти чувствам, он пытался увеличить их число и тем самым в новом свете объяснить мир христианских чудес. Когда же ему доказывали, что этим он входит в противоречие с духом христианского вероучения, и ссылались на Новый завет, он заявлял, что плюет на Новый завет, что у него есть собственная голова на плечах, — и все это он говорил через мгновение после того, как называл тот же Новый завет великой книгой жизни. Несмотря на все это, он веровал искренне (ибо каждый человек должен же склониться в какую-то сторону), он веровал тем искреннее, что предмет веры был неисповедим, непостижим и потусторонен, а к тому же, видя, что разум его обанкротился, он постепенно становился беспомощным и слезливым.

Однажды шел он с веселой компанией по каменистому берегу озера. От рождения он был весьма строен. Но то, что он постоянно кривил душой, отразилось и на его внешности: он как-то весь скособочился и стал похож на башенного петуха. Тем не менее он любил поговорить о статности своей фигуры и был готов в любой момент раздеться, чтобы похвастать ею, тогда как во всех людях он видел различные физические недостатки, — одному приписывал горб, другому — кривые ноги. Итак, он шагал впереди своих спутников, испытывая некоторое раздражение, ибо уже подвергся с их стороны нападкам, как вдруг один из них, который впервые внимательно присмотрелся к нему, крикнул: «Эй, послушайте, господин Вурмлингер! Да ведь вы же кривобоки!» В полном изумлении обернулся он и сказал: «Вы бредите? Или изволите шутить?» Но тот обратился к обществу и призвал всех внимательно посмотреть на Вурмлингера. Ему предложили сделать несколько шагов вперед. Он подчинился, и все подтвердили: «Да, он кривобок!» Объятый гневом, кинулся он к обидчику и стал возле него, желая доказать, что именно тот — урод и недоросток. Но тот был строен как пальма, и все общество принялось хохотать. Тогда Вурмлингер, не говоря ни слова, поспешно разделся и стал нагишом расхаживать перед остальными. Его правое плечо было выше левого от непрестанного иронического подергивания; оттого, что он вечно ходил с надутым, презрительным видом, локти его были вывернуты вперед, а бедра сдвинуты; к тому же от стремления казаться стройным он выглядел еще более кривобоким; он шагал самым уморительным образом, выбрасывая ноги по-петушиному и время от времени с испугом озираясь и убеждаясь в том, что публика еще не смотрит на него с достодолжным почтением и восхищением. Когда же спутники разразились неудержимым хохотом, он пришел в ярость и, чтобы вырвать признание своих физических достоинств, принялся делать какие-то невероятные прыжки и скачки, демонстрируя силу и ловкость своего тела. Но смех становился все громче, все держались за животы. Когда он, выделывая нагишом самые диковинные па, увидел, что люди от хохота уже не держатся на ногах и садятся наземь, его объял приступ несказанного бешенства, и, желая изобразить нечто «чудодейственное», он внезапно прыгнул с края высокой скалы в озеро. К его счастью, он упал прямо в расставленные сети, и рыбаки, которые сидели в двух лодках и как раз вытаскивали сети, выловили его и спасли, причем он барахтался и бился, как рыба. Весь трясясь, голый и мокрый, должен был он после этого бежать вдоль берега, пока не нашел прибежища в каком-то доме, куда ему принесли одежду. Сразу после этого он исчез из нашего города.

Третий догмат, который священник преподносил нам в качестве христианского, был догмат любви. Не буду много рассуждать об этом. Я еще никогда не проявил на деле своего понимания любви, и все же я чувствую, что она живет в груди моей, но что я не в состоянии любить по приказу и в соответствии с теорией. Уже самая необходимость вспоминать о господе боге, когда во мне пробивается естественное чувство любви, кажется мне в известной степени помехой и неловкостью. У меня был случай, когда я на улице отказал бедняку в подаянии, ибо в тот момент, когда я собирался положить ему на ладонь монету, я думал о божьем благоволении и не хотел давать милостыню корысти ради. Потом я пожалел нищего и побежал назад. Однако по пути моя жалость показалась мне наигранной, и я снова повернул, пока меня не осенила разумная мысль: будь что будет, но бедняга должен быть сыт, это всего важнее! Иногда эта мысль приходит слишком поздно, и милостыня остается лишь благим помыслом. Вот почему я всегда радуюсь, когда случается, что я исполняю свой долг бессознательно и только уже потом понимаю, что совершил нечто достойное. И тогда я радостно посылаю щелчок в небеса и восклицаю: «Эй, смотри-ка, папаша! А я все-таки ускользнул от тебя!» Но наивысшее удовольствие доставляет мне мысль о том, каким смешным я должен ему казаться в эти минуты; раз боженька все понимает, он должен понимать и шутки, хотя о нем можно сказать, — и не без основания, — господь бог шуток не терпит!

Самым веселым и интересным казалось мне учение о вечном и всепроникающем духе. Правда, я боюсь, что не совсем точно понял это учение и был увлечен отнюдь не его духовностью. Господь бог казался мне не духовным, а, наоборот, мирским духом, ибо он есть весь мир, и весь мир — в нем; бог излучает мирское сияние.

Так или иначе, я все же полагаю, что имел право существовать среди людей, живших в мире христианских духовных представлений, и когда я уступал эту сферу отцу Анны, учителю, последний, вольнодумно отбрасывая область чудесного и вопросы веры, призывал меня признать христианство, по крайней мере, в его духовном значении и надеяться, что оно еще будет сиять в своей чистоте и оправдает со временем свое имя; тем более что, по его словам, ничего лучшего нет и, видимо, не будет. На это я, однако, возражал: дух может быть в той или иной мере выражен через человека, но не может быть вымышлен и создан человеком, ибо он вечен и бесконечен, а посему обозначение истины именем человека подобно хищению из бесконечного общего достояния, хищению в пользу разного рода авторитетов. В республике, утверждал я, от каждого гражданина требуют всего лучшего и высшего, и его не награждают падением республики, возвышением его имени и превращением его в государя. Так же, как на республику, смотрю я на мир идей, над которым бог возвышается лишь как покровитель, свято соблюдающий в полной свободе данный им закон; эта свобода — да будет она и нашей, а наша — его свободой! И если я в каждом вечернем облаке вижу знамя бессмертия, то да будет для меня и каждое утреннее облако золотым знаменем мировой республики! «В которой каждый может стать знаменосцем!» — добродушно посмеиваясь, добавлял учитель. Я же твердил, что нравственное значение этого духа независимости кажется мне исключительно важным, более важным, чем мы, быть может, способны себе представить.

Глава двенадцатая

ПРАЗДНИК КОНФИРМАЦИИ

Уроки священника шли к концу; теперь мы должны были заботиться об одежде, чтобы в достойном виде появиться во время торжества. Так уж повелось из рода в род, что в эти дни молодые люди заказывали себе свой первый фрак, надевали стоячие воротнички, повязывали тугой галстук, впервые надевали цилиндр. Те, кто до того носил длинные волосы, теперь стриглись коротко, на английский манер. Все это внушало мне ужас и отвращение, и я поклялся никогда им не подражать. Зеленый цвет полюбился мне, и я даже не хотел отказываться от прозвища, которое все еще неизменно употребляли, говоря обо мне. Мне без труда удалось уговорить мою мать приобрести зеленое сукно и заказать мне вместо фрака куртку со шнурками, а вместо ужасавшего меня цилиндра — черный бархатный берет; ведь цилиндр и фрак, сказал я, носят редко, а я еще буду расти, и, таким образом, тратиться на эти предметы совершенно излишне. Она согласилась со мной еще и потому, что бедные ученики и дети поденщиков тоже являлись к празднику не в черных фраках, а в обычных своих воскресных костюмах; я же заявил, что мне совершенно безразлично, отнесут ли меня к детям досточтимых бюргеров или нет. Я расстегнул воротник и откинул его назад возможно шире, лихо зачесал за уши мои длинные волосы и с беретом в руках появился в комнате священника, где в сочельник должна была состояться еще одна репетиция в домашней обстановке. Когда я встал в ряды торжественно разряженных юношей, на меня стали коситься с заметным удивлением, ибо я был одет, как настоящий протестант. Но я держался без вызова и старался стушеваться, и внимание ко мне вскоре остыло. Речь священника весьма понравилась мне; ее главная мысль заключалась в том, что отныне начинается для нас новая жизнь, что все наши прошлые провинности должны быть прощены и забыты, а будущие будут, напротив, измеряться новой, более строгой мерой. Я и сам чувствовал, что такой переход необходим и что время для него наступило. Поэтому я мысленно присоединился к священнику, когда он призвал нас никогда не терять надежду на лучшее в нас самих. Из его дома мы отправились в церковь, где происходило самое празднество. Там священник вдруг сделался совсем другим. Он выступил с грозной и высокопарной проповедью, почерпнув все свое красноречие из церковного арсенала, и в громоподобных словах рисовал перед нами картины ада и рая. Речь его была искусно построена; он говорил с нарастающим напряжением, а в момент, которым должен был особенно потрясти общину, нам, стоящим вокруг него, надлежало хором произнести громкое и торжественное «да». Я не вслушивался в смысл его слов и вслед за другими шепотом произнес свое «да», не разобравшись в обращенном к нам вопросе; и все же меня почему-то охватил такой ужас, что я задрожал мелкой дрожью и не сразу сумел ее подавить. Это было следствием и того, что я безотчетно поддался общему порыву, и глубокого испуга, вызванного мыслью, что я, столь юный и неопытный, крохотная частичка этой огромной общины, отделился от нее самой и от ее древнейших верований.

Рождественским утром нам надлежало снова процессией шагать к церкви, чтобы принять там причастие. Мне с самого утра было весело; еще несколько часов, и я освобожусь от всего этого духовного гнета и буду свободен, как птица! Я был в кротком, примиренном расположении духа и отправился в церковь, испытывая то чувство, с каким отправляешься в гости к людям, с которыми не имеешь ничего общего и прощание с которыми проходит поэтому очень весело. Придя в церковь, мы могли смешаться с толпой взрослых и сидеть там, где каждому из нас хотелось. В первый и последний раз я занял мужское место, принадлежавшее нашей семье, номер которого матушка повторяла мне до тех пор, пока я его не запомнил.

Со смерти отца — иначе говоря, уже много лет — это место пустовало; вернее, к нему прилепился какой-то бедняк, не имевший своих владений. Когда он подошел и увидел меня, то с чисто церковной благожелательностью попросил освободить «его место» и добавил поучительным тоном, что в этих рядах расположены только собственные места. Я, как зеленый юнец, мог бы, конечно, уступить место пожилому человеку, но дух собственности и своекорыстия, проявленный им здесь, в самом сердце христианской церкви, рассердил меня; кроме того, мне хотелось наказать смиренного прихожанина за его простодушную ложь, и, наконец, я знал, что изгнанный очень скоро и притом навсегда вновь займет свое привычное место, — эта мысль доставляла мне особое удовольствие. Я, со своей стороны, прочел ему наставление и затем, наблюдая, как он, смущенный и грустный, пошел искать отдаленное место среди неимущих, решил завтра же объяснить ему, что в дальнейшем он может всегда пользоваться моей скамьей, — мне она совершенно не нужна. Но один раз я решил посидеть и постоять на этом месте, как то делал мой отец, который не пропускал ни одного праздника, чтобы не пойти в церковь, ибо высокие торжества наполняли его светлой радостью и бодрой стойкостью, и здесь, в храме, он особенно глубоко чувствовал и почитал то великое и доброе божество, которое видел воплощенным во всем мире и во всей природе. Рождество, пасха, вознесенье и троица были для него чудеснейшими днями веселья и радости, которые он проводил в созерцании, в посещении церкви и веселых прогулках по зеленым горам. Я унаследовал эту страсть к праздникам, так что, когда утром в троицу я стою на горе, вдыхая чистый и прозрачный горный воздух, нет для меня лучше и красивее музыки, чем колокольный звон, доносящийся из далекой равнины; вот почему я уже нередко размышлял над тем, каким образом, упразднив церковь, можно сохранить прекрасную музыку колоколов. Но я не мог придумать ничего, что не было бы глупо и искусственно, и в конце концов неизменно приходил к выводу, что печальная прелесть колокольного звона именно в том и состоит, что он, летя к нам из голубой долины, приносит весть о народе, собравшемся там во имя древних религиозных верований. Свободный духом, я не мог не уважать этих верований, как воспоминаний детства, — и именно потому, что я ушел от них, колокола, звонившие столько веков в старинной и прекрасной стране, глубоко волновали душу мою. Я чувствовал, что «сделать» ничего нельзя, что непостоянство и вечный круговорот всего земного сами рождают печальное чувство поэтической прелести.

Свободомыслие моего отца в религиозных вопросах было преимущественно направлено против нелепостей ультрамонтанства[92] У л ьтрамонтанство реакционнейшее направление в католической церкви, возникшее в XV в. Ультрамонтаны стремились сосредоточить в руках папы не только духовную, но и светскую власть., нетерпимости и окостенелости ортодоксальных реформаторов[93] Ортодоксальные реформаторы сторонники протестантского вероучения в Швейцарии, ратовавшие за сохранение его в том виде, как оно было первоначально изложено Ульрихом Цвингли (см. прим. 13)., сознательного оглупления и всякого рода ханжества, — поэтому он довольно часто произносил слово «поп». Но достойных священников он уважал и охотно проявлял к ним почтительность, даже если это был самый архикатолический, но достославный священник, он с особым удовольствием склонялся перед ним, — в лоне цвинглианской церкви он всегда чувствовал себя в полной безопасности. Образ гуманного и вольного реформатора, павшего на поле битвы, был для отца моего опорой и надеждой. Я же теперь стоял на иной почве и чувствовал, что, при всем моем уважении к реформатору и герою, не могу быть той же веры, что и мой отец, но при этом был совершенно уверен, что он проявил бы полную терпимость и уважение к независимости моих убеждений. Это мирное размежевание между отцом и сыном в религиозных убеждениях я обдумывал, сидя в церкви, представляя себе отца живым и ведя с ним мысленную беседу. А когда вся община затянула его любимую рождественскую песню: «Господь сказал: «Да будет свет!» — я тоже запел вместо отца моего, запел громко и радостно, хотя мне и нелегко было попадать в тон; дело в том, что справа от меня стоял кузнец, а слева немощный литейщик, которые все время какими-то причудливыми трелями пытались сбить меня, и делали это тем более громко и дерзко, чем упорнее я держался своего. Потом я стал внимательно слушать проповедь, критически оценивая ее, и нашел ее весьма недурной; чем ближе был конец церемонии, чем ближе была моя свобода, тем отменнее я находил проповедь и мысленно соглашался со славным добряком пастором.

Мне было все веселее на душе; наконец началось причастие. Я внимательно следил за обрядом, стараясь запомнить все в точности, ибо надеялся никогда больше не присутствовать при этой церемонии. Хлеб — это белые ломтики размером и толщиной с игральную карту, похожие на блестящую бумагу. Их выпекает причетник, а дети покупают у него обрезки, — они любят это невинное лакомство, и я сам не раз покупал у него полную шапку, а потом удивлялся, как мало еды оказывалось там на поверку. Многочисленные церковные служки идут по рядам и раздают хлеб, молящиеся отламывают от него уголок и передают ломтик дальше, между тем как другие служки раздают деревянные чаши с вином. Многие люди, в особенности женщины и девушки, сохраняют тоненький, как листочек, ломтик хлеба, чтобы заложить его в молитвенник. На одном таком листочке, обнаруженном мною в молитвеннике моей кузины, я однажды нарисовал пасхального агнца и едущего на нем верхом амура, за что был подвергнут допросу и получил суровый выговор. Держа теперь в руках несколько таких листочков, я вспомнил об этой истории и не мог не улыбнуться. Я даже испытал минутное искушение сохранить листовидный ломтик, чтобы изобразить на нем что-нибудь веселое на память о моем расставании с церковью. Но я вспомнил, что нахожусь на отцовском месте, и передал хлеб дальше, сунув в рот маленький кусочек — последнее воспоминание о детстве и детском лакомстве, которое я когда-то покупал у причетника.

Когда чаша оказалась в моих руках, я, прежде чем выпить, внимательно посмотрел на вино; но вид его не произвел на меня никакого впечатления, я отпил глоток и передал дальше. Пока я глотал вино, мои мысли были уже по пути к дому, я нетерпеливо мял бархатный берет и едва дождался конца службы, потому что от долгого стояния у меня начали сильно мерзнуть ноги.

Когда наконец распахнулись церковные двери, я быстро и ловко протеснился сквозь толпу. Не показывая окружающим радости от обретенной свободы и никого не толкая, я все же, несмотря на свою сдержанность, первым оказался на изрядном расстоянии от церкви. Здесь я стал ждать матушку, которая вскоре появилась в толпе и вышла мне навстречу в своем смиренном черном облачении; я отправился с ней домой, ничуть не беспокоясь о своих товарищах по изучению духовных наук. Среди них не было ни одного, с которым бы я сблизился, многих из них я с тех пор так ни разу и не встречал. Придя в нашу теплую комнату, я с удовольствием бросил молитвенник в сторону, а матушка пошла взглянуть на еду, которую с утра поставила в печь. Сегодня обед должен был быть таким обильным и праздничным, какого наш стол не видывал со смерти отца; матушка пригласила одну бедную вдову, которая оказывала ей множество мелких услуг, и та явилась к обеду без опоздания. На рождество к столу всегда подается первая кислая капуста, и вот она была водружена вместе с вкусной свиной грудинкой. Обсуждение последней предоставило женщинам отличную тему для разговора. Вдова была столь же добродушного, сколь и шумливого нрава; когда на стол было поставлено маленькое блюдо с паштетом, она всплеснула руками, заявляя, что не прикоснется к нему, что порушить его было слишком жалко. И, наконец, из печи появился жареный заяц — дар моего дяди, присланный из деревни. О зайце вдова заявила, что его следует сохранить в неприкосновенности до второго дня праздника, — и без него у нас уже всего более чем достаточно. Тем не менее мы ели, и от всего отведали, и долго сидели за столом, слушая вдовушку. Она разнообразила застольную беседу рассказами о своей судьбе и широко распахнула перед нами шлюзы своего сердца. Много лет назад она была всего лишь год замужем за совершенно никчемным человеком; он покинул ее, оставив сына, которого она с превеликими трудностями вырастила; теперь он стал подручным у деревенского портного, тогда как мать сама зарабатывала себе на хлеб, таская воду и стирая белье. Она так описывала своего мужа, которого называла шелудивым псом, что мы смеялись до колик; но еще смешнее оказался рассказ об ее отношениях с сыном. Хотя она презрительно и называла его ублюдком шелудивого пса, тем не менее сын был единственным предметом ее любви и заботы, — и поэтому она в разговоре постоянно возвращалась к нему. Она отдавала ему все, что могла, и именно скудость этих даров, которые она с таким трудом добывала, не могла не тронуть нас, и в то же время мы не могли не смеяться, когда она с благодушной хвастливостью перечисляла «жертвы», которые приносила сыну. В минувшую пасху, рассказывала она, сын получил от нее красно-желтый ситцевый шейный платок, на троицу — пару башмаков, а к Новому году она приготовила пару шерстяных чулок и меховую шапку, и все это ему — паршивому мальчишке, балбесу, молокососу! За три года он постепенно выудил у нее целых два луидора, этот чистюля, этот жалкий травоед. Но на все это он должен прислать ей расписки, потому что, провалиться ей на этом месте, ее мужу, этому беглому мошеннику, если только он хотя бы раз покажется, придется возместить ей каждый лиар[94] Л и ар мелкая монета (соответствует примерно одной четвертой части су).. А расписки сына, этой дубины, о, они выглядят отлично, он ведь пишет лучше государственного канцлера! А на кларнете он играет, как соловей, — так играет, что хочется плакать, когда его слушаешь. И все-таки он жалкое ничтожество, у него ничего не выходит, а какую уйму шпига с картошкой он жрет, когда со своим хозяином уходит к мужикам, и ничего-то ему не помогает, он все равно такой же тощий, зеленый и бледный, как огурец. А тут еще ему вдруг втемяшилась в голову мысль жениться, ведь ему уже тридцать лет. Но она в это время как раз связала для него пару носков — так вот она взяла их, прихватила еще и колбасу и помчалась в деревню, чтобы выбить из него дурь. Он еще и колбасы не доел, как одумался и покорился. А потом как красиво он играл на кларнете! Он здорово шьет и кроит, да ведь и отец его не какой-нибудь там остолоп… А какие он умеет выделывать коленца! Но в этих парнях сидит сатана; такого юнца, щеголя пустоголового, надо держать в узде, и с женитьбой — поосторожнее. Она непрерывно и на все лады в самых неумеренных выражениях расхваливала обед и только сожалела, что не может ничем попотчевать своего висельника, хотя он ничего такого и не заслужил. В промежутках она рассказала о трех или четырех портновских семьях, в которых служил сын, о невинных домашних разладах, о веселых приключениях в селах, где портняжили мастер с подмастерьем, — так что наш обед был приправлен судьбами огромного количества людей, которые и не догадывались об этом. После обеда вдова, развеселясь от нескольких стаканов вина, взяла мою флейту и пыталась дуть, но потом отдала ее мне и попросила сыграть какой-нибудь танец. Я выполнил ее просьбу, и она, приподняв пальцами углы своего воскресного передника, стала кокетливо кружиться по комнате. Мы хохотали без умолку и были все очень довольны. Она сказала, что танцует впервые со дня своей свадьбы. То был все же лучший день ее жизни, хотя жених и оказался шелудивым псом. И в заключение она должна с благодарностью признать, что господь бог был всегда к ней милостив, заботился о куске хлеба для нее и даже иногда уделял ей часок-другой для веселья. Ведь вот вчера еще она никак не могла вообразить, что так приятно проведет рождество. Это дало повод обеим женщинам перейти к более серьезным рассуждениям, а я при этом стал обдумывать жизнь бедной вдовы, которая мечтает сделать из своего сына настоящего мужчину и умеет только вязать ему носки. Я должен был признаться себе и в том, что мои жизненные обстоятельства, которые часто казались мне бедными и жалкими, представляли собой волшебную сказку в сравнении с той убогой заброшенностью и разобщенностью, в которых пребывали вдова и ее несчастный тощий сын.


Пейзаж в окрестностях Цюриха.

Масло. 1840 г.

Глава тринадцатая

МАСЛЕНИЦА

Через несколько недель после Нового года, как раз в ту пору, когда я мечтал о наступлении весны, мне написали из села, что несколько селений в нашей округе объединились, желая отметить масленицу грандиозным театральным представлением. Былые католические карнавалы сохранились у нас в виде общего праздника весны, и с годами грубоватый народный маскарад постепенно превратился в национальные празднества на открытом воздухе, в которых поначалу участвовала только молодежь, а затем и жизнерадостные люди постарше; они представляли то битву швейцарцев, то какие-нибудь события из жизни знаменитых героев, — и, соответственно уровню образования и благосостояния в той или иной округе, спектакли готовились и игрались с большей или меньшей основательностью и размахом. Одни села уже завоевали таким образом известность, другие еще только боролись за нее. Мое родное село вместе с несколькими другими селами было приглашено одним соседним местечком принять участие в большом представлении о Вильгельме Телле[95] .. . п ринять участие в большом представлении о Вильгельме Телл е .. . Вильгельм Телльлегендарный борец за национальное освобождение швейцарцев от австрийского гнета (XIV в.) и за создание швейцарских кантонов; герой одноименной драмы Фридриха Шиллера, которая широко используется в Швейцарии в дни национальных празднеств.; поэтому мои родичи попросили меня участвовать в приготовлениях, ибо от меня как художника ожидали известного опыта и умения, а на себя надеялись мало, — ведь наше село было расположено далеко от города, и жители подобных вещей не знали. Временем своим я располагал вполне, и к тому же такого рода занятие было настолько в духе моего отца, что матушка не стала против него возражать; я не заставил просить себя дважды и каждую неделю на несколько дней стал уходить из города, — тем более что в это время года путешествие по покрытым снегом полям и лесам доставляло мне большую радость. Теперь я увидел деревню зимой, увидел зимний труд и зимние радости крестьян и как они встречают пробуждающуюся весну.

В основу представления был взят «Вильгельм Телль» Шиллера; у нас было много экземпляров этой драмы в издании для народных школ, где была пропущена только любовная сцена между Бертой фон Брунек и Ульрихом фон Руденцом[96] Берта фон Брунек и Ульрих фон Руденц персонажи драмы Шиллера «Вильгельм Телль» наследница богатых австрийских владений в лесных кантонах и молодой швейцарский дворянин, примкнувшие к освободительному движению швейцарского народа.. Пьеса эта легко доступна простому народу, ибо она чудесным образом выражает его думы и все то, что народ считает правдой. Трудно представить себе смертного, который стал бы возражать против того, чтобы его чуть-чуть или даже довольно основательно идеализировали поэтическими средствами.

Большая часть играющей толпы должна была изображать пастухов, крестьян, рыбаков, охотников, словом — народ; им предстояло переходить с одного места действия на другое, группируясь вокруг тех, кто считал себя призванным для более смелого выступления. В народных сценах выступали и юные девушки, которые проявляли свои дарования, в лучшем случае участвуя в общем хоре, тогда как ведущие женские роли были отданы юношам. Места действия были распределены между всеми селами и деревнями в соответствии с их природными условиями, и это вело к тому, что взад и вперед по дорогам двигались толпы в театральных костюмах, а также множество зрителей.

Я оказался полезным при подготовительных работах и выполнял в городе множество разных поручений. Я перерыл все склады, где могли найтись мишура и маски, я советовал, что выбирать, тем более что прочие уполномоченные были склонны хвататься за все яркое и броское. Мне пришлось даже столкнуться с правительственными чиновниками, и при этом я проявил себя как мужественный представитель своей общины; мне было поручено отобрать и принять старинное оружие, которое власти передали нам на условиях самого бережного с ним обращения. На этот раз подобные торжества готовились в нескольких округах, и поэтому чиновникам пришлось раздать почти все запасы; остались только самые ценные трофеи, с которыми были связаны исторические воспоминания. Кроме того, уполномоченные общин спорили из-за оружия. Всем хотелось иметь одно и то же, хотя одно и то же им вовсе не было нужно. Я отобрал множество мечей и палиц для приносящих клятву на Рютли[97] Рютл и (расчищенный от леса участок) место в кантоне Ури, где тайно собирались жители лесных кантонов Швейцарии, ведшие борьбу за освобождение родины от австрийского владычества. По легенде, в ночь с 7 на 8 ноября 1307 г. швейцарцы, собравшиеся на Рютли, дали торжественную клятву освободить свою родину от габсбургских фогтов (наместников). Клятва на Рютли — один из центральных эпизодов в драме Шиллера «Вильгельм Телль»., но один из моих конкурентов стремился отнять их, хотя я и пытался втолковать ему, что в эпоху, которую будут представлять его односельчане, было совершенно иное оружие. Чтобы решить наш спор, пришлось обратиться к хранителю цейхгауза, который меня поддержал, и стоявший позади меня богатый трактирщик, приехавший в качестве возницы за оружием, с торжеством пожал мне руку. Но теперь мои противники считали меня опасным парнем, который выхватывает все самое лучшее у них из-под носа, и они неотступно следовали за мной по старинному цейхгаузу, выбирая то, на что падал мой взгляд; так что мне ценою большого упорства удалось нагрузить еще одну подводу железными шлемами и бородами из пакли для рослых стражников тирана[98]

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть