СТАРИКИ

Онлайн чтение книги Зелменяне
СТАРИКИ

Зелменовы

Вот он, двор реб Зелмеле.

Старинное каменное здание с осыпавшейся штукатуркой и два ряда деревянных домов, полных Зелмелами. Тут же погреба, сараи, сарайчики. Все вместе образует длинную узкую улочку. Летом, только забрезжит день, старенький реб Зелмеле, бывало, выходил сюда в одних кальсонах. Здесь он перекладывал с места на место какой-нибудь кирпич, с превеликим усердием подбирал лопатой помет.

Откуда реб Зелмеле родом?

В семье существовало предание, что родом он из «глубин Расеи»; во всяком случае, на бабушке Басе, которая тогда была, по-видимому, еще девушкой, он женился уже здесь, и здесь же она стала плодиться.

Бабушка Бася, рассказывают, плодила детей без всякого расчета подряд, с какой-то одержимостью, и дети из ее чрева получались рослые, чернявые, с широкими плечиками — настоящие Зелменовы. Со временем дети переходили под опеку реб Зелмеле. Не то чтобы он был им нянькой, нет, — он просто выжидал немного, а потом отдавал их в ремесленники.

Одного из них, Фолю, он уже к десяти годам сделал кожевником из-за какой-то там истории с лошадью.

И не успели оглянуться, как сами дети стали рожать детей. Прибывали невестки разной плодовитости, а также зятья — всё новые и новые силы, — покуда соседям не пришлось убраться со двора. Все дома уже кишели верткими чернявыми Зелмелами. Русые попадались редко. И то — среди девушек, в общем не очень-то значительная прослойка. В самое последнее время прибавилось несколько рыжих, а вот уж каким образом они проникли в род, не ясно еще и по сей день.

* * *

Зелменяне, или, как их зовут, Зелменовы, — чернявые, костистые, с широкими, низкими лбами. У Зелменова мясистый нос. У Зелменова впадины на щеках. Обычно Зелменов — спокойный молчун, поглядывающий на все со стороны. Впрочем, попадаются, в особенности среди молодого поколения, бойкие, даже дерзкие говоруны и говоруньи — но и это в основном застенчивые реб-Зелмелы, которые подпали под чужое влияние и только хорохорятся. Зелменовы вспыльчивы, но не злы. Они молчат весело, — впрочем, есть и особый зелменовский сорт, который накаляется, как железо.

Зелменовы на протяжении поколений выработали свой собственный запах — этакий мягкий аромат лежалого сена и с чем-то еще.

Бывает, едут в битком набитом вагоне евреи, встречают зевотой холодное утро — вдруг какой-нибудь еврей протрет глаза и спросит:

— Будьте добры, вы не из Энска?

— Да.

— Так не приходитесь ли вы внуком реб Зелмеле?

— Да, я внук реб Зелмеле.

Еврей засовывает руки в рукава и едет себе дальше. Это он во сне учуял запах реб Зелмеле.

Впрочем, никто в городе над этим, наверное, не задумывался, никому и в голову не приходит, что у Зелменовых свой особый запах.

Есть в роду Зелменовых еще одна особенность, которая характерна больше для мужчин. Зелменов любит вздохнуть, просто так, чтобы перевести дух, при этом он издает этакое веселое, нежное ржание, которое можно услышать только в конюшне, где лошади стоят и жуют овес.

Все это говорит о том, что реб Зелмеле родом из деревни.

Отсюда видно также, что Зелменов прост, как ломоть хлеба.

В роду Зелменовых нет бездетных, нет безвременно погибших, за исключением тети Геси. А уж какой-нибудь лысый — значит, это не росток с древа реб Зелмеле, пусть даже от него несет сеном, как от целого луга.


Когда показались ростки четвертого поколения, реб Зелмеле стал собираться в путь. Он написал на переплете молитвенника завещание, некоторое время повертелся просто так, без дела, а потом все-таки умер.

Это был простой человек. Свое завещание он написал по-еврейски, с подобающими древнееврейскими словечками. Теперь молитвенник валяется где-то, и, быть может, стоит записать это завещание для потомков.

«Понедельник, глава „Отпуская…“, год… (Дальше зачеркнуто.)

Я намерен сам, пока я жив, поделить между моими детьми все, что останется после моей смерти. Я считаю, что должно быть так. Мои дети остаются жить на моей половине. Мой кусочек земли пусть продадут и возьмут за него примерно четыреста целковых. И мое место в синагоге тоже пусть продадут и возьмут за него сто пятьдесят целковых. Кроме того, у меня в печке, под шестым кирпичом справа, спрятана одна тысяча целковых. Пускай так поделят: сыну моему Иче — сто пятьдесят целковых, потому что он, мой сын Ича, уже взял сто пятьдесят целковых в счет наследства еще при моей жизни, а сыну моему Зише — двести целковых и сыну моему Юде — тоже двести целковых, моему сыну Фоле — тоже двести целковых, а дочери Хае-Маше — сто целковых, и дочери Матле — тоже сто целковых, и дочери Раше — тоже сто целковых. А Гурвицу пускай отдадут сто шестьдесят целковых, которые я у него взял, чтобы дать сыну моему Иче в счет наследства еще при моей жизни, — стало быть, надо ему отдать. Шестьдесят целковых пускай дадут на нужды общества, а остальное — на расходы, чтобы повезти меня к месту вечного покоя. А все пожитки принадлежат моей жене Соре-Басе. И пускай после смерти Cope-Баси всё поделят между собой мои три дочери, только две подушки пусть дадут дочери Юды, Хае, а мою одежду пусть носят сыновья. Смушковую шубу пускай возьмет тот, у кого будет в этом нужда, или по жребию, но не ссориться, все чтобы было по-хорошему, по-благородному и как я сам поделил, а не чтобы чужие делили. И пусть всем пойдет впрок, пускай пользуются на здоровье, как я этого желаю от всей души. Только после моей смерти пускай не забывают обо мне и хотя бы соблюдают кадиш по возможности.

Подписал Зелмен-Эля, сын реб Лейба Хвост».

* * *

Бабушка Бася на много лет пережила дедушку, и, можно сказать, она живет еще по сей день. Правда, она не слышит как следует, и не видит как следует, и не ходит как следует, но хорошо, что хоть живет. Она стала походить больше на старую курицу, нежели на человека, и даже не знает, что за это время у нас на свете все пошло по-другому.

Бабушка Бася занята только собой, и если она о чем-то думает, так это, наверное, какие-то диковинные мысли, совсем из другой материи, нежели обыкновенные.

Бывает, в сумерках она бродит по дому и вдруг скажет красному галстучку:

— Мотеле, почему ты не идешь молиться?

Чернявый Мотеле, от которого уже потихоньку попахивает сеном, подходит к ней, отворачивает у ее уха платок и кричит:

— Бабушка, я пионер!

А она качает головой:

— Ну да, он уже молился!.. Когда же ты молился?

Так она и уйдет из мира со старозаветной душой.

Весной бабушка Бася начинает выходить во двор. Сидя на пороге, она не нарадуется: из каждой двери и щели так и сыплют реб-Зелмочки, словно черный мак.

Большое солнце освещает новую зелменовскую поросль.

Вот какая она, бабушка.

* * *

Второе поколение Зелменовых разделилось на три мощных потока и несколько ручейков. Основными столпами рода всегда были и остаются до сих пор дядя Ича, дядя Зиша и дядя Юда.

Дядя Фоля стоит особняком. Он идет собственной трудовой дорогой в жизни. До зелменовского двора ему нет дела, потому что дядя Фоля считает, что в детстве его здесь обидели. Он любитель поесть, в особенности налегает на картошку, а какие сочиняет он мысли, никому не известно, так как он их не высказывает.

Остальные в семье — уже мелочь, в которой с трудом угадывается порода; впрочем, они тоже сделаны по образцу реб Зелмеле и носятся по свету с его запахом.

Особое место занимает в семье дядя Зиша, который во дворе считается аристократом. Это довольно плотный часовщик, с квадратным лбом, с квадратной бородой, болезненный, а может быть, притворяющийся болезненным.

В прежние времена всякие бумаги приносили читать только ему. Дядя Зиша снимал лупу с глаза, просил присесть и терпеливо прочитывал бумагу слово в слово. Если же дядя Зиша не мог прочитать, у него был все же тот плюс, что он умел, глядя в бумагу, передать ее содержание своими словами.

Он был сообразителен.

Основное достоинство его чтения состояло в том, что он тут же, на месте, давал совет по поводу справы.[1]Дело (белорусск.). Говорят, в нем таилась большая сила. Тетя Гита принесла ему двух дочерей куда с большими трудностями, чем подобает Зелменовой.

Одна из дочерей — Тонька — чистая Зелменова, а другая — Соня — уже немножко заражена сладкой меланхолией, которую тетя Гита, не в укор ей будь сказано, протащила в семью. Но это тете Гите надо простить: все считают, что она в этом не виновата, — она ведь из рода раввинов.

Дядя Ича — бедняк из бедняков. Это он, дядя Ича, не мог дождаться и взял еще при жизни реб Зелмеле задаток в счет наследства. Дядя Ича — захудалый портняжка. Его высокая швейная машина, тощая и неуклюжая, громыхает день и ночь.

Она тарахтит на весь двор.

Дядя Ича производит Зелменовых самой чистой пробы. Считают, что он в этой области перещеголял самого реб Зелмеле.

Кроме обычаев, которые свойственны всей фамилии, дядя Ича еще выработал ему одному свойственную привычку: он чихает с криком.

Однажды от его чоха упала в обморок соседка. В жаркую пору Гражданской войны во дворе очень тревожились из-за этого. Дядя Зиша даже нашел нужным зайти к нему и переговорить об этом деле.

— Ича, — сказал он, — знаешь ли ты, что из-за твоего чиханья мы рискуем жизнью?

Но что мог ответить ему дядя Ича? Ведь этот крик вырывался у него помимо его воли.

Во дворе искали выход из создавшегося положения, но в конце концов тетя Малкеле сама справилась с этой бедой.

Теперь, когда дядя Ича чихал, он хватал себя за нос и падал лицом в постель, тетя Малкеле быстро накрывала его подушкой, а сама наваливалась сверху или же, если ей было некогда, сажала вместо себя ребенка. Там, под подушкой, дядя Ича мог хорошенько прочихаться, потом он стряхивал с себя перья и садился снова за свою машину.

В мирное время в чиханье дяди Ичи не было ничего опасного. Летом на рассвете, бывало, половина двора еще в тени, а умытый дядя Ича сидит уже за своей швейной машиной у раскрытого окна и строчит, как из пулемета. Вдруг раздается страшный, рыдающий вопль. Двор сразу пробуждается. Люди вскакивают с постели, протирают глаза.

— Что случилось?

— Ничего. Дядя Ича чихает.

— Ничего особенного.

Тем временем повсюду раскрываются окна и оконца, высовываются заспанные, растрепанные головки разных Зелмочков и выкрикивают со всех сторон:

— Будь здоров, дядя Ича!

— Живи долго!

— Сто двадцать лет живи!


Зато совсем другим человеком был дядя Юда, другим человеком — и притом странным. Это был столяр, тощий еврей с лоснящейся бородкой, с очками на кончике носа. Глядел он поверх очков — поэтому всегда казалось, что он сердится. Очки он, должно быть, носил для красоты и солидности. Он строгал, не снимая очков, ел, не снимая очков, без очков, кажется, только спал.

Дядя Юда был философом и вдовцом.

Его жена, тетя Геся, умерла еще при немцах, одновременно с одним резником, и, надо сказать, очень нелепой смертью.

Тогда дядя Юда пошел в синагогу отсиживать шиве.[2]Семь дней траура по умершему. Он засел там за печь и вообще не хотел больше вставать.

Он решил отрешиться от всех мирских дел и заняться только своими думами — работа, надо сказать, довольно почетная. Но город насел на него, и он все же вернулся к верстаку.

Что же произошло с тетей Гесей?

Наш город тогда находился под пушечным огнем. Хозяйки всей улицы позапирали дома и спустились к реб Зелмеле в погреб. Вдруг тете Гесе захотелось куриного бульону. Почему? В тесноте она до тех пор смотрела на реб Ёхескла, резника, покуда ей не захотелось курятины. Она поймала курицу, резник вытащил халеф,[3]Нож резника. и они вышли во двор, чтобы ее зарезать.

Но тут на двор обрушился страшный огонь и выбил все стекла.

Когда стихло, сосед постучался в погреб и позвал людей. Тетя Геся лежала спокойная и бледная, как будто ничего не случилось, возле нее — бородой вверх — голова резника, а он сам, резник, лежал на поваленном заборе с халефом в руке.

Тут же стояла курица и размышляла о превратностях судьбы.

Вопреки обычаю Зелменовых молчать весело, дядя Ича молчал хмуро. Если не считать этого маленького отклонения, он во всех своих привычках оставался верен традициям реб Зелмеле.

В нем, так сказать, нашла свое выражение любовь к природе, которая вообще была присуща Зелменовым. Дядя Юда откармливал гусей у себя в сенях (об одной его курице уже шла речь), в дождь он выставлял кадку под дождевую воду, а в весеннее время не мог без того, чтобы на рассвете не собрать немного щавеля. Его любовь к бревнам и доскам также, наверное, проистекает от этой же тяги к природе. Дядя Юда строгал доску с любовью, с огоньком, — одним словом, ему нравилось столярничать. Кроме того, у него была смертельная тоска по скрипке, по пению и вообще по всякой музыке.

У дяди Юды были дети разного рода. Для нашего рассмотрения подходят только двое — Хаеле дяди Юды и Цалел дяди Юды.

Стоит еще остановиться поподробней на одном из более молодых Зелменовых, на старшем сыне дяди Ичи — Бере Хвост.

Это парень-богатырь, молчаливый кожевник. Во время Гражданской войны он получил в боях под Казанью орден Красного Знамени за свою спокойную зелменовскую силищу.

Он ходил с Гаем на Варшаву.

Там он чуть было не погиб, попав к белополякам, но каким-то чудом успел переодеться и добрался домой пешком.

Когда Бера вошел в дом, поднялся плач, весь двор сбежался, даже дядя Зиша пришел. Бера сел, принялся медленно стаскивать сапоги и бросил тете Малкеле:

— Мама, дай мне поесть!

Он уплетал с удручающей поспешностью, уставившись в потолок. Дядя Юда плюнул и ушел. Понемногу убрались все. Бера поел, надел сапоги и снова пошел воевать.

Что творится на свете, а?

На дворе тихо.

Война и революция в конце концов благополучно прошли здесь, только с тетей Гесей случилась ни за что ни про что эта беда, из-за какой-то там глупости, из-за капли бульона.

Зелменовы возвращались с фронтов в жестких шинелях и лопнувших по швам шапках. Первое время они ходили по двору как волки, поглощали все, что попадалось им на глаза, но постепенно их приручили, говорили с ними мягко и кое-как добились того, что они приняли довоенный облик. Шинелями на зиму обили наружные двери, а распоровшиеся шапки еще до сих пор валяются за печками. Бывает, в большие морозы дядя Ича вытаскивает из-за печи такую вот шапку, натягивает ее до бороды и выходит за охапкой дров для тети Малкеле. Вот что осталось от войны.

* * *

Самый строптивый из всех Зелменовых — дядя Фоля. Он не говорит ни слова, потому что ребенком его здесь обидели. Ну что ж, никто не собирается тянуть его за язык.

За ним идет Бера дяди Ичи, тоже порядочный фрукт, теперь милиционер второго участка, но так как никто его в глаза не видит — он приходит домой только для того, чтобы переспать ночь на отцовском жестком топчане, — то он тоже не страшен.

Если случается, что кто-нибудь из молодых начинает иногда болтать о нынешних разных пустяках, с ним справляются по-домашнему: на них, молодых сорванцов, еще действует громко сказанное слово, а если уж совсем плохо, помогает и пощечина.

— Давно пора выбить дурь из головы, — говорит дядя Зиша.

— И пора бы уже стать людьми! — говорит дядя Ича.

— А главное — сколько еще можно балбесничать? — спрашивает дядя Юда.

* * *

Дядя Юда имеет, наверное, в виду свою Хаеле. Известно, что дядя Юда собирается выдать Хаеле замуж за еврея. Последнее время он забросил рубанок, бегает целыми днями по синагогам в поисках приличного человека. Он хочет резника.

Говорят, однажды он условился о встрече с таким вот женихом где-то на окраинной улице. И должна же была случиться в ту ночь метель! Все же его Хаеле пошла, встала на углу, где наказал отец, и принялась ждать. В пурге не видно было ни единого живого существа, в том числе и жениха. Но Хаеле, должно быть, так сильно хотелось выйти замуж, что она, прислонясь к стене, решила ждать своего суженого, пусть даже до утра. О чем она тогда думала — просто трудно сказать.

Поздно ночью дядя Юда уже в постели вспомнил о ней, побежал и привел ее, еле живую, домой.

А о женихе двор говорит:

— Кто же этого не понимает, что у него не было охоты жениться в такой мороз?

Есть на дворе один Зелменов, который женился бы на Хаеле и в мороз. Это парень в годах, лет тридцати восьми, если не больше, завзятый молчун. Он приходит каждую ночь к отцу в дом, чтобы переспать ночь на жестком топчане. Считают, что он вполне подходящий жених, но холодная любовь между ним и Хаеле еще должна выстояться. Она должна еще выстояться, хотя бы потому, что Хаеле нет-нет да побежит куда-то на свидание.

Но дядя Юда определенно будет против этого брака по следующим причинам:

1. Зелменов не любит Зелменова.

2. Жених далек от всего еврейского.

3. Жених издевается над двором.

Все это, конечно, верно. Именно сейчас, назло всему миру, он, жених, выкинул новый фортель со своей матерью, с тетей Малкеле, и возмутил старых Зелменовых до глубины души.

Что же такое случилось?

Тетя Малкеле как-то надумала пойти к Бере в милицию.

— Бера, почему бы тебе когда-нибудь не улыбнуться? — так она спросила. — А то можно подумать Бог весть что!

По ее словам, Бера тогда все-таки улыбнулся. Так это или не так, но, во всяком случае, он долго сидел, смотрел исподлобья на закутанную мать и сопел.

А потом спросил:

— Есть ли у вас на жизнь, мама?

Дядя Ича — веселый человек, и для него это вовсе не существенно.

Бера вздохнул, испустил нежное ржание (смотри главу первую) и сказал:

— Знаешь ли ты, мама, что ты неграмотная?

Она, по правде говоря, этого не знала. Бера все ей объяснил, растолковал и посоветовал заняться ликвидацией своей неграмотности. Потом он встал и позвонил в педтехникум.

Был январь. Стояли морозы. Тетя Малкеле, замерзшая, возвращалась домой и думала: «С этим Берой уж лучше встречаться пореже».

* * *

Утром во дворе появился учитель — парень с чуприной, торчавшей из-под козырька.

У тети Малкеле сильно забилось сердце. Она сразу же умылась, сняла передник и, смущенная, присела к краю стола. Тетя Малкеле, по правде говоря, сильно испугалась, не знала, что здесь, в сущности, произойдет, и с отчаянием смотрела учителю в глаза. Учитель еще тоже не знал как следует, что ему надо делать, и краснел под своим козырьком.

Комсомолия — сорванцы — держит свои письменные принадлежности на запоре, а у тети в чернильнице были мухи вместо чернил. Тетя все дула и дула в чернильницу, но, как уверял учитель, это не могло помочь. Ручку вытащили из-за зеркала и стерли с нее паутину. Учитель попробовал перо на ногте, и выяснилось, что это перо допотопное, еще дореволюционное.

С тех пор у тети Малкеле осталась привычка — любое перо надо попробовать на ногте, пишет ли оно. Тетя считала, что и это уже в некотором роде признак учености.

Дядя Ича тоже был очень взволнован. Все же он нашелся и предложил свою тетрадь для письма. Он достал из ящичка швейной машины скрученную тетрадь, к которой был на веревочке привязан карандаш, расправил ее на колене и с дрожью в руке передал учителю.

Собрался весь двор, стало тесно, люди дивились и пожимали плечами.

— Что творится на свете! — не выдержал под конец дядя Ича.

Дядя Юда сердито глянул на него поверх очков и ответил:

— Так разве не лучше лежать в земле?

Это он имел в виду тетю Геею, которая уже избавлена от школьного принуждения.

Только дядя Зиша стоял спокойно в стороне, потягивал волосок из бороды и улыбался:

— Ну и дети же у людей!

* * *

Потом к этому привыкли. Учитель приходил каждый вечер. Уже знали, что тетя Малкеле много у него успела, ничего не скажешь, способности у нее неплохие, хотя, надо сознаться, она слегка поленивалась.

— У меня другим голова забита, — твердила она.

Вообще, тетя Малкеле вела себя как школьница, что казалось немножко странным для такой умницы, какой была она.

Однажды учитель, не застав ее дома, даже нашел нужным пожаловаться дяде Иче.

— Ваша жена, — сказал он, — довольно способная, но она к занятиям относится недостаточно серьезно.

— Вот как?! — удивился дядя Ича.

Потом он выговаривал тете Малкеле:

— Как же так? Это же, наверное, стоит денег!

Тетя Малкеле сперва растерялась, даже покраснела, но тут же нашла отговорку:

— У меня книжки нет.

Вот этого дядя уже никак не мог понять.

— Разве в доме мало книжек? Или ты уже все выучила?

Тетя Малкеле сама чувствовала, что ее ответ неудовлетворителен, и она тут же придумала другую отговорку:

— Я что-то плохо вижу… выпало стеклышко из оправы…

Но не надо думать, что дядя был всегда так строг к тете Малкеле. Не мешает помнить, что мы имеем дело с давнишней любовью, которая длится уже сорок два года. Конечно, дядя Ича сочувствовал тете.

А однажды был даже такой случай.

Тетя Малкеле спешит в город, а учитель должен вот-вот прийти. Вдруг вбегает Мотеле с криком:

— Тетя, учитель идет!

Говорят, тетя Малкеле так растерялась, что вместе с кошелкой, в шубе и в валенках, залезла на кровать. Дядя Ича укрыл ее, потом скрестил на груди руки, склонил голову немного набок (о Зелменов!) и весьма грустно сказал учителю:

— Моей старушке сегодня что-то нездоровится… Заметьте себе где-нибудь, товарищ учитель, и вы уж отдадите нам этот урок в другой раз.

Все же тетя Малкеле немало успела.

Глубокая зима. Окна заросли снегом. Комсомолия в клубах, а тетя сидит целыми вечерами, перепачканная чернилами, и работает пером. На столе стоит восьмилинейная лампа, как у каждого портного. В трубе завывает ветер. Дядя сидит у края стола, шьет и порет. Тетя Малкеле сидит у другого края — над своими уроками. Перо скрипит. Вот она подсовывает дяде записку, а у самой лицо сияет. Дядя Ича подносит записку к самой лампе — он может читать только на расстоянии.

Тетя Малкеле пишет ему так:

«Я здорова. Ты идеш. Иди к печке, дастань глечек. Имы будим пить чай. От миня твоей уважаемой жины Малки Хвост».

Дядя Ича улыбается. Он доволен. Потом, когда они уже сидят за чаем, он заводит с ней поучительный разговор. На мелочах он не останавливается. Он говорит о самом существенном.

— Нет, так не пишут, — заявляет он, — говорить так — еще допустимо, а писать надо деликатно.

Тетя Малкеле начинает даже беспокоиться.

— Вот ты пишешь, — говорит он: — «Я здорова». Это неделикатно выраженная мысль. Так нельзя писать.

— А как же? — спрашивает тетя.

— Надо писать, — и дядя Ича закрывает глаза, — надо писать: «Я пребываю в наилучшем, полном здравии».

Тетя Малкеле видит, что он прав.

— Списывай из письмовника, — говорит он, — потому что теперешняя метода что-то совсем не то… И книжки надо читать! От книг набираются ума. Был раньше писатель Шомер,[4]Шомер — популярный в свое время еврейский писатель, автор многочисленных сентиментальных романов. у него можно кое-чему поучиться. Теперешние не годятся, что-то все у них про солнце да про луну.

А на дворе, в темноте, как огромная серебряная миска стояла зима.

* * *

Стояли страшные морозы — тридцать пять градусов. Белые крыши сползли до самой земли, по вечерам снег, и воздух походил на горящий синим пламенем спирт.

Улицы пустовали, хотя только что наступил вечер. Кто же эти двое, которые отправились гулять в такую стужу? Это Бера дяди Ичи и Хаеле дяди Юды вышли со скользкого двора и пустились по улице.

Самое время, если хочешь чего-нибудь добиться!

Беру холод не берет. Но Хаеле зарылась в воротник и идет, стуча высокими ботами, как на виселицу.

Во дворе говорят:

— Что поделать с этой девушкой, если она выбирает для своих любовных похождений только морозы да метели!

А молчаливая тетя Гита, которая из рода раввинов, однажды сказала ни к селу ни к городу:

— Этой девице быть матерью водовоза!

* * *

Бера и Хаеле молчали. Он бежал немного впереди и набирался храбрости — даже под Казанью ему не приходилось так туго.

— Хаеле, я тебе нравлюсь?

Хаеле уже давно ждала такого подхода к делу и ответила с улыбкой:

— Так нельзя спрашивать.

— Почему?

Он тоже улыбался. Тогда для Хаеле дяди Юды зима затрепетала серебряной рыбиной, потому что Зелменова любит природу, и она коварно спросила:

— А я тебе нравлюсь?

Бера улыбался, улыбался и улыбался.

Теперь спрашивается: что было дальше?

Хаеле вдруг схватила его своими полными, всегда замерзшими руками за голову и стала целовать в губы, в нос, в жесткие впадины щек. Вот что было дальше.

Таким образом, все стало ясно. Было только странно, что они стоят на таком диком морозе и целуются без конца. Позднее по этой улице проходил какой-то пожилой человек, так он на этом самом месте отморозил себе ногу.

Потом они опять гуляли, и было так же холодно. Они вышли на угол, где горел фонарь. При электрическом свете было видно, как замерзшие извозчики грелись в теплом дыхании своих лошадей. Было тихо, как в поле.

Бера посмотрел на часы и подозвал сани.

— Еще не поздно, — сказал он, — съездим распишемся.

Для Хаеле дяди Юды это было уже многовато. Вечер и так был заполнен. Она еще собиралась пойти домой и там, в тишине, на горячей постели, где всегда пахло отцовскими стружками, передумать все сызнова. Голову вскружила любовь. Тяжелая зелменовская кровь пока еще с трудом могла это усвоить.

Сани уже стояли возле них. Бера усадил невесту и укрыл ее промерзлой полостью. Сани рванулись и поплыли по улице. Хаеле с зелменовской горячностью прижалась к Бере и почувствовала его холодные, широкие плечи, от которых веяло уравновешенностью и спокойствием, как от дуба.

Хаеле дяди Юды шла зимней ночью домой. Вокруг зеленел мороз, осколком дешевого стекла звенели ее собственные одинокие шаги. Она дошла до реб-зелменовского двора, остановилась у дома и прошла не к отцу, а немного подальше — к тете Малкеле.

Дядя Ича большими глотками отхлебывал чай и продолжал поучительный разговор:

— Надо списывать с прописей, потому что буквы любят, чтобы их старательно выводили. Очень хорошо, видишь ли, поддаются «т» и «ф». Из «л» можно тоже кое-что сделать. Вспомни, Малкеле, мои письма, когда я был твоим женихом. Тебе хотя бы показывали мой почерк? Жаль, — вздохнул он, — уже столько лет я не брал в руки пера.

Страшный шум

Утром поднялся страшный шум. Реб-зелменовский двор выглядел как растревоженный муравейник. Бегали по морозу в опорках на босу ногу из одного дома в другой. Совещались на ходу:

— Как это так? Во дворе реб Зелмеле — и такое безобразие!

— Без обручения, без свадьбы!

— Как же так? Чтобы у нас такое случилось!

Старые Зелменовы с торчащими бородами вздыхали и пожимали плечами. Сорванцы посматривали из-под козырьков, чуя накаленную атмосферу. А дядя Юда был вне себя, он стоял посреди комнаты и жевал бородку. В другой комнате лежала Хаеле, пунцовая от стыда. Дядя работал с жаром, продувал рубанок и разговаривал с доской так, чтобы слышно было за стенкой:

— Коза, что тебе не сидится? Что ты с жиру бесишься?

Дядя Юда был странным человеком. Он был философом и вдовцом. Вдруг он отложил рубанок в сторону, постоял некоторое время, обратив сердитое лицо ко всему миру. Он думал: «Воля реб Зелмеле была, чтобы свадьбу справляли с музыкантами».

На стене висела скрипочка. Он ее снял, подошел к деревянной переборке, за которой лежала его Хаеле, и стал настраиваться. Он задрал вверх лоснящуюся бородку, закрыл глаза и заиграл. Это должно было означать: на свадьбе Хаеле играют клезмеры.[5]Музыканты, играющие на еврейских праздниках.

И действительно, вначале мелодия звучала в точности как у клезмера во время свадебного обряда, хотя от нее и отдавало чем-то мертвым, как от кладбищенского пения. Хватало за душу. Потом он и впрямь заиграл заупокойную, в память о том, что тетя Геся преждевременно ушла из жизни, что ей было не суждено дожить до свадьбы своей дочери. Слезы лились у него из глаз, мокрые ресницы моргали за стеклышками очков, и он уж ничего не видел перед собой, только прислушивался к мрачному вдохновению, рождающемуся в нем, — к мелодии о нелепой смерти тети Геси.

Потом он играл о курице.

И кто знает, сколько дядя Юда простоял бы у деревянной переборки, если бы с той стороны вдруг не послышались тихие всхлипывания, сдавленные рыдания, которые все усиливались, — чувствовалось, как Хаеле мечется на подушке, захлебываясь слезами.

Дядя схватил кружку воды и пошел за переборку. Хаеле рыдала. Она приподнялась как бы в забытьи, хлебнула воды и опять упала на подушку. Дядя Юда погладил ее по голове в знак того, что он одобряет слезы невесты, и тихонько вернулся к верстаку.

Он снова взялся за работу, целый день молча орудовал топором и рубанком и уже, кажется, совсем перестал думать о неудачном браке. Лишь вечером он спохватился, что вместо шкафа, который он задумал утром, получился табурет, простой табурет.

* * *

Назавтра у Беры был выходной день. Откуда, спрашивается, известно, что у Беры выходной день? Есть такая примета: если Бера снял сапоги, значит, он отдыхает. Он тогда становится очень спокойным человеком, ходит по дому босиком, в одних галифе и лакомится из кастрюлек. Схватит у тети Малкеле блин со сковороды, макнет его во что-то и тут же отправляет через рот прямо в желудок. Газеты он прочитывает стоя. Потом он садится на топчан — ноги под себя — и начинает настраивать балалайку.

У Беры в запасе несколько немудреных песен, которые он привез с фронта; они хранятся в нем, как в погребе, но бывает, что он извлекает их из себя. У Беры тяжелый, утробный голос, и, когда он распоется, глаза у него лезут на лоб от наслаждения.

Он поет немного странно.

Однако не надо думать, что Бера увлекается песнями настолько, что забывает о повседневных делах. Бывает, он вдруг прервет свое вдохновенное пение и скажет:

— Мама, в Церабкоопе дают сегодня масло!

Потом он продолжает петь с еще большим вдохновением, захлебываясь, а бедная балалаечка побренькивает.

О, хвала зелменовскому стилю в мировой истории!

* * *

Бера уже добрых несколько часов сидит на топчане, поджав босые ноги под себя, и играет. Это означает, что жених услаждает себя в первую неделю медового месяца. Рубашка расстегнута, губы надуты, а утробный голос разносится по дому:

Когда я ездил в Ростов-на-Дону,

Я брал с собой буханку хлеба.

Когда я ездил в Ростов-на-Дону,

Я буржуев лупил, як треба.

А во дворе говорят:

— Нужны им жены, этим шалопаям! Холера нужна им!

— Куда им, этим хамам, иметь жен!

Дядя Юда вошел к Хаеле в каморку.

— Что ты лежишь? — сказал он. — Ведь твой муж сидит там среди раввинов, и из него так и прет библейская мудрость!

На этот раз Бера нагорланился досыта и ушел. Он даже не нашел нужным проронить хоть слово о том, что он женился.

* * *

Поздно вечером, после горячих обсуждений, тетя Малкеле отправилась к Бере в милицию. Известно, что тетя Малкеле горазда на выдумку, и это тоже была ее идея — пойти пригласить Беру на рюмку вина.

— Допустим, мы не евреи, но ведь мы все же люди — разве не так?

Она долго ходила по холодным, темным коридорам, покуда не нашла его комнату. Там, среди сдвинутых столов, жених, красный, запыхавшийся, мыл пол.

Тете Малкеле стало ужасно стыдно за него.

— Разве это тебе к лицу? — рассердилась она. — Можно же кого-нибудь попросить?

Бера локтем вытер усы и ответил: дескать, ничего, он с этой премудростью сам справится. Он поставил щетку и принял мать с зелменовской сердечностью.

Тетя Малкеле уселась довольно основательно — нечего спешить, — между прочим взяла со стола перо, попробовала его на ногте и спросила:

— Бера, это перо не дерет?

— Нет. Ну а что у вас нового?

— Ты ведь знаешь, — ответила она, — учимся немного по-еврейски, немного по-русски…

Так они и говорили вокруг да около.

Но не надо думать, что тетя Малкеле позабыла, зачем пришла. Нет, она не забыла. Просто надо уметь подойти к человеку, и недаром послали умную тетю Малкеле, хотя дядя Юда еще днем порывался сходить к Бере и уверял, что уж он-то этого милого зятя сотрет в порошок! Нет, тетя Малкеле ничего не забыла. Она даже успела высказать мнение, что вот это расписывание в загсе не имеет веса. И вообще оно ей не по душе.

Бера улыбался.

Тогда она пригласила его на рюмку вина и добавила:

— Конечно, без всяких там церемоний, что за вопрос! Ведь все мы сегодня, так сказать, вроде комсомолы…

* * *

Двор стал готовиться к тихой свадьбе. Дым стоял над трубами. Плетеные халы лежали на столах, как в давние времена. Тетя Гита знала секрет особого сорта медового печенья, которым лакомились ее далекие голубые раввины. Запахи корицы и шафрана носились по двору.

Только дядя Юда еще поглядывал сердито, но уже без особой злобы. У него было какое-то одеяние песочного цвета, с коричневым бархатным воротничком, похожим на ремешок, и он теперь вытряхивал его на морозе.

Цалел принес бутылку вина. Одним словом, в реб-зелменовском дворе творится что-то необычайное. Дядя Ича ходит с рассвета как голубь — сама тишина в образе человеческом — и только прислушивается к разговорам. При этом он хочет избежать взглядов тети Малкеле.

Почему?

Дядя Ича имеет привычку слегка подзакладывать в праздник, а потом лезет к женщинам целоваться. Полагают, что это у него от не очень большого ума.

День ускользнул, ушел без заката. У дяди Юды в доме зажгли железную лакированную лампу, свисающую с потолка огромной махиной. В доме стало очень светло. Пахло свежей сосновой доской. Только в сенях еще витали запахи когда-то откармливавшихся здесь гусей — отдавало пометом.

Бородка дяди Юды блестела от холодной воды. В своей старомодной негнущейся одежде он был похож на деревенского попика, который, заблудившись, попал к Зелменянам. Потом привели бабушку Басю в одеянии допотопной королевы. Пелеринка, вся в черной мишуре, переливалась на ней тысячей темных бликов. На голове у нее был разбит целый садик. Дядя Ича появился начищенный, с бородой, слегка отхваченной ножницами. Потом прибыли дядя Зиша и тетя Гита. Дядя Фоля, конечно, не пришел, потому что его еще в детстве здесь обидели. Позже всех зашел недотепа Цалка дяди Юды, образованный, всегда глядящий в книжку, тот, что из доморощенных ученых; стоит кому-нибудь произнести слово — он вскакивает, пораженный:

— Что? Как вы сказали?

И тут же записывает это в свою записную книжечку.

Он главным образом водится с бабушкой, что тоже отличает его от других молодых людей. Есть у него еще одна привычка: он время от времени кончает жизнь самоубийством, но это уже не относится к делу.

Наконец уселись за стол и с зелменовским спокойствием стали ждать жениха.

* * *

Как только Бера показался на пороге, водворилась мертвая тишина, совсем не как на свадьбе. Даже смотреть стали с дрожью в ресницах. Все это общество показалось ему весьма подозрительным, и потому Бера прямо так и сказал:

— Судя по разным приметам, здесь собираются справлять свадьбу, по всем правилам? — и он посмотрел на разодетую Хаеле, которая сидела на месте, на подушке, выше всех. — Так или не так?

— А что же, — ответил зло дядя Юда, — разве это маленькая радость? — Дядя Юда ответил колко потому, что он не умел ладить с людьми.

Тогда Бера приступил к чтению газет. Так что Зелменовы начали догадываться, что свадьба пройдет не совсем благополучно. Только разгоряченный дядя Ича с атласным шнурком, подвязанным под воротником, еще сидел, не теряя надежды промочить горло. Вдруг его по-женски ущипнули за ногу — это тетя Малкеле дала ему понять под столом о своих опасениях, — и он тоже стал с подозрением озираться.

Когда Бера кончил читать газеты, он издал знаменитое зелменовское ржание и стал смотреть на лампу, как он обычно делал в подобных случаях. Поняли, что он решил перемолчать свадьбу, — правда, не велика наука, но все же надо уметь и это. Бера повел дело примерно таким манером: он сидел спокойно, как сидят иногда на вокзале и ждут, когда наконец придет поезд, смотрел на лампу в глубоком молчании, которое камнем ложилось на душу родне. После каких-нибудь десяти минут молчания у всех потемнело в глазах.

Этот человек сидел и прямо-таки убивал людей своим холодом, косил их направо и налево.

Первый, кто не выдержал, был дядя Юда. Он подался весь вперед, и его черные острые глазки взглянули поверх очков.

— Может быть, ты наконец вымолвишь слово, дорогой зятек?

На помощь ему пришел побледневший дядя Ича:

— Вымолви слово, говорю я тебе, буйвол, потому что это твое торжество, твоя свадьба!

— И что тебе здесь такого сделали? — стала упрашивать тетя Малкеле.

Тогда Бера не спеша ответил:

— Перестаньте мне морочить голову, потому что я сижу и думаю о чем-то другом.

— Так пусть мы тоже узнаем, о чем, например, человек думает! — не отставал дядя Юда.

— Я сижу и думаю, — сказал Бера, — как бы электрифицировать двор.

Зелменовы переглянулись. Вот еще не было печали! Кажется, зачем о дворе думать, — но если даже допустить, что о реб-зелменовском дворе стоит подумать, так для этого тоже теперь не время. Именно это высказал дядя Юда и заодно уже задал ему как следует, потому что он был не из тех людей, которые могут смолчать.

Бера поднялся, попросил Хаеле одеться, и жених с невестой ушли.

Позор был велик. Гости сидели вокруг стола с вытянувшимися лицами и сосредоточенно смотрели на скатерть. Вдруг в дядю Юду вселился бес. Он схватил бутылку с вином и трахнул ею об пол. Потом он ухватился за собственную бородку, будто хотел вырвать ее с корнем.

В доме поднялся переполох. Люди подались к дверям. Только дядя Зиша стоял спокойно, еле сдерживая улыбку, и потягивал волосок из бороды.

— Ну и дети же у людей!

Дядя Юда потянулся к нему всем туловищем и погрозил пальцем.

— Подожди, Зишка, ты еще узнаешь, почем фунт лиха: у тебя тоже есть дочери!..

На это дядя Зиша ответил холодно и обстоятельно; впрочем, у него побелел нос.

— Так пусть-таки знают, — сказал он, — что дочери Зиши, часовых дел мастера, выйдут замуж по всем еврейским законам и обычаям.

Возле него уже стояла тетя Гита и держала его за рукав — дядя Зиша был человеком болезненным. Но поскольку он заговорил, он должен был высказаться до конца: пусть его брат лучше заботится о собственной дочери Хае, чтобы она, бедняжка, в обществе ее сокровища не разучилась разговаривать.

Но почему у дяди Зиши побелел нос?

Дядя Зиша и тетя Гита

Дядя Зиша вошел к себе в дом молча. Было уже очень поздно. Сквозь низкие синие оконца просовывались серебряные проволочки от звезд. Он отворил дверь в другую комнату.

Там мерцал каганец. Тонька дяди Зиши, лежа в кровати, жевала хлеб и что-то учила по толстой книге.

Долго стоял дядя Зиша в полутьме, гладил бороду, не зная, с чего ему начать.

— Так что ты скажешь, Гита? — И он повернулся к тете, которая, как всегда, стояла возле него.

— Конечно, она не в своем уме, — ответила тетя. — Ведь в печке стоит горячий глек.

Дядя Зиша махнул рукой.

— До каких пор можно комсомолить? Вот что я спрашиваю.

Тогда Тонька не спеша повернулась к отцу:

— Ты, наверное, имеешь в виду меня?

— А если тебя, так что?

— Известно ли тебе, папа, о том, — приподнялась она, обнажив плечи зелменовской смуглости, — что двадцать пятого октября тысяча девятьсот семнадцатого года в одной шестой части мира произошла первая Великая пролетарская революция?

— Ну?

— Ну, так вот это я и хотела тебе сказать. — Она улыбнулась про себя и опять принялась за книгу.

Дядя Зиша стал против тети.

— Гита, ты слышишь? Береле нашего Ички стал главным заправилой…

— А ты бы хотел, чтобы Николайка был заправилой? — резко спросила его Тонька.

— А что? При Николайке, дурочка, думаешь, жилось людям плохо?

Тонька сердито сплюнула, бросила на пол свой ломоть хлеба, потушила свет, повернулась к стене и укрылась с головой.

Стало темно и тихо, оглушительно тихо. Лишь в смежной комнате разнобойное тикание множества часов дяди Зиши стекало со стен крупным дождем. Стало темно, хоть выколи глаз.

— Это так почитают родителей, а? — проговорил дядя Зиша сдавленным голосом.

Потом отец и мать лазали в потемках по дому, перекликались тусклыми, водянистыми голосами, и, кажется, тогда дядя Зиша резко осудил теперешние порядки.

* * *

Что за человек этот часовых дел мастер Зиша?

Прежде всего он человек болезненный. Сразу же после свадьбы дядя Зиша объявил всему свету о своей хворости, и все ее признали. Приходилось поддерживать его то бульонцем, то лимончиком. От его ремесла, по правде говоря, не разживешься. Тете Гите приходится еще вдобавок продавать нитки кооперативам. Если уж на то пошло, по-настоящему больна она, тетя Гита. У нее немало болезней, из которых две, как известно, она получила в наследство от своих раввинов, а четыре выпестовала сама, собственными силами. Врачи даже уверяют, что она долго не протянет, поэтому тетя Гита осторожна, и всякий раз, выходя из лавки, она тут же записывает, сколько ей задолжали, на случай, если это несчастье постигнет ее по дороге, ведь потом не будут знать, с кого взыскать за нитки.

Что же за создание эта тетя Гита?

Она высокая, худая, костлявая, все на ней застегнуто до последней пуговицы. Она молчаливая, как всякий Зелменов, но у нее молчание совсем иного рода — с шелковинкой, с налетом грусти и со святой голубизной из талеса. Бера, например, может человека убить своим молчанием, а когда тетя Гита усаживается, с тем чтобы помолчать несколько часов подряд, так это музыка, игра на скрипке.

* * *

После полуночи дядя Зиша поднял заспанную квадратную голову с подушки и стал будить жену:

— Сорка уже здесь? Я спрашиваю тебя, Сорка пришла?

Он имел в виду свою старшую дочь Соню, которая работает в Наркомфине.

Дядя Фоля

Дядя Фоля идет своим особым, трудовым путем в жизни.

Он молчит по трем причинам: во-первых, потому, что ему нечего сказать; во-вторых, потому, что он никого на дворе не признает; в-третьих, потому, что в детстве его обидели.

Тридцать пять лет тому назад ему было всего десять лет. Тогда с ним поступили по-злодейски, а именно — его высекли, его чуть не засекли до смерти.

Реб Зелмеле тогда еще торговал телятами; незадолго перед этим он прибыл из «глубин Расеи».

Дети — Зишка, Юдка, Ичка-козел — ходили по дворам собирать кости, а его, дядю Фолю, не брали с собой.

— Этого тетерю, — говорили они, — мы с собой не возьмем. Он невезучий.

И дядя Фоля втихомолку строил зловещие планы, чтобы ошарашить домашних; ходил молча по дворам, шарил в помойных ямах — настоящие кости не попадались, — и он оставался наедине со своими мрачными мыслями. Вообще, дядя Фоля с детства был замкнутой натурой.

Однажды вечером он пошел купаться. У самой реки, в яме, лежала ободранная лошадь. Дядя Фоля остановился, заглянул в немую темноту вспоротого брюха, оглядел задранные ноги, и вдруг ему стукнула в голову дикая мысль: «От этой лошади с ее костями можно разбогатеть!»

Чуть не плача он бросился домой за мешком.

Три дня он трудился, перетаскивая на спине куски лошади и запихивая их за печь.

Реб Зелмеле был как раз в то время на селе. Он вернулся на рассвете и, едва переступив порог, стал водить носом.

— Cope-Бася, у тебя в доме чем-то несет!

За завтраком он уже высказался яснее и злее:

— Cope-Бася, здесь несет дохлой лошадью!

Бабушка растворила окна, опорожнила ушат, заглянула в подпечек, под кровати — ничего нет.

В ту пору какой-то еврей проходил по улице. Он остановился и крикнул в окно:

— Реб сосед, закройте окно, а то вы завоняете весь свет!

Конечно, это было преувеличением, однако рассказывают, что реб Зелмеле тогда рассвирепел, хотя вообще он был человеком тихим. Он взялся за лацкан, как бы собираясь себя самого выбросить из дома, и закричал:

— Чтобы мне здесь сию минуту стал чище воздух!

Бабушка схватила тряпку, стала поливать и вытирать, а дети принялись сморкаться и вычесывать головки; воздух уже как будто начинал становиться чище, но тут дядя Ича — Ичка-козел — откуда-то закричал:

— Отец, вот она!

— Кто?

— Целая лошадь!

Дядя Ича вытащил почерневшую ляжку лошади.

Началось нечто невообразимое. Реб Зелмеле принялся швырять через переборку куски дохлятины и выл при этом нечеловеческим голосом:

— Ой, спущу шкуру! Ой, не оставлю живого места!

Тут же втихомолку закопали лошадь за хлевом.

Реб Зелмеле, весь в глине, со встрепанной бородкой, вошел в дом, молча взял веник и выбрал несколько упругих прутьев. Он не спеша, как бы готовясь к священнодействию, собрал всех своих перепачканных сынков и спросил:

— Скажите мне: кто из вас, разбойники, должен сейчас снять штаны?

Дядя Фоля вышел вперед с мрачным лицом и проговорил:

— Отец, я должен снять штаны.

Тут же бабушка Бася схватила платок и выскочила на улицу.

В доме стало торжественно-тихо. Дядя Зиша и дядя Юда взяли тетерю за руки, дядя Ича — за ноги, и порка началась: сначала довольно спокойно, но постепенно все жарче и жарче.

Дядя Фоля лежал, как чурка, тихо, спокойно, без единого звука.

Вдруг он рванулся к реб Зелмеле, зубами впился ему в ногу, как в тесто, и не выпустил, покуда рот не наполнился кровью.

Дядя Фоля тогда сбежал.

Долгие предосенние недели он блуждал в соседских огородах, спал под заборами, и дядя Ича тайком носил ему туда ломти хлеба от бабушки Баси.

Реб Зелмеле прикладывал горячие примочки к ноге, молчал и крепко думал. Реб Зелмеле думал тогда о том, что эта лошадь, быть может, является намеком свыше на то, как надлежит ему поступить со своим чадом.

Однажды под вечер он послал самого умного своего сына, дядю Зишу, известить босяка, что отцовский гнев улегся и что тот уже может вернуться домой.

Фоля вернулся.

Прежде всего он выдвинул требование, чтобы ему отдали весь харч, который ему причитается за эти несколько недель. Ему пошли навстречу и стали подавать еду на стол. Положили хлеб, поставили до краев полные миски, и дядя Фоля наглядно доказал, на что он способен. Когда он приступил к последней миске, реб Зелмеле, преисполненный отцовской любви, обратился к нему:

— Иди, сын мой, спать, а на рассвете я тебя отвезу к Менде-кожевнику.

Таким образом дядя Фоля стал кожевником. Первым кожевником в роду реб Зелмеле.

* * *

Он еще больше замкнулся. Прошло немного времени, и у него уже были коричневые ногти, словно кусочки меди. Он уже ни с кем не разговаривал.

Однажды в святой вечер пятницы он забрел в закусочную и выпил бутылку водки. Его приволокли домой грязным, мертвецки пьяным. Мало-помалу привык он выпивать и стал среди кожевников мастером по этой части. Достоинство дяди Фоли состояло в том, что он пил молча, тихо, в заброшенной пивной где-нибудь на окраине.

В те времена как раз прошел слух, что и крестьяне собираются обуваться в сапоги. Кожевники будут золото загребать. Дядя Фоля обрадовался, что он хоть чем-нибудь сможет отомстить своей родне. Не раз, когда он стоял в темной мастерской, по колено в сырой коже, его одолевала горькая дума:

«Не мог он из меня сделать портного? А если это мне наказание за ту лошадь, так ведь с таким же успехом я мог бы стать и сапожником?!»

* * *

Реб Зелмеле умер.

Нельзя сказать, чтобы его смерть очень взволновала Зелменовых, но пустить слезу все же приличествовало. Так вот, именно тогда дядя Фоля ходил по двору, заложив руки за спину, зевал и говорил всем:

— Его уже когда-нибудь вынесут или нет?

Более того: в неделю Шиве он откуда-то привел домой маленькую, черную, грустную бабенку. Только одной бабушке он объяснил, что Фоля может уже позволить себе иметь жену и что ждать незачем.

Впрочем, грустная бабенка сразу же никому не понравилась. Нашли, что она грязнуха. Женщина клялась, что это не так, но не помогло: Зелменовы — люди с твердым характером.

Но вскоре она стала обильно плодиться, показав тут большой размах, и уже за одно это ее приняли в семью.

Ее дети походили на тыквы — короткие, приземистые с разбухшими головами, за исключением одного черного Мотеле, который был похож на дядю Фолю. Поэтому под вечер, когда все отцы со своими чадами на руках усаживались на завалинках, он брал Мотеле на колени и любя щелкал его по носу. Ее — бабенкины — дети обнаруживали во время роста одну странность, а именно: первое слово, которое они произносили — и притом довольно отчетливо, — было не «папа», не «мама», а «еще!».

Давали им ломоть хлеба с огурцом, или редисочку, или тарелочку борща — они съедали и кричали:

— Еще!

Был у нее ребенок Хоня, который однажды закричал «еще!» после того, как съел кусок мыла. Конечно, ему не дали.

* * *

В тысяча девятьсот четырнадцатом году дяде Фоле исполнилось тридцать лет. Он ушел на войну, чуть не плача. Вскоре он пропал без вести.

Тогда его маленькая грустная жена вышла на реб-зелменовский двор со всеми своими детьми и, идя от двери к двери, подобающим образом оплакивала его — аж нараспев. Потом она пошла к раввину, чтобы посоветоваться, можно ли ей, значит, для своих сирот взять в дом нового кормильца.

Женщину на самом деле было очень жаль.

Через пять лет дядя Фоля неожиданно вернулся из Австрии. Еще на пороге он сообщил жене, что ел жаб и что больше ему нечего рассказывать. Она тоже не очень-то расспрашивала его.

Три дня он просидел дома, запершись со своей грустной женкой, услаждая душу твердыми, темными блинами, которые она опрокидывала прямо на стол, и так понемногу восстановил свои ослабевшие силы.

Дядя Фоля опять пошел работать в дубильню. Теперь она принадлежала не Менде-кожевнику, а кому-то другому, который как будто и был и не был.

За то время, что он убирал хлева какой-то рябой немки в Тироле, здесь произошла революция (о, если бы дядя Фоля мог добраться до настоящего смысла этого слова!) и рабочий класс (о, если бы ему объяснили, почему эти два слова произносятся вместе!) захватил власть. Буржуазия (то же самое, что богатеи) оказывает сильное сопротивление (обыкновенные слова, но с трудом сходят с языка). Странным казалось только то, что революция исходит от Дони и от того худого русского зеркальщика, от них двоих, имевших привычку совать всем в карманы писульки, за которые сажали в кутузку.

Он, Фоля, никогда не вмешивался, ему плевать на них, но теперь любопытно узнать, что из этого выйдет.

— Рабочий класс — это тебе не Менде!

И дядя Фоля, пока суд да дело, снова принялся налегать на еду.

* * *

Недавно к ним на завод пришел какой-то важный товарищ, чтобы забрать котел, который валялся во дворе, для другой фабрики. Кожевники вступились за этот котел, ни в коем случае не хотели его отдавать, и хромой Трофим из Новинок, старый рабочий, крикнул тогда:

— Врешь! Мы хозяева страны!

Он указал на себя и на застывшего возле него дядю Фолю. Дядя Фоля обалдел. Но тут же захотел выпутаться из этой истории.

— Нет, товарищ, я не хозяин, я — нет! — твердил он.

Но потом он шел домой не спеша, медленно переставляя ноги, с улыбкой в крутых усах, и в мозгу у него что-то копошилось, будто червячок в ямке.

Придя домой, он не набросился сразу на еду, как обычно, а долго расхаживал по своим темным комнаткам, тер себе щетинистый подбородок, а потом вдруг обратился к жене:

— Выйди во двор и передай, что Фоля уже стал большевиком.

Его молчаливая жена, как всегда, послушно отправилась во двор выполнять поручение мужа.

Дядя Фоля остался ждать у двери. Впервые в жизни он ощутил духовную тревогу, этакое деликатное опьянение, которое идет не из желудка, а из сердца.

Жена (зовут ее не то Хеня, не то Геня — не разберешь) наскоро проделала все: зашла туда, сюда, сказала — и дело с концом. Когда она вернулась, дядя Фоля встретил ее на лестнице.

— Ну что?

— Сказала.

— И что же они ответили?

— Они смеялись, — проговорила она грустно.

Дядя Фоля вздохнул, тихо и озабоченно вошел обратно в дом и стал чернее ночи.

Хлебая из большой миски, он думал о том, что с Зелменовыми лучше не иметь никаких дел, а главное — надо раз и навсегда запомнить, что эти молокососы еще хуже старого поколения.

Он ненавидел Зелменовых в корне.

Электричество

Бера появился во дворе. С неба пролилось немного теплого, незимнего света, брызнуло по двойным оконцам неожиданной весной. Бера шел медленными шагами по чернеющей дорожке, что тянулась по двору, а за ним — какой-то рабочий. Они осматривали крыши, ощупывали стены и все водили пальцами по небу.

А раз так, в реб-зелменовском дворе опять забеспокоились:

— Новая напасть!

— Интересно знать: что еще задумал этот фрукт?

Тетя Малкеле решила, что уместно именно теперь выложить на стол тетради и книги.

И верно, Бера пошел потом по домам, осмотрел потолки, стены и ушел.

При этом он не счел нужным вымолвить хотя бы слово.

Вечером распространился слух, что Бера собирается электрифицировать двор: он заберет керосиновые лампы и вместо них даст электричество.

Сначала не знали, как отнестись к этому и насколько велико зло, некоторые думали, что это двору даже в пользу. Зелменовы накидывали на себя что попало и бежали к дяде Зише послушать, что он скажет, но там оказалось, что напасть велика по двум причинам:

1) неизвестно, как с этим обращаться, 2) вообще электричество не для простого человека.

— Электричество я люблю у других, — сказал дядя Юда.

— Помяните мое слово: он нас еще в гроб загонит, — говорил дядя Зиша в бороду, шагая по комнате.

Лишь один дядя Ича хлопал глазами и удивлялся:

— Я не понимаю, в конце концов, что здесь такого? В синагоге ведь тоже есть электричество?

Тогда дядя Зиша остановился как вкопанный.

— Что вы скажете на этого нового мудреца? — повернулся он к женщинам. — Ну а если в синагоге есть амвон, так здесь тоже должен быть амвон?

Плохо отразилось это дело на бабушке. Сначала она поняла так, что Бера собирается рыть колодец во дворе, поэтому она молчала и вспоминала с болью о реб Зелмеле, который всегда мечтал о собственном колодце. Но ему, видать, не было суждено: он всю жизнь пил чужую воду, да так и умер с несбывшейся мечтой.

Потом, все же догадавшись, о чем идет речь, она побледнела и проговорила слабым голосом, но на редкость самостоятельно.

— Знайте, — сказала она, — покуда я жива, я не дам портить стен!

* * *

Вечером старые Зелменовы стояли в темноте двора — и поджидали Беру. Небо в ту ночь было составлено из одних мелких звездочек. Зелменовы стояли, укутавшись в платки, уткнувшись в воротники, и сопели. Совсем поздно, около полуночи, появился Бера. К нему подступили со всех сторон с претензиями:

— Послушай, что ты насел на нас, разбойник?

— Дай уж нам дожить наши годы при лампах!

— Пойми — не нужно нам твоего электричества!

— Хватит мучить бедного кустаря!

Бера набычившись стоял среди них и молчал. В небе была луна. Она прохладным светом освещала щеку Беры и унылые плечи Зелменовых.

* * *

Утром к дяде Иче постучал рабочий и попросил лестницу. Наверное, уже началось. Посреди двора был разбросан инструмент и мотки проволоки. Рабочие обращались с зелменовским двором безо всякой жалости.

Сами Зелменовы двигались тихо и грустно, как будто во дворе лежал опасно больной.

Смотрели жалостливыми глазами.

Дядя Зиша уселся за свой рабочий столик и не соизволил выйти. Он думал, что делает это кому-то в пику. Зато дядя Ича вертелся повсюду, где надо и где не надо, так что рабочим приходилось то и дело покрикивать на него с лестницы.

Возле реб-зелменовского двора собирались старые евреи, всесторонне обсуждали это дело, судили-рядили об электричестве, и в том, что ни с того ни с сего оцепляют проволокой двор, они усматривали элемент притеснения. Целый день люди собирались в кружки.

Вечером еврей с чем-то котиковым на голове, напоминающим шапку, излагал в одном из таких кружков суть электричества, но так глубокомысленно, что ни один человек не понял. У него, по всей видимости, не было педагогического таланта.

Вдруг откуда-то вырос дядя Юда, и так как он был прирожденным философом, то принялся толковать собравшимся природу электричества окольным путем:

— Глупые люди, чего вы тут не понимаете? Вы видели на берегу реки каменное здание с трубой? Видели? Вот это здание накачивает в себя воду, переваривает ее в электричество, а потом рассылает по проволоке.

Никто не понимал.

— Глупые люди, чего вы тут не понимаете? — Дядя Юда уже горячился. — Когда кипит горшок на огне, идет пар или нет?

— Идет.

— А что такое пар, вы знаете? Это почти дым, а дым — это почти огонь…

— Так вы сразу и получите с этого электричество! — вмешался еврей с котиковым предметом на голове.

Дядя Юда посмотрел на собравшихся поверх очков, заложил руки за спину и ушел. Он ушел потому, что никогда не любил спорить с дикарями.

* * *

Через несколько дней, вечером, вспыхнуло электричество. В дома хлынул яркий, чуждый свет, вырвался из окон во двор, так что все остались сидеть ошеломленные. Тысячи коротких теней, которые в течение жизни долгих поколений копошились у стен, вдруг не стало, как будто их подмели метлой. В домах стало как-то просторнее.

О, это совсем не пустяки — теперь, на старости лет, привыкать к новым, ползущим по стенам электрическим теням, таким длинным и жидким!

Взять, к примеру, тень дяди Ичи. Она всю зиму лежала ногами к машине и головой к печке. Теперь печь стала новой и белой, как будто побеленной, а тень вовсе исчезла. Было просто больно. Дядя Ича украдкой искал свою тень, искал потихоньку и еле узнал ее, бесприютную, притаившуюся где-то под топчаном.

Тетя Малкеле, в свою очередь, долго стояла среди комнаты со сложенными на груди руками, задумчиво глядя на холодные нити лампочки. Потом она проговорила со вздохом:

— К этому электричеству не мешало бы быть на несколько лет моложе.

Дядя Ича не отвечал. Он все еще был занят тенями. Дядя Ича двигал машину, переставлял стулья. Вдруг он взял керосиновую лампу, поставил ее на комод и накрыл бумагой. О чем тут говорить, он был в расстроенных чувствах. Он схватил пиджак и выбежал во двор. Ну и светло там было! Зелменовы — они все находились у себя в домах. Тогда он, как преданный сын, вбежал к бабушке — и как раз вовремя, потому что бабушку Басю электричество поразило как удар грома. Она сидела, по-зимнему закутанная и завязанная, смотрела широко раскрытыми глазками на лампочку и, увидев живого человека, сказала:

— Здесь мне уже нечего делать, уж лучше отправиться мне к твоему отцу…

Дядя Ича при этом так растерялся, что стал ее отговаривать:

— Куда ты пойдешь в такую темень?

Надо признаться, что с тех пор бабушка Бася совсем уже не жилец на этом свете и, кто знает, может быть, правы те, кто утверждает, что она немного опоздала со смертью.

Другим человеком был дядя Юда. Он был философом и вдовцом. Дядя Юда сделал вид, будто он не замечает, как светло стало в домах. Он возился у верстака. Горело электричество, а он, окончив работу, зажег керосиновую лампу и сел за книгу. Хитрый был старик. Он то и дело приподнимал очки над переносицей. Это должно было означать, что именно сегодня ему что-то особенно темно читать.

Шалишь, дяде Юде не навяжешь электричество насильно!

Хаеле дяди Юды смотрела из своей каморки, удивляясь, что отец вдруг ощутил потребность в чтении. В Хаеле кипела злоба. Но дядя Юда оставался хладнокровным, строил странные гримасы, словно этот человек вдруг забыл о суетном мире и целиком предался духовному. Она не выдержала, выбежала, взбешенная, из своей каморки и задула лампу.

— С ума сошел! Разве не видишь, что горит электричество?

Дядя Юда довольно холодно встал, захлопнул книгу, положил ее на комод и стал прохаживаться по комнате, напевая хасидскую мелодию.

* * *

Так прошла электрическая революция.

От множества ярких огней из разных окон двор потерял свой обычный ночной облик. В темных, далеких его закоулках светились голубые пласты снега. Электричество жидкими пальцами охватывало стены, рыскало по укромнейшим местам, добиралось до самых глухих углов, которые долгие годы дышали темнотой и не знали света даже днем.

* * *

Дядя Ича вышел из дома, оглянулся по сторонам — не смотрит ли кто-нибудь? — и направился в некое укромное место между домом дяди Юды и сараем. Раньше там было очень темно. Теперь же, подойдя, он увидел, что лишился еще одного удобства в жизни: там было светло как днем. Расстроенный, он бродил по двору, злясь на весь мир и на новые порядки.

Мутные весенние ручейки вылезали из-под льда, бежали вниз с горы по улице с прохладным звоном. Стоя в тени, дядя Ича заметил, как Зиша тоже вышел из дома, а возле сарая, кажется, кашлял кто-то третий.

Была тихая ночь, такая тихая, что можно было услышать электрические шорохи на мостовой. Яркие электрические полосы лежали в жирной темноте, как клинки, вынутые из черных ножен.

Трое Зелменовых блуждали по двору, стараясь не наступать на электрические шнуры, лежавшие на земле, как свежие бинты вокруг зелменовского наследства. Эти трое Зелменовых сморкались от обиды и время от времени издавали то самое деликатное ржание, которое свойственно лишь одному этому роду.

Они встретились возле крыльца реб Зиши, долго стояли друг против друга, поглаживали бороды и молчали.

— Что творится на свете, а? — не выдержал наконец дядя Ича.

Дядя Юда сердито посмотрел на него поверх очков и ответил:

— Так разве уж не лучше лежать в земле?

Это он имел в виду тетю Гесю, которая и вправду уже лежала в земле.

Лишь один дядя Зиша стоял спокойно, потягивая волосок из бороды, и даже теперь он грустно улыбался:

— Ну и дети же у людей!

Как раз в это время дядя Фоля в одних кальсонах поднялся с кровати, выпил три кружки воды и снова залег спать.

Опять об электричестве

Электричество победило. Если бы реб Зелмеле получил возможность вернуться домой, он прошел бы мимо, потому что определенно подумал бы, что здесь живет какое-нибудь «начальство».

Ходили слухи, что в пригород отправляют худшее электричество — то, которое остается на дне котла. Это известие ужасно возмутило Зелменовых, и, если это верно, они были по-своему правы, потому что, в самом деле, раз уж ты даешь электричество, так давай хорошее! Было даже решено, что тетя Малкеле сходит к Бере и укажет ему на эту несправедливость, которую позволяют себе по отношению к Зелменовым. Но на этот раз она уперлась и по каким-то непонятным соображениям ни за что не хотела выполнить поручение.

Она твердила:

— Почему это я всегда должна быть козлом отпущения?

* * *

В ту пору началась, так сказать, электрическая лихорадка. Молодые Зелменовы, вдохновленные примером Беры, тянули к себе в комнаты «лампочки Ильича». Лазали по сырым стенам, по крышам, разматывали провода, стучали молотками, как в старые времена накануне Кущей. Двор электрифицировался до основания. Каждый Зелменов бежал с молотком в руке, с шурупами в карманах, с кусками провода, а Фалк дяди Ичи обучал всех, показывал, что надлежит делать. Электричество искрами сыпалось даже из глаз.

Черно-весенними пригородными ночами, когда «керосиновые» дома мокли в первых весенних грозах, реб-зелменовский двор светился, как вокзал.

Соседи удивленно глазели, липли к окнам и восклицали:

— Смотрите, родненькие, до какой роскоши люди дожить могут!

* * *

Старый каменный дом был до краев налит светом. Еще бы! В нем орудовала великая сила — сам Фалк дяди Ичи, о котором говорят, что, кроме куска хлеба и электричества, ему в жизни ничего больше не надо.

Фалк жил в каменном доме, в отдельной квартирке, вдвоем с Цалелом дяди Юды, и вот благодаря им дом был электрифицирован сверху донизу наилучшим электричеством.

На этих двух молодых людях стоит остановиться немного подробнее.

Фалк дяди Ичи и Цалел дяди Юды

Кто такой Фалк дяди Ичи? Он рабфаковец. Длинный щетинистый чуб вылезает из-под его шапки. Славный парень. Он показал себя еще при рождении. На свет он появился с криком. К полугоду он себе «накричал пупок». К пяти годам его ошпарили кипятком из самовара. В тринадцать лет ему рассекли губу. Он бегает в старой, поношенной куртке Беры, с книжками под мышкой и на ходу глотает знания. Он суетится за всех Зелменовых, вместе взятых. Дома у него есть ящик с железками, молотками, шурупами. Он сам чинит обувь. Он сам мостит двор. Сам вставляет стекла. Сам кроет крышу. Теперь он стал приносить в дом пивные бутылки с отбитыми горлышками, в которые он наливает какую-то синюю водицу и вымачивает в ней кусочки меди, угля, железа.

А кто такой Цалел дяди Юды?

Цалел дяди Юды — образованный, он весь ушел в науку, у него чуб, зачесанный набок, он носит очки.

Иногда, когда Цалел выходит от Тоньки, отец ее спрашивает с тревогой:

— Что делал у тебя этот самый?

Как будто он не знает имени.

Дядя Зиша ни за что на свете не хочет породниться с Зелменовыми (Зелменов не любит Зелменова).

— Довольно с меня, — говорит он, — что моя Гита попала к этим грубиянам.

К тому же Цалел еще имеет дурную привычку — время от времени кончать жизнь самоубийством. Все ломают себе голову, откуда это у него — ведь Зелменовы живут по сто лет и более. Реб Зелмеле довольно долгое время слонялся среди живых без всякого дела и все же не умирал.

Вот и не знают, откуда такое у Цалела.

* * *

Квартирка, в которой они живут, состоит из двух пустых, голых комнат. В первой комнате висят на стене брюки из чертовой кожи — здесь живет Фалк. Во второй комнате есть столик, этажерка с книгами, чайник и даже ночной горшок — здесь живет Цалел.

Между прочим, из-за этого ночного горшка однажды произошел крупный инцидент, и стоит на этом остановиться.

Была лунная ночь. Среди глубокого сна Цалел услышал, как кто-то пользуется его собственностью. Он испуганно вскочил с кровати и увидел, что среди комнаты стоит Фалк. Цалел подбежал к нему и крикнул сдавленным голосом:

— Питекантропус!

Это должно было означать, что Фалк представляет собой допотопную обезьяну, у которой еще нет никаких признаков культуры. Но Фалк не растерялся и, захлебываясь слюной, прокричал ему в ответ:

— Обыватель!

А уж это означало, что Цалел еще полон обывательских представлений.

Наутро конфликт был ликвидирован. Цалел по натуре вовсе не был таким уж плохим. Ссора среди ночи возникла исключительно по гигиеническим соображениям.

В сущности, общих интересов у них было мало. Цалел иногда возвращался ночью с какой-нибудь старинной книгой, прокрадывался тихонько в комнату и со странным, жадным огоньком в глазах просиживал над растрепанными страницами до рассвета. Он ощупывал зеленоватые плотные листы, любовался словами, буквами, всякой черточкой, что уж совсем недоступно непросвещенному человеку.

В это время Фалк в другой комнате спал, разметавшись в кровати, сбросив одеяло, и своим вечно заложенным носом высвистывал мелодии, сопровождавшие его сны о том, как он кроет крыши в Ленинграде, как он протягивает электричество через Днепр.

Случалось, что Фалк кричал со сна.

* * *

Этих двух мыслителей попросили очистить помещение, которое они даром занимают, ввиду того, что теперь у Хаеле должно быть место, где заложить фундамент для нового поколения Зелменовых. Хаеле даже купила для этой цели кровать, самовар и щетку для мытья полов. Молодым людям отдали комнату Хаеле внизу, в доме дяди Юды.

Фалк собрал свои пивные бутылки с отбитыми горлышками, шурупы, взял брюки и перекочевал туда. Потом он снес также Цалкину этажерку с книгами.

В доме у дяди Юды они вначале чувствовали себя немного стесненно.

Бывало, когда дядя Юда останавливался посреди комнаты с рубанком в руке и вскидывал свои горящие глазки поверх очков, у того, на кого он смотрел, холодела душа.

Взгляд дяди Юды как бы говорил: «Бездельник этакий, до каких пор ты будешь бить баклуши?» Или: «Балбес! Ты думаешь, я не знаю, что ты балбес?»

Они вели себя прилично и, чтобы избежать его пронзительных взглядов, отводили глаза в сторону. Как-то вечером, когда зажгли электричество, у Фалка на лице появилось торжествующее выражение. Это дяде Юде очень не понравилось, он подошел к двери каморки и сказал:

— И вы, ослы, думаете, что электричество подходит нашему двору?

* * *

С дядей Фолей дело обстояло так.

Сначала он думал, что электричество ввели в реб-зелменовский двор большевики, и он был рад, что наконец-то взялись за Зелменовых. Ясно, что электричество — дело казенное, потому что оно исходит из фарфоровых чашечек на столбах, из тех чашечек, которые всегда как бы олицетворяют государственный порядок.

Дядя Фоля отдал распоряжение, чтобы, пока он на работе, электричества не жгли. Жене вообще нельзя подходить близко к электричеству — это не бабьего ума дело. Лишь черный Мотеле может иногда, в присутствии отца, повернуть выключатель, потому что дядя Фоля считает Мотеле умным мальчиком и любит его.

Во время работы хитрый Фоля сказал хромому Трофиму:

— Зайди как-нибудь ко мне, мы зажжем электричество и немного потолкуем.

— Скажи пожалуйста! — удивился Трофим. — Кто это у вас провел электричество?

— Что значит «кто»? Известно кто — казна!

В тот день дяде Фоле на заводе проходу не давали. Он пришел домой мрачнее тучи и тут же учинил жене допрос.

Оказалось, что электричество провел Бера и уже несколько недель, как Хаеле дяди Юды ходит и жалуется, что из-за Зелменовых она стала нищей, так что теперь, сразу же после свадьбы, ей не на что жить.

Дядя Фоля на сей раз ужинал при керосиновой лампе.

Несколько дней он ходил молчаливый и, как в прежние времена, строил зловещие планы. Он выглядывал из окна во двор и думал: «Не дождутся Зелменовы, чтобы Фоля зависел от них!»

И у него шевелились усы, как у изголодавшегося кота.

В воскресенье, в первый весенний выходной день, когда Зелменовы вышли во двор одетые по-летнему, он приставил лестницу к каменному дому и стал обрезать электрические провода над своим окном. Он спокойно разбивал фарфоровые изоляторы. Зелменовы подняли страшный вой, но боялись сцепиться с этим разбойником. Фалк дяди Ичи подбежал к нему с револьвером.

— Слезай, вредитель! Буду стрелять!

Но он не стрелял, хотя дядя Фоля не слез.

— Смотри, ты у меня сгниешь в тюрьме! — кричал дядя Ича, задрав голову вверх.

Но дядя Фоля даже не оглянулся, он сидел на лестнице спиной ко двору и хладнокровно вышибал крюки. Он намеревался искоренить зелменовскую услугу до основания.

Тут вышел из дома дядя Зиша, постучал в оконное стекло и вызвал одного из Зелменовых. Он сказал ему так:

— Почему все молчат? Пусть сбегают за Берой!

Его, для большей уверенности, переспросили:

— А то, что начнется баталия, это ничего?

Дядя Зиша, правда, задумался ненадолго, но ответил, что это ничего, и тогда помчались за Берой.

Женщины потихоньку пустились по двору — убирать из-под рук все колья и камни: все-таки, как говорится, своя кровь. Побежали также на улицу, чтобы поглядеть, не догадываются ли, например, соседи, что здесь сейчас должно произойти.

Один лишь дядя Фоля оставался ко всему равнодушным. Он смотрел вокруг себя туманным взглядом, как будто его это вовсе не касалось и он посторонний человек. Повыдергав все из стен, он не спеша спустился с лестницы, осмотрел снизу, хорошо ли выполнена работа, и стал вместе со всеми ждать прихода Беры.

— Пускай пойдут посмотрят, — передал Фоля через жену, — не сидит ли он в столовой номер девять.

* * *

Во дворе показался Бера. Он шел, неся свою тяжелую голову впереди себя. Он делал медленные, широкие шаги, будто вытаскивал ноги из болота. Такой его походки никто еще никогда не видел.

Дядя Фоля, должно быть, понял, что означает эта походочка. Движениями сонного человека он расстегнул куртку и бросил ее около себя. Он спокойно стоял у дома и ждал. Бера шел молча прямо на него, не спеша подошел, и как-то сами собой уперлись друг в друга их головы, так что выпятились красные затылки. Оба пробовали силу. Вдруг затрещали лбы.

— Перестаньте! — расплакались жены. — Перестаньте!

Но было слишком поздно. Оба стояли, упершись лоб в лоб, хватая друг друга снизу за руки короткими, цепкими движениями, от которых кости выворачивались из суставов.

Дядя Фоля вдруг охнул, и оба покатились по земле. Ударов как будто все еще не было, хотя у Беры уже потекла кровь из уха. Бера лежал бревном сверху и тыкал под себя кулаками, а потому никто не мог знать, во что он там превратил своего дядю.

Прошло немало времени. Понемногу начало высовываться плечо дяди Фоли, и все увидели, что его рубаха в крови.

Тогда Бера поднялся.

Дядя Фоля встал с расквашенным лицом и заплывшим глазом величиной в кулак. Он не спеша подошел к своей куртке, набросил ее себе на плечи, а потом протянул в сторону Беры угрожающий палец:

— Чтобы ты, сукин сын, электричества мне больше не вводил!

И вошел, довольный, к себе в дом.

Тетя Малкеле сразу прибежала с веником, замела то место, где Зелменовы калечили друг друга, и этим дело кончилось.

Начало весны

В ту пору, в начале весны, произошла вот какая история.

Соня дяди Зиши, которая работает в Наркомфине, появилась во дворе с каким-то большим, широкоплечим человеком. Он ступал тяжелыми, мужицкими шагами и еле протиснулся в низкую дверь дяди Зиши. Раскатисто сказав по-белорусски: «Дзень добры», он сразу же последовал за Соней во вторую комнату.

Тогда дядя Зиша снял с глаза свою лупу, не спеша повернулся к тете Гите и сердито уставился на нее. Застегнутая на все пуговицы тетя сидела у окна, сложив руки на груди, и предавалась своему послеобеденному молчанию. Таким образом у них состоялся следующий немой разговор.

«Гита, твоя дочь мне что-то не нравится!»

Тетя Гита молчит, но для нее это то же самое, как если бы она говорила.

И дядя Зиша продолжает:

«Знай, жена моя, что во всем виновата одна ты!»

Тетя Гита молчит, но для нее это то же самое, как если бы она говорила.

Тогда дядя Зиша негодует:

«Скажи мне, как это мать не знает, что делается у нее под носом?»

Вот как он ее отругал.

Потом дядя Зиша вышел во двор осмотреть свое хозяйство: не надо ли где-нибудь замазать оконное стекло, главным образом на Сониной половине? Он заботливо ощупал ставни, осмотрел внимательно окна и нашел, что коренастый гость далеко не еврей.

Соне стало как-то неловко за отца, но она и этот белорус, видно, были уже близкими людьми, и оба лишь втихомолку подшучивали над нравами обывателя, чье любопытство не имеет границ.

А дядя уже опять сидел с большой линзой и, вонзая глаз во внутренности запыленных часов, осторожно дышал одним только носом, молчаливый и обозленный на весь мир.

* * *

Для двора не существует секретов. Тетя Малкеле сунула согнутый палец в рот, зажмурила один глаз, а другой вытаращила на дядю Ичу, и он сразу перестал тарахтеть на машине; ему пришло в голову, что Цалка, не дай Бог, покончил с собой, хотя он, дядя Ича, уже давно следит за каждым его шагом.

Дядя Ича вышел босиком во двор.

Зелменовские невестки, уже с новыми реб-Зелмочками под сердцем, стояли у порогов, шептались и притворно вздыхали:

— О чем тут говорить, настоящий гой!

Дядя Ича, который слыл большим шутником у женщин, спросил:

— Откуда, бабочки, вы взяли, что он гой?..

Он воткнул иголку в жилет, подтянул штаны и пошел вдоль окон. Во дворе стало людно. Черный Мотеле ухватился за косяк Сониного окна и принялся ей моргать плутовским глазом: мол, он понимает, зачем она привела в дом этого крупного мужчину…

Все ждали, чтобы они опять появились на пороге.

Тогда вдруг вышел на крыльцо дядя Зиша, руки у него дрожали, и он проговорил слезливым голосом:

— Эх вы, грубьяны этакие! Ведь не один порядочный человек не может показаться у нас во дворе!

Дядя Зиша, бедняжка, держал фасон. У него было достаточно горько на душе.

* * *

В этот вечер он не лег спать, а сидел полураздетый на кровати и ждал — ждал свою дорогую доченьку. Как только Соня далеко за полночь проскользнула в дом, он сразу поднялся.

— Слушай, ты, выродок, — сказал он, — чтобы ты мне не приводила гоя в дом! Ты слышишь, что я говорю? — Дядя Зиша разошелся: — Шлюха ты!

Неожиданно он почувствовал дурноту. Он опустился на кровать, желтый, с помертвевшим носом.

Долговязая тетя Гита высунулась из-под одеяла, как пугало. Со страху она заговорила мужским голосом. Она стала кипятить в чугунах воду, таскать к постели горячие полотенца, а Соня побежала за доктором.

Дядя Зиша лежал себе именинником, с обнаженной желтой грудью, с задранной вверх квадратной бородой. Он приоткрыл потихоньку большое, жесткое веко и тут же подумал: «А что, разве они умеют привести человека в чувство?»

* * *

Утром пели простые птички.

Да, уже настоящая весна. Дни жаркие, ясные, звенящие. Солнце на дворе как раскаленный утюг. Каждое оконное стекло брызжет лучами. Тишина. Кто хочет, может даже услышать, как растет крапива у стен (никто, к сожалению, не хочет). В реб-зелменовском дворе жарче, чем где-либо. Солнце палит со звоном.

Как обстоит дело с дядей Зишей после вчерашнего обморока?

Спрашивать о здоровье дяди Зиши нельзя, это известно, но ведь заглянуть в окно позволено каждому. Под окном дяди Зиши тихо, занавеска опущена — единственное во дворе немое, запертое окно, которому нечего, видно, сказать.

* * *

Весна в самом разгаре. Отовсюду во дворе слышны голоса. Из открытых окон доносятся странные, непонятные слова.

Голос номер один:

«Управление движением идет из кабины шесть. Трос восемь проходит через колесо, которое приводится в движение паровой машиной. Управляющий трос девять проходит через шкивы. Корпус строят из мягкой стали: двадцать восемь метров длины, одиннадцать с половиной метров ширины».

Голос номер два (кажется, голос тети Малкеле, но если это так, она еще не далеко ушла):

«У машины — Мирра.

Мирра — у машины.

Машина — у Мирры.

Мирра — мама.

У Мирры — Эмма».

Голос номер три (Тонькин голос):

«Основное вооружение военного флота — это артиллерия. Поэтому артиллерийская стрельба является главной составной частью военной подготовки на военных кораблях».

Голос номер четыре:

«Проводя подготовку, зарубежные пионеры организовали также бойкот пацифистскому слету социал-демократических детских организаций в Вене и скаутской милитаристской олимпиаде, которая созывается в Ливерпуле».

Черный Мотеле высовывается из окна голый, в чем мать родила, и кричит на весь двор:

— Тонька, ты слышишь, Тонька?

— Что ты хочешь?

— Где находится Ливерпуль?

Тогда ему отвечает из своего окна Фалк:

— Мотеле, запомни раз навсегда: «Для электрического освещения надо установить дизельную машину, дизельную машину, дизельную машину…»


Реб-зелменовский двор занимался, несмотря на раскаленный день, который был как кусок отшлифованного хрусталя, несмотря ни на что.

Только в окне дяди Зиши было тихо, занавеска опущена — единственное немое, запертое окно в реб-зелменовском дворе.

Маленькие Зелмочки совсем новой породы лежали в просохших канавах, как в корытах, и жевали большие пальцы собственных смуглых ножек.

(О, какой это безответственный рыжий Лаван оставил рыжие следы в зелменовском роду?)

Все было залито солнцем. Даже камни искрились.

Цалел и Тонька

Ровно в двенадцать часов дня Цалел дяди Юды прошел через двор к Тоньке. Дядя Зиша сидел согнувшись, как всегда, с лупой на глазу и ковырялся во внутренностях часов. Его крутой затылок был весьма зол на все человечество.

Цалел особо не церемонился с дядей Зишей. Ему только надо пройти к Тоньке, в смежную комнату.

Когда Тонька усаживается на старую кушетку с выпирающими пружинами и закуривает папиросу, он просто изнывает. Почему? Бог его знает. Он страдает розовой болезнью. Это что-то вроде зубной боли.

Дядя Зиша, который смотрит на все с точки зрения часовщика, сначала колебался, а теперь, после Сониного гостя, уже согласился бы выдать Тоньку даже за этого недотепу. Хотя в этом случае нельзя быть уверенным, не останется ли Тонька молодой вдовой.

Цалел — из новоявленных ученых. Он просидел нынче до утра над старой Библией, приспособленной для женщин, в обществе прародительниц, и таким образом прокутил всю ночь. Поэтому он немного устал — не выспался, — и в его воображении витают женщины — начиная от Ревекки, дочери Бесуэла, до Тоньки, дочери Зиши: все они ему любы и дороги. Теперь он хочет посидеть здесь, опершись на стул, вытянув ноги, и отдыхать от мыслей.

Но Тонька вдруг вскакивает с кушетки и берет его за густую пейсу:

— Пойдем, керченская селедка, искупаемся!

Речка в нескольких верстах от города. Ни клочка тени. Июль месяц. Они по этому зною с трудом добрались до прохладных полей картофеля и освежились немного среди зелени.

Цалел плелся сзади и говорил, изнывая:

— Знаешь, сегодня ночью я кое-что сделал. Представь себе, я достал старую Библию без титульного листа и определил, что она семнадцатого столетия и напечатана у Шимшана Зимеле в Майнце.

Немного спустя Тонька спросила:

— Селедка, какое значение имеет твое открытие для соцстроительства?

— Гм…

— Раз так, — повернулась она вдруг, — раз так, можешь идти спать!

Она подставила ученому ножку, как это делают отъявленные драчуны, и толкнула его в рожь.

— Идиотка! — кричал он, ища на земле очки. — Идиотка в кубе!

Тонька стояла уже на другом краю поля, согнувшись, держа руки на коленях, и делала вид, будто покатывается со смеху.

Ведь Зелменовы не смеются, Зелменовы только широко улыбаются.

Тракт тянулся далеко, до горизонта. Знойная рожь медными широкими четырехугольниками переливалась среди картофельных полей. Палящим зеленым дыханием веяло от лугов. Потоки солнечного света плыли по всей местности и где-нибудь вдруг заливали поле своим сиянием так, что пьянели глаза.

Далеко, у самой черты горизонта, клубился дымок — отрывисто сопел трактор, медленно ползя по краю земли и все не исчезая из виду.

Цалка проговорил:

— Да будет благословен наш Бог, царь Вселенной, по воле Которого произрастает хлеб из земли!

Она сбросила кофточку и остаток пути до реки бежала без оглядки.

Цалел еще только увидел поблескивающую издали полоску воды, а Тонька уже прыгнула с берега. Перед его глазами сверкнуло, отдаваясь дрожью в сердце, Тонькино загорелое тело; он услышал ее громкий возглас, и все это отдалось в его душе острой болью. Цалел растянулся в траве немного поодаль. Покусывая соломинку, он взволнованно думал и не думал в одно и то же время.

Она там плескалась, брызгалась под раскаленным солнцем, потом вдруг вынырнула, блестя мокрым телом, и закричала:

— Цалка, посмотри: красивая фигура?

* * *

На обратном пути они шли полем. Рожь уже налилась. Ни единого шороха. Тишина. Горячие стрижи скользили низко над рожью, а в вышине пылало солнце сплошным огнем. Они затерялись во ржи. Только время от времени Тонькина красная косынка выныривала из ржи крупной каплей крови. Тонька пела:

Ох ци мне, ох!

На болоце мох.

Хлопец па дзяучынцы

Сем гадоу сох.

Сох та ён, сох,

Высах, як гарох…

Ох ци мне, ох! [6]

Ох ты мне, ох!

На болоте мох.

Парень по девчонке

Семь годочков сох.

Сох он, сох,

Высох, как горох…

Ох ты мне, ох… (белорусск.)

Она пела, а Цалел в этот жаркий день тащился за ней вместо тени.

Он думал: «Тонька, ты что-то ко мне равнодушна. Можно даже сказать, что ты относишься ко мне холодно, и мне это не нравится, потому что я, видимо, немного влюблен».

Он обронил тихий, затаенный вздох, который, как известно, является худшим признаком этого розового недуга.

* * *

В город вошли они с другой стороны. Зной, который лился с перегретых железных крыш, был здесь еще гуще.

Энская разрытая улица походила на фабрику. Во всю длину ее стояли рабочие, голые по пояс, с лопатами и ломами в руках. Прокладывали рельсы для трамвая. Косое солнце отражалось на голых отшлифованных плечах, как в зеркалах. Несколько сот загорелых спин спокойно двигалось в ритме труда. Мускулы скользили и струились смуглыми волнами по человеческой реке. Рельсы сваривали ацетиленом. Печурки, обмазанные глиной, кроваво-красно тлели в сверкающем воздухе. Время от времени где-то, среди группы обнаженных тел, с шипением взрывался ацетилен. Синий огонь рассыпался фосфорическими звездочками, и над мокрыми, вспотевшими телами поднимался пар, как в бане. Работали молча, и в этом раскаленном молчании брали начало два ряда длинных, черных, твердых рельсов. Возле них мелькали голые люди, обтачивавшие стальные опухоли на сплавленных стыках.

— Правда, красиво? — спросила Тонька.

— Да, красота человеческого труда, — ответил Цалел, как по книжке.

Тонька сказала:

— Есть песня зелменовского поэта Кульбака, которая все время вертится у меня в голове:

И время приспело

Парням загорелым

Душою и телом

Отдаться борьбе

За великое дело,

Что в муках созрело

И в каждом отважном

Бурлило и пело.

— Да, — согласился Цалел дяди Юды, — хорошее стихотворение!

Потом они брели уже усталые и даже дулись друг на друга. Тонька бесцеремонно дразнила его, ехидно спрашивая, принадлежит ли он, Цалел, к числу парней с красивыми телами. Он оправдывался:

— Я все еще придерживаюсь взгляда, что дух творит тело.

— А что еще тебе остается сказать, Цалка?..

Его вдруг взяла досада: зачем возится он с этой пустой девчонкой, такой заносчивой и уверенной в своем трезвом взгляде на жизнь? Ведь более серьезного слова она просто не способна воспринять. Он уже подумывал, что его любовь к Тоньке — это ошибка, мальчишество, не по его двадцати шести годам. Вот как далеко он зашел в своих мыслях!

Когда Цалел уже собирался войти в дом, она его вдруг нежно взяла за небритый подбородок:

— Ты влюблен в меня, котик?

Снова о Цалеле

Цалел слонялся по двору. Он ходил сам не свой, как лунатик, галстучек у него сбился набок.

Дядя Ича, который наблюдал из своего окна за порядком в реб-зелменовском дворе, остановил швейную машину. Дядя Ича долго, с подозрением следил за тем, что делает Цалел, и как только установил, чем тут пахнет, вышел во двор предупредить о несчастье.

Прежде всего он побежал к дяде Юде. И надо же так случиться, чтобы дядя Юда был не в духе, — он схватил палку, этот дядя Юда, и стал гнать своего преданного брата из дому.

— Что ты скажешь на этого козла Ичку, — раскричался дядя Юда, — он уже лезет из кожи вон!

Дядя Ича едва успел выскочить и придержать дверь снаружи, чтобы этот сумасброд за ним не погнался, и там, за дверью, он дал себе зарок не вмешиваться.

— Какое мне дело, в конце концов! Да повесьтесь вы все!

Дядя Ича снова сел за машину и уже больше не вымолвил ни слова.

* * *

Летний день ушел восвояси, и двор реб Зелмеле в темно-золотистых огнях четко выделялся всеми своими углами. Зелменовы сидели расстегнувшись у порогов и понятия не имели, что готовилось у них под самым носом.

К полуночи вдруг послышался дикий крик. Это кричал дядя Ича.

Реб-зелменовский двор оцепенел от ужаса. Повыскакивали голыми из домов. В темноте белели длинные женские рубахи, метались растрепанные бороды. Крики доносились откуда-то сверху — кажется, с чердака дяди Юды.

Маленькая грустная жёнка стала расталкивать дядю Фолю:

— Вставай, во дворе людей режут! Фоля, сжалься наконец, встань!

Дядя Фоля сердито повернулся на бок и проворчал в усы:

— Пропадите вы пропадом! Мне чуть свет вставать на работу!

Но так как его женка тащила из-под головы подушку и все не отставала от него, он сошел, сонный, во двор и стал, пропуская ступеньки, подыматься по лестнице, ведущей на чердак дяди Юды.

Крики сразу же прекратились.

Все стояли, сгрудившись, и дрожали, задрав головы к чердачному окошку.

— Надо бежать за Берой, без него здесь ничего не сделаешь! — У Зелменовых зуб на зуб не попадал.

Примчался Фалк дяди Ичи с электрическим фонариком на груди, с револьвером в руке, одним словом, вооруженный по всем правилам, и тоже бросился к чердаку:

— Скажите, разбойники, что там происходит?

Вскоре жидкое электричество Фалка вылилось обратно из чердачной дверцы, и все услышали его невнятную, торопливую речь:

— Ничего особенного. Цалел повесился!

— Что?

— Насмерть?

— Нет, как всегда, так же, как всегда.

* * *

Дядя Ича действительно не вмешивался. Он только остался сидеть в темноте у порога, чтобы посмотреть, что тут будет. Поздно ночью он увидел, как Цалка выбежал без куртки из дому, схватил лестницу у сарая, поднял ее, что было явно ему не по силам, и приставил к стене дома. Потом он, как одержимый, бросился к чердаку.

Спрашивается: должен был дядя Ича тогда пойти за ним или нет?

— Должен был! — так говорят все.

И он таки подоспел к нему в самую нужную минуту.

Но Цалел был так зол на весь мир, что, высвободив ногу, стал бить дядю по голове. Тут дядю Ичу охватил безумный страх: раз он держит висельника на себе, то кто же может его бить ногой по голове?

Дядя Ича поднял гвалт.

Тогда Цалел уже больше не сопротивлялся, повиснув как селедка на веревочке.

* * *

Дядя Фоля осторожно взгромоздил Цалела себе на спину и понес в дом. Нес бережно, как будто тот был из фарфора. Висельнику постелили чистую постель, раздели его. Зелменовы с любопытством обступили кровать и стали наблюдать, как он втягивает в себя воздух, медленно приоткрывает потухшие глаза и снова их закрывает.

— Необходимо варенье!

— Послушайте, надо дать ему немного варенья, ему плохо!

Цалел повернулся к стене. Тетя Малкеле, которая только того и ждала, схватила его одежду и стала выворачивать карманы, щупать швы: не найдется ли там что-нибудь таинственное? В кармане брюк обнаружили предмет, который по всем признакам был когда-то носовым платком, две костяные пуговицы, а в жилетном кармане — маленькую скомканную записку.

Дядя Ича побежал за очками тети Малкеле. Потом старые Зелменовы собрались молча в смежной комнате, вокруг тети с записочкой. Она читала с трудом, с муками и лишь в самом конце неожиданно дошла до строк, от которых народ опешил.

Вот она, эта записка:

«Печень — печенка (язык мясников)

Гудегарда (?)

Аромат — пахнет, попахивает (воняет)

Гроши — деньги (одно и то же)

Чевехч (?)

Крепко — сильно (нюанс).

Как лучше сказать: „Я крепко люблю Тоньку“ или: „Я сильно люблю Тоньку“?

Тонь-ка».

Зелменовы долго тайком переглядывались, и дядя Зиша нашел нужным записку эту забрать, после чего все потихоньку снова вернулись к висельнику.

* * *

После варенья умирающий почувствовал себя лучше, даже улыбнулся: мол, что вы скажете на это? Все, кажется, шло так хорошо — и вдруг я выкинул такой убийственный номер!

Дядя Юда расхаживал среди всех тихо и легко, словно в одних чулках. Он был, видно, доволен, что его Цалка остался жив, хотя на лице этого нельзя было прочесть — он, как всегда, сердито глядел своими маленькими белесыми глазками.

У всех отлегло от сердца. Если что-нибудь и смущало покой, так это Хаеле, которой, по расчетам тети Малкеле, давно уже вредно пугаться.

Но Хаеле сказала:

— Не переживайте, я не испугаюсь. Мой ребенок мне дороже его!


Зелменовы пили чай в доме дяди Юды, поглаживали усы и приходили в себя после переполоха. Только дядя Фоля, который с Зелменовыми не имеет никаких дел, шатался в одних кальсонах по двору.

Какая летняя ночь!

Если бы дяде Фоле было о чем думать, то теперь он бы уже определенно думал — такая это была ночь, полная мыслей уходящего лета.

* * *

Поздно ночью пришел из милиции Бера. Он шел по-хозяйски, не спеша. Он грыз семечки и поплевывал в небо. Увидев дядю Фолю в его странном одеянии, Бера с подозрением остановился.

— Наклюкался? — спросил он.

Дядя Фоля вытянул шею.

— А если наклюкался, так что? Я большевик не хуже тебя.

Бера подошел ближе.

— Нагрузился?

— А если нагрузился, так что? Я спину гну, а ты со своей кукардой разгуливаешь тут.

Бера понюхал, чтобы установить, чем пахнет у Фоли изо рта.

— Тяпнул малость?

— А если тяпнул, так что? — Фоля сжал кулаки. — Помни, Берка: ты еще вылетишь у меня из партии!

Фоля выругал его матом. На этот раз Бера нашел нужным смолчать. Он ушел.

Во дворе горели все лампы. Странно. У дяди Юды все двери были открыты. Бера вошел и сразу понял, какое здесь веселье.

Зелменовы опустили головы, словно все они несли ответственность за сумасбродные выходки Цалки.

Бера оперся о Цалкину кровать в ногах, долго и задумчиво грыз семечки и смотрел на виновника торжества. Наконец у него вырвалось тихое зелменовское ржание, после чего он проговорил:

— Шминтеллигентик!

Тетя Малкеле сокрушенно кивала головой в знак того, что она согласна.

Реб-зелменовский двор уже сладко спал. Из-за того, что Фалк дяди Ичи кричит со сна, его отправили ночевать к отцу — пусть не пугает больного.

Луна тихо разгуливала над крышей.

Цалка лежал с открытыми глазами. Ему было вдвойне горько. Он чувствовал себя примерно так, как если бы лежал где-нибудь на воде, за тысячу миль от берега, и в то же время до него мучительно явственно доходило все, даже дрожь лунного света на ставнях.

Вдруг он слышит, как кто-то тихонько открывает дверь в комнату.

Голос дяди Юды:

— Цалел, ты спишь?

— Нет еще.

Дядя Юда входит боком, тихо садится к нему на кровать. Он сидит долго, теребит бородку и собирается сказать что-то такое, что для него, по-видимому, очень важно. Наконец, тихо кашлянув, он начинает с легким упреком в голосе:

— Цалел, возьми себе пример с них. Им же мир тесен. Что ты все сидишь за своими книжками? Ты же тоже можешь стать большевиком, как они, глупенький… Возьми подумай и стань большевиком… И, я тебе скажу правду, ведь отца надо тоже пожалеть. Вечно человек не живет, и хочется иметь кого-нибудь, кто бы сказал после твоей смерти кадиш, как у всех людей. Разве не так? И что в этом худого? Я понимаю, иногда можно лишить себя жизни. Почему бы нет? Ну, раз, ну, другой, но у тебя же это без конца… И ведь, видишь, тебе все-таки, слава Богу, умереть не суждено. Спрашивается, Цалел: почему тебе поступать наперекор Богу и людям?..

Дядя Юда умолк. Он смотрел на полоску лунного света, которая струилась сквозь ставни. Вскоре он опять заговорил немного тише, как бы собираясь доверить Цалелу тайну:

— И ты думаешь, мне они не по душе? Мне они как раз по душе… Сбросить царя было необходимо, как воздух, он был круглым ничтожеством, а не царем… Но то, что насели, видишь ли, на все еврейское, — вот это уже нехорошо… совсем нехорошо… Просто некрасиво!.. Свадьба, видишь ли, должна быть свадьбой, брис[7]Обряд обрезания. должен быть брисом, и не худо иногда помолиться тоже. Почему бы нет?.. И чем же это лучше, если не молишься? Кому это делают назло? Слышишь, Цалел, если бы меня допустили к их главарям, чтобы с ними поговорить, стало бы иначе… Пусть они современные люди, знают много языков, но надо в голове тоже что-то иметь. Что, разве не так? А то, что они придираются к богачам, между нами говоря, тоже глупости… Богачи, в конце концов, давали заработать копейку… от сапожника и портного никогда ничего не имеешь… Если бы хватило ума, видишь ли, нужно было бы помириться с хозяевами — все же благородные люди, иногда совет подадут, иногда просто доброе слово… Что, разве не так?.. Цалел, ты спишь?

— Нет еще.

— Но молодой человек, видишь ли, не должен отделяться от общества, так и в Писании сказано. Вот ты и становишься большевиком, ходишь с флагом, говоришь себе там, что требуется… а при случае можно сделать нашему брату одолжение — тогда уже совсем хорошо, тебя тогда признают и среди своих. Ты, слава Богу, человек грамотный, ты пишешь, ты объясняешь, и почему бы не указать им, что они ошибаются, а?

Дядя Юда перевел дух.

— Знаешь, я иногда смотрю на электричество, как оно горит, и думаю: допустим, нет Бога на свете — есть электричество. Ну как это у тебя укладывается в голове: вот эта лампочка — это и есть Бог? Вот эта лампочка наказывает грешников и вознаграждает праведников? Это она дала Моисею Тору на горе Синайской, вот эта самая лампочка? Так я спрашиваю: где у этих людей голова?.. И что, если я, например, вдруг поломаю лампочку, так уже не станет Бога на свете?.. И на все уже тогда наплевать?.. Цалел, ты спишь?

— Нет еще.

— Так будь добр, скажи, — вошел уже в раж дядя Юда, — ты же человек ученый, дай мне понять: в чем тут закавыка? Неужели они не видят и не слышат? Объясни: как это пожилые, седобородые евреи открыто, при всех, оскверняют субботу? В чем тут дело? Что они себе думают?.. Товарищ Ленин большой человек, конечно, он большой человек, но какое он имеет касательство к вопросам божественным?

Предположим даже, что он самый великий человек. Ну и что?.. А Моисей — уже ничего? А царь Давид?.. А Виленский гаон — тоже ничего? Знаешь, Цалел, иногда подумаешь — так тебя и обожжет, хоть беги в синагогу, садись за печь, и дело с концом! Цалел, ты спишь?

— Да, уже немного сплю.

Дядя остался сидеть сгорбленный на кровати. Несколько капель лунного света обрызгало одно стеклышко его очков и кусочек впалой щеки. Он поднялся, постоял некоторое время спиной к Цалке, о чем-то думая, потом повернул к нему голову:

— Может быть, поиграть немного на скрипке? Давно уже не держал ее в руках.

— Как хочешь.

И, стоя о темноте над Цалкиной кроватью, он играл так, как будто собирался вытянуть из него душу не с помощью веревки, а сладостным древним плачем. В комнате повеяло кладбищенским пением. Меланхолия дяди Юды расцвела, как липкая водоросль в болоте. Его напевы дрожали и задыхались, моргали, как ослепшие глаза, которые порываются увидеть свет.

Было темно.

Потом он играл про курицу. Это были уже совсем другие жалобы — слезы о далеком, равнодушном движении планет, которых ничто не трогает.

Радио

В сентябре в наших краях лето перестает дышать. Тихо, мило, но похоже на то, что оно лишилось легких. Не потому ли в наших краях человек в сентябре — немного степеннее? Установлено, что суровые люди, которые у нас встречаются чаще, чем где-либо, то есть люди, далекие от сентиментов, в сентябре, прощаясь, протягивают иногда руку и даже улыбаются при этом.

Это здесь климат такой.

Пожилые люди тогда сидят больше дома, попивают чай из стаканов и размышляют.

В окнах серо.

* * *

Сентябрь месяц. Что-то слишком долго во дворе тихо. Должно быть, скоро опять что-нибудь стрясется. И откуда, вы думаете, грозит опасность? Как раз с неожиданной стороны — от Фалка дяди Ичи, вот от этого существа.

Как известно, Фалк дяди Ичи к полгоду накричал себе пупок, ему к животу прикладывали медные пятаки, покуда пупок кое-как не водворился на место.

Ясно, что такое начало не предвещало ничего хорошего.

Как-то недавно он принялся таскать в дом пивные бутылки с отбитыми горлышками. Бутылки эти он наполнял какой-то голубой водичкой и вымачивал в ней кусочки меди.

Целыми днями он просиживал там, у дяди Юды, в низкой комнатке, среди бутылок, резины, проволоки, железа, и что-то все обдумывал. Он вытирал нос и поглядывал в книжку. И когда его уму открылась наконец тайна радиоволн, он пошел к Бере с планом, как радиофицировать реб-зелменовский двор.

Он предложил смелый план: повесить антенны на воздушных шарах высоко в небе, чтобы поймать самые чистые волны. Электрические батареи он уже смастерит сам в своих пивных бутылках, а заземление — для защиты от молнии — сделает на чистой меди, и вообще его радио будет отличаться чистотой звука, а слушать можно будет весь мир.

Бера сидел за большим арбузом, рвал ножом его холодную мякоть и внимательно слушал. Потом он сказал:

— Радио провести надо, но без воздушных шаров.

— А рабочее изобретательство для тебя ничто? — не удержался Фалк.

— Сделай раньше простое радио, — сказал Бера, — потом видно будет.

— Но ведь так будет стоить дешевле. Выходит, рационализация для тебя ничто?

— Сделай раньше дело, потом видно будет, дурень, — проснулась в Бере его старая неприязнь к суетливому брату.

Фалк вышел от Беры сияющий. Раз уж Бера одобрил дело, он теперь все волны запряжет в свои антенны и наполнит дома концертами, скрипками, голосами — до самых краев. Но не хватает денег. Фалк тут же, на месте, идя по двору, составил список и обложил налогом все прогрессивные элементы двора. Он сразу пошел по зелменовским домам агитировать за радио.

Поднялся страшный переполох, и это понятно: при электричестве сэкономишь хотя бы керосин, а тут какое-то пение, надрыванье глоток, когда на душе вовсе не так уж весело! К тому же еще Фалк проглатывал слова, и вообще никто толком не понял, чего он хочет.

Тетя Гита сначала поняла так: будто Фалк влезет на крышу, сядет там и будет петь, а они внизу, у себя в доме, должны будут его слушать и платить деньги.

— Легких заработков хочется ему, этому сорванцу!

Фалк кипятился, его мало трогало то, что дядя Зиша сидел, хлебал чай и время от времени поглядывал на него словно на паука. Фалк все твердил:

— Электричество — это база для индустрии, а радио — для умов.

Вот как он тогда всполошил двор, этот одержимый Фалк.

За несколько дней он собрал около двадцати пяти рублей и принялся за работу.

Полили первые жидкие и косые дожди; за их навесом в осенних огородах затухало умолкшее лето. Скучная зелень свекольной ботвы с лиловыми твердыми прожилками лежала, растоптанная, между грядками. Краски — грязно-желтая, грязно-оранжевая, грязно-бронзовая — валялись под ногами.

В такие дни и без антенн слышны далекие грустные голоса.

Брызгал грязный дождик, когда Фалк пришел просить отца, чтобы тот помог ему установить на крыше самую мощную антенну.

Дядя Ича накинул на себя какую-то рваную одежду, пригодную лишь для того, чтобы побираться, и они через чердак полезли на крышу.

Последний раз дядя Ича был на крыше сорок два года тому назад, и ему никак не верилось, что это множество домов и строительные леса среди тусклой меди осенних деревьев — это тот самый город, в котором он вырос. Но Фалк не дал ему стоять, держась за бороду, и дивиться на город.

Фалк тащил за собой длинную жердь, а его карманы были набиты молотками и гвоздями, которые стягивали с него брюки.

Он был взбудоражен. Он гонял отца с одного края крыши на другой. И нельзя сказать, чтобы дяде Иче не нравилась эта игра. Ему это как раз нравилось, потому что дядя Ича по натуре был чем-то больше, нежели портной, и когда еще могла представиться такая возможность погулять по крыше и не быть обязанным оправдываться перед кем-нибудь…

Моросил грязный дождик, в то время как они лежали скрючившись на мокрой крыше, возле трубы, и вбивали последние гвозди в антенну.

Фалк спросил:

— Ты советскую власть признаешь или нет?

— А как же?

— Так почему ты не подстригаешь бороду? Ведь с нее капает.

— По правде говоря, если бы я снял бороду, я бы намного помолодел, но совестно, знаешь, перед людьми.

— Обыватель остается обывателем! — сказал Фалк трубе.

— Откровенно говоря, — оправдывался дядя Ича, — я ее немножко все же подстригаю: то тут отхвачу, то там. Нельзя же сразу!..

Потом, когда они сошли с крыши, на ней осталась торчать жердь, уходящая в небо, чтобы ловить сладостные звуки всего мира.

Теперь, когда конденсаторы наполнятся электричеством, во двор польется музыка, как ливень из тучи, и все потонет в этой музыке.

Так думал Фалк.

Но прошло немало дней, а в наушниках только жалобно плакали далекие, хриплые ветры. Слышна была осенняя непогода в европейских странах.

За эти несколько дней Фалк осунулся. Он то и дело выбегал из дома на улицу; вот он на крыше, а вот он уже копает где-нибудь за окном яму, щупает провода и лижет их языком.

Положение ухудшалось тем, что враг уже стал злорадствовать.

* * *

Дядя Зиша как-то за едой заявил, что если Фалк даже станет на голову, все равно у него радио не заговорит, потому что для этого нужно, кроме всего прочего, установить маятник.

— Я часовщик, — сказал он, — и этим вещам пусть меня не учат. Тебе кажется, что и часы ходят сами по себе? Ничего подобного — кроме всего прочего, им нужен маятник.

Больше дядя Зиша не говорил, но его слово всегда оставляло впечатление, и вот Фалку стали потихоньку вдалбливать насчет маятника.

— Повесь маятник, — умоляли его, — не будь упрямцем!

— И чем, в конце концов, ты рискуешь? Надо иногда и старших послушать.

Фалк был вне себя. Однажды он швырнул на землю молоток и стал кричать:

— Куда мне вам подвесить маятник? На небо, что ли? Этот старый латутник учит меня, как устанавливать радио! Пусть он сначала подучит немного физику, этот новый Маркони!

Вот это вывело дядю Ичу из терпения, он с бешенством подтянул брюки и заговорил с Фалком другим языком:

— Сию минуту чтобы ты мне повесил маятник! Ты слышишь, что я говорю тебе? Сию минуту!

Должно быть, уж слишком долго было тихо во дворе. Можно смело сказать, что будь другой на месте Фалка, он уже наверняка повесил бы маятник. Но Фалк никого не послушал, и теперь ясно, что он был прав.

Судьба радио висела на волоске, и вообще во дворе стали сильно сомневаться в советских нововведениях. Но именно тогда — случилось это поздним вечером — черный Мотеле выбежал во двор с криком, что у него в коробочке послышалась игра балалаек.

Двор встрепенулся. Прыгали через окна все и — к дяде Фоле в дом. И действительно, у него, у черного Мотеле, в радио тренькали балалайки. Потом все стихло, и откуда-то издалека сказали человеческим голосом:

— Алло, алло, алло!

Фалк побежал, как сумасшедший, по всем своим шести радиоточкам во дворе. Наконец-то он поймал поющую волну, правда пока простоватую, но у него есть несколько аппаратов на катодных лампах, которые, надо надеяться, будут ловить также игру скрипок и все блуждающие по свету речи, которые еще не вышли из употребления.

Потом в реб-зелменовском дворе наступила мертвая тишина. Сидели вокруг радиоящиков группками, со слегка выпученными, как у птиц, глазами и удивленно слушали речь о хлебозаготовках в БССР. Наушники переходили от уха к уху. По всем квартирам бегал запыхавшийся Фалк, указывал и руководил слушанием.

Дядя Юда там, у себя дома, с каким-то неистовством припал к радио. Он зажег все электрические лампочки в доме, уселся и с закрытыми глазами слушал. К его радио никто не мог подступиться, и, когда Цалел увидел у него на глазах слезы, он пошел к дяде Зише узнать, что такое слушает отец.

В Москве играла виолончель.

К тому времени все уже находились у дяди Зиши — собирались, по-видимому, услышать его мнение об этом деле.

Хаеле сошла спросить, можно ли ей слушать радио, не повредит ли это ее ребенку. Фалк рассердился и стал объяснять, что, согласно законам физики, музыка не дойдет до живота, но тут тетя Гита прервала на мгновение свое раввинское молчание и посоветовала ей, чтобы она подождала с этим радио — ничего страшного! — до после родов.

Фалк победил. Даже дядя Зиша слова не сказал. Никаких инцидентов, как тогда, при проводке электричества, не произошло.

Назавтра бабушка Бася, правда, заметила жердь на крыше и потащилась по квартирам, с тем чтобы расследовать этот вопрос. Подозревала она Фалка в том, что он торгует голубями… Тонька, которая очень любила заниматься с бабушкой, усадила ее вечером возле радио и надела на ее ссохшуюся головку наушники, но бабушка, к сожалению, ничего не слышала и ничего не понимала.

Радиоприемник она приняла за стенные часы.

* * *

Сентябрь месяц. Прозрачные дни и прохладные, светлые ночи. Пахнет сырыми, опустевшими полями. В окнах серо. Именно в эти прохладные, прозрачно-желтые дни у Фалка загорелась фантазия. Он совершенствует радио и слушает теперь уже почти всю Европу. Он изучает азбуку Морзе. Он готовится на коротковолновика.

А в прохладные, серебристые ночи, когда одни лишь электрические отсветы скользят по реб-зелменовскому двору, поспешно открываются маленькие форточки в домах и взбудораженные Зелменовы перекликаются:

— Алло, алло, алло!

— Берлин!

— Москва!

— Варшава!

— Бухарест!

Соня дяди Зиши

Ну а как же Соня дяди Зиши, та, которая служит в Наркомфине, что она собой представляет?

Человек как человек.

Почему ей всегда немного холодно? Почему она сидит на кушетке, укутавшись в платок, и ежится? Эту манеру она унаследовала от тети Гиты, которая протащила подмерзшую раввинскую кровь в их семью.

У Сони дяди Зиши слишком белая для Зелменовой кожа, к тому же у нее сияющие, голубые белки, которые светятся особенно ночью и очень нравятся в Наркомфине.

Ее любят люди начиная с тридцати пяти лет и старше.

Бывает, она выходит из Наркомфина, а за ней идут чуть ли не пять спецов; она поеживается и улыбается то одному, то другому, потом они все расходятся обедать.

Обитатели двора, может быть, и любят ее, но особых дел с ней не имеют: у нее какие-то совершенно чуждые манеры, не зелменовские. Куда дальше! Даже для Тоньки, с которой она спит в одной кровати, она тоже почти чужой человек. Впрочем, им просто некогда переброситься словом, потому что и спать-то они ложатся в разное время, и только поздно ночью можно иногда услышать заспанный голос:

— Ой-ой, убери холодные ноги!

Утром Соня дяди Зиши принимается за туалет. Она раскладывает на скамье рядом с кувшином разные мыла, щеточки, порошочки. Она не торопится и моется битый час.

Дядя Зиша смотрит косо на все эти никелированные штучки, но, так как надо идти в ногу с сегодняшним днем, он не предъявляет к ней особых претензий. Спрашивается только: к чему может привести такое поведение?

Соня дяди Зиши не проронит, не дай Бог, лишнего слова:

Тиха,

          как

               голубь.

В выходной день она садится на кушетку и чистит ногти. Потом она заворачивается в теплый платок тети Гиты, съеживается и читает книгу.

Вечером приходит рослый, широкоплечий белорус. Он садится возле Сони. В синих сумерках они иногда проронят какое-нибудь словечко, тихо засмеются, а иногда и этого не услышишь.

— Тургенева читаешь? — спрашивает он с нежным упреком. — Оставь!

— Прекрасно пишет, — отвечает Соня дяди Зиши. — Чутье какое! Какая гармония красок!

Когда стекла окон становятся ясно-голубыми и мебель у стен стоит плотными тенями, Соня дяди Зиши ложится на спину, закладывает руки под голову и видит перед собой знойный, туманный сон, она как бы ощущает всем телом его прикосновение. Одолевает тоска. Сердце начинает стучать сильнее. Рядом сидит Павел Ольшевский (его зовут Павлом Ольшевским) с мягко очерченным, медлительным лицом, в котором есть что-то от белорусского пейзажа. Он сидит, опершись подбородком о спинку стула, чувствует, что тоже выходит из равновесия.

Он закуривает папиросу и успокаивается.

Павел Ольшевский любит Соню дяди Зиши за то, что она тиха. Он вообще любит тишину. Так примерно он высказался однажды перед своим товарищем, председателем Салтановского сельсовета.

Он любит еврейскую тишину, которая исходит с такой щедростью от тети Гиты и в лице ее дочери обретает для его крестьянского сердца язык страсти.

Так они сидят.

Скудный белорусский вечер как бы играет на деревянной дудке. Сквозь стекла окон струится голубовато-лиловый свет, такой, какой повторяется лишь на домотканых, выбеленных полотенцах белорусской деревни. В доме переливаются тончайшие тени, а тут, рядом, на кушетке, сияют две теплые запрокинутые руки и блестят голубые белки, накаленные беспокойством.

Почти всегда в такую минуту вдруг раскрывается дверь, дядя Зиша переступает порог и спрашивает:

— Почему не зажигаете лампу? Это же электричество.

И по-еврейски, с чужой улыбкой на серьезном, натянутом лице, обращается к дочери:

— Сколько раз я тебе говорил, чтобы ты не приводила ко мне в дом гоев!

Потом он заканчивает по-русски:

— Товарищ, моя жена может вам поставить самовар, пожалуйство!

После такой любезности со стороны дядя Зиши они как можно скорей сматываются из дому. Соня приходит домой поздно ночью. Она тихо подлезает к Тоньке под одеяло и лежит с открытыми глазами.

— Ой-ой, убери холодные ноги!

Соня лежит с открытыми глазами, покуда не начинает светать. Она думает. Глубокой ночью она решает важный вопрос. Она лежит и борется сама с собой.

Однажды, когда вопрос для нее в конце концов был решен, она закрыла глаза и сейчас же спокойно заснула.

Хвала Зелменовым, которые принимают важные решения в постелях и способны сразу после этого заснуть!

* * *

Прошло несколько дождливых дней. В одно осеннее утро дядя Зиша выскочил из дома в расстегнутом сюртуке. Он сильно прихрамывал, словно ворона с подбитым крылом.

Дядя Зиша бежал в сторону города.

Мокрый ветер кубарем вкатился в дом, в распахнутую дверь, но тетя Гита уже не нашла нужным подняться, чтобы пойти запереть ее.

Реб-зелменовский двор сразу наполнился людьми.

— Что там опять случилось у Зелменовых?

— Ну и семейка!

— А что, разве это евреи? — ввернул тот самый человек с чем-то котиковым на голове. — Это же хазары!

— Почему хазары? Лишь бы трепать языком!

— Да ведь у них — как в адском котле!

Потом стало тихо, как после похорон. Зелменовы ходили удрученные новым горем — ни высказать его, ни промолчать.

— Как же так, как же так, чтобы у нас такое могло случиться?!

* * *

Фалк зашел к Бере с предложением, чтобы старому поколению объяснили смысл Сониного поступка и дали правильную установку.

— Так что же ты хочешь, созвать собрание? — спросил Бера.

— Да, хочу.

На это Фалк не получил ответа.

Бера смотрел отсутствующим взглядом и не хотел вмешиваться. Глядя сквозь затуманенное оконце на осенний двор, он недобро думал о мелкобуржуазной Соне: к пролетариату она все равно не будет иметь отношения, если даже переспит с крестьянином, — и насколько же милее его сердцу этот дядя Фоля, который возвращается сейчас с работы с опорожненным чугунком под мышкой!

Он открыл форточку.

— Фоля, зайди на минутку, выпьем чайку!

Дядя Фоля поднял костистую голову к форточке. Он не верил своим ушам.

— Пс-с… Тоже мне, интеллигент какой нашелся, чаи распивает…

— Перестань, чудило! Я хочу с тобой поговорить для твоей же пользы.

Тогда дядя Фоля снова поднял к нему голову:

— Погоди, Берка, я еще покажу тебе, кто во дворе хозяин!

* * *

Поздно вечером дядя Зиша снова показался во дворе, тихий и бледный. Он молча вошел в дом, опрокинул ногой табурет возле печи и сел на него; пальцем он указал тете Гите, чтобы она стащила с него башмаки.

Тетя Гита глубоко всхлипнула, всхлипнула сухо, без слез, потом стянула с него башмаки и опустилась рядом на пол, вплотную придвинув к нему свое долговязое, тощее тело. Они долго сидели у темной печки и молчали.

Поодиночке в комнату проскальзывали Зелменовы — с таким видом, будто забежали только погреться.

Дядя сидел съежившись, став вдруг коротким, как колода мясника, таращил глаза и, казалось, никого вокруг себя не видел: позор был велик. Он сидел и думал, что, возможно, виноваты во всем Зелменовы, эти грубияны, которые не оценили по достоинству его и его удачных дочерей.

Давнишние тени с головами, налезающими на потолок, тянулись вдоль стен, напоминая развешанные тряпки (сегодня здесь горела пятилинейная лампа). Под ними, заломив руки, сидели двое скорбящих и не желали утешиться.

Впрочем, никто не рискнул промолвить слова утешения дяде Зише — главе семьи после реб Зелмеле, царство ему небесное, — и это лишнее доказательство тому, как тяжко быть вожаком даже на такой маленькой территории, как реб-зелменовский двор.

Сидели и молчали.

Поздно ночью дверь отворил дядя Юда. Он остался стоять на пороге, глаза его, смотревшие поверх очков, вглядывались в темноту у печки, где с немым лицом сидел убитый горем брат и взывал к справедливости. Дядя Юда был сейчас похож на реб Исроэла Салантера, покойного цадика (вечная ему память), он стегал своими острыми глазками, как железными прутьями, так что дядя Зиша не выдержал. Он вдруг закрыл лицо руками и стал сильно сопеть. Тогда дядя Юда спокойно сказал ему:

— Гордец, зачем ты закрываешь лицо?

Это было сказано совсем не вовремя, Зелменовы оцепенели, раскрыв полнозубые рты. Но дядя Зиша, видно, уже совсем пал духом, он ничего не ответил и не отнял рук от лица. Его плечи вздрагивали. Вдруг он повернул голову, шапка упала к тете Гите на подол, а он, сам дядя, повалился, как бревно, в глубоком обмороке, так что нелегко было привести его в чувство.

Вот так всегда ведет себя дядя Зиша: если у него нет иного выхода, он падает в обморок и остается в конце концов правым.

Хитрая проделка Зелменова!

* * *

А дядя Юда? Что с дядей Юдой?

Когда Зелменовы отправились домой спать, он там, на осеннем серебристом крыльце, приподнял очки над носом и проговорил, обращаясь ко всем:

— Ну и что же такого, дикари, если выходят за гоя? Чтобы мне такое счастье, насколько иной гой лучше еврея! Может быть, скажете, что надо бояться Бога? — Он глянул на высокое, усеянное звездами небо. — Так вот вам Бог!

И он показал небу большую фигу столяра. Народ был ошеломлен. Сплюнули и тихо-тихо разбрелись по домам.

— О чем тут говорить? Сумасшедший, форменный сумасшедший!

Дядя Юда, надо признаться, действительно странный человек.

Реб-зелменовский двор демонстрирует

Поступили сведения, что части маневрирующей Красной армии собираются пройти городом.

Профсоюзы готовились к торжественной встрече. Над реб-зелменовским двором полыхало красное знамя.

Вечером дядя Ича пришел из клуба кустарей со свежими новостями. Он растолковал тете Малкеле политику дня, и хотя тетя каждый день получала газету, все же в чисто политических вопросах дядя был сильнее ее. Время от времени он разбирался в политике. Сейчас дядя объяснил ей, что мировой империализм готовит нападение на СССР.

— Мы со своей стороны должны усилить обороноспособность страны, а потому и мы, кустари-одиночки, выйдем на демонстрацию в честь Красной армии. Смотри, Малкеле, — добавил он, — приготовь мне пару шерстяных носков, чтобы я, не дай Бог, не простудился в эту сырость.

— Такой ты герой, — уколола его тетя, — что идешь на войну только в шерстяных носках?

— Глупенькая! — сконфузился дядя Ича и чуть было не разозлился. — Оберегать свое здоровье должны все. В сущности говоря, от кого, думаешь, унаследовал Бера вот эту отчаянность? От тебя, что ли?

— Нет, от тебя!

— Так вот знай, Малкеле, что Бера — это вылитый я!

Тетя Малкеле не стала с ним спорить, хотя осталась при старом мнении, что дядя Ича не ахти какой вояка. За время их совместной жизни она убедилась лишь в том, что дядя может кое-что сделать по дому, еще годен, так сказать, по сей день как мужчина — и только.

Но уж этого тетя ему не выложит ни с того ни с сего.

* * *

Обрывки далеких маршей разносились по разным направлениям. Красное знамя полыхало над реб-зелменовским двором. В домах наряжались. Маленькие группки запоздавших рабочих повсюду, со всех перекрестков, спешили куда-то, чтобы влиться в свой профсоюз.

Дядя Фоля вышел со двора в начищенных до блеска сапогах, размашистым движением обтер усы после еды и с глубоким презрением оглянулся на болото этой кустарщины, для которой ни в коей мере недоступен сегодняшний праздник пролетариата.

«Что эти хлюпики понимают в Красной армии? — улыбался он про себя. — Вот насчет кантора — тут они знатоки, это да».

Спесь дяди Фоли уж действительно хватила через край, он был совершенно не прав, и вот почему: дядя Ича на рассвете натянул две пары шерстяных носков и, пользуясь случаем, опять оттяпал ножницами кусочек своей бородки, которая, кстати сказать, за последнее время очень у него осунулась, так что те, что постарше, стали даже пожимать плечами.

Приготовления были большие.

И если что было удивительного, так это случай с дядей Зишей, очень постаревшим за последние несколько дней. Он все ходил молчаливым, держась поближе к стенам, но вдруг накинул на себя сюртук, взял в руку толстую палку и сказал тете Гите:

— Надо и мне сходить, потому что к этой истории, видишь ли, я теперь имею больше отношения, нежели они все…

Во дворе остались лишь трое — из числа женского пола: грустная жена дяди Фоли (ее зовут все же Хеня, а не Геня), тетя Гита и бабушка Бася. Кстати, с бабушкой Басей у нас дело обстоит неплохо. За последние месяцы она опять обрела молодые силы. Она целыми днями стоит у окна, выходящего на улицу, как птичка в клетке, и жует хлеб.

* * *

Тяжеловесные трубы оркестров гремели где-то на далеких улицах. Уже промаршировали к вокзалу приземистые металлисты, хмурые широкоплечие кожевники, веселые портные. Теперь шли смешанные союзы. Из боковой улицы вырвался с пением рабфак; чуприны торчали из-под шапок, красные косынки колыхались, как иллюминационные огоньки.

Молодежь! Молодежь! Молодежь!

Фалк дяди Ичи широко шагал в середине колонны и на ходу поглядывал в книжку. Он ведь беспрерывно учился!

Сияли медные каски пожарников.

Потом вышли бородатые кустари, с длинными лицами, с покатыми плечами. Впереди тащился их старый, подержанный оркестр с заплатанным барабаном, с огромной нечищеной трубой, которая глухо ворчала на весь свет.

Дядя Ича (ишь какой! ишь какой!) шел тут же за оркестром, высоко подняв голову, с вазоном под мышкой. Это подарок для Красной армии. Теперь он действительно был похож на Беру.

Не спеша шли кустари, степенно поднимали ноги, как они поднимают свои молотки в мастерских, поговаривали о политике и наслаждались жизнью. Поодаль шел одинокий дядя Зиша, нахмуренный, выкидывая вперед свою солидную палку. Он останавливался и расстегивал ворот фуфайки, чтобы легче было дышать. Бедняга не привык шагать в ногу с пролетариатом.


Где-то далеко, в первых рядах демонстрации, вдруг послышалось широкое, глухое «ура», как будто гора обвалилась.

Стало тихо. Кустари расступились, чтобы пропустить приближающихся красных конников.

Такую тишину дядя Зиша слышал только в Судный день, во время вечерней молитвы Нейла.

Вдруг заплатанный барабан как-то кашлянул изо всех сил, издали зацокали копыта лошадей, на улице все смешалось: красные полотнища, медные трубы, блестящие глаза, смех… Волна подняла все это и стремительно понесла к центру города.

Такой бури голосов дядя Зиша никогда не слыхал. Его подхватила людская волна, он тоже стал что-то кричать и на мгновение вообразил, что и он большевик — он шел под знаменем! Его это пугало и в то же время радовало, покуда он, ошеломленный, не выбрался на тротуар. Оправив свою разметавшуюся бороду, он, смущенный, свернул в боковой переулок.

Там дядя Зиша осмотрелся, не заметили ли солидные люди его позора. Потом он пошел ссутулившись по серому безлюдному переулку, опираясь на свою массивную палку.

Да, дядя Зиша за последнее время сильно состарился.

Зато хвала второму дяде, дяде Иче, который в ответственную минуту не растерялся. Со всеми вместе он восторженно пел русские песни. Больше того: он махал руками в такт и даже учил других, менее способных кустарей петь революционные песни с канторским нажимом. Дядя Ича вошел в раж. Он создавал вокруг себя порядок, он был пульсом демонстрации.

Потом, когда первое вдохновение прошло, он с вазоном над головой протиснулся к едущему верхом, смеющемуся командиру и торжественно вручил ему этот подарок от имени всех кустарей-одиночек.

— Да здравствует советская власть!

Дядя Ича был взбудоражен.

Командир спрыгнул с лошади, сорвал один цветок из вазона и стал второпях искать на лацкане у дяди Ичи подходящее для него место. Тогда у дяди чуть не брызнули слезы из глаз, он выпрямился, как солдат, и произнес дрогнувшим голосом:

— Мой сын Берка тоже большевик!

Командир похлопал его по плечу, вскочил на коня и издали все еще махал ему рукой — приветствовал представителя всех кустарей-одиночек от имени дивизии, которая пронеслась на взмыленных конях, в запахах степи, румяного хлеба и теплых деревенских хат.

* * *

День кончился. Демонстрация стала разрываться на части и распадаться изнутри. В колоннах образовались пробелы. Слышались единичные будничные голоса. Люди поднимали воротники и спешили домой.

Весь вечер дядя Ича, вспотевший, без пиджака, сидел за столом, лил в себя стаканами чаек и все хвастал перед тетей Малкеле своей находчивостью: как он уберег народ от разных несчастий, как он понравился одному командиру и как тот не хотел расстаться с ним. Потом дядя Ича заодно объяснил ей, как стреляют из пулеметов, из пушек, как ведут морские бои, как нужно обходиться с танками, — покуда не залез поздно ночью, все разговаривая и рассказывая, к тете Малкеле в кровать.

Тетя Малкеле осталась при своем прежнем мнении, что он не ахти какой вояка, хотя и считала, что он еще по сей день, так сказать, мужчина в силе, — но и только.

Сорванцы

Молодежь — сорванцы — любит вышитые рубашки и чуприны. Молодежь — сорванцы — любит носить револьвер просто в заднем кармане. Она любит стоя уплетать колбасу с хлебом, запихивая ее за обе щеки и подшучивая при этом.

Над кем?

Над Довнар-Глембоцким, стареньким профессором, который то и дело твердит на лекциях:

— Ох, ребята, ребята, я марксист еще с Первого съезда…

Боровка говорит:

— Довнар-Глембоцкий пишет книги с торопливостью пожарника.

— Правильно!

— И поэтому у него нет времени для таких пустяков, как овладение научным методом.

— Ну да, революция ему помешала, а то бы он стал попечителем учебного округа…

— Боровка, ты сдал топографию? — спрашивает близорукая Нюта.

— Сдал, сдал.

— «Народная воля» Глембоцкого, — говорит Тонька, — это попытка оправдать кадетов под видом «исторического исследования».

— Сходи лучше, Тонька, за тарелкой капусты к маме, — говорит Яшка рыжий, — это будет нам вместо компота.

Молодежь, видно, любит кислую капусту.

* * *

Уже девять часов вечера. Она, молодежь, любит в это время усаживаться ввосьмером у дяди Зиши на кушетке и, сплетясь руками, покатываться со смеху.

— Прими свои кожаные изделия, сын лавочника!

— Кулацкий рецидив, тебе мала площадь посева?

— Молчи, дурень!

Близорукая Нюта просит, чтобы ее отпустили, у нее слабое сердце. Кто ж не пойдет навстречу Нюте? Всегда ей идут навстречу. Даже во время тревоги ей тоже идут навстречу. Боровка носит за нее винтовку и вытаскивает Нюту из грязи, которую та всегда ухитряется выискать.

Нюта добрая, она нужна в вузе. Она усаживается с иголкой в руках, парень подает ей полу куртки, и Нюта пришивает ему пуговицы.

О, никто так не теряет пуговицы, как молодежь!

У нее из всех карманов что-нибудь торчит — педология Блонского, английский словарь Миллера.

Она, молодежь, сидит в обнимку и зубрит.

* * *

Дяди Зиши нет дома, он в последнее время очень занят своим горем. Люди взялись ему помочь, главным образом, какой-то родственник со стороны тети Гиты, торговец мукой, и, как говорят, дело уже идет на лад. Соня и ее муж собираются разводиться. Дядя Зиша теперь часто прогуливается с этим лавочником где-то по тихим переулкам. Вдруг они останавливаются друг против друга, живот к животу, кусают ногти, поглаживают себе бороды и еще и еще раз пытаются обмозговать это дело.

Ходят слухи, что зять уже согласился вернуть Соню ее отцу, но просит немного денег. Другим хочется понимать наоборот: что Ольшевский порядочный человек, что он отдает ее бесплатно, но вся загвоздка теперь в дяде, который требует возмещения за свои переживания, а именно — он хочет пару сотен.

Но в реб-зелменовском дворе никто об этом не знает, тетя Гита тем более. Она сидит целыми днями одна в доме и справляет свой обряд молчания у посеревших осенних окон.

* * *

Сегодня Тонька сдала последний зачет в вузе. Она на днях получает направление на работу, кажется чуть ли не во Владивосток, и вот они сидят у дяди Зиши на старой кушетке ввосьмером. Молодежь ей завидует.

В доме дяди Зиши сумерки. Электричества не зажигают. Зачем? Сейчас всем хочется сказать Тоньке несколько теплых, душевных слов на дорогу.

— Я тебе, Тонька, еще раз говорю, что у Степанова качество является субъективной категорией.

— Субъективный идеализм, при котором материя объективна?

— А если Деборин признает объективность абстрактного, так это лучше?

— Проклятый метафизик! Ведь говорят тебе, что абстрактное нельзя изолировать от конкретного…

* * *

Тетя Гита входит высокая и тихая, как тень. Ей нужно передать Тоньке, что Цалел дяди Юды ждет ее уже довольно долго в другой комнате, — может быть, она наконец выйдет к нему?

Тонька соскакивает с кушетки.

С этим Цалкой плохо и так и этак; он стоит посреди комнаты с поднятым воротником и курит самокрутку.

— Ты занята? — спрашивает он Тоньку.

— А что?

— Ты спешишь?

— А что?

Дело в том, что у Цалела созрел план. Теперь, после того как Тонька окончила вуз, они оба поедут в Одессу. Он там снимет комнату у моря, виллу, — так все делают. Они будут сидеть себе на балконе и заниматься каждый своим делом. Вечером варить черный кофе, читать молодую поэзию, проводить время. Ну?

— У тебя есть папироса?

У него есть табак на самокрутку.

Прежде всего она не курит самокруток, сказала Тонька. Что касается одесской виллы, то это ей ничего не говорит — ни уму, ни сердцу. Она не привыкла жить в виллах. А этот идеал — пить кофе и читать молодую поэзию — что-то ей тоже не по душе, по правде говоря, она может обойтись и без поэзии.

— Ну хорошо, а ты что насчет этого думаешь? — спрашивает Цалел, как будто Тонька обязана над этим думать.

— Я, в сущности, ничего об этом не думаю…

Он тогда вынул изо рта самокрутку и спросил, брызгая слюной:

— А что думает твой Яшка рыжий?

Она недобро посмотрела на него и пошла в другую комнату.

С этим Цалелом плохо и так и этак. Говорят, что розовый недуг за последнее время так прижал его, что он вынужден был слечь в постель. Он пролежал несколько дней и все вздыхал нараспев.

Музыка как раз полезна в таких случаях.

Оставаться дольше в постели он все же не смог и отправился блуждать по улицам. Он ходил к реке, где Тонька летом купалась, и там ему стало еще тоскливее — одному возле свинцовой воды, среди отблагоухавших полей. Последние несколько журавлей пронеслись в низком тумане над самой головой.

С реки он пошел прямо к тете Гите и сказал:

— Вы знаете, тетя, что ваша Тонька мне начинает не нравиться?

— А что? — огорчилась тетя.

— Вообще. Все ее поведение, ее товарищи.

— Непорядочные товарищи, говоришь?

— Вот увидите, толку от нее не будет, — и Цалел при этом сильно покраснел.

Что поделать?

Тетя Гита считает Цалела благородным молодым человеком, не из теперешних сорванцов, но она не вмешивается, раз она молчит, так уж молчит.

* * *

Молодежь, молодежь! Она сидит с торчащими чупринами, с оторванными пуговицами. Она сидит у дяди Зиши на кушетке. Она смеется. Тонька сгибает руку в локте и спрашивает:

— Смотри, Боровка, у меня сильный бицепс?

— А у меня? — спрашивает близорукая Нюта.

— А у меня? — кричит Анька.

— Товарищи, — отвечает Боровка, — это не мускулы, а криворожский антрацит!

— Нержавеющая сталь, — говорит Яшка рыжий.

— Это курская аномалия, — говорит Боровка.

Она (молодежь) смеется.

Тонька вглядывается в окно и видит — ночь лунная.

— Пошли! — говорит она. — Лунная ночь!

В первой комнате полутьма. Цалел дяди Юды сидит там, опершись о стол, и курит самокрутку. Он видит, как, смеясь, вываливаются из дверей эти восемь сорванцов.

Примирение

Каким образом Соня дяди Зиши поладила с отцом, толком неизвестно. Об этом ходят разные слухи. Есть сведения, идущие от тети Гиты, что после долгих споров с ее родственником, торговцем мукой, Павел Ольшевский будто бы обещал при свидетелях: как только он немного освободится от работы, он сейчас же перейдет в еврейскую веру. Насколько эти сведения далеки от истины, можно судить хотя бы по тому, что, во-первых, Павел Ольшевский вообще неверующий — он, между прочим, уже побывал чуть ли не во всех тюрьмах для политических, — а во-вторых, переход в еврейскую веру связан для мужчины с определенными трудностями, о которых здесь не стоит распространяться.

Ближе к истине другая версия: что дядя Зиша написал об этом деле длинное письмо московскому раввину и тот как будто ответил: нужно пока молчать и принять кару со смирением. А насчет того, что будет дальше, так об этом ясно сказано у нас в законе. Раввин, утешая его, приписал мелкими буковками, что подобное уже случалось во времена вавилонского изгнания, при Эзро и Нехемье, и что нет ничего нового под солнцем. Отсидеть шиве он все же советовал.

Дядя Зиша, который не терпел Зелменовых, распространил эту историю о московской открытке сначала в синагоге, где он после неудачного брака Сони стал своим человеком, и лишь потом, с большим опозданием, эта удивительная весть пришла в реб-зелменовский двор.

Дядя Юда сразу решил, что история с открыткой — вранье. И чтобы убедиться в этом, он однажды, когда дядя Зиша вышел на крыльцо проветриться, открыл форточку во двор и крикнул:

— Зиша, может быть, ты покажешь мне открытку, которую получил из Москвы?

Дядя Зиша ему хладнокровно ответил:

— Московская открытка написана по-древнееврейски, и ты в ней поймешь ровно столько, сколько свинья в апельсинах.

— Так дай хотя бы поглядеть издали!

— Открытка как открытка, — ответил спокойно дядя Зиша.

Может быть, он и получил эту открытку из Москвы. Может быть, да, а может быть, и нет. Одно только известно — что Соня дяди Зиши не переставала приходить к отцу домой, а иногда даже выходила оттуда заплаканная.

Никто не мог понять, что там, в этом спесивом доме, происходит.

Дядя Ича все смотрел из своего окна и часто забегал к дяде Зише справиться, который час. Там, в доме, всегда царила суровая тишина, лишь несколько пар часов тикало на темных стенах.

Но от дяди Ичи не могло быть секретов.

Однажды вечером он заметил, что у Зиши закрылись ставни раньше времени. Долго блуждал он по мокрому двору, боролся сам с собой, покуда все же не посмотрел в щель ставни. Он увидел странную вещь: в большой комнате, у светлого стола, сидели дядя Зиша, зять и дочь и пили чай. Он сразу догадался, что дядя Зиша, наверное, помирился с дочерью.

Потом тетя Малкеле тоже подтвердила, что его предположение не лишено основания.

* * *

Двор присматривался к ходу событий со стороны, но потом он (двор) взбунтовался из-за мелочи, и надо признаться, что виноват в этом был снова дядя Зиша.

Как известно, Зелменов прост, как ломоть хлеба. Все, что случается, он принимает как должное и живет себе дальше. Так было и с этим браком. Мужиковатый Павел Ольшевский как раз пришелся всем по душе, и он со своей стороны выказал желание породниться со всей семьей без исключения. Но дядя Зиша заупрямился и никому не хотел доставить удовольствия от общения с его зятем. Он намеревался держать зятя обособленно.

Но вот узнали, что Павел Ольшевский недавно собирался пригласить всех Зелменовых в кино. Он выяснил, что среди старших Зелменовых имеется элемент, который сроду не был в кино.

Кажется, дядя Зиша должен был быть доволен таким благородством своего зятя — так нет же! Он заявил Ольшевскому со всей категоричностью, что, если тот желает жить в мире с тестем и тещей, он не должен иметь дела с двором.

— Это такого рода люди, — сказал дядя Зиша, — от которых не мешает держаться подальше.

Дядя Зиша дал при этом понять Павлюку, что тот породнился с ним и с его домом и больше ни с кем. Дабы настоять на своем, он отдал приказ тете Гите, чтобы она сейчас же надела праздничное платье. И в кино пошла только семья дяди Зиши, а не весь двор.

* * *

Пощечина реб-зелменовскому двору! С тех пор как реб Зелмеле положил начало роду (1864), такой подлости еще не совершалось!

— Дело вовсе не в этом, — говорили между собой, — дело в самолюбии!

Возмущенная тетя Малкеле взяла дядю Ичу под руку и пустилась в кино. Дядя Фоля взял с собой своих пятерых-шестерых детей и пошел в кино. Но главное то, что Фалк дяди Ичи сообщил: если не пожалеть денег, он может устроить в сарае собственное кино. Он даже начал кусать ногти от избытка творческих мыслей в голове. Как раз тогда пришла к нему Тонька со странным предложением.

— Если хочешь, — сказала она, — ты можешь поехать со мной во Владивосток.

Он перестал кусать ногти и помчался с Тонькой.

А то, что дядя Зиша оскорбил целый двор и устроить кино в сарае теперь необходимо как воздух, так ему до этого дела нет. Ведь этот Фалк не больше чем сорванец, пустозвон, хлыщ, ветреная голова!

* * *

Говорят, что тетя Гита в течение нескольких недель после кино молчала, а потом проговорила как-то раз с горькой иронией:

— Потушили свет, чтобы не видно было мошенничества!

Больше она не пойдет, пусть ее даже озолотят.

Но двор вынес от кино совсем иное впечатление. Высказывались мнения, что кино превосходит все — и электричество, и радио. О дяде Иче нечего и говорить. Однажды, когда тетя Малкеле нечаянно опрокинула ужин в печке, он попытался воспользоваться ее смущением и сказал:

— Малкеле, если бы мы с тобой были людьми, мы сегодня снова сходили бы в кино.

К сожалению, он этого не добился и должен был довольствоваться тем, что снова рисовал в своем воображении все эти морские воды с белыми медведями, которые предстали перед ним тогда, в тот волшебный вечер. Дядя Ича был полон фантастических видений, ходил мечтательный, с отсутствующим взглядом и прислушивался, не проронят ли где-нибудь хотя бы слово о кино.

— Такого я не ожидал, — сказал он Малкеле.

Вечером, строча ватные штаны, он думал с болью в сердце о белых медведях, о замерзших путниках на айсбергах, для которых эти ватные штаны были бы как нельзя более кстати. И он уже давно простил Зише обиду, даже сам пошел мириться.

— Насколько я понимаю, — сказал он брату, — выходит, что кино стоит намного выше электричества и радио.

— Много ты понимаешь! — все же уколол его дядя Зиша.

* * *

Дядя Зиша не из приветливых людей. Кроме обычных болезней, он страдает еще спесью и притворством, и теперь он, скорее всего, тоже выдумывает. Вся эта история с московской открыткой — явная ложь. Он врет на каждом шагу и съедает себя заживо. Оказывается, что брак его дочери он все еще не приемлет, — по крайней мере, ложась как-то спать, он вдруг сказал тете Гите:

— Так как же, Гита, мы, значит, выдали нашу старшую дочь Сорку?

— Да, — ответила она, — в добрый час!

— Ну и как тебе нравится этот брак?

И прежде чем тетя Гита успела придумать какой-нибудь ответ, которым она могла бы ему угодить, он потушил свет и изрек в темноте:

— В конечном счете, скажу я тебе, участь наша незавидна…

Как раз тогда ударили морозы.

Марат

Выпал снег.

Под окнами намело крутые сугробы. Реб-зелменовский двор залез под снег так глубоко, что видны были только завьюженные оконца. Белые крыши надвинулись еще ниже. Углы домов как бы мокрым снегом побеленные.

Около полуночи Бера вышел, заспанный, в калошах на босу ногу, осторожно добрался до окна дяди Ичи и постучал. Сразу поднялась занавеска, испуганное лицо тети Малкеле выплыло, как из воды, и приклеилось к стеклу. Бера не мог придумать, что бы ему сказать, забормотал что-то себе в усы и рукой указал на свою квартиру наверху, в каменном доме.

— Наверное, что-нибудь с Хаеле, а? — догадалась тетя Малкеле.

Он кивнул головой.

* * *

Бера провел долгую, трудную ночь. Прежде всего тетя Малкеле послала его за санями. Он привел сани — тогда обе женщины пристали к нему, чтобы он поехал с ними в больницу. Конечно, он отказался. Конечно, Хаеле тут же бросилась в пальто на постель и в перерывах между родовыми схватками причитала, что уж лучше жить с камнем, чем с большевиком. Дело дошло до того, что она чуть ли не вообще отказалась родить.

Тогда как из-под земли вырос дядя Ича и с бешенством, свойственным этому человеку, обещал Беру просто-напросто вздуть.

— Это твой ребенок или нет, буйвол этакий?! — кричал он.

— Что ты горячишься? — улыбнулся Бера. — Когда я должен был родиться, много ты возил маму по больницам?

— Дурак! Что ты равняешься со мной? — Дядя еще больше кипятился. — Я был бедным портным, а ты большевик. Это же твоя больница, болван!

И даже помимо этого Бера был не прав, потому что его, Берино, рождение происходило совсем при других обстоятельствах. Тетя Малкеле, говорят, шла тогда к реке полоскать белье и нечаянно родила у проруби. Ее привезли на крестьянских санях вместе с ребенком, и, конечно, не было никакого смысла требовать от дяди Ичи, чтобы он потом взял и повез ее в больницу.

В эту ночь упрямство Беры было сломлено, как это ни казалось невероятным. Он таки поехал в больницу!

По дороге тетя Малкеле еще порядком поиздевалась над ним. У каждой аптеки, например, она посылала его покупать снадобья, в которых разбиралась только она одна.

Санки наполнились всякими травами и мазями. Он молчал как рыба, только один раз за всю дорогу обернулся к жене.

Он спросил:

— Куда ты, Хаеле, положила ключи от шкафа?

Хаеле тогда схватилась за поясницу и, ощущая жгучую боль, стала жаловаться свекрови, что Бера все еще не вошел в ее положение, он думает о каких-то ключах. Бера ей тут же ответил, что родить ребенка не входит в его обязанности и что его незачем вмешивать в бабские дела.

— Почему же ты раньше вмешивался? — расплакалась Хаеле.

На это Бера не нашел нужным ответить.

— А что будет с обрезанием? — выступила вдруг тетя со своей заботой.

— Хватит! — ответил он. — Справлять брис тебе уже не придется.

Больше они не разговаривали.

Город утопал в глубоком, теплом снегу. Было тихо, как на чердаке. Сто тридцать тысяч человек, не считая младенцев до года, уже добрых несколько часов лежали под теплыми одеялами. Производство снов было на полном ходу. Сны, сны, самые разнообразные сны. За ставнями проносились старые картины Гражданской войны, надежды, классовые предвидения. Где-то под периной ткались тяжелые нэпманские сны. Бесконечные цифры снились работникам Госплана.

Лишь дядя Фоля, один во всем городе, просыпал свои ночи без снов; лежал у жены в постели и сопел ей в ухо, как паровая машина.

Ровно в шесть часов утра, когда на улице мела метель, явился на свет новехонький Зелменов. Врач от восторга хлопнул его по попке.

У этого существа была черная шевелюрка, широкие плечики, и от него уже попахивало сеном и чем-то еще (см. главу первую).

Бера сидел в темном коридоре и дремал, и, когда тетя Малкеле разбудила его этим известием, он вздохнул от удовольствия.

— Если так, — сказал он, — то я уже, наверное, могу уйти?

Он пошел домой, поставил самовар и выпил подряд пятнадцать стаканов чаю с вареньем.

* * *

Утром тетя Малкеле появилась во дворе с радостной вестью. Она вкусно перецеловалась со всеми Зелменовыми и вообще с людьми, которые ей встретились по дороге. Было ясно, что об обрезании уже нечего говорить. Таких вещей сейчас добиться невозможно. Хотелось спасти хотя бы имя.

Дядя Юда и дядя Ича поднялись к Бере и заявили ему со всей решительностью, что настаивают на том, чтобы ребенок назывался Залменом. Свое они сказали и, как два бедных родственника, остались ждать ответа.

Бера ответил так:

— Насчет имени я еще должен подумать, но, во всяком случае, не Залменом будет называться мой ребенок, потому что дедушка Зелмеле был, по целому ряду признаков, кулаком, и, кроме того, для меня вообще не ясно, откуда это дедушка взял деньги, чтобы построить двор.

Действительно — откуда?

— Так что же ты хочешь этим сказать? Что наш отец был карманным вором? — стали они наступать на него.

Бера и на этот раз нашел нужным не отвечать.

* * *

Утром из больницы пришло ставшее всем известным решение Хаеле, что ее ребенка зовут Зелмеле. Запахло порохом. Бера тогда круто промолчал, скулы у него обозначились острее — признак того, что бой принят.

Комсомольцы (сорванцы) стояли наготове.

Видно, давно уже не было шума во дворе!

Старики притаились в домах, прикинулись дурачками, будто они не знали, в чем дело, а сами краем глаза наблюдали за неприятелем. Машина строчила, рубанок строгал, и тикали все старые часы дяди Зиши.

Днем, когда никаких перемен в реб-зелменовском дворе еще не наблюдалось, дядя Ича пел песню:

Я шью сермяги и поддевки —

Для мужичков моих обновки,

Для моих лапотничков,

По дешевке.

Все починю я, все исправлю,

Заплаты крепкие поставлю.

Моих лапотничков

Не оставлю…

И хитро подмигивал тете Малкеле:

— С невесткой, скажу я тебе, мы угадали как нельзя лучше!

* * *

Вечером, когда тетя Малкеле собиралась в больницу, Бера вдруг позвал ее к себе и попросил передать роженице, что его сына зовут Марат.

— Если Хаеле это не понравится, — потягивал он свой ус, — она может завтра же взять и выйти замуж за кантора.

Дядя Ича энергично подтянул штаны и приготовился драться.

— Подайте мне его сюда, этого буйвола, я его сотру в порошок!

А дядя Юда крикнул, задрав голову к окну Беры:

— Кто ты такой, хамло, что ты хаешь моего отца?

И дядя Зиша тоже вышел. Он сказал женщинам (интересно знать, почему дядя Зиша обращается всегда к женщинам?):

— Я как следует поразмыслил и считаю, что эта история с именем ляжет на наш род пятном на веки вечные.

Но даже теперь у дяди Юды глазки полезли поверх очков.

— А твой зять, Зишка, разве не пятно на нашем роду?

Дядя Зиша ответил ему холодно:

— Во-первых, я разговариваю не с тобой, во-вторых, на моего зятя у меня имеется дозволение московского раввина, а в-третьих, если бы ты не был невеждой, ты знал бы, что подобное уже случалось во времена Эзро и Нехемье и что нет ничего нового под солнцем.

Еще хорошо, что дядя Зиша при этом не устроил обморока.

Творилось что-то невообразимое. Тете Малкеле еле удалось загнать драчунов в дом. Она была вне себя. Есть предположение, что именно она втихомолку подбивала дядьев на борьбу за честь реб Зелмеле, а что касается выступления Хаеле, то совесть Малкеле, по правде говоря, была тут не совсем чиста.

Тетя Малкеле была вне себя.

И наверное, поэтому она поздно ночью, вернувшись из больницы, сочла своим долгом обойти зелменовские квартиры и передать:

— Что ты скажешь на это — ведь с Бериным Маратиком носится вся больница!

А потом под каким-то предлогом она позвала Фалка к дяде Зише в дом, где все дядья сидели за чаем. Его попросили рассказать о Марате — не о Берином, а о том, незнакомом Марате: был ли он хотя бы порядочным человеком, любил ли он евреев — о других вещах нечего уж и говорить!

Фалк заверил всех, что, в частности, тут можно не сомневаться. Он осветил роль Марата во французской революции, указал на борьбу якобинцев с жирондистами, потом он остановился на Парижской коммуне, резко раскритиковал крупные ошибки, совершенные тогда, и закончил хвалебным гимном Октябрьской революции.

В тот вечер ржаные дядья вкусили немного от науки.

Смерть дяди Зиши

Дядя Зиша улыбался.

Как передают, он в тот последний зимний вечер чувствовал себя довольно хорошо, даже шутил с Фалком и с тетей Малкеле по поводу нынешних милых внуков (о зятьях все еще нельзя было упоминать).

И кто бы мог подумать, что завтра в это же время дяди Зиши не будет среди живых?

Теперь все уже знают, все до одного, что в нем тогда говорила кротость, которая присуща людям перед смертью. Он долго смотрел на Зелменовых своими желтоватыми белками, а они, овечьи души, не понимали, что это он прощается с ними.

Несомненно, он тогда предчувствовал смерть, как все старые часовщики, которые имеют дело с живыми, так сказать, вещами: захотят — потихоньку соберут часы, и они идут; захотят — вставят в глаз линзу, вытащат колесики да волосики, и уже нет никакой жизни, как бы ужасно это ни выглядело.

На другой день дядя Зиша поднялся чуть свет. Был сильный мороз. Дядя Зиша раздул самовар и в снежной синеве, которую отбрасывали окна, встал на молитву. Потом, закутанный в талес, он подал тете Гите в постель стакан горячего чая.

Тетю Гиту объял холодный ужас. Взглянув в предутренней мгле на талес, она подумала, что это пришли за ее душой: она впопыхах еле успела напялить на голову какой-то платочек. Но вот она услышала влюбленный голос дяди Зиши.

Он сказал:

— Пей, Гита, пей. Всю жизнь ты подавала мне чай, и я даже не знаю, заслужил ли я это.

Тетя Гита от удивления ничего не ответила. Ей только стало ясно, что дядины дела совсем плохи.

Потом она все утро стояла у печки, посматривая украдкой, как он сидит, согнувшись над циферблатиками, покуда в конце концов не заметила по затылку и плечам, что он уже не здешний. И тут надо сказать, что на все касающееся смерти нет другого такого знатока, как тетя Гита.

* * *

И действительно, вскоре, через несколько часов, дядя Зиша умер и почти что из-за пустяка.

Ко двору подъехали какие-то деревенские заиндевевшие сани. От них еще несло ночным холодом полей. Из-под соломы вылезли крестьянин и крестьянка, оба закутанные, облепленные соломенной трухой, у обоих застывшие носы картошечкой. Они спросили Зишу-часовщика, и им указали на него.

Сначала дядя подумал, что они привезли из деревни часы в починку. Но оказалось (в том-то и было несчастье), что это не просто мужики из деревни, а очень близкие родственники дяди Зиши: это были не более и не менее, как Сонины свекор и свекровь. Теперь, приезжая в город на базар, сказали они, у них уже будет где оставить лошадь.

На лбу у дяди Зиши выступил холодный пот. Дяде Зише вдруг захотелось обнять тетю Гиту и заплакать. Сватья обращались к нему, а он будто и не слышал, но седой мужичок, как назло, все переспрашивал с воодушевлением:

— Так это ты Зишка-часовщик?

— Да.

Дядя Зиша сопел побелевшим носом и поглядывал в окно: не видят ли там люди его позора?

Конечно, дядя Ича уже вертелся у крыльца, подозревая что-то, и была опасность, что этот выродок зайдет сейчас спросить, который час.

Тогда дядя Зиша поднялся, доплелся до выходной двери и открыл ее.

— Ичка, — сказал он, полуживой, — ты, наверное, уже хочешь узнать, который час?

— Да, — встрепенулся дядя Ича, — интересно бы узнать!

— Без четверти двенадцать.

И тут он неуклюже повернулся, вздохнул и упал на крыльцо, лицом в черный снег.

Двор остался спокойным. Двор ждал: все думали, что дядя устраивает обычный свой обморок, и ясно, для чего, — чтобы спровадить непрошеных гостей.

Как же потом удивились, когда оказалось, что на сей раз дядя Зиша в самом деле умер! Как горько стало на душе!

Дядя Зиша всю жизнь любил притворяться, и все считают, что умер он тоже с фокусом: чтобы двор долго не мог решить — жив он или мертв?

Спрашивается: зачем ему это понадобилось?

* * *

Дядя Зиша умер.

Он лежал в глубине комнаты, в углу, на развороченной постели, со вспученным, одеревеневшим животом и застывшей бородой, задранной к потолку; лежал как бы назло всем, а у изголовья сидела тетя Гита с опущенными, как крылья, костлявыми руками. Она сидела и смотрела своими сухими круглыми глазами, как люди со всей улицы снуют по ее дому.

Да и дядю Ичу нельзя было осуждать: он, этот преданный брат, убивался больше всех, стоял посреди комнаты с большим платком в руке — для своих увесистых слез — и ревел, как маленький шалун, которого высекли. Люди умоляли его перестать. Он всех оглушил своим ревом.

Зато дядя Юда не показывался. Прошел шепоток, что этот сумасброд чем-то недоволен. Он имеет что-то возразить против смерти дяди Зиши. Конечно, это с его стороны форменное безумие, потому что в конечном счете дядя Зиша умер, как все умирают.

Дядя Юда зашел поздно вечером, когда покойник уже лежал на полу. Дети пришли с работы. Бабушка Бася сидела у кровати. Даже дядя Фоля стоял возле печки и дремал. Дядя Юда тогда приподнял очки, как доктор, нагнулся над покойником и открыл ему лицо. Теперь все ждали веского слова дяди Юды. Он долго простоял так, нагнувшись и тряся головой, потом сказал:

— Зишка, ты жил как дурак и гордец и умер… как дурак и гордец!

И он выпрямился.

Ему это спустили.

Семья уже давно не бывала в полном сборе.

Теперь от Зелменовых веяло тишиной и покоем — сырым запахом матушки-земли, и всем им хотелось, чтобы дольше длился сегодняшний уютный вечер. Даже дяде Фоле тоже хотелось.

Бабушка что-то жевала, кое-как проглотила, а потом сказала:

— Умереть в такой мороз тоже маленькое удовольствие!

Бабушка имела в виду себя, она хотела этим сказать, что для такого старого человека, как она, было бы более подходяще умереть в теплую погоду.

Посмотрели на нее, на старуху, и у всех промелькнула в голове почти одна и та же мысль. Бабушка была в слабом уме и этого не уловила.

Наконец сорванцы стали давиться со смеху, и даже удрученная Соня, которая все время сидела в шляпке и лайковых перчатках и которой Павел Ольшевский должен был давать нюхать из разных пузырьков, даже она улыбнулась. Чуть было не осрамили покойника.

Дядя Ича вспыхнул, как огонь:

— Сорванцы, что здесь для вас — театр или кино, где показывают белых медведей?

И когда стало тихо, лишь тогда услышали из-за печки ядреный смех дяди Фоли, как будто там перекатывали камни. Он туже затянул ремень на штанах, стараясь задушить этим свой утробный смех.

Он смутился и ушел.

Возмущенный дядя Ича стал читать псалмы над покойником. Тогда сорванцы нашли нужным как можно скорее улизнуть из дома. Кроме того, Тонька должна была сегодняшней ночью совершить с легкой кавалерией налет на Церабкооп, что ни в коем случае нельзя было откладывать. Она попросила, чтобы подождали с похоронами — утром она непременно придет. Фалк помчался с ней. С тех пор как они стали собираться во Владивосток, их уже не разлучить.

* * *

Сквозь раскрытую дверь (чтобы вышел трупный запах) виднелась далекая снежно-белая ночь с холодными разноцветными звездами. Там стыл сухой и прозрачный мороз. Было тихо и пусто.

Павел Ольшевский, уходя со двора, с любопытством расспрашивал у прижавшейся к нему жены, почему дядья не надели тфилин и талес и не трубили в шофар. Соня ответила ему, что даже старое поколение, видимо, уже не такое, как было, а насчет шофара он ошибается, потому что в шофар трубят только в праздник Швуэс, в память того, что патриарх Авраам вывел евреев из Египта.

Около покойника остались тетя Гита и дядя Ича. Они облегченно вздохнули, зажгли медные подсвечники у изголовья, перевернули картины лицом к стене, завесили зеркала, часы и стали совершать обряд, как полагается.

Тетя Гита даже подошла к покойнику и проговорила басом:

— Зиша, ты можешь быть спокоен, мы тебя, Бог даст, выпроводим как праведного еврея!

На это дядя Зиша ничего не ответил.

В полночь зашел выспавшийся дядя Юда. Ни на кого не глядя, он сразу принялся читать псалмы охрипшим, утренним голосом. В окнах светало. Было действительно очень благородно со стороны дяди Юды, что он среди ночи все же вспомнил о брате и вскочил с кровати, чтобы помочь тому в его трудном положении.

Тетя Гита этого никогда не забудет.

* * *

Утром пришли сорванцы, и снова стало буднично. Они отчаянно торопили с погребением.

— Хватит вам, бабы, причитать, — кричали они, — довольно!

Бера привез откуда-то черный ящик, и прежде чем женщины успели закутаться и влезть в валенки, мертвый дядя уже мчался в заоблачный мир. За ним пришлось бежать. Конечно, большого удовольствия от таких похорон уже не было.

На кладбище дело чуть не дошло до срама перед людьми. И тогда тетя Малкеле подступила к Бере с гневными словами:

— Ты нам дашь выплакаться или нет, разбойник?

— Хорошо, — ответил Бера, — но делайте это скорее!

И им дали выплакаться. Громче всех рыдал дядя Ича. Слезливым голосом он проговорил, обращаясь ко второму дяде, к дяде Юде:

— Что творится на свете, а?

Дядя Юда сердито посмотрел на него поверх очков и ответил:

— Так разве не лучше лежать в земле?

Это он имел в виду дядю Зишу и тетю Геею.

А дядя Зиша уже не стоял спокойно в стороне, не потягивал волоска из бороды и не улыбался: «Ну и дети же у людей!»

Зелменовы вернулись с похорон поздно. Наползал серый вечер. Реб-зелменовский двор был окутан тенью: без электрического света, без теплых печей, мрачный, как досада за только что погребенного дядю.

Напрасно, значит, дядю Зишу всю жизнь подозревали в том, что он притворяется больным, придумывает себе для пущей важности мнимые болезни. Теперь все увидели, что он был честным человеком, болел основательно и умер раньше времени, — во всяком случае, опередил одного старого человека в реб-зелменовском дворе.

* * *

У сарая стояло двое щуплых Зелмочков лицом к стене. Они мочились в снег. В этот серый вечер они тоже были грустны, бледны и озабоченны.

— Скажи, Мотеле, а когда мы умрем? — спросил Липа, который уже ходил в детский сад.

— Еще не скоро, — ответил Мотеле. — Мы еще должны раньше расписаться в загсе, потом пойти на войну, а потом нам надо будет еще поднять урожайность.

— Что нам нужно будет поднять?

— Поднять урожайность.

Они рассматривали рисунок на снегу.

— Послушай, — сказал Липа, — я уже совсем большой, у меня есть мозоль на ноге. Знаешь, что Тонька говорит?

— Что?

— Она говорит, что с пионера довольно, если у него мозоль на ноге, а у комсомольца должна быть мозоль на руке тоже. Но ее очень трудно заиметь.

— Когда ты станешь большим, ты кем лучше будешь — большевиком или коммунистом?

— Я буду большевиком пятого года, — ответил Мотеле, глядя сверху вниз.

— А я буду завом!

— Иди ты… — возмутился Мотеле такой несознательностью. — С таким парнем, как ты, мне вообще не о чем разговаривать.

Зелменовское разное

Самые важные новости, которые произошли в реб-зелменовском дворе после смерти дяди Зиши:

1

Дядя Юда пошел в сарай за доской и нашел торчащий за стропилами обрывок почтовой открытки. С одной стороны на ней была московская черная печать, с другой стороны — что-то написано по-древнееврейски. Он вошел в дом и принялся читать.

Почерк был мелкий, раввинский. Пасмурный дядя Юда так и остался стоять лицом к печке, с открыткой в руке.

«Так, выходит, это правда, Зишка не соврал?»

Потом узнали, что дядю Юду история с открыткой сильно мучила и он даже пошел к дяде Зише на могилу просить прощения. Казалось бы, что здесь такого? — но дядя Юда после этого переживания спал с лица. И может быть, это также послужило одной из причин его бегства. Однажды, среди ночи, дядя Юда исчез со двора, можно сказать — удрал, и в течение долгого времени вообще не знали, куда он девался.

Впрочем, полагают, что он ушел со двора совсем по другой причине. После смерти дяди Зиши он ходил злой и ни с кем не говорил ни слова. Когда у дяди Юды плохое настроение, он так и лезет на рожон. В один прекрасный день он, нахмуренный, зашел к Бере и встал у дверей:

— Здравствуй!

— Здравствуй, здравствуй! — ответил Бера.

— Я пришел спросить, как поживает твой Зелмеле.

Бера ответил спокойно:

— Вы ошибаетесь, у меня нет никаких Зелмелов.

Дядя Юда вобрал кончик бородки в рот и умолк. Минутой позже он опять спросил:

— Так как же его зовут, твоего дорогого сына?

— Моего дорогого сына зовут Маратом.

Больше они не разговаривали.

Как рассказывала потом Хаеле, дядя Юда простоял тогда у дверей, может быть, с полчаса, если не больше. Он вышел молча, осторожно опустил щеколду, как если бы в доме лежал больной, спустился к себе вниз, и больше его не видели.

2

Пошел трамвай.

Это было любопытно. Он вышел откуда-то у вокзала и побежал по улицам. Яркие вагоны, сияющие стекла, никель, новые ремни. Проемы трамвайных окон были набиты людьми, и все это скользило вниз с горы, летело в гору, мчалось и добегало до предместья.

Зелменовы услышали у самого двора какой-то звон. Первым, конечно, выбежал дядя Ича, который был жаден до новостей. Домой он вернулся уже поздно вечером, и, так как ему было стыдно, он оправдывался перед тетей Малкеле, будто был у товарища.

— У какого товарища? — допытывалась тетя Малкеле.

— У товарища…

Этому не верилось, потому что дядя Ича со времени свадьбы находился всегда только возле тети Малкеле; был, правда, у него товарищ до женитьбы, некий Ора-портной, так тот уже давно умер.

Утром дядя Ича посоветовал тете прокатиться в трамвае — это особое удовольствие.

— Откуда ты знаешь?

— Я догадываюсь…

Он так и не сказал ей, что весь день разъезжал по городу и потратил на это целое состояние.

Потом Зелменовы ездили уже чаще. Подъезжали к самому вокзалу, а назад возвращались пешком. Хороша была не столько сама поездка, сколько то, что находишься среди людей и знаешь, что живешь на белом свете. Тетя Малкеле входила в вагон улыбаясь и обучала новичков, как должно вести себя в трамвае; она также разменивала там крупные монеты на мелкие и вообще чувствовала себя связанной с людьми не меньше, чем в реб-зелменовском дворе.

С дядей Фолей произошел инцидент.

Сидя в трамвае, дядя Фоля спохватился, что у него нет десяти копеек. Тогда он повернулся к окошку и стал смотреть на улицу. Ему напомнили, что надо купить билет. Он притворился, что не слышит, и продолжал смотреть в окошко. И лишь позже, когда милиционер уже тащил его за рукав, поднялся и холодно спросил у кондуктора:

— Это твой трамвай?

Представьте себе, трамвай принадлежит рабочему классу, и дядя Фоля может разок попользоваться им бесплатно.

3

Тонька и Фалк уехали во Владивосток.

На шестой день после их отъезда в реб-зелменовский двор пришел почтальон и вручил телеграмму:

«МЫ ЕДЕМ ТОЧКА ВЕСЕЛО ТОЧКА ТОНЬКА ФАЛК»

А тетя Малкеле ходила потом с телеграммой из квартиры в квартиру и все спрашивала:

— Скажите, вы не знаете, с чего бы это на них напало такое веселье?

— Финтифлюшки!

4

Дядя Фоля и Бера стали наконец друзьями.

Это произошло в зимний выходной день. Бера с утра расхаживал по дому босой, в галифе, жевал хлеб и читал газеты, потом подобрал под себя ноги и принялся настраивать балалаечку. Бера был в хорошем настроении. Он извлек свой утробный голос и запел:

Когда я ездил в Ростов-на-Дону,

Я брал с собой буханку хлеба.

Когда я ездил в Ростов-на-Дону,

Я буржуев лупил, як треба.

Из окна виднелся двор. Он был весь в проводах — оплетен проволокой, как старый горшок, в котором уже варилась новая порода Зелменовых: без бород, без обрезаний, без традиционных омовений.

Ворона стояла сгорбившись на антенне, и по тому, как она открывала клюв, было понятно, что она там, наверху, кричит:

— Ура! Ура! Ур-ра!

Дядя Фоля вышел во двор. Дядя Фоля улыбался и покручивал ус. Должно быть, он был навеселе.

Бера сбежал босой с лестницы, и в окно было видно, как он берет его, Фолю, за рукав, говорит ему что-то, убеждает. Сначала дядя Фоля сопротивлялся, но потом они пошли вместе.

* * *

В дом они вошли надутые. Пили много чаю и молчали. Дядя Фоля тупо уставился в пол. Потом снова пили много чаю и молчали. Вдруг хмурый дядя Фоля оперся обоими локтями о стол и спросил без обиняков:

— Слушай, Берка, ты настоящий коммунист или нет?

— К чему тебе это надо знать?

— Я собираюсь поговорить с тобой как с человеком.

— Ну?

У дяди Фоли увлажнились глаза, он расчувствовался:

— Слушай, дорогой друг, иногда хочется сказать речь. Как ты думаешь? Я старый рабочий, и было бы не грех встать при случае на собрании и сказать: так, мол, и так. Нашего брата слушают. Ты вот говоришь когда-нибудь речи?

— Тоже тяжеловат на язык, но когда уж начинаешь, так говоришь.

— Так ведь у меня другое несчастье: говорить я могу, но мне нечего сказать!

И Фоля печально опустил голову. Бера ему сочувствовал; впрочем, он при этом думал, что оратора из Фоли уже, видимо, не получится.

Хаеле подала на стол знаменитую картофельную запеканку.

5

Дядя Ича снял бороду окончательно.

6

Марат болел желудочком, но это пустяки.


Вот, за исключением некоторых мелочей, самые важные новости, которые произошли в реб-зелменовском дворе после смерти дяди Зиши.

Дядя Юда

В три часа пополуночи он зажег каганец, который горел в сенях, когда там откармливали гусей. На стеклах окон — седая, притаившаяся зимняя ночь. Он полил себе над ведром негл-васер,[8]Ритуальное омовение рук после пробуждения, буквально «вода для ногтей» (идиш). снял с печки старый мешок и стал укладываться в дорогу — вложил талес и тфилин, скрипку, фунтик хлеба, пару луковиц — все, что нужно в дороге живому человеку.

На дворе было слишком тихо, — должно быть, стоял крепкий мороз. Дядя Юда на всякий случай повязал уши шарфиком и заправил мокрую бородку в воротник. Он с мешком за плечами присел, глянул в последний раз своими хмурыми глазками поверх очков, как бы собираясь кого-то боднуть, и потихоньку вышел.


На черном снегу топталась мутная ночь, сплошная ночь, снизу доверху, без неба, без земли. Дядя Юда знал дорогу — сразу повернул направо и поплыл по скованным, заснеженным улочкам прямо к Долгинскому тракту.

Глаза привыкли к темноте ночи. Из нее стали вылущиваться темные сгустки домов, столбов, заборов, объятых черной тишиной. Потом хлынул голубой, снежный простор полей, и дядя Юда вдруг ощутил сладкий покой, свежесть, охлаждавшую под шапкой его разгоряченную голову.

Здесь речь идет о конце зимней ночи на просторе полей, какой она предстает человеку, которому посчастливилось провести ее в одиночестве, с мешком за плечами, стоя в ожидании какого-то свершения; так стоит иной раз птица на ветке, таращит свои глазки и дивится в каком-то забытьи, ничего не понимая и ничего не чувствуя.

Здесь речь идет о том, что простые Зелменовы временами переживали вдохновенные минуты, словно вороны.

Дорога скрипела под ногами, тянулась в гору и под гору до самого застывшего горизонта.

Вдруг навалился мрак, и тотчас же справа обозначился рассвет. Бледный снег все явственнее проступал, разливался своей холодной белизной, и лишь на двенадцатом километре пути далеко на востоке прянули из-под снега первые огни дня, словно там, вдали, начал работать литейный завод.

Путник устал от ходьбы.

Тракт тянулся в гору, а здесь, внизу — дядя Юда это помнил, — должно находиться поместье, где он еще холостяком простолярничал целое лето (где только в юности не побывал дядя Юда!). И верно, вскоре показались заснеженные сады поместья. Березовый шлях повернул налево, к бывшему помещичьему двору, который выглядывал своей красной крышей из густых тополей.

Было тихо.


Дядя Юда вошел в широкий запущенный двор, где пахло теплым навозом и лошадьми. Откуда-то из далекого хлева донесся рев быка. Путник стряхнул с себя снег и пошел напрямик к двухэтажному дому с деревянной колоннадой, как у старой синагоги.

В сумеречном доме пылала большая печка, кипело что-то в горшках. В углах еще было по-ночному темно. Заспанные женщины качали на руках младенцев, чистили картошку, скребли горшки.

Его встретили с любопытством, как диковину какую-то.

Дядя Юда снял мешок, присел на край скамьи и принялся поверх очков бросать гневные взгляды на чужих женщин. Но поскольку это было не в реб-зелменовском дворе, суть этой натуры не поняли, стали переглядываться и на всякий случай потихоньку послали за мужчиной.

Со двора пришел плотный, толстоногий еврей в сапогах, с короткой свалянной бородой, похожей на свежую чернильную кляксу, и вот среди зимы запахло в хате яблоками.

Еврея звали Хаим.

Хаим взял уголек из печи, раскурил трубку и спросил:

— С каких мест будете?

Дяде Юде пришло в голову выдать себя за немого. Так было гораздо удобнее. Потом он стал бормотать что-то, но Хаим никак не мог его понять. Этот дядя Юда, когда он хочет, чтобы его не поняли, так его не поймешь. Но всем стало ясно, что они имеют дело просто с голодным человеком, которого надо покормить.

В «Красном плуге» уже давно лишний обед не имел значения, и дядю Юду оставили в коллективе.

* * *

Днем дядя Юда вертелся по двору и осматривал хозяйство. Ему здесь понравилось. Между прочим, он за день сделал кое-что такое, что пролило свет на его профессию.

Что же он сделал?

Где-то в сарае он набрел на грустную курицу. Дядя Юда понимал толк в курах, он поймал ее и установил, что у нее сломана нога. Он принес курицу в дом, попросил у хозяев нож и весь день возился с ней. К вечеру курица пошла на деревянной ноге, сверху широкой, снизу узкой, как ножка скамьи; тут все догадались, что они имеют дело со столяром. А «Красный плуг» нуждался в столяре.

Вечером весь колхоз собрался в большом доме: мужчины — вокруг длинного стола, женщины — на кроватях у стен, — и все принялись прощупывать дядю Юду, что было вовсе не так просто. Он ни под каким видом не выдавал себя.

— Может быть, вы знаете какое-нибудь ремесло? — спрашивали у него.

— Может быть, вы умеете, реб еврей, ухаживать за коровами?

— Может быть, вы умеете ходить за домашней птицей?

Представьте себе, что дядя Юда умеет все, и, если хотите, он еще в состоянии потихоньку пройти с детьми главу из Пятикнижия. Не хотите? Тоже ничего такого, потому что он в то же время и безбожник. У него много мыслей о божественном, которые поворачивают все дело совсем по-иному: он связывает религию с электричеством в духе современности. Но главным образом он хочет, чтобы его допустили до домашней птицы. Летом он пойдет копать хрен, собирать щавель, грибки, а о столярном деле — ни слова.

Вдруг ему пришла в голову мысль о новой профессии: «Может быть, требуется, чтобы кто-нибудь играл на скрипке?»

И дядя Юда играл на скрипке. Оказывается, колхозники любят послушать и довольно-таки неплохо разбираются в музыке. Пальчики облизывали. Тогда на дядю Юду нашло вдохновение, и он сыграл про курицу.

Спрашивается, про какую курицу?

Он играл на скрипке про давнишнюю курицу, про курицу тех времен, когда наш город находился под пушечным огнем. Хозяйки всей улицы позапирали дома, и все спустились к реб Зелмеле в погреб. Вдруг его жене, тете Гесе, захотелось куриного бульону. Почему? В тесноте она смотрела на реб Ёхескла, резника, до тех пор, покуда ей не захотелось курятины. И вот она ловит курицу, резник вытаскивает халеф, и они выходят во двор, чтобы ее зарезать. Но тут на двор обрушился страшный огонь и выбил все стекла. Когда стихло, сосед постучался в погреб и позвал людей. Тетя Геся лежала спокойная и бледная, как будто ничего не случилось, возле нее — бородой вверх — голова резника, а он сам, резник, лежал на поваленном заборе, с халефом в руке.

Рядом стояла курица и философствовала.

* * *

Итак, с середины зимы дядя Юда стал колхозником с шарфиком на шее и с соломинкой в бороде. Он вполне освоился. Поглощенный работой, он всегда ходил по двору с топором — то тесал деревянный засов для дверей, то купал гуся, то готовил мазь против лишая на ляжке беременной колхозницы.

Как известно, колхозницы обычно беременны, потому что их мужья находятся постоянно на свежем воздухе. Так вот у них, у колхозниц, бывают лишаи, а дядя Юда знает разные мази и заклинания. Поэтому бабы так и липли к нему. Он лечил их на рассвете с заклинаниями:

Дзен добры, лишай!

Лишай, пропадай!

Все это происходило втайне, но непонятным образом дошло до двух комсомольцев «Красного плуга». Дела дяди Юды стали плохи. Ему было сказано: так, мол, и так, реб кум, знахари нам здесь не нужны…

К счастью, женщины за него заступились. Он обещал, что в дальнейшем будет заниматься исключительно своим делом — птицей, а беременными колхозницами — ни-ни.

Как раз к тому времени молочник привез из города подробные сведения о дяде Юде — о том, что он является Зелменовым, столяром и вдовцом, — и это поправило его репутацию. Главным образом пришлось по душе то, что он столяр.

Молочник, между прочим, передал дяде Юде письмецо от Цалки, в котором тот писал о своем здоровье и о том, что младшая дочь дяди Зиши, Тонька, — если отец ее помнит, — та, что уехала во Владивосток, стала там распутной. «Просто стыдно иметь такую в семье! И еще досаднее то, — писал Цалел отцу, — что сынок дяди Ичи, Фалк, тоже там вертится. Они пишут бесстыжие письма, и есть подозрение, что они поженились. Я просто убит этим, — писал он, — и не знаю, что мне делать».

Дядя Юда положил письмецо в карман — для надобности…

Молочник также передал ему устно, что бабушка Бася чувствует себя что-то не совсем здоровой (как ни странно, бабушка Бася все еще не умерла!).

Колхозники стояли вокруг дяди Юды и ждали, чтобы он сам рассказал о своем происхождении. Но дядя Юда все еще пытался отрицать, что имеет отношение к Зелменовым — он даже приводил доказательства, — но вдруг все это ему надоело, и он, рассерженный, пошел к своим птицам, хотя никто его не обижал.

С курами он успел сжиться как нельзя лучше. Говорят, он разговаривал с птицей, говорят также — и в это уже с трудом верится, — что однажды он даже играл перед ними на скрипке. Но примечательнее всего распространившийся повсюду нелепый слух, что у домашней птицы игра его имела успех и они просили «еще».

* * *

Зима. Иногда ночами бродит тощий волк по равнинам. Крестьяне уже приготовили для него волчью яму в поле, но он, этот волк, показывается только в середине ночи, у горизонта, подолгу рыщет среди снежных сугробов, а потом исчезает в запорошенном лесу.

«Красный плуг» лежит среди своих занесенных снегом садов и дышит хлевами, теплым навозом из-под широкогрудых коров, кислым запахом мокрых подойников.

Сияющая тишина стынет над далекими, сверкающими верстами.

Снег, снег и снег.

Дядя Юда иногда и в деревню заглянет. Там знают, что это новый колхозник, который играет на скрипке. Он прогуливается по селу, заложив руки за спину, и, близоруко щурясь, по-хозяйски заглядывает в крестьянские дворы. Дядя Юда здесь свой человек. Он даже успел найти себе товарища — старого крестьянина-гончара.

* * *

В теплой хате у синих оконцев сидят дядя Юда и гончар и беседуют о разных разностях.

— В Москве, — рассказывает дядя Юда, — уже делают живых кур из ваты.

— Враки, — говорит гончар.

— Машина такая есть, — продолжает дядя Юда.

— А душа у них из какой материи? — спрашивает гончар.

— Из электричества, — говорит дядя Юда.

— Таких кур я не пущу на свой порог, — говорит гончар.

— Ну и правильно, — отвечает дядя Юда.

Снег, снег и снег.

Дядя Юда и гончар — как две зимующие под снегом редьки. Они на редкость любят друг друга. Бывает, что гончар приходит к дяде Юде с ответным визитом, — тогда они садятся в курятнике и щупают кур…

Это хороший отдых.

Вообще, у дяди Юды дела пошли хорошо, и однажды, когда к нему пришел гончар, дядя даже широко улыбнулся. Это было странное зрелище: глаза закрылись, морщинки разбежались по всему лицу, он раскрыл рот и обнажил десну с торчащим в ней единственным зубом.

По этой улыбке видно было, что дядя Юда наконец нашел свое успокоение. Но к сожалению, ненадолго. Случилось несчастье, которое никто не мог предвидеть, и дядя Юда вдруг поседел за одну ночь.

* * *

В деревне была гулянка. Дядю Юду пригласили играть на скрипке. Гончар пришел в «Красный плуг», как всегда, помочь дяде приготовиться перед его выступлением, и они отправились в путь.

Друзья выглядели как два старых веника, впрочем, смеяться тут не над чем.

В этот вечер дядя Юда был в ударе. Его поставили на стол, и он играл. Играл так, что хватало за душу.

Потом выпили немного.

Гончар как только пригубит, так засыпает. А дядя Юда все играл. Деревенские парочки плясали, как всегда: сначала в доме, потом в сенях, потом черт знает где.

Дядя Юда играл с остервенением. Увидев, что в доме никого больше нет, он вышел играть на улицу.

Снег, снег и снег.

Снег светлее огня. Луна выплывает из-под снега. Тихо. Гладко выстроганные поля без единого пятнышка. Крест, а возле него на чистом снегу короткая, аккуратная тень. Одна звезда, крупнее и холоднее других, висит над застывшими полями.

Дядя Юда ступает, неуклюже вскидывая ноги, и все играет, играет и играет. Луна тяжелит шапку. Вдруг нога куда-то провалилась, все кругом вздрогнуло, перекувыркнулось, и он упал под снег.

Дядя Юда сразу протрезвился, заворочался и почуял сырую, промерзшую землю. Он стал нащупывать около себя очки. В темноте, недалеко от него, блуждали два фосфорических огонька. Стоял тяжкий дух — пахло шкурой.

Но куда попал дядя Юда?

Понемногу глаза его различили в темном углу волка на задних лапах.

На рассвете дядю Юду вытащили из волчьей ямы с поседевшей бородкой.


А гончар, конечно, умер.

Письмо из Владивостока

«Мои дорогие родители!

Извините меня за то, что долго не писал, — просто не было времени. Мы так загружены работой, я и Тонька, что о вас, мои дорогие, совсем забываем. Но теперь мы будем писать чаще.

Я здесь ближе познакомился с Тонькой, так как я на ней, как это говорится на вашем языке, женился. Она интересная дивчина, преданная телом и душой делу социалистического строительства. От мелкобуржуазного индивидуализма она уже почти освободилась. Я верю, что в процессе работы она окончательно выровняется и мы получим в ее лице настоящего, классово выдержанного работника на хозяйственном фронте.

Мои милые, энтузиазм рабочего класса велик — это заметно во всех областях нашего строительства. Но надо признать, что инициатива трудящихся не всегда поддерживается надлежащим образом и множество миллионов, если не миллиардов, пропадают для государства.

Вы спрашиваете меня, что я делаю и накопил ли я уже немного денег? Мои наивные, наивные родители, о чем только вы, сидя там, думаете! Я уехал из дома не затем, чтобы копить деньги. Я прибыл сюда, чтобы стать на одном из ответственнейших участков строительного фронта — на культурном фронте.

У нас в Советском Союзе руководящая роль в культурном строительстве, как и во всем социалистическом строительстве, принадлежала и принадлежит пролетариату. Вот почему партия ставит себе задачей, чтобы пролетариат овладел всеми отраслями культуры, потому что от этого, с одной стороны, зависит пролетарское содержание культуры, с другой — это поможет еще больше укрепить влияние пролетариата на основные массы крестьянства.

Мои дорогие, Тонька ушла на заседание, она, наверное, придет поздно вечером, поэтому я теперь топлю печь и грею для нее чай. У нее большая общественная нагрузка, и не только Тонька, мы все сейчас работаем очень напряженно, потому что никто не отрицает того, что у нас еще имеются большие трудности на нашем победоносном пути к социализму.

На днях у нас было интересное собрание, посвященное борьбе с потерями. Тонька перед тысячной рабочей массой огласила ряд интересных фактов и цифр, рисующих наше небрежное отношение к внутренним ресурсам. Такой четкости мысли я уже давно не наблюдал.

Наши потери в хозяйстве исчисляются сотнями миллионов рублей, двести тысяч тонн лишнего металла мы тратим ежегодно, полтора миллиарда лишнего кирпича у вас уходит только потому, что мы строим, по старой привычке, слишком толстые стены. Отбросы пищевой промышленности могут нам давать ежегодно, по приблизительным расчетам, двести миллионов рублей. Еще хуже обстоит дело в сельском хозяйстве. Замена обычных семян селекционными может дать повышение урожайности на целых двадцать процентов. Мы отпускаем недостаточно средств на борьбу с полевыми вредителями, в то время как эти расходы тут же будут покрыты сторицей. Суслики, например, съедают ежегодно только в РСФСР хлеба на сорок пять миллионов рублей, саранча — на тридцать миллионов, гусеницы — на шесть миллионов, вредная черепашка — на сто семьдесят два миллиона и т. д.

Все эти цифры Тонька использовала блестяще. Сначала спецы смотрели на нее сверху вниз, но теперь Татьяна Зиновьевна уже большой знаток в хозяйственных вопросах. С ней довольно весело. Мы обедаем в Церабкоопе, обмениваемся мнениями, хохочем, переворачиваем все вверх дном, так что иногда нам велят убраться из столовой. Вечером и утром мне самому приходится вести домашнее хозяйство. Тонька говорит, что она и связалась со мной ради того, чтобы я вел хозяйство. Но, мои дорогие, этот номер не пройдет. У меня еще имеется достаточно воли, чтобы постоять за свою самостоятельность и не попасть ни под чье влияние, пусть это будет даже Тонькино. В хвостизме меня никто не обвинит!

Что слышно у вас? Как поживают отец, мать, радио? Смотрите, ни в коем случае не ставьте на приемник горячий чайник и горшки, потому что, если внутрь прольется суп, вы сами понимаете, это будет преступление. Надо удлинить радиомачту. Это отец может сам сделать следующим образом: нужно взять два кола и провести у концов две поперечные линии, которые бы делили их на четыре равные части, пропилить по линиям оба кола на 35–70 см, в зависимости от длины, потом вынуть кусочки долотом, один кол всадить в другой и на концы соединения надеть железные кольца.

У меня в ящике на чердаке ты найдешь все нужные инструменты, но потом обязательно положи все на место. Пришли мне, папа, заодно мой учебник. Он на полке, сверху, где мама сушит сыр. Книжка называется: „Глауберова соль Карабугазского залива“.

Да, мои дорогие, нужно работать, работать и работать. По части философии я слаб. А нам нужно уметь диалектически мыслить, постигать явления в их процессе, но я сознаюсь — моя голова для этих вещей туповата. Тонька мне иногда помогает, но она нетерпелива и, если я сразу не понимаю, сердится, хватает пальто и убегает. После этого она со мной не разговаривает несколько дней. Это, по-моему, пережитки ее индивидуалистической психологии. Мы все же происходим от мелкобуржуазных родителей-кустарей. Рабочим от станка чужды такие интеллигентские выходки. Она еще молода, и в тесном соприкосновении с индустриальным пролетариатом, надо надеяться, вылечится (и я тоже) от всех мелкобуржуазных загибов.

Да, нам еще многое предстоит проделать!

Ваш Фалк.

P. S. Насчет твоего вопроса, мама, можно ли у нас в ЦРК достать ванильные палочки и шафран, — поверь, что мне некогда ходить узнавать, но, наверное, есть. Пишите обо всем, что делается на дворе. Умерла уже бабушка или нет? Если она умерла, напишите, похоронили ли ее возле дедушки и дяди или где-либо в другом месте и как она вела себя перед смертью; если же она жива — сердечный ей привет от меня и Тоньки.

«.

«Моя дорогая мама!

Я пользуюсь случаем выразить тебе мою благодарность за то, что ты меня родила в такое великое и интересное время. Фалк — мой муж, так что не бойся, что я останусь вековухой… Он неплохой парень.

Целую, целую, целую!

Я тебя попрошу, мама, передать Яшке рыжему, сыну Хони, сапожника со „второго двора“, что на днях я ему отвечу на письмо. Мне непонятны его настроения. Скажи ему, что, наверное, они не требуют как следует. У нас кампания по заключению коллективных договоров прошла с большим энтузиазмом. Рабочие выставили сотни предложений. Пусть он получше присмотрится, и он увидит, что на заводе слабо поставлена воспитательная работа.

Мама, передай ему, что Боровка и Нюта были у нас несколько дней. Их направила на Камчатку „Союзрыба“.

Твоя Тонька».

Бабушка Бася

Морозы. Дни хрустальные, похожие на лунные ночи. Двор — словно из холодного фарфора. Закутанные Зелменовы собираются во дворе и перешептываются. Что такое? Наконец бабушка Бася слегла в постель. Надо думать, что всерьез, потому что она уже не принимает пищи.

Тетя Гита вышла от бабушки со своим всегда постным, раввинским лицом, бросила многозначительный взгляд на двор, да так и осталась стоять на пороге. Тетя Гита понимает толк в таких делах, и ее окружили со всех сторон.

— Как я предполагаю, — пыталась она подражать своему отцу, раввину из Солы, царство ему небесное, — душа ее должна отойти приблизительно к полуночи…

— Почему это должно продолжаться так долго? — волновались Зелменовы.

Тетя Гита пожала плечами, как бы говоря: «Я за это не отвечаю».

* * *

Редеют столпы семьи. Нет больше двух дядьев, этих опытных вожаков, которые долгие годы стояли у кормила зелменовской истории, нет их, великих Зелменовых, которые одним только взглядом указывали каждому его место. Теперь плывут впотьмах. Бабушка Бася лежит за печкой, как ощипанная гусочка, и что-то не видно, чтобы кто-нибудь руководил делом. Не будет даже известно, когда, так сказать, пустить слезу.

— Ох, и одиноки мы, одиноки, словно камни!

Это сказал человек, похожий на дядю Ичу, но без бороды, и две увесистые слезы покатились из его опечаленных глаз. Он поднял рукав и вытер не слезы, а нос — вот до чего он был расстроен!


На рассвете пришли к тете Гите с претензией:

— Как же так?

Бабушка Бася была жива и чувствовала себя даже лучше. Тогда все пошли к ней, к бабушке, и встали вокруг постели. Тетя Гита долго исследовала ее своим знахарским взглядом и наконец произнесла:

— Она из простых, такие умирают трудно, но это будет продолжаться недолго.

Бабушка тихо лежала, приникнув стриженой головкой к грязной подушке, — маленькая горсточка косточек, обглоданная временем, — но она дышала. Брала досада. У дяди Ичи защемило сердце, он нежно наклонился над подушкой:

— Мама, тебе плохо?

Она открыла глазки, мутные, как у птички, — вот и все.

* * *

Вечером пришли Бера и Фоля. Теперь они вместе ходили по клубам — на заседания и собрания. Бера распорядился, чтобы бабушкину кровать поставили в большой комнате. Потом они взяли бабушку и перенесли ее из-за печки на свежую постель, и уже от этого одного она немного пришла в себя. Она даже застонала, открыла щелочки глаз, полных горького понимания, оглядела все, совсем как полноценный человек.

Женщины лишь сейчас увидели, какой преданный внук этот Бера, и они тоже захотели пойти ему чем-нибудь навстречу. Они сказали:

— Нужно варенье!

— Послушайте, надо дать ей немного варенья — она так слаба!

Бабушка ко всему прислушивалась. Видно было, что она хочет что-то сказать. Ближе всех у кровати стоял дядя Ича. Собрав последние силы, она попросила, чтобы потушили электричество, так как при таком свете она не может умирать.

Дядя Ича оглянулся с отчаянием — вопрос был принципиальный, — но Бера подал ему знак: не связывайся с ней, потуши!

Зажгли керосиновую лампу. Зелменовы молча уселись вокруг кровати, чтобы подстеречь момент вознесения души, для чего посторонних препятствий уже, кажется, не было. И верно — она стала испускать дух, протянула ножки под одеялом, и личико стало пепельным.

— Честная была женщина, не зарилась на чужое — ни-ни!

Лампа коптила. Жидкий, желтоватый огонек падал только на кровать и на скуластые зелменовские лица. Весь дом был погружен во мрак. Вдруг бабушка сильно дернулась и запрокинула голову. Все насторожились: жива ли она еще? Но тут она открыла глаза и сказала довольно внятно:

— Я умираю с голоду!

Ей захотелось хотя бы еще раз поесть перед смертью.

Тогда благовоспитанный дядя Фоля встал, вне себя от злости, плюнул и вышел из комнаты, хлопнув дверью. Запахло скандалом.

Зато умная тетя Малкеле знала, что надо сделать; она схватила нож, отрезала кусок хлеба и поднесла бабушке. Умирающая шире, чем нужно, раскрыла рот, попыталась даже пожевать, но проглотить уже не могла.

Итак, она опоздала со своей последней трапезой.

* * *

Через секунду она таки умерла.

Тетя Гита воздала ей должное: закрыла ей глаза и быстро вынула кусок хлеба, застрявший между деснами, чтобы не было сраму перед людьми. Сделали все, что полагается. Потом, когда Бера пошел спать, женщины даже всплакнули, чтобы не обидеть покойницу; они выпустили из глаз несколько неторопливых слез, без душевной боли, — так каплет с оконного стекла.

Впрочем, Зелменовы всегда так плачут.


Читать далее

Книга первая
СТАРИКИ 16.04.13
Книга вторая
БЕРА 16.04.13
РЕБ-ЗЕЛМЕНОВСКИЙ ДВОР 16.04.13
Моисей Кульбак 16.04.13
СТАРИКИ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть