Часть вторая

Онлайн чтение книги Земля городов
Часть вторая

1

Мать привезла меня в двухэтажный бревенчатый дом, построенный еще бельгийцем Столлем для своих инженеров, — мать и отчим только-только переселились сюда из домика в Никольском поселке.

Я оказался в новом жилище как посреди зала на празднике, который все не начинался и уже устрашающе затягивался — праздника могло и не быть. Комнат было две, обе высокие, просторные, стены и пол голые, на потолке голые лампочки, небогатый скарб только подчеркивал огромность жилища. За стенами ни малейшего признака жизни. Гудение пустоты вызывало во мне страх одиночества и неприкаянности. Это мое состояние, как я теперь понимаю, шло от моих родителей. Я ведь ничего еще не знал об их отношениях, но угадывал чутьем — что-то не совсем хорошо между ними, я жалобно напрягался, чтобы понять, но загадочность их отношений ничуть не рассеивалась. Оберегая, они оставляли меня в пустоте и холоде неведения.

Мать, пожалуй, кое-что смекала в моих страданиях и, видать, поэтому частенько отправляла меня в городок к дедушке Хемету или к другому дедушке, шапочнику Ясави. А может, она думала, к отцу. Она — и тогда, и позже — не только не старалась отторгнуть меня от отца, но как будто бы даже пыталась сблизить нас.

Для отчима я был извечным напоминанием о городке, о мирке, из которого пришла к нему его жена и, как ему казалось, все смотрела туда, откуда пришла, с тоской и неукрощенным желанием когда-нибудь вернуться опять. По приезде моем отчим оживленно брал меня на руки, мягко притискивал к груди, но уже в следующую минуту я близко видел его холодноватые проницательные глаза: что привез с собой этот мальчишка, какой каверзной силой начинен и чего это будет стоить ему, отчиму? Но его чувствительность стоила ему нескольких минут недобрых ожиданий, а там он спешил к своему делу и, видать, забывал свои тревоги. Как всякий фанатик, он видел реальность вещей только в деле — что было явно, незыблемо, в то время как все остальное лишь зыбкий плод фантазии, пристрастия или просто дурного настроения.

Матери приходилось куда тяжелей. Мой приезд, видать, затрагивал в ней, нет, не любовь, хранившуюся годами, не сожаление об ошибках, но вот, может быть, какое-то смутное чувство вины или досады за какие-то прошлые свои промахи, чего нельзя было искупить сейчас. Когда она меня ласкала истово, даже зло, так что мне становилось больно от ее рук и губ, я так кротко, так терпеливо к ней приникал, вместо того чтобы отринуть злобные ласки — как будто понимал, что все это имеет ко мне лишь косвенное отношение. В рассказах о городке я никогда не упоминал имени отца. «Ну, ну же! Что ты молчишь?» — спрашивала она, теребя меня, но я молчал.

И еще кое-что замечал я по возвращении, только в первые минуты, пока они еще не привыкли к моему присутствию: мать и отчим обращались друг с другом с какою-то явной, подчеркнутой нежностью, бережностью? — да, наверно, — во искупление прежней взаимной нечуткости. Я начинал грубить матери сверх всякой меры, но зато любезен был с отчимом. Я просто невольно брал его в союзники, чтобы только не оказаться одному. Но результат оказывался прямо противоположным ожидаемому: мать не принимала вызова, и мое добросердечие к отчиму замирало на полпути.


Я обнаружил врага, возмутителя спокойствия в нашей семье — это был дедушка, то есть отец Булатова, а так, какой он мне дедушка? — он являлся почти каждый день и усаживался на кушетке, так что эту кушетку уже называли дедушкиной, усаживался и хитро, как-то по-охотничьи молчал и ждал момента, чтобы встрять в разговор и почесать язык насчет моих родичей в городке.

— Вы говорите, Маленький Город? — переспрашивал он, и смешок дробил его лицо, на котором подскакивали отдельно бородка, отдельно усы, отдельно губы и нос. — Паршивый городок, торгаши-купчики, чуждый элемент, там даже нищие были отвратительные, развращенные сытым рабством. А вокруг в селах казачье, тоже сытое и кровожадное. В пассаже Яушева загубили отряд красных мадьяр. А потом и мы в том пассаже устроили мышеловку для мятежного атамана Плотникова. Из окна в исподнем прыгал, бесстыдник!..

Я целился в него трубочкой, горошина пролетала возле его пергаментного уха, он не замечал моей атаки и продолжал:

— Торгаши, местечковая публика, рабская кровь… воинствующая провинция… — Клюка дрожала в его руках и ударяла об пол, точно постреливая, пергаментное ухо напрягалось, как чуткое ухо боевого коня.

Мать угрюмо молчала, даже когда он обращался прямо к ней, молчала и смотрела, и взгляд ее легко и безбольно пронзал его усохшую плоть и устремлялся куда-то далеко, может быть, в теплую и сонную даль городка. Словно оглушенный ее молчанием, старикашка вздрагивал, ударял клюкой об пол и выкрикивал:

— Я запрещаю вам отпускать туда мальчика! Зинат, ты слышишь, не отпускай туда мальчика…

Булатов подымал глаза от книги и спокойно отвечал:

— Перестань шуметь, отец, дай мне почитать.

— Почитай, сынок, почитай. А я, пожалуй, пойду, Надеюсь, я тут у вас не кричал, никого не ругал? Нет, конечно, нет…

Он не любил мою маму, я это чувствовал и удивлялся, и даже жалел его за слепоту, — ну как можно было не любить ее, терпеливую, добросердечную, красивую, горделивую? На нее только взглянешь и тут же полюбишь! Мне, понятно, и в голову не приходило, что он мог невзлюбить ее еще до встречи с ней, ему достаточно было угрозы родства с «торгашами-купчиками». Да по правде-то говоря, трудно было бы представить их согласие, взаимодействие — моих дедов и бабушек из городка и заводского пролетария, презирающего всякое владычество, даже если это владычество распространялось всего-то на собственные грядки, козу или лошаденку.

Старик уносил свою грозную клюку. Мама гневно обращалась к отчиму:

— Разве можно вести себя так при ребенке?

Он удивлялся:

— Тебя трогают его заботы? Он хочет революционизировать быт. Чепуха! Сегодня задача в том, чтобы облегчить человеческий труд. Это сделают машины. Тепло моторов согреет и людские отношения. Знаешь, в чем причина прогресса во все века? В том, что находятся люди, которым нынешние заботы вдруг кажутся устаревшими…

Все его существо дышало превосходством, он прозревал завтрашние заботы и весело, отважно хоронил нынешние, еще живые. Его небрежение к собственному отцу не только не успокаивало маму, но, кажется, и обижало ее. Она еще могла бы противостоять зловредному старикашке, но сопротивление Булатову требовало не только бесстрашия.

Старик умер в самом начале войны. В последние дни он был озабочен собственными похоронами: в гробу или в саване — не столь важно, но чтобы без муллы и желательно с оркестром; и хорошо бы, ежели нашлось местечко лечь рядом с Абалаковым на братском кладбище, да ведь, пожалуй, не разрешат, вот если бы он в бою погиб.

С войной не до оркестра было и уж тем более не до муллы, но вот место на братском кладбище нашлось — его боевые заслуги еще не были забыты, — и Булатов заказал на заводе изящную металлическую оградку и поставил на холмике памятник с красной звездочкой.


В те дни эвакуированные семьи устраивались едва ли не в каждой квартире: кто сам распахивал двери, кто уступал разнарядке, впуская к себе иззябших, усталых, робких детей и женщин.

Поздно вечером заводская подвода везла семью херсонского рабочего Миколы Ефремовича Бурбака. Когда подвода поравнялась с нашим домом, мама велела завернуть во двор. Квартирантов она разместила в меньшей, передней комнате; поужинав, они тотчас же легли и заснули. Мать осталась бодрствовать на кухне, чтобы дождаться отчима и тихонько провести его в нашу комнату. Я сидел тут же, прижавшись к теплому боку плиты, и мама не гнала меня спать.

Потом несла меня, тихонько смеясь и что-то ласково приговоривая; запнувшись, сильно прижала к груди и прошептала что-то до того щемящее, истовое, что ночью, во сне уже, я плакал…

А жить стало проще, я первый, наверное, почувствовал это. Да и родители мои вели себя проще, естественней и, пожалуй, душевней. Я просыпался с чувством общности: там, за дверью, были они, там Коля и Оксана, чей голосок первый доходил до моих ушей в счастливой яви. Но я не сразу вставал, растягивая пробуждение до той минуты, пока за дверями не слышался голос бабушки Дарьи Стахеевны (она мела комнату, и веничное шаркание замирало у самого порога):

— А ты ж проснулся, ну! Лежишь и поджимаешься. Вылазь, вылазь, пописай. — И я, точно загипнотизированный ее голосом, соскакивал с кровати и подбегал к двери. Я прошмыгивал мимо старухи и Коленьки, который старался мягко поймать меня за руку, — в ванную, потом с мокрым еще лицом устремлялся к себе, нарочно оставляя дверь открытой. Коля с кротким смехом вбегал за мной. Но тут же в дверях вставала Дарья Стахеевна.

— Ну! — грозно говорила она. — Что тебе оставили на завтрак твои родители?

Печь на кухне тяжело дымила, ударяла в заслонку густым смрадным дымом. Дарья Стахеевна ставила мою кастрюльку к своим, чайник уже подскакивал на плите. Хлеб Дарья Стахеевна резала где-то за шкапом, огромным и загадочным от того, что там она хранила хлеб и там нарезала, а мы ждали и слышали его запах. Чай оказывался подслащенным, хотя мы с Колей и Оксаной опять же не видели, чтобы она сыпала в него сахар.

Старуха не терпела праздности, даже нашим играм придавала она привкус работы. Едва мы кончали завтракать, командовала:

— А ну, едем за водой!

Мы одевались, брали салазки, железный бачок и шли к водоколонке. Вода текла тонкой унылой струей, нос у Дарьи Стахеевны сизел и начинал шмыгать, она терла его варежкой и притопывала ногой в валенке с загнутым носом.

— Эх, не зима меня морозит, а фасонный пинжачок!..

Наконец мы трогались обратно, оскальзываясь на гладкой покатой тропинке, расплескивая воду. Не под силу было тащить бачок на второй этаж, и Дарья Стахеевна переливала воду ковшиком в ведро, мы с Колей уносили ведро и возвращались с пустым — и так три или четыре раза, вверх по лестнице медленно, с натужным усилием, вниз — бегом, бегом, а Дарья Стахеевна подбадривает потешными песенками и мягким поддразниванием…

Так вот мы жили, и уже учились в школе, и про нас с Колей говорили: «Их водой не разольешь». Но меня все-таки что-то беспокоило: наша дружба казалась мне явлением слишком детским, слишком непричастным к жизни, которая шла вокруг нас. Такое мое беспокойство подогревалось нашим приятелем и однокашником Алешей Салтыковым, его взрослыми разговорами, его пониманием жизни взрослых.

— Барашков влюблен в Антонину Григорьевну, — оповещал он нас.

Воспитаннику войсковой части Барашкову было лет тринадцать, носил он красноармейскую форму и учился с нами во втором классе. Я невзлюбил его с тех пор, как учительница посадила нас рядом, чтобы тот урезонивал меня от шалостей. Барашков же просто брал меня за шиворот и спрашивал: «А шо я могу с тобой сделать?»

— Я не люблю Барашкова, — говорил я Алеше. — И Антонину Григорьевну не люблю. — Последнее признание было для меня неслыханной отвагой, почти преступным откровением, но я не хотел отставать от Алеши.

— Хе, — усмехался Алеша, — она-то знает, что ты не любишь ее? А что Барашков влюблен, она знает.

— Знает?!

— Знает, Но она, пожалуй, влюблена в меня, Ну и не верьте, а я-то знаю. Сегодня я ей говорю: папа просил передать — вам привезут уголь. Она покраснела и даже погладила меня по плечу.

Отец Алеши возглавлял гортоп и, конечно, мог обеспечить углем хоть весь город. Алеша был дока по части углей. Бывало, проезжает подвода, груженная углем, а он — хвать из подводы и, задумчиво сыпля уголь на снег, говорит:

— Коркинский, одна пыль. — Или: — Кузнецкий. Видите, даже руку не запачкал.

Он рос без матери, не помнил ее, и ему хотелось, чтобы отец женился. Но тот оставался холостым.

— Ну чем не жена ему Людмила Сергеевна? — задумчиво и печально размышлял Алеша, шагая с нами из школы. — Добрая, толстая… Ведь вы не знаете, как нехороши худые, старые женщины вроде моей тети! Сами ни в жизнь не заплачут, а других изводят до слез. А Людмила Сергеевна и поплачет, почитав «Руслана и Людмилу», всю наизусть знает…

— У лукоморья дуб зеленый?..

— «Дуб зеленый…» Дураки, — жалел он нас, — это совсем другое. Для вас, души моей царицы, красавицы, для вас одних времен минувших небылицы в часы досугов золотых…

Той зимой мы с Колей взяли на себя рыцарскую обязанность провожать домой Антонину Григорьевну. В нас не было ни почтительной нежности к нашей учительнице, ни жалости, ни, тем более, желания угодить ей, нет, — нам, пожалуй, хотелось забот, которые уравняли бы нас с Алешей Салтыковым.

Мы учились во второй смене, и уже к концу уроков темнело, а пока Антонина Григорьевна заканчивала свои дела и выходила из школы, так и вовсе становилось темно. Учительница жила в Никольском поселке — надо было идти вдоль заводской узкоколейки среди пустынных снегов, затем в кромешных ущельях сугробных улочек поселка. Сперва учительница запрещала провожать себя, но мы были неуступчивы, и она сердито сдалась. Однажды мы очень долго ждали ее с педсовета. Антонина Григорьевна вышла часу, наверное, в десятом. Длительное ожидание и то, что мы видели постепенное замирание жизни в городе, и то, что промерзли, да еще нахлынувшие мысли о грабителях — все это порядком взвинтило наши нервы. Антонина Григорьевна гнала нас домой — бессмысленное дело, — да она, пожалуй, только набиралась храбрости, крича на нас, в этой кромешной тьме и рада была, что не одна пойдет домой…

Может быть, пыл наш был остужен холодом, тьмой и страхами — мы, как никогда, трусили в тот поздний вечер в заверти начинающегося бурана. Мы говорили громко, как бы стараясь устрашить злых духов ночи, потом стали громко петь. И со страхом и восторгом отскочили от жаркой брызжущей морды лошади. Кто-то соскочил с саней, и в следующий миг я узнал отчима.

— Что вы шатаетесь по ночам?! — вскричал он, обдавая нас паром изо рта и лихорадочным блеском глаз. — Марш, марш домой! Вон по той дороге, туда, туда! — он показывал в переулок, там еще гуще была темень. — Туда! — Затем возчику: — Едем! Погоняй! — Сани исчезли в холодном тумане.

Память не раз возвращала меня к той ночи: как вошли мы в переулок и, оглянувшись, увидели ватагу людей, бредущих по дороге; в чутком, затаившемся воздухе ночи густо перекатывался натужный тесный скрип шагов, надрывный ступенчатый кашель, едва вздымающийся над толпой и как бы опять падающий в нее; и взлетало, обмирало над людьми их дыхание, ставшее белесым чуждым облаком. На миг, помню, показалось, что отчим там, среди этих людей…


В ту ночь он дежурил по заводу, и случилось чрезвычайное: трудармейцы не вышли на работу. Остановилась подача заготовок в механический цех, простой грозил катастрофой. Отчим организовал бригаду из мастеров и приказал возить заготовки из литейки, а сам поехал в бараки горстроя, где жили трудармейцы. Он тряс, вытаскивал из постели каждого, строил в колонну, наконец, не утерпев, взял в сани нескольких рабочих и помчал на завод.

Через много лет мама вспоминала:

— Он говорил: еще один такой случай — и я спасую. Он говорил искренно, и, наверное, силы его были на пределе.

Война в прах разбила его мечты о новых плугах, с войною он как бы померк, оттеснен был на задний план. В то время как на завод прибывали рабочие и инженеры с московского и херсонского заводов, сгружались и перетаскивались станки и оборудование, кипели страсти, кому руководить заводом — местным инженерам или приезжим, имеющим большой опыт, — он в это время с двумя-тремя помощниками переносил свои архивы из комнат, которые тут же занимались приезжими. (Булатовские архивы были кое-как пристроены в легоньком дощатом помещении, туда потом лазили фезеушники и растаскивали его бумаги — благо листы с одной стороны были чисты и годились для писания писем.) Из цехов под открытое небо выставляли штампы плугов. Булатов заикнулся было о навесе, но ему напомнили: каждая щепка на учете! И правда, строился засыпной, барачного типа, цех для московских и херсонских станков.

Булатов ежеутренне шел к своим плугам, вместе с механиками протирал, смазывал и тоскливо думал: от ржавления плуги все равно не убережешь. Но и тут ему сказали: хватит, дескать, над плугами дышать, надо оборудование налаживать. Потом он организовывал столовые в цехах, когда завод перешел на казарменное положение, потом его назначили сменным директором, но и в этом своем качестве он пробыл недолго — и уж неизвестно в какой должности занимался мобилизацией рабочей силы. В ту жестокую зиму, когда немцы стояли под Москвой, он и подумать не мог о возвращении к своим плугам. Но именно так и случилось.

Помню, весь этот вечер жители наших трех домов собирались группами то во дворе, то шли на общую кухню, то в чью-нибудь комнату и, наконец, заглянули к нам. Говорили только об одном: о разгроме фашистов под Москвой. Мать угощала гостей чем бог послал и все как будто старалась удержать до прихода отчима. Но он задерживался, гости разошлись, квартиранты наши легли спать. А мы с матерью сидели на кухне и ждали…

Вот идет он прямо в кухню, перекинув через руку пальто, на шапке снег и на валенках снег, глаза превеселые:

— Новость слыхали?

— Боже мой, — улыбается мама, — конечно, слыхали!

— Слыхали? — недоверчиво и разочарованно говорит он. — Но не может быть. — Он смеется закатисто: — Мы будем делать плуги!

— Плуги?

— Плуги, милая. Немцы драпают, значит, скоро будем пахать и сеять там, где они покамест драпают. Словом, наше конструкторское бюро освобождается от спецпроизводства. Херсонцы передают нам прежний наш цех, а им новый строят…

— Повесь же пальто, — говорит мама, — дай я повешу. И валенки сними.

Оба уходят в переднюю, вешают одежду, мамин счастливый смех сливается с добродушным его бурчанием. Чудно, на меня как будто не обращают внимания, но я вижу их обоюдную приязнь и самоотреченно радуюсь.

Они возвращаются.

— А я на радостях гостей потчевала, — говорит мама. — У нас ведь есть спирт, который ты в орсе получил.

— Я ничего не получал.

— Ну, я получила.

— Угу, — сердито кивает отчим. — Сейчас, однако, не принято угощать. Уж если гости, так со своим провиантом. Это все твои купеческие замашки.

Мать смущена уколом, но отвечает спокойно:

— Оставим купеческие замашки в покое. У нас были бы продукты, если обменять спирт и материю…

— Не умею ни менять, ни торговать.

— Но ведь для того и дается…

Он вскидывает голову и вдруг смеется:

— Какая все ерунда! Не интересно, правда? Что-нибудь от гостей осталось? Вот и неси.

Они наливают в стаканы спирт, разбавляют водой, усмехнувшись, стукаются стаканами и выпивают. Мама кладет в тарелки горячую картошку.

— Да! — как бы только сейчас вспомнила она. — Старшие наши ребята идут на завод, вся моя группа.

— Угу. А тебе малышей?

— Я на завод. Естественно, правда?

— Да! — воскликнул он и притронулся к ее плечу, обнял и меня, не глядя, не ища, как будто я постоянно находился у него под рукой. — Да, милые вы мои! Когда человек исполняет свой долг, все должно быть естественно… единственно, уж не знаю, как надо сказать… — Он засмеялся, проникая в мое трепещущее благодарное тельце добротой и покоем своего смеха.

2

Ее питомцам было, наверное, лет четырнадцать — пятнадцать. Они очищали детали от смазки, мыли в горячей воде, полоскали в скипидаре или бензине. Мама, бывшая их воспитательница, делала в сущности то же, что и они.

И вот как сейчас вижу: сидят они за столом, отчим глядит на ее припухлые, покрытые ссадинами руки и хмурится.

— Хотя бы механизировали мойку, — жалуется мама.

— Бензина не напасешься.

— Детей жалко, Зинат…

— Бензина не напасешься, — машинально повторяет он.

На следующий день, рассказывали, Булатов пришел в цех, где работали мама и ее питомцы. Долго, молча наблюдал он работу, затем взял деталь и рассеянно стал протирать ее газетой, оказавшейся у него в кармане. С усталым вздохом присел на ящик и с тем же рассеянным видом стал подбрасывать деталь в ладонях. Но, завидев начальника цеха, быстро поднялся и пошел тому навстречу.

— Вот, — сказал он, показывая деталь, — бумагой оттер.

— А где столько бумаги взять?

— Верно. — И тут он наклонился и зачерпнул горстью опилок. (Их насыпали под ноги, чтобы уберечь обувь от грязи и смазки.) — А ну! — сказал он мастеру. — Пусть-ка принесут еще опилок.

Вдвоем с начальником цеха они протирали деталь за деталью, мастера и рабочие только успевали подносить. Наконец пригласили военпреда и показали протертые детали. Что ж, сказал тот, мытье отменяется.

Проходит несколько дней, мама и отчим опять беседуют за ужином. Мама говорит:

— К нам теперь машинами возят опилки.

Отчим удовлетворенно хмыкнул, но не поднял глаз от газеты.

— Мастера наши оформили рацпредложение, — продолжала мама. — У тебя из-под носа увели твое новшество.

— Новшество? Да если бы я все этакое оформлял, некогда было бы работать. — Он оставляет газету и, нахмурившись, спрашивает: — Что это ты выдумала — строить стадион?

— А что? Денег не требуем ни копейки, а работать будем после смены и по выходным дням.

— Насчет копейки — это для красного словца, ни один разумный человек не дал бы копейки на стадион. Выходных дней мы тоже покамест не имеем. Идеализм, да и только — стадион!

— Ну почему?

— Да потому, что не хватает рабочих рук. Заводской двор заваливается отходами из литейки, металлической стружкой, проезды между цехами захламлены… и нет людей, некому убирать!

— А мы и на расчистке территории работаем.

— Кстати, третьего дня тебе занарядили две машины, чтобы вывезти стружку. А ты куда-то повезла ребят.

— В Копейск.

— Что вы там оставили?

— Я показывала ребятам Дворец культуры шахтеров. Пойми, они совсем еще юны… они на комсомольское собрание лучшие наряды надевают, как на праздник, им хочется красоты…

— И ты, стало быть, показывала им красоту — Дворец культуры, кстати сказать, безобразное сооружение.

— По крайней мере они там потанцевали. А потом мы мечтали, какая будет после войны жизнь.

— Вот после войны мы и займемся эстетическим воспитанием твоих архаровцев.

— Ох, Зинат, ты и после войны будешь такой же сухарь.

— Я не сухарь, — сердится отчим. — А ты не смей больше выделывать такие фокусы. — Он устало откидывается на спинку стула, жестко гладит лицо обеими ладонями. — После войны… — мечтательно улыбается отчим. — После войны, так и быть, построим вам дворец. Но прежде у меня будет замечательно просторное, сухое, светлое помещение. Там я буду сушить свои плуги. А сейчас, знаете, я сушу пластины плугов на морозе. Да! — Он смеется. — К солнышку поворачиваю, от капели с крыш берегу. Краска на холоде тут же застывает, а затем сохнет. В лаборатории говорят: что под летним солнцем сушите, что на морозе — никакой разницы, качество покраски отличное. Летом еще похуже, пыль садится. Но вот проблема: краска вся вышла, готовые лемеха не можем покрасить. Однако бригадир (иногда от шутливо называл себя бригадиром) и тут нашел выход. Мы просто обмакиваем лемеха в мазут. Чем не противокоррозийное средство, а? Ну, пока еще только пробуем — поместили лемеха в душевых, там сыро, подержим с недельку, потом поглядим.

С тех пор как у нас поселились квартиранты, мама и отчим как будто бы стали ценить общение друг с другом. Но все-таки семейным застольям отводилось не так уж много вечеров. Орава маминых питомиц вваливалась с шумом и смехом и занимала кухню, благо она была огромна. Собирались еще у тети Клавы. Этой тете Клаве, как я теперь понимаю, было лет восемнадцать, но она уже имела дочку и благодаря ей выхлопотала комнату в бараке. Там затевались постирушки, чинили одежку, ужинали в складчину. А к нам собирались шить. Шила мама — простыни и покрывала из толстой бязевой ткани, платья из материала, который получали девчонки по карточкам.

Старинная швейная машинка была у мамы, подарок бабушки, в линиях ее проглядывалось что-то от горделивой, своенравной птицы, на боку латинскими буквами написано: Веритас.

Со взрослыми девушками приходили их подруги помладше, пока еще живущие в детдоме, но не сегодня завтра готовые тоже уйти на завод. А с девчонками, точно привязанный, таскался Алеша Салтыков. Коттедж, в котором он жил с отцом и тетей, стоял неподалеку от детского дома, и Алеша с малых лет околачивался в детдомовском дворе. Но дружил не со сверстниками, не с мальчиками, а старшими девчонками. Он был так мил — пухлые губы, пухлые щеки, — девчонки тетешкались с ним от всей души. Он и позже, учась во втором и даже третьем классе, все льнул к старшим девочкам, многие из которых теперь работали на заводе.

Придя из школы, он бросал портфель и выходил на дорогу, ведущую от завода, и ждал своих опекунш. Потом вместе с ними оказывался то у нас, то в бараке у тети Клавы. Намечая стирку, девчонки говорили ему: «Лешенька, милый, ты иди с тетей Клавой, а мы попозже придем», — и шли промышлять топливо, то есть обдирать заборы, стянуть ведерко угля в какой-нибудь котельной. Но однажды он увязался за девчонками и, сообразив, что им нужно, привел к собственному забору. Стена дровяного сарая выходила на пустырь, и, раздвинув в ней доски, можно было набрать полешек сколько душе угодно. Раза два или три он водил их туда, но потом девчонки воспротивились — не хотели обворовывать Алешиных родных.

В воскресные дни девушки ходили на толкучку менять сшитые мамой простыни на вязаные рукавицы, сахар, маргарин, а все, что наменяют, отдавали за туфли, обладательницей которых становилась самая нуждающаяся девушка. Рынок располагался недалеко от вокзала и в отличие от другого, в Никольском поселке, назывался «хитрым». И вот Алеша таскался с девушками на этот базар, и однажды вороватые мальчишки стянули с него шапку и убежали. Перепуганные девушки привели Алешу к моей маме: не могли же они отдать его в руки тетке! К счастью, моя старая шапка оказалась ему впору, и мы отдали ее Алеше…

Как-то проходя через пустырь, куда выходил тыльной стороной дровяной сарай Салтыковых, я увидел Алешу и его тетку. Вдохновенная, с развевающейся на плече шалью, она приколачивала к забору какую-то бумажку, Алеша протягивал ей гвоздики. Приколотив бумажку, она обернулась и, заметив меня, воскликнула:

— Ага, вот он первый прочитает!

— Да, да, — сказал Алеша, — он прочитает. А мы приколотим остальные бумажки. Только, пожалуйста, поскорей.

Они двинулись дальше вдоль забора, а я, приподнявшись на цыпочках, прочитал:

«Потеряна 27 февраля в трамвае маршрута № 3 у остановки «Табачная фабрика» флейта в черном футляре. Нашедшего просим сообщить по адресу… телефону…»

Алеша подошел ко мне. Тетка прошла мимо, обдав нас сумасшедшей яркостью возбужденных глаз.

— Что это вы придумали? — спросил я.

— Придумала тетя и попросила меня помочь, Видишь ли, тетя рассчитывает на шок, который может произвести на… воров это объявление. Ворам, не знаю почему, должно быть стыдно, когда они прочитают это.

— Она сама сочинила про флейту, и адрес, и телефон?

— Нет, списала с доски объявлений в центре, а потом размножила. С утра сидела строчила.

— Я бы ни за что не полез воровать дрова, прочитав такое объявление, — сказал я искренно. Мне почему-то очень понравилась их смутная затея. Потом я спросил: — А папе она не жаловалась?

— Нет. Папа всегда ей отвечает: ах, брось свои выдумки! — даже когда она говорит: Андрюша, ведь у тебя есть сын.

— А за шапку тебе ничего не было?

— Может, и было бы, если б только они заметили.

Через несколько дней мы с Колей видели, как Алешина тетя прохаживается по пустырю с обтерханным песиком. Мы прыснули от смеха, решив, что она стережет дровяной сарай. Но мы, пожалуй, ошибались: Алеша все упрямей уходил из-под ее опеки, и ей, конечно, ничего другого не оставалось, как завести себе шпица или спаниеля, или как там еще называются такие собачки.

9 марта 1943 года Микола Ефремович Бурбак записался в добровольческую танковую бригаду, которая формировалась в Челябинске. Позже, двадцать пять лет спустя, Микола Ефремович подчеркнет, что его уход на фронт стал возможным только тогда, весной сорок третьего, а раньше, сколько бы он ни просился, его бы не отпустили. Пожалуй, что так: на заводе с кадрами стало получше, мама опять перешла в свой детдом.

Всего с завода имени Абалакова записалось пятьдесят человек, так что на наши три дома приходился один такой счастливчик, Микола Ефремович, точнее, Коля, один такой счастливчик, чей отец уходил в танкисты. В те дни мне казалось, что отчим уныло стыдится того, что его-то не записали в танковую бригаду, но это, я думаю, только мое сожаление так исказило положение вещей.

Спустя двадцать пять лет Микола Ефремович запишет в свою тетрадь, открывающуюся списком ветеранов войны:

«Отоварил я карточки на три дня, занес паек домой, отделил немного себе в мешок, простился и пошел на комиссию в бывшее здание автомотоклуба на улице Елькина. Оттуда нас отправили на озеро, где до войны был дачный поселок. Открыли мы четыре домика, затопили печки. Началась военная подготовка, говорили — до первого мая. Форму выдали 15 апреля, сапоги кирзовые, пилотку, х/б.».

В то время как он уходил, мы с Колей были в школе и, придя домой, застали только плачущую тетю Надю. Мы были в отчаянье. Наконец догадались: надо бежать на станцию. А там только увидали отходящий состав, на платформах которого стояли «студебеккеры», «шевроле» с зачехленными кузовами. Такие машины мы привыкли видеть выезжающими из заводских ворот. Если б мы знали… да пропади она, школа! — мы бы прямо с утра убежали на станцию и ждали.

На пути домой мы встретили Алешу Салтыкова, и он сказал:

— Не может быть, чтобы их тут же и отправили. Они, наверно, еще в Челябинске.

Но на этот раз мы не поверили его здравомыслию.

Наконец приходит первое мая. Взрослые давно уже встали со сна. Я вскакиваю, бегу в ванную и там наталкиваюсь на Колю. Он одет, принаряжен, а сейчас моет руки — успел уже почистить ваксой ботинки. Мы наскоро завтракаем вместе с Бурбаками (отчим на заводе, там, наверно, заводские уже строятся в колонны и вовсю играет оркестр) и выходим во двор — мама, тетя Надя и мы с Колей; Дарья Стахеевна с Оксаной остаются дома.

— Вы, ребята, будете ждать нас во дворе, — говорит мама.

— Да, да, — кивает тетя Надя, умиленно глядя на нас. Глаза у нее влажнеют, она смеется, обмахиваясь ладонью.

Мы с Колей кочевряжимся, нам хочется на завод и там, пристроившись к колонне, выйти на улицу Спартака, главную магистраль города. Но мамы непреклонны, и мы остаемся ждать. Тут появляется Алеша и оповещает нас:

— Сейчас придет машина, может быть, даже две или три.

— Какие еще машины? Куда мы поедем?

— Неужели вы не знаете? — удивляется Алеша. — Папа дает гортоповский грузовик, и абалаковцы поедут на озеро. Неужели вам не сказали? К танкистам-добровольцам. С подарками.

И правда, скоро к крыльцу подъезжает трехтонка, мы садимся и догоняем еще одну трехтонку, убегающую от нас по дороге к озеру. Улицы повсюду запружены народом, мы едва пробиваемся там, где это дозволено милицией, и наконец выезжаем за город. Вот озеро блеснуло холодком, завиднелись перистые деревца, слегка зазеленевшие светлой редкой зеленью, крыши дачных домиков, жердяная ограда. У въезда стоит часовой. Когда мы выпрыгиваем из грузовика, он широко улыбается, как будто давно нас ждет, однако в ограду не пускает.

— Откуда, с абалаковского? Эй! — кричит он во двор. — Есть абалаковские? Встречай своих.

Мама спешно сует мне сверточек, и Коле, и Алеше, и еще двум девочкам — Гале и Соне. Что у меня? Пачка махорки. У Сони флакончик одеколона, завернутый в широкий носовой платок. Соня выронила флакончик и расплакалась, тетя Надя поднимает одеколон и сует девочке в руку:

— Отдашь папе.

— Мама, а я… кому я отдам махорку?

Мама смеется:

— Кому захочешь. Нашим, с абалаковского. Боже мой, я и сама ничего еще не знаю. Что, будет митинг? — спрашивает она председателя завкома.

Тот досадливо что-то бормочет и в который раз спрашивает часового, почему представителей трудящихся не пускают на территорию дач. Но тут выходят красноармейцы, смущенные, веселые, и тетя Надя бросается к Миколе Ефремовичу. Коля протягивает отцу сверточек с подарками. А я стою и сжимаю в руке пачку махорки.

На полянке под березами начинает играть патефон, женщины танцуют с бойцами; развернуты скатерти, люди угощаются. Все приобретает тягучую унылую медлительность, и я тоскливо думаю: отец, наверное, идет в колонне по улице Спартака, теперь мне туда ни за что не пробиться, я ничего, ничего не увижу! И тут меня окликает Алеша Салтыков.

— Не надо было сюда ехать, — говорит он, — а надо было к почтамту, там будет митинг, стрельба из орудий. А мы бы с крыши все-все видели.

— У меня целая пачка махорки, — успеваю я шепнуть, и тут патефон замолкает, слышатся команды, наши, вижу, садятся в машины.

— Едем, едем! — мама хватает нас за руки и устремляется к машине. — Едем, едем. Где же Надя? А вон Коля. Сюда, Коля!

Я еду в качающемся грузовике и в такт колебаниям моего туловища подношу к лицу то одну, то другую ладонь, пропахшую махоркой, и нюхаю с какою-то жадностью, может быть, жадностью кошки, пожирающей одной ей известные травы…

А в полдень у здания почтамта был митинг, и мы с Колей и Алешей пробирались между «студебеккерами» с прицепленными противотанковыми пушками, будто бы стараясь пробиться к высокому крыльцу почтамта, а на самом деле — лишь бы потереться возле машин. Потом был салют. Мы еще пробирались меж огромных рифленых колес, когда раздалась команда:

— Батарея, к бою… угломер тридцать-ноль, уровень ноль-ноль… огонь!

Грохнуло, кажется, где-то глубоко под землей, под асфальтовым покрытием, на мгновение ноги точно впаяло в зыбкий асфальт… Тяжело, мохнато, с перекатным рыком ушел грохот где по земле, где по воздуху в заречную синюю сторону.

Тот же голос скомандовал: «Расчет, по машинам!» — и мы, почти обезумев, с минуту носились между ревущими «студебеккерами», пока вдруг не вышли на пространство, по другую сторону которого стояли женщины и бросали в машины букеты цветов. Потом на наших грузовиках мы поехали на станцию, а там уже грузили на платформы автомашины, орудия, кухню.

Когда состав тронулся, на открытые площадки вагонов полетели теперь уже редкие букеты цветов, они тут же рассыпались, их уже теребило ветром движения, и стебли поодиночке срывались, срезались и падали на платформу. А там стало теребить чехлы на орудиях; стук колес и взвивающиеся чехлы уносились вдаль, слитые в нечто и видимое и слышимое…

Возвращаемся домой в душной, наглухо закрытой «эмке» Андрея Афанасьевича. Мы с Алешей обнялись, он дремлет. Андрей Афанасьевич оборачивается и подбрасывает нам свою кожаную куртку:

— Накройтесь.

— Как хорошо, что ты никуда не уезжаешь, папа! — И Алеша сильнее зажмуривает глаза и крепче меня обнимает. Андрей Афанасьевич делает вид, будто не слышит.

Они высаживают меня возле нашего дома, и я убегаю, едва махнув им рукой. Мои родители уже дома, уже попили чай и выходят из кухни.

— Чай еще горячий, — говорит мама. — Галеты в шкафу.

Поужинав и прибрав за собой, я с минуту стою посредине кухни в задумчивости. Потом извлекаю из кармана помятую пачку с махоркой и кладу ее на стол.


Приближается лето, все чаще я думаю о поездке в городок, к дедушке и бабушке. Я становлюсь оживленней, болтливей, но это своего рода скрытность: можно молоть всякую чушь, удивляя, беспокоя родителей, но тогда все то, о чем ты думаешь, — о своей поездке, о тамошних людях — все остается в тебе. Я мог сидеть за столом и болтать о чем угодно, а думать совсем о другом: вот входит моя бабушка, в одной руке у нее корзина, в другой огромная сумка; она опускает свой груз на пол, выпрямляется и на громкие протестующие восклицания матери спокойно и непререкаемо отвечает: «Это для внука», — хотя я-то ведь завтра же поеду с нею в городок.

Она привозила копченое мясо, яйца, сладости из теста и меда, морковь с грядок во дворе и даже молодую картошку, если дело было в августе. Рослая, сильная, цветущая, она была неотторжима от той снеди, которую производила собственным старанием и терпением.

Она была проста той простотой, которую иные назвали бы грубоватой, — проста, как наш городок, его бесхитростные простолюдины, его земля. Когда я смотрел на нее, в моем воображении возникала земля дедовского двора: вот грядки, лоснящиеся чернотой, сочные, источающие парок нетерпеливого томления; и те же грядки, глядящие в пустоту синего знойного дня зеленым жизнетворящим ликом, и грядки — опустошенные осенью, подымающие под легким налетом ветра серую пыль; вот лопухи, как добрые вислоухие собаки, в тени заборов, вот разнеженная сирень, сумбурные, густые неопрятные акации, в которые мы врубались, размахивая деревянными сабельками; вот Апуш, как завоеватель этой земли, с ярыми, прекрасными, как у воина, глазами, тяжеловесно вертится верхом на дедовой лошади в узком кругу плотного навоза, который поливается и поливается водой из ведер, — так месится кизяк; а потом все домочадцы будут набивать теплой пахучей массой деревянные формочки и шлепаньем оземь освобождать их…

Нравился ли мне городок? Конечно, конечно! Но прежде, но больше всего нравилась свобода, которую я получал, перемещаясь из одного обиталища в другое, — и сама свобода, и кратковременность, потому что свобода без конечной остановки в дедовском доме была бы все равно что межгалактическая пустота.

В то лето, военное лето, едва оказавшись в городке, я услышал знакомые разговоры о топливе. Здесь издавна проблема топлива была если не первой, то, без сомнения, второй после хлеба насущного. По тому, чем отапливал человек жилище, судили о его достатке. Пользующий березовые дрова был, разумеется, человек зажиточный; имеющий запасы кизяка не считался бедным — у него, стало быть, достаточно скота, чтобы иметь на всю долгую зиму кизяк; тот, кто топил печи соломой (это в окрестных селах), тоже не был бедняком — он сеял хлеб; а голь перекатная обходилась полынью. Здесь были дельцы, промышляющие топливом, воры, специализировавшиеся на топливе, и даже убийцы, которых грех попутал на березовых дровах. Такого драматизма, романтической горечи, конечно, не могло быть в Челябинске. А похожесть тем временем все же была.

Первые мои впечатления об отце тоже неотделимы от понятия топливо, тепло, а точнее, от его рассказа, который он много раз повторял с разными оттенками — то озорно, то зло, то слезно. Вот сидит он, протянув руки к жерлу гудящей печи, и рассказывает, как будучи мальчонкой отправился в степь, в заросли умерщвленной холодом полыни, ломал, рубил тесаком кусты в рост человека, а тут налетели слободские мальчишки, отобрали вязанки. А когда он полез с кулаками, избили, насовали за воротник снегу, потом расстегнули брюки и стали над ним, гогоча и поливая. Он вскочил и побежал, и спасло его только садистское упоение врагов, они промедлили, застегивая брюки.

А тетя Биби усмехается, слушая краем уха не раз уже слышанный рассказ, и потуже застегивается дедовским поясом-бильбау поверх стеганого пальтеца. Она собралась ехать с бригадой женщин на лесоповал в соседнюю область, чтобы заготовить топлива для кожзавода и получить за это возок дров. И вот, когда она затянулась поясом и шагнула к двери, тут вдруг Апуш кинулся к матери со слезами:

— И я с тобой! Возьми меня, я не останусь с ним!..

Тетя Биби сурово цыкнула на него, силой привлекла к себе и поцеловала, то ли успев что-то шепнуть, то ли особенно поглядеть ему в глаза. Он успокоился и, отойдя в угол, уставился звероватым взглядом на своего отчима, сидящего у печки в обнимку со своим сыном Билялом. Якуб скосился на пасынка и произнес со вздохом:

— Ну кантонист, ну кантонист!

У него, я заметил, было два словца, заменяющие ему ругательства, — кантонист и зимогор. Они так и сыпались на Апуша, но никогда такими словами Якуб не обижал тетю Биби и Биляла.

Тетя Биби молчала — покорно, жертвенно, — как бы смиряясь: что ж, судьбе было угодно дать мне сына от жуликоватого торговца, я наказана за неразумное увлечение молодости и вот несу тяжкий крест искупления.

Она работала на кожевенном заводе и неплохо зарабатывала, несла на себе заботы по дому, которые по мере старения родителей все больше переходили к ней одной. Лошадь, корова, телята и овцы, пространные огороды на пойменном берегу и во дворе — все это содержалось в холе и порядке ее трудами. Вдвоем с дедушкой они косили сено, вывозили его с лугов, с Апушем она возила шишки из отдаленного бора, а тачки для этой цели опять же делала она. Такие тачки об одно колесо, тележки, подводы, груженные то сосновыми шишками, то вязанками полыни, то кой-какими дровишками, можно было видеть ежедневно — скрипящая, визжащая вереница тянулась из-за реки через деревянный обветшалый мост, вызывая запахом груза видения веселого пламени в печи.

Долго еще с топливом было трудно, и число людей, промышляющих дровами, углем, а чуть позже древесным углем (он заменил со временем сосновые шишки, которыми растапливались самовары, и это уже было знак почти что благоденствия), не уменьшилось с окончанием войны. Именно в это время Апуш отбился от рук, удрал от Якуба и матери и связался с одним там угольщиком, и все перипетии его краткой грустной вольной жизни опять же связаны с топливом.

Как раз тогда тете Биби дали отдельную комнату в бараке кожзавода. Этого упорно добивался от нее Якуб, чтобы наконец-то совсем отмежеваться от Хемета. Впрочем, они уже не в первый раз покидали дедовский дом, покидали и, помыкавшись на квартирах, возвращались опять.

Странно, конечно, но когда Якуб не жил в дедовском доме, он казался ближе к нему, роднее нам всем. И дедушке, я думаю, тоже. Якуб тяготился жизнью в этом доме, но стоило им переехать на другую квартиру, он вскоре же и появлялся как ни в чем не бывало, приветливо здоровался с бабушкой и дедушкой, и те встречали его просто, ничуть не показывая обиды или гордыни. Можно было подумать, вот он пришел для важного разговора, после которого в их взаимоотношениях что-то изменится. Но, оказывается, он приходил просто и разговаривали они с дедушкой, как разговаривают, встретившись после дневных трудов, члены одного обиталища, одной семьи. Все это было мне непонятно и открылось не вдруг.

Он не мечтал о главенствующей роли в семье, не носил тайных мыслей о скорой смерти дедушки, чтобы остаться наследником дома, — он просто не мог лишить себя этого окружения, этой оболочки, в которой он чувствовал себя пусть не безмятежно, но естественно, зная, что здесь он в привычном с детства окружении, среди простолюдинов, каким он был и сам. Он, пожалуй, и женился-то на тете Биби, чтобы не быть отторгнутым от этой среды. Он сам же и связывал себя с дедушкой, и сам же рвал нити их странных отношений, уходил и возвращался, чтобы, вернувшись, снова тяготиться, стыдиться, мучиться соседством с человеком, который не просто присутствовал в его жизни вот уже, наверно, тридцать лет, а был нерасторжимой частью или даже воплощением той жизни, которой он жил всегда, с той самой поры, как начал понимать себя и знать людей.

…Житье в бараке только усилило уныние Якуба. Ему не нравились залихватские вдовушки и женщины-одиночки, захаживающие к тете Биби, он стыдился пасынка, его отчаянных приятелей, играющих в «орлянку» и «чику», гоняющих голубей, курящих. Возвращаясь с работы в свое новое жилище, он почти на цыпочках проходил мимо компании оборвышей, самозабвенно долбающих битой покореженные монеты, — он пугался: а вдруг эта братва станет с ним раскланиваться, а пасынок, чего доброго, кинется ему навстречу.

Апуш был груб, как бывает грубым поднявшееся на каменистой почве коряжистое деревце; его можно было помыть, постричь и одеть в приличную одежу, но все равно лицо у него оставалось точно прокопченным, волосы торчали щетинисто, руки в землистых ссадинах, а глаза были не то чтобы злы, а с подвохом, если он и не замышлял ничего дурного.

А я приезжал в глаженом костюмчике, с белым воротничком навыпуск, на лбу аккуратная челочка, и был я тонок и хил, держался настороже — как бы не оказаться подмятым крепенькими местными мальчишками, — и выглядел я не только чистым и опрятным, но и чопорным. Отец повсюду водил меня с собой, на занятия стрелков, гребцов, я гладил густошерстых изящных овчарок, катался в люльке мотоцикла, парни возили меня на финских санках, сажали с собой верхом на лошадь. Отец буквально сиял от удовольствия. По-мужицки кряжистый, плотный, с широким полнокровным лицом, он словно удивлялся, что произвел на свет такое хрупкое чистенькое создание.

А что же Апуш? Он бился в «чику», гонял голубей, неделями не являлся домой и в конце концов связался с одним там угольщиком, и тот, наверно, оказался ничуть не хуже Якуба, потому что он-то уж не прогонял мальчика и здоровался с ним за руку, и доверял править лошадью. Когда пасынок, перемазанный как черт, проезжал по нашей улице в повозке угольщика, Якуб отворачивался и шептал с горестными интонациями в голосе: «Ох кантонист, ох кантонист! От проклятого своего родителя он перенял страсть к жульничеству».


Однажды Апуш в очередной раз удрал от Якуба и матери. К дедушке он не являлся, и даже угольщик не мог сказать, где его подопечный. Но через несколько дней Якуб нос к носу столкнулся с ним на базаре (он вышел поискать ниппели для велосипедных камер и неизвестно зачем забрел на топливный рынок). Он пришел в смятение: его пасынок торгует вязанками полыни! Он прибежал к дедушке и с порога закричал негодующе:

— Ступайте, ступайте на базар и поглядите, как этот зимогор торгует вонючей полынью!

Дедушка, выходя к нему из сеней, спросил:

— Ты зачем пришел? Ты пришел, чтобы только сообщить, что видел своего пасынка на базаре?

— Да, — сказал Якуб, смешавшись. — А что же мне было делать?

— Вот я и говорю, ты постеснялся взять его за руку и привести домой. Ты только издали поглядел, а потом примчался сюда…

Не дослушав их разговор, я выбежал со двора и припустил к базару. И вовремя: распродав, видно, свой товар, Апуш с двумя приятелями направлялся через площадь к пельменной. Он не удивился, улыбнулся мне мягко, почти ласково, и протянул руку. И что-то мелькнуло в его улыбке, в жесте протянутой руки — что-то дарующее прощение.

— Закуришь? — сказал он спокойно и протянул мне пачку, из которой я, волнуясь, вытянул тоненькую, как гвоздик, папиросу. — Есть хочешь?

— Хочу.

Он усмехнулся, кивнул приятелям, и мы двинулись к пельменной. Его приятели, которые не произнесли ни единого слова с минуты нашей встречи, молча и жадно поедали пельмени. Их роль, на мой взгляд, была очевидна: сопровождать попечителя, курить его папиросы, угощаться пельменями и кротким поведением угождать попечителю.

— Ну, как поживаешь? — спросил я брата, нарочно не замечая его приятелей.

— Живу.

— Ты, наверно, скоро женишься, правда? — сказал я, покоренный его самостоятельностью, и он усмехнулся, покачал головой, как покачал бы головой взрослый человек, наблюдающий прыть мальчишки.

Когда, сытые и благодушные, вышли мы из пельменной, он поглядел на своих приятелей, явно тяготясь их присутствием. Глаза у тех стыдливо маслились, и он протянул им пачку, и они, соблюдая очередность, деликатно вытянули из пачки по одной папироске. Потом они ушли.

— Я с тобой! — сказал я решительно.

— Ладно, — согласился он скучно. — Только ведь дома хватятся.

— Не-ет… я не боюсь!

Горячей и сухой улицей, похожей на высохшее русло реки, прошли мы через весь городок и спустились к речке, перешли ее вброд и зашагали широкой, колеблющейся в пыли дорогой. Нас обогнала полуторка, мы побежали, ухватились за борт, и с минуту я блаженно летел, едва касаясь ногами теплой, мягкой пыли, пока Апуш не втянул меня в кузов. Городок быстро скрылся из виду.

На развилке мы выпрыгнули из машины и, оставив шлях, пошли узким, с тележной колеей, проселком, потом и его оставили и шли целиной, пока не очутились на заброшенном, бугрящемся заросшими холмиками кладбище. Над холмиками возвышалась полуразваленная усыпальница, обвитая по стенам цепкими стеблями бузины и вишенника. Мы сели в прохладе у стены, затем прилегли, и я не заметил, как заснул. Возня пичужек в кустах разбудила меня, я поднялся — Апуш еще спал — и пошел вокруг усыпальницы. И тут я увидел привалившиеся к стене усыпальницы вязанки полыни, много вязанок, и огромную груду кизяка. Меня затрясло от страха при виде такого количества топлива: ведь, наверно, ворованное! Я кинулся прочь от усыпальницы, затрещали палые ветки…

— Там кизяку навалом! — закричал я, подбегая к проснувшемуся Апушу.

— Да, — отозвался он, потирая лицо тылом ладони. — Мой кизяк.

— И где ты взял столько?

— На мельнице. — Он закурил, и дымок папиросы покойно потек возле моего лица.

— Дай и мне, — сказал я.

Мы долго курили и молчали, наблюдая плавный полет лиловых теней под сумеречным протяжным ветерком, их дрожащее скоротечное соприкосновение с текущими к закату ковылями. Когда степь потемнела и зеленая ее оболочка точно отлетела к небу и стала синим пеплом, вышли звезды.

— Что ж, — сказал Апуш, — идем.

Опять мы шли целиной, оскальзываясь на гладких ковылях, в лицо поплескивало прохладой, а в низине, куда мы вскоре спустились, попали в плотный поток сырости. И долго еще шли, пока не запахло огородами и ноги ступили на рыхлую, какую-то домашнюю землю грядок. Это были, кажется, огороды опытного поля. Мы наклонялись и вслепую протягивали руки, срывали то огурцы, то помидоры, то морковь и совали за пазуху. Когда выбрались из огородов, то в руках у Апуша я увидел две тыквы, он держал их, прижав к груди, как боксерские перчатки. Вдалеке, во тьме и сырости, слышался собачий лай.

— Ничего, — сказал Апуш, — мы уже будем далеко, прежде чем сторож добежит сюда.

Лай собаки слышался все время, пока мы шли низиной, а когда выбрались на возвышенность, я оглянулся и увидел в звездном свете на краю огородов силуэт собаки… Апуш передал тыквы мне, а сам стал ломать по обочинам сухие трещащие кусты и скоро набрал огромную охапку. Он разжег костер, яркое шумное пламя взвилось, отбросив темноту и вместе с тем еще плотнее сомкнув ее за пределами света. Сверху костра Апуш набросал кизяку. Потом в угли поместили мы тыквы и стали ждать, когда они испекутся.

Хорошо! — горячая сладкая тыква, разбойничий костер на воле, но когда мы стали укладываться в шалашике из полынных вязанок, я вдруг ощутил всю жуть ночи среди пустынного простора, под небом, на краю которого как сигналы преследования вспыхивали зарницы.

Апуш стал было засыпать, когда я, громко окликнув его, резко поднялся на коленях. Он протянул руку и, взяв меня за рубашку, пригнул к ложу.

— Не бойся.

— Я не боюсь. Я только хочу спросить… а что будет потом? Завтра… потом?

— Ничего не будет. Будем жить у дедушки.

И вскоре он уснул, не то чтобы безмятежный и самодовольный, а просто равнодушный к последующим событиям. Если не с самого начала, то по крайней мере сейчас он понимал, что Якуб не скрутит, не вернет его в ненавистное жилище, не одолеет его упрямства, отступит, и все кончится тем, что все они вернутся в дедовский дом, как бывало уже не раз. Все это он заранее знал, но ему надо было еще чуточку продержаться, не влопаться в какую-нибудь историю — а там все к лучшему.

3

А был еще Билял, сын тети Биби и Якуба, наш брат.

Его любили в обоих дедовских домах, любили мать и отец, но принадлежал он дедушке Ясави и бабушке Сании. Хемет говорил: «аларга тарткан», что означало примерно следующее: их сторона перетянула, их черты преобладают в его облике и характере. И сам он тянулся к отцовым родителям, а в конце концов и жить стал в доме шапочника Ясави. А мы с Апушем были Хеметовы внуки.

Так вот «аларга тарткан» было так явственно, что и мы, мальчишки, видели это: ведь он точь-в-точь повторял слова и жесты дедушки Ясави. Вот мы с Апушем умываемся, а он морщится, как от зубной боли, и говорит: «Зачем же вы льете так много воды? Совсем не бережете воду!» Смущенные его замечанием, мы заканчиваем туалет и отряхиваем ладони, а он опять: «Ох, нехорошо разбрызгивать воду!» За столом он собирал оставшиеся крошки хлеба, сметал их в ладонь и бросал в рот. Или, бывало, стащим со склада в бывшем соборе куски жмыха, грызем по дороге, а он свой кусок прячет в карман: «Потом съем, неприлично все-таки жеваться на улице».

Старики наши держали Биляла возле себя, ограждая от улицы, от сомнительных приятелей, не пускали на омут — утонет, не пускали на улицу — под машину попадет. Но, держа возле себя, они оберегали его и от любых домашних забот. Он ничего не умел, в то время как Апуш и шишки заготавливал, и дрова распиливал с отчимом и дедушкой, и самовар ставил, и печь растапливал. Его рассудительность нас завораживала и тяготила.

— Эй ты, упырь! — кричал ему Апуш, подразумевая под этим какое-то чародейское влияние Биляла. Или он звал его бабаем, то есть дедом, за то, что он был любимчик стариков, за то, что носил замшевую, как у Ясави, тюбетейку и ходил с ним в мечеть.

— А что, — отвечал Билял, — там по крайней мере дают изюм. Я ведь не молюсь, я только сижу тихо и думаю.

— О чем? — тут же спрашивал Апуш.

— Например, я думаю о том, что когда-нибудь у меня будут дети.

Апуш ошарашенно таращился на него.

— А… зачем ты так думаешь?

— Ну, просто думаю.

— А может быть, ты думаешь потрогать девочек за то место, которое взрослые женщины закрывают лифчиком?

— Да нет же, — спокойно отвечал Билял, — я об этом не думаю, Я думаю, вот если у меня будут дети, я ни за что не отдам их дедушке, то есть папе. Пусть они живут со мной, — заканчивал он с такой грустью, такой непонятной нам тоской, что мы опять же пугались и злились.

— Ты дурак и упырь… думаешь о всякой ерунде, — говорил Апуш.

Билялу было девять лет, когда дедушка сделал ему обрезание. Девять лет — это слишком много, чтобы легко обмануть мальчика. Я все сразу же понял, рассказывал потом Билял. Когда мне сказали: пришел портной, он сделает примерку и сошьет тебе брюки, — я поверил, но когда мне сказали, чтобы я лег, я тут же подумал: наверно, будут резать.

— И ты не заорал, не вскочил? — удивлялся Апуш.

— Я, конечно, не лежал совсем уж спокойно, я очень крепко закрыл глаза, так что больно стало. А потом эта боль… я, пожалуй, и не закричал бы, но потом думаю: а вдруг этот старик посчитает, что не сделал того, что должен, и опять резанет…

Мы хохотали до упаду, но с уважением взирали на него. То, что он перенес, на какое-то время возвысило его в наших глазах.

Да, дедушка Ясави цепко держался за него. Он, например, предпочитал, чтобы мы играли у него во дворе, а не у дедушки Хемета и тем более не возле барака, где жил Якуб с тетей Биби и своим пасынком. И в мечеть водил не для того, я думаю, чтобы приобщить внука к богу, но чтобы тот не пинал ветер, не связался с шалопаями, пока дедушка творит молитву. Он усаживал внука рядом, когда сам занимался шитьем шапок, опять же не для того, чтобы сделать из него шапочника, а просто держать возле себя. Тогда мы, взрослые и дети, считали, что особое положение Биляла в доме у дедушки объясняется любовью к внуку, который к тому же «аларга тарткан», ну, можно было еще подумать, что старики хотят облегчить жизнь своих не слишком удачливых детей, воспитывая их отпрыска. Но теперь-то я, кажется, понимаю истинную причину: ведь Ясави так и не довелось стать духовным отцом для собственных детей. Якуб отвернулся от него, от дома, от ремесла, как только начал учиться в техникуме, а там совсем отдалился. Младший сын, Гариф, повторил путь Якуба, то есть путь из дома, — сейчас он работал начальником участка на каменном карьере, километрах в пятнадцати от города, и наведывался к родителям от случая к случаю. Он, пожалуй, тоже стыдился того, что отец у него кустарь-одиночка, неисправимый собственник.

Так вот собственные дети оставили Ясави, и — каким же утешением стал для стариков Билял, послушный, не глупый мальчик, даже внешне похожий на Ясави. А после того как мальчику сделали обрезание, дедушка совсем воспрял духом, точно пометил его неким фамильным тавром, после чего уже никто в целом городе не посмел бы оспорить его права на внука.


После той ночи, проведенной нами в степи, Апуш не сразу явился домой. Прошло несколько дней, прежде чем его водворили к дедушке Хемету. Но в каком виде!..

Его подкосила какая-то болезнь — обессиленного, покрытого по всему телу коростами, его нашел лежащим у моста водовоз детского дома и уже хотел было отвезти к нянечкам, когда вдруг признал в мальчонке пасынка Якуба. Тут уж Якубу не оставалось ничего другого, как взять Апуша и привести во двор к дедушке Хемету.

Бабушка сбежала с крыльца, и Апуш почти упал ей на руки. Она легко подняла его и понесла в сени, положила на кошму, а сама кинулась в чулан, и оттуда вскоре ударил такой резкий дурманный запах, что Апуш закашлялся. Я заглянул в чулан: бабушка снимала с гвоздиков связки трав.

— Якуб! — крикнула бабушка, выходя с травами на крыльцо. — Затопи-ка печку. Нет, стой, — и, оставив травы на крыльце, сбежала во двор.

Она принесла из-под навеса охапку сухих березовых дров, сложила посреди двора и запалила костер. А Якуб стоял и удрученно, почти скорбно наблюдал, как бабушка носит дрова и подкладывает в костер. Горячие волны пламени долетали, видать, и до него, но он не двигался с места, только лицо страдальчески морщилось.

В тот момент я увидел над забором несколько мальчишеских голов, а в щелях забора заметное колебание теней: взрослые зеваки тоже наблюдали происходящее во дворе. Теперь, пожалуй, я понимал, отчего так мучился отец.

— Мне надо идти! — сказал он с отчаянием. — Да слушай же, мне надо идти!..

Бабушка разогнулась, лицо ее заливал пот, волосы выбились из-под платка и прилипли к мокрому лбу.

— Ладно, — махнула она, — иди.

Отец пошагал к воротам, и мальчишек словно ветром сдуло, за щелями всклубился шепот, всполошно завздрагивали тени. И вот он ушел, а бабушка, взяв тачку, отправилась на задний двор, я остался один в жаркой котловине двора, обвеваемый горячими волнами от костра. Я глянул за забор — там опять сидели мальчишки.

— Уходите! Что вам надо… уходите!

Я кричал без ярости и зла, с тупою досадой, а бабушка тем временем ввезла во двор камни и, свалив их возле костра, стала умащивать в самое пекло. Потом выкатила огромную бочку из клети и сказала мне:

— Помоги мне, сынок. Носи воду.

И пока я носил воду из колоды в саду и наполнял бочку, она все подвозила камни и умащивала в огне, а потом мы вместе носили воду, и к тому времени, когда бочка наполнилась до краев, «подоспели» камни. Бабушка кочергой стала выкатывать накалившиеся камни, подхватывала их широкой совковой лопатой и опускала в бочку. Над бочкой клубился горячий пар. Затем, побросав в бочку связки трав, бабушка пошла за Апушем.

Вот сходит она с крыльца, неся на руках внука, подходит к бочке и медленно опускает в нее Апуша. Его голова с разинутым ртом, вытаращенными от испуга глазами торчит над краем бочки в клубах пара. Бабушка, уже посмеиваясь, набрасывает на него мешковину, в ее отверстие Апуш просовывает голову, а мешковину бабушка завязывает вокруг бочки. Наконец она присаживается на поленья. Я сажусь рядом, от бабушки пахнет потом, пеплом и травами.

— Он не умрет? — спрашиваю я.

— Нет, — отвечает она просто.

Сперва Апуш смотрел на нас глазами куклы, затем все осмысленнее, веселее: видать, коросты размокали безболезненно, а запах трав, возможно, бодрил его. Когда лицо Апуша, залитое потом, докрасна распаренное, отразило сладостное мучение, бабушка вынула его из бочки и понесла обратно в сени, положила там голого на кошму. Он тут же уснул и проспал до вечера.

Такую процедуру бабушка проделывала три или четыре раза подряд, и коросты сошли на нет, оставив только красноватые пленчатые следы по всему телу, потом и следы исчезли.

А в один прекрасный день появился отец. Апуш спал, раскинувшись на кошме, и он стал над пасынком, долго смотрел на него сурово и скорбно, а оглянувшись, оказался лицом к лицу с дедушкой Хеметом.

— Ну что, — сказал дедушка, — запрягать?

Он потупился и ничего не ответил, но когда дедушка повторил вопрос, энергично качнул головой.

Дедушка запряг лошадь и в одну ездку перевез из барачной комнаты небогатое имущество отца и тети Биби. Итак, опять они жили у дедушки, и опять холодок отчуждения витал между отцом и дедушкой, и можно было подумать, что назревает ссора… Так выглядела мирная передышка перед очередной вспышкой несогласия, неизбежными стычками и разъединением.

Застигнутая внезапным вдохновением, бабушка Дония бросала чисто женские дела и принималась ремонтировать дом.

Построенный лет пятьдесят назад грубо и непритязательно, этот дом из года в год совершенствовал формы, украшался и даже слегка менял содержание. Сразу было видно — его строили небогатые люди — невеликий пятистенник с высоким подызбьем, представляющим собой низкое темное помещение для кур, гусей и овец; но с годами подызбье мало-помалу углублялось и в конце концов превратилось в полуподвальный второй этаж с крохотными веселыми окошками. Окошки, правда, выходили только во двор, а с фасада глянуть — так вроде никакого второго этажа и нет, а просто дом на очень высоком фундаменте. Крыша была шатровая, то есть четырехскатная, покрытая железом. Но это сейчас, а прежде, говорят, крыта была тесом, а если верить молве, соломой. Но я не видел в городке ни одного дома, крытого соломой.

Особенно долго и старательно украшала бабушка фронтон. Прежде, говорят, было маленькое слуховое оконце в виде двух полумесяцев, соприкоснувшихся остриями, позже бабушка построила неглубокую нишу, так что слуховое окно оказалось внутри ниши. Все было нехитростно: четырехугольная ниша, по краям — колонки, которые поддерживали плечики верхнего полукруга, а внизу решетка, похожая на оградку миниатюрного балкона, вмонтированного вовнутрь. И орнаментация проста — только ромбики на нише и контуры острия копья, но веселая полихромная раскраска придавала всему этому очень эффектный вид.

Углы фасада я еще помню грубо зашитыми досками. Позже накладные пилястры разделили их на отдельные части, создавая впечатление филенчатой зашивки, а еще через год-два бабушка зашила углы косой рустовкой, раскрасила, и углы теперь стали похожими на витые колонны…

В то лето бабушка занялась наличниками окон. То, что выходило из-под ее рук, само по себе было не так интересно — просто дощечки прямоугольной формы, правда, гладко остроганные, глаженные наждаком, с желто-матовым мерцанием по всей поверхности; фигурки кронштейна тоже не отличались замысловатостью, ромбики и квадраты казались результатом заурядного пиления и строгания. Но когда эти просто дощечки, поддерживаемые фигурными кронштейнами, нависли козырьком над окошками, а над ними — тоже фигурные оголовья, а ниже нашиты ромбики и квадраты, и резные розетки, — вот тогда можно было в полной мере оценить то, что называется колдовством ремесла.

Пока она делала квадраты и ромбики, нам были интересны не сами изделия, а быстрота их возникновения — все происходило буквально на глазах — и когда их собиралось достаточно, мы собирали, расставляли их, стараясь предугадать будущие фигуры.

А однажды бабушка положила на верстак тонкую гладкую доску и провозилась с нею до полудня, но ничего интересного не произошло, даже намека на будущее изделие, только доска потеряла геометрическую правильность. Движения бабушки казались монотонными и скучными, вскоре мы убежали на речку. А вечером, едва войдя в калитку, мы увидели прислоненный к стене сарая развернутый контур птицы. Но когда подбежали ближе, то были ошеломлены исчезновением птицы. И мы стали пятиться назад и опять оказались возле калитки, и опять увидели широкий разлет крыльев и даже изгиб шеи и четко означенный клюв. Но стоило приблизиться — птица исчезала.

— Птица Самрух! — в один голос закричали мы. Да, это была Самрух, легендарная птица, которую никто в жизни не видал, только один счастливчик из сказки, а больше никто.

До темноты околдованно блуждали мы по двору, и на сумеречном холсте вечера то являлась, от исчезала птица Самрух, пока наконец луна не залила, и не поглотила ее белесые зыбкие контуры. Наутро мы снова были у верстака и терпеливо провели возле бабушки весь день и последующие дни тоже. И выходил Якуб, говорил бабушке:

— Золотая вы моя! Чем сумею отплатить вам, золотая, умная вы моя!.. — И говоря так, он вроде машинально взъерошил волосы Апушу, и тот не сумрачно, не зверовато, как прежде, а смиренно, с какою-то стыдливой надеждой смотрел на своего отчима и выглядел мальчиком (я так и подумал: «Он как мальчик», даже не удивляясь тому, что думаю действительно о мальчике).

Птицу Самрух бабушка укрепила на стене сеновала. Птица глядела с высоты, как ангел, как бы зовя всех нас в объятия широких крыл: объединитесь, живите в мире и согласии!

4

Кончилось лето, я вернулся в Челябинск, в новую квартиру в пятиэтажном шлакоблочном доме невдалеке от прежнего нашего жилища. Коля Бурбак с матерью, сестренкой и отцом (Дарья Стахеевна вскоре же, как переехали, умерла) жили теперь в Никольском поселке, в особняке, из которого выехали с окончанием войны две семьи херсонцев.

Кончилось лето, мы с Алешей Салтыковым идем в восьмой класс в новую, среднюю, школу. Поговаривают, что раздельному обучению пришел конец, и я угнетен тем, что мы будем учиться с девчонками. Я худ и бледен, почти с ужасом представляю себе картину, как нам в школе делают прививку и моя соседка по парте говорит: «А ну, покажи!» — и бесцеремонно задирает мне рукав, а под рукавом на внутренней стороне узкой бледной кисти вспух волдырь. «Положительная реакция на прививку Пирке, — говорит моя соседка. — А погляди у меня, ничуть не вспухло». И она брезгливо отодвигается, отворачивает лицо, чтобы ее не коснулось мое отравленное бациллами дыхание. Но пока что до подобных страхов три или четыре дня, и мы с Алешей с утра до вечера вместе.

Алеша угощает меня папиросами «Герцеговина Флор».

— Мачеха где-то купила, говорит: подари папе в день рождения. Я, конечно, не стал дарить.

Мы закуриваем толстые папиросы со сладковатым дымом, застревающим в горле.

— Я и тетю угощаю, — продолжает Алеша. — Она стала курить, с тех пор как у нее шпиц помер. Дохлый был песик, а тетя говорит: от нервного потрясения помер, то есть от того, что мачеха у нас появилась.

— А как ты ее называешь?

— Я ее называю Вы, Отец называет Ты, а тетя… не знаю. Но я ничего против Веры Георгиевны не имею. Я даже мог бы ее полюбить, если бы она родила. Знаешь, как хочется брата или сестренку! Честное слово, я возился бы с ней все дни! Наверно, после Нового года она родит, у нее вот уже какой живот, как у твоей матери.

— У моей ма…тери? Ты сказал?..

Алеша покачал головой:

— С девчонками и то легче, чем с тобой. Впрочем, извини. Я говорю только о своей мачехе.

У моей матери… Да, я ведь и сам что-то такое замечал — что отчим обращается с нею как-то особенно, словно боясь даже голосом потревожить в ней ее покой, округлость ее покоя, тихую, миротворческую влажность ее бархатных глаз. Я сразу же заметил, как только приехал из городка, но только постарался тут же забыть.

— Я бы тоже не прочь заиметь брата или там сестренку, — говорю я небрежно. А он (до чего деликатный, думаю я сперва) словно не слышит меня. Он дымит «Герцеговиной Флор» и соображает вслух:

— Я только не знаю, что будет с тетей. Она ни в жизнь не помирится с мачехой. И, знаешь, с ней-то и произойдет нервное потрясение! Отец с ней очень ладил, всегда ее защищал, если мы скандалили. А теперь мы не скандалим, но отец… он совсем не замечает ее страданий.

И тут я вдруг говорю:

— Прости, мне надо домой, — и убегаю, оставив удивленного Алешу. Мне кажется, пока я тут гуляю с Алешей, дома у нас тоже страдает… кто? — отчим? мама? Или все у них хорошо, а страдаю я? Они, наверно, только и говорят что о нем , а на меня им наплевать.

Я вбегаю в квартиру, сердце у меня сильно бьется, лицо горит, я попеременно гляжу то на отчима, то на маму, точно пытаюсь найти разгадку их новых отношений. Но все обычно, просто, и мама с тревогой обо мне говорит:

— Боже, как запарился! Тебе вредно так носиться.

— Мама, ма-ма, — говорю, я с наслаждением, — мама, я давно хочу тебя спросить…

— Ну? — несколько поспешно говорит она. — О чем же ты хочешь спросить, ну?

— Это правда, что мы будем учиться с девчонками?

— Сто восьмая остается мужской, так что не волнуйся.

— Ура-а! — кричу я, и так легко, так хорошо становится у меня на душе. Неужели всего только минуту назад я был взвинчен и встревожен? А ведь все идет как нельзя лучше.

Я съедаю свой ужин, выпиваю молоко и, спокойно, безмятежно глянув на маму и отчима, ухожу к себе в комнату. Развалясь на диване, я читаю «Тамань». Читаю о море и вижу речку Уй, читаю о луне, осветившей скалы, и вижу каменистый берег, ивы, их текучие ветви, как волосы загадочной Ундины. Почему я не встретил в городке ни одной девчонки? Почему у меня не было какой-нибудь случайной романтической встречи?

То ли ночью, то ли уже под утро звонил телефон и что-то сонно отвечала мама.

Я поднимаюсь поздно, мама и отчим громко переговариваются на кухне, пахнет свежим чаем.

— Мама, а кто звонил так рано?

— Наших мальчишек поймали в Кустанае и высадили из поезда. Я же говорила вчера, забыл?

Забыл, она действительно говорила, что из детдома сбежали двое. Я иду на кухню и сажусь за стол. Отчим глуховатым голосом говорит:

— Тебе, я думаю, надо остерегаться пикантных ситуаций.

— Теперь уже просто, — отвечает мама, — поехать и привезти ребят.

— Я поеду с тобой, иначе и заикаться не смей.

— Я тоже поеду, мама!

— Помолчи, — мягко просит мама и так же мягко говорит отчиму: — Это лишне, Зинат, но, если ты настаиваешь…

— Я постараюсь часам… часам… словом, после обеда. Сегодня все должно решиться. Быть или не быть! — значительно, почти торжественно произносит он. Это он уже о своих делах. — Да, сегодня… или мы будем делать машины, или… — он вдруг закатисто смеется: — Или — столовую посуду, ха-ха!

Завтрак протекает спокойно, и спокойно они расстаются: отчим уходит на завод, мама начинает прибирать на кухне. Я сижу в своей комнатке и каждую минуту помню о том, что должен прийти отчим, а там они с мамой поедут в Кустанай. Потом я незаметно задремываю и просыпаюсь от телефонного звонка.

— Позови маму, — просит отчим.

— Маму? Сейчас. — Я зову маму, но ее нет дома. — Ее нет дома. Я спал, я не знаю.

— Вот что, — голос отчима звучит сильно, внушительно, — передай маме, что я не смогу вернуться, как обещал. Передай маме: пусть не едет, пусть ждет меня.

Только я положил трубку, как вошла мама с веником и ковровой дорожкой.

— Что, звонил отец? — Она бросила коврик и веник и принялась звонить. — Успел уехать, молчит телефон. — Она зачем-то протянула трубку к моему уху и тут же положила на рычаг.

— Он сказал, что вернется позже и чтобы ты никуда не уезжала.

— Знаю, знаю, — со смехом ответила мама и повела меня на кухню.

Мы сели обедать, но мама, не доев суп, ушла к себе. Я убрал посуду, потрогал ее тарелку — она еще не успела остыть — и заглянул к маме. Она лежала, укрывшись пледом, и я вышел, тихонько прикрыв дверь.

Не прошло и часа, как я услышал: мама прошла по коридору в домашних туфлях, потом донесся стук каблуков, шуршание плаща. Она стояла на пороге, уже одетая, руки по-мужски сунуты в карманы плаща.

— Я еду. Скажи отцу, что я не одна еду.

— Но ведь ты едешь одна? Возьми меня с собой, мама!..

— Что-о? — почти с угрозой протянула она. Затем подошла ко мне и, не вынимая рук из карманов, чмокнула меня в щеку. — Пока!

Оставшись один, я сел к столу. Я сжимал в руке карандаш и глядел на чистый тетрадный лист. Голова моя туманилась, рука подрагивала, спеша коснуться листа, но я боялся. Мне хотелось написать о чем-то таком, чего со мной не было в городке, не было только по чистой случайности, — о своих приключениях с загадочной девушкой, встреченной на скалах Пугачевской горы. И вдруг я заплакал: я потерял, может быть, лучшее из приключений, оставшись дома! Я несчастлив, а счастливы те, которые вольно, отважно укатили куда глаза глядят, и вся суматоха в детдоме и у нас на квартире — все из-за них!.. Правда, я могу придумать что-нибудь еще удивительнее, мне бы только начать, только одно слово…

Я пошел в библиотеку и просидел там до темноты, читая «Дети капитана Гранта». Я с сожалением закрыл книгу, отметив в памяти страницу, и неохотно протянул ее библиотекарше. Она с улыбкой спросила:

— Не читал прежде?

— Читал. А вы не дадите мне домой почитать?

— Нельзя, — сказала она. — Приходи завтра.

Выйдя из библиотеки, я вдруг почувствовал зверский голод и засмеялся, заспешил домой. Голод гнал меня домой, и это было невыразимо хорошо! Отчим сидел на кухне и ел жареную картошку. Он сощурился на меня и произнес:

— А мама уехала. Ведь так?

— Так. Но честное слово… я говорил ей!

Он хмыкнул:

— Еще бы! — Но он, кажется, был в возвышенном настроении. — Знаешь, что мы теперь будем делать? Бульдозеры, грейдеры и скреперы. А? Чего же ты молчишь?

— Это поинтересней, чем плуги, — сказал я. — Ты сам жарил картошку?

— Сам. Садись ешь. А интересней плугов ничего нет. Но скреперы — тоже неплохо. Ты о чем-то думаешь?

— Ни о чем, — ответил я, словно очнувшись. Я думал о городке, о лопушиных чащах на задворье, скалах Пугачевской горы, песчаных бурях, налетающих на городок. — Ты читал «Тамань»?

— Читал.

— А «Дети капитана Гранта»?

Он засмеялся, и меня тут же пронзила обида.

— Почему ты смеешься?

— А ты счастливей меня! Когда я прочитал «Дети капитана Гранта», мне было двадцать девять лет. И книга показалась ужасной белибердой. Как жаль… нет, честное слово, до слез жаль, что в пятнадцать лет не прочитал. У-у, как ты на меня смотришь! Ты мне не совсем веришь, правда? Да, брат, хоть и говорят — учиться никогда не поздно… а вот с этой книгой, да и с многими тоже, поздно, непоправимо поздно получилось. Ну, хотя бы взять Диккенса. Ну могу ли я, завалившись на диван, одолевать во-от такие тома? А вот если бы в двадцать лет…

А я опять замкнут, закрыт для его речей и взглядов, и даже прикосновения его руки ощущаю как сквозь толщу сна. Я думаю о своем: «Тамань» кажется мне неинтересной, выдуманной книгой, а приключения детей капитана Гранта исключительно достоверными, и если бы я взялся сочинить что-нибудь в этом роде, мне бы, наверно, удалось. Наверно, потому, что там не нашлось бы места для какой-то там загадочной Ундины.

Но опять снилась она, выходящая из лопушиной чащи, с волосами, оживающими на ветру, в лифчике и ситцевых штанишках, вся облитая ровным, монотонным загаром — загар тек по ней, как течет вода реки в тихий предзакатный час. Тело мое натягивалось, изгибалось, словно молодое дерево, стремящееся вырасти из корней. Оно исчезло, оставшись где-то во мне, — я открыл глаза и увидел отчима. Он стоял над моей кроватью и тер ладонью свою щеку; наверно, шуршание под его ладонью и разбудило меня.

— Вот что, — сказал он, скрещивая на груди руки, — мама нашла этих архаровцев. Но они вздумали прыгать из поезда на ходу. Мама, кажется, тоже… Словом, она в больнице. Я иду к ней. — Он протянул ко мне руки и каким-то дирижерским движением махнул ими верх: — Подымайся, завтракай, а я все тебе расскажу по возвращении.

Вернулся он через час. В окно я видел: остановилась машина, вышел отчим и почти бегом ринулся в подъезд.

— Вот что, — сказал он, задышливо переводя дыхание, — ее здоровью ничто не угрожает. Ты слушаешь меня? Ее здоровью ничто не угрожает. — Он помолчал, но его дыхание почти не успокаивалось.

— А тех мальчишек… их опять поймали?

— Поймали, — выдохнул он горестно, — их опять поймали.

И я заплакал — от его горестных слов, от жалости к неудачливым мальчишкам, от своего стыда — ведь я стыдился спросить о матери, как будто их с отчимом отношения наложили на это запрет и отняли ее у меня.

— Мне тоже жаль этих мальчуганов, — сказал отчим, как о чем-то сокровенном и горьком.


Прошло два или три дня, и отчим говорил: не сегодня завтра маму выпишут. В это время случилось одно происшествие, в котором я принял самое живое участие. Прибежал запыхавшийся Алеша.

— Понимаешь, моя тетя собрала вещи и исчезла.

— Когда?

— Да вот, может быть, час назад. Вера Георгиевна говорит: поезжай, милый, на вокзал и верни ее обязательно.

То, что тетя направилась на вокзал, Алеша не сомневался: то ли в Казани, то ли в Куйбышеве жила еще одна тетя, так вот к ней и собиралась Татьяна Афанасьевна…

Мы бросились к билетным кассам, но не нашли тети. У буфетной стойки мы съели по бутерброду и выпили кофе, потом направились в зал ожидания. И почти сразу же увидели Татьяну Афанасьевну. Несколько секунд Алеша и она смотрели друг на друга молча, а потом, оба вдруг прыснули, а потом расхохотались. Они стояли друг против друга, взявшись за руки, и хохотали, так что у обоих покраснели лица и заслезились глаза.

— Ну, садитесь, — сказала тетя, опускаясь на скамью, — надо же отдышаться.

Мы сели по бокам ее.

— И долго ты просидела тут? — спросил Алеша.

— Не больше часа, — ответила она бодрым тоном. — Сижу, знаете ли, и думаю: плед не взяла, ноги нечем укрыть, а в поездах, говорят, холод собачий. Костюм чесучовый не взяла, гипюр не взяла, Настиной дочери подарить. Наконец, думаю, королевский фарфор не взяла, да ладно, думаю, напишу письмо и накажу Андрюше, что это Алеше от меня свадебный подарок.

— Мне, свадебный?

— Тебе, кому же еще. Ведь женишься ты когда-нибудь?

— Пожалуй, — согласился Алеша.

Помолчали.

— Я могу дать тебе одно обещание, — заговорил Алеша, робко, уклончиво поглядев на тетю. Она энергично кивнула головой, и седой клочок упал ей на лоб. — Если сегодня все у нас будет хорошо, — продолжал Алеша, — то я обещаю, что не убегу ни в какое нахимовское училище.

— Боже мой, я ни о каком училище не слыхала, — пробормотала Татьяна Афанасьевна как бы про себя, но близко склоняясь ко мне. Наконец поднялась, мягко, почти незаметно одернувшись, поправила на голове платок и сказала: — Что ж, друзья, идем. Эй-эй, а кто же понесет мой чемодан? — крикнула она слишком суматошным и явно притворяющимся голосом.

Мы, конечно, оба ухватились за чемодан. Но он оказался очень легким, и Алеша понес один.

За всю дорогу, пока ехали в трамвае, потом шли в темных переулках, мы не произнесли ни слова. Когда дошли до ворот, я стал прощаться, но Алеша сказал:

— Идем и ты. Так нужно.

Я не стал возражать. Вся эта ситуация, пожалуй, требовала присутствия кого-то постороннего, но не взрослого, кто мог бы возжечь из обоюдного смущения новой вспышки вражды, а вот такого, как я. И действительно, я вдруг оказался в центре внимания: как дорогого гостя меня усадили пить чай, и тут вроде кстати оказалась бутылка вишневой наливки, которую выпили взрослые и дали нам пригубить. Андрей Афанасьевич с повышенным интересом расспрашивал меня о моих делах и все повторял: «Молодцом, молодцом!» — а сияющий Алеша говорил:

— Мы с ним дружим пять лет, целую жизнь.

— Молодцом, молодцом, — отвечал отец.

Потом Алеша вызвался меня проводить.

В темноте накрапывал дождь, поднимался ветер.

— Она очень любила мою мать, — заговорил Алеша. — Когда они, то есть отец и мать, давно, я еще был совсем маленький… когда они решили разойтись, потому что у отца была какая-то случайная, как говорила тетя, глупая история, тетя уговорила маму простить его, и они потом жили очень, очень дружно. Ее и отец за это, да за все, здорово уважает.

Он долго говорил о своем отце, о матери, которой он рано лишился, но которую будто бы помнил с грудного возраста, о доброй и чудаковатой тете, а я только молчал, и еще большей тайной покрывалось для меня все связанное с моими родителями, и я чувствовал себя так потерянно, так одиноко перед этой непроницаемой глыбой тайны. Почему Алеша знает все, думал я с горечью, а я ничего о своих родителях не знаю?..

Дождь уже лил вовсю, ветер усиливал его удары, мы промокли насквозь, но Алеша все рассказывал…

Я пришел домой часов в одиннадцать, едва сбросил с себя тяжелую мокрую одежду и побежал было к себе в комнату. Но на полпути замер, услышав мамин голос. И вот как сейчас вижу эту картину: я стою перед растворенной дверью ее комнаты, мама сидит в качалке, дверь в кабинет отчима закрыта (их комнаты смежны), и мне кажется, она только сейчас закрылась, захлопнулась с последними словами мамы, которые и остановили меня, — я стою со вздернутыми плечами, потому что с моих волос течет вода и затекает под рубашку, по лицу тоже стекает вода, и ноги у меня мокрые, и все это видит мама, но продолжает сидеть. Правда, лицо ее обеспокоено, но это какое-то новое лицо. Она говорит очень ясным, тоже как бы обновленным голосом, что мне надо сделать, прежде чем сесть за ужин…

Вот я умыт, переодет, я поужинал, но тут меня и начинает трясти озноб. Мама зовет, я захожу к ней и опускаюсь на коврик к ее ногам. Она спрашивает, где я был, отвечаю: с Алешей. Но больше я не могу говорить, меня колотит озноб, так что зубы стучат.

— Попей чаю с малиной. Ах, да ведь ты не найдешь, — тут она поднимается с качалки, уходит, возвращается с чаем и вареньем, и только сейчас я вижу перемену в ней. Значит, того, что обещало ее состояние, не будет… В соседней комнате покашливает отчим, я вспугнуто опускаю глаза и дрожащими руками принимаю чашку из рук мамы.

Потом она стелет постель, вытаскивает толстое стеганое одеяло из верблюжьей шерсти и укрывает меня. Я прошу дать мне томик Лермонтова и открываю «Тамань», читанную много раз. Но, прочитав страницу, я впадаю в сон. И опять снится она, с волосами, которые сплетает и расплетает ветер, в лифчике и ситцевых штанишках, вся обтекаемая коричневым загаром, и опять мое тело цепенеет, так цепенеет, что я вскрикиваю с болью в душе. Жестокий кашель прерывает мой сон…

Пронесло — так мы думали с матерью, потому что, пролежав с неделю, я пошел в школу и не болел до самых Октябрьских праздников. Но кашель не оставлял меня окончательно. А на демонстрации я простудился опять и залег теперь уже надолго, с двусторонним воспалением легких.

5

Четыре протяжных зимних месяца то с резкими морозами, то внезапной оттепелью просидел я дома, поглощая самые разнообразные книги, какие только находились дома, и вдобавок те, что носила мама из библиотеки. Учебники были ненавистны. Если, роясь в груде книг, я схватывал ненароком учебник, уже одно это приводило меня в истерику. Учебники жесточе всего напоминали о прекрасных недолгих днях, которые я счастливо провел с ребятами в школе.

Ребята потихоньку оставляли меня. Коля учился не с нами, жил далеко, так что он вскоре совсем исчез из виду. Алеша продолжал ходить, но, кажется, и нам суждено было отдалиться друг от друга: я оставался на второй год в восьмом классе.

Весной мои родители стали заговаривать о поездке в Крым, но я и слышать не хотел, и наконец они решили ехать вдвоем, а меня отправить в Маленький Город.

В середине мая за мной приехала бабушка. Родители должны были ехать в дом отдыха неделей позже. Они провожали нас с бабушкой. Отчим помог бабушке взобраться по ступенькам в тамбур, провел в вагон и нашел нам место. Мама окликала меня, пока я шел за бабушкой и отчимом, окликала робко, с грустными и безнадежными интонациями, а я только задерживал шаги, чтобы продлить мстительное наслаждение слышать ее кроткий, покаянный голос. Они так легко согласились оставить меня!

Когда поезд тронулся, бабушка подошла к окну. Я выглянул из-за ее плеча и увидел их, идущих по перрону вслед движущемуся поезду. Они шли, будто их тянули вперед, вниз, к серой тверди бетонки, их собственные тени. Потом они отстали, разом остановившись, и как-то стыдливо взялись за руки. И тут мне стало так жалко их, что я чуть не заревел. Я чувствовал себя куда богаче и тверже, чем они, у меня была моя бабушка, которую я любил без памяти, и она меня любила, и мы никогда не ссорились, не знали взаимного отчуждения.

Мы приехали в городок в полдень. Бабушка, приложив руку козырьком ко лбу, оглядела привокзальную площадь и едва заметно ухмыльнулась. Она, пожалуй, выглядывала отца. Потом мы сели в автобус и поехали по колдобинам узких улиц, в окна резкими порывами залетала пыль и запахи цветущей сирени, ветки желтых акаций скреблись в стекла, точно кистью смазывая яркую суматоху в автобусе; но когда отлетала их мимолетная тень, в автобусе становилось еще ярче. Я вспомнил, как прошлой осенью мы с Алешей и его тетей возвращались с вокзала. И подумал: у Алеши есть его тетя, а у меня бабушка.

И вот мы входим в наш двор, и отец сбегает с крыльца, широко раскинув руки, и забирает в объятия бабушку. Потом он схватывает меня под мышки, вскидывает над широким восторженным лицом, и я успеваю заметить скоротечное изумление на нем: видно, отца удивило, какой я легкий. Билял и Апуш стоят поодаль и со сдержанным любопытством наблюдают за нами. Отец, слегка помешкав, подталкивает меня к братьям. Я подхожу к ним и здороваюсь. Апуш хихикает, дружелюбно пхает меня в живот кулаком и говорит:

— Ну и долго же тебя не было, стерва!

— Мы тебя ох и ждали, — смущенно признается Билял. — А я уже в омуте купался.

Оглянувшись на покашливание отца, я вижу его хмурый взгляд.

— Ну, вы! — говорит он мальчишкам. — Смотрите у меня! А этому Апушу не мешало бы язык укоротить.

— А что я такого сказал, — с наглой наивностью говорит Апуш. — Ты и сам иногда такое завернешь…

— Ну, вы!.. — опять он говорит.

И вот потекли день за днем, теплые, как вода на июньских плесах, пахучие, цветные, с некоторой пока еще приятной оскоминой от постоянной нежности отца.

Вот утро, я стою в майке, в сандалиях на босу ногу у стены клети, где уже раздвинут туманец утра и солнышко потихоньку пригревает, от акаций, осыпанных росой, летит прохлада — я стою и вижу в просвете между кустами, как выходит на крыльцо отец и окликает меня глуховатым от нежности голосом. Но я молчу. Опять он зовет, и уже по голосу заметно, что он увидел меня. Наконец оба вскрикиваем с хохотом, он хватает меня за руки, тормошит и ведет со двора.

— Купаться, купаться! — смеется он.

На берегу дедушка поит коня. Гнедой напился, но еще медлит над водой, сбрасывая с губ звенящие яркостью капли, и копыта его от долгого стояния погружены в мокрый песок. Гнедой тихо ржет, отец треплет его за холку и предлагает дедушке искупать коня. Дедушка протягивает повод, и отец начинает поспешно раздеваться, не выпуская уздечки из руки. По мере того как одежды слетают с него, я все круче отворачиваюсь. Оглянувшись через минуту, я вижу его, голого, верхом, он медленно направляет гнедого в воду. Почти до середины реки коняга идет, бухая копытами, затем оба враз погружаются так, что только голова гнедого вскинута над матовым надводным туманцем.

Поплавав, отец возвращается на берег и спрыгивает с коня. Мокрый торс коняги блестит на солнце, судорогой мышц он стряхивает веер брызг. И вдруг коняга кажется мне голым. Он знает свою прекрасную наготу, каждая мышца в нем напряжена и играет горделивой радостью, он подбирает поджарое брюхо, и между массивными светящимися бедрами вздрагивает загадочной и стыдной чернотой бугорок.

Я захожу по колена в воду и умываюсь из ладоней. Галька шевелится под моими ступнями, щекочет, вода обтекает ноги, заставляя трепетать все тело и требуя моей наготы. Но я пугаюсь студеного прикосновения и выскакиваю на берег. Я вижу, как дедушка уводит коня вверх по горе, и на влажном крупе коняги играют солнечные блики. А мы с отцом идем ниже по течению до брода, переходим на противоположный берег и шагаем дорогой, на которой пыль еще прохладна и тяжела, из канавок торчат плотные кустики типчака, стебли которого на взгляд зеркально гладки и только пальцам доступна их шероховатость. Типчак ни за что не вырвать из плотной, почти закаменевшей почвы, но можно присесть над ним и долго следить, как по длинным извилистым листьям с глубокими продольными полосками пульсирует вроде бы изнутри, а на самом деле поверху, по невидимым глазу шероховатостям солнечный свет.

Мятлик клонит к тебе пирамидальную метелку, узкие, еще у́же к верху долгие листочки с притупленным у окончания язычком покачиваются не от ветерка, нет, а словно бы от движения роста соседних трав…

От запахов покруживалась голова. Я хмелел, уставал, и отец подымал меня на руки и нес, я близко видел его запрокинутое загорелое лицо с брожением густого румянца под крепкой кожей, его рассредоточенный от нежности взгляд, обращенный в никуда или, может быть, только в небо. Я не считал зазорным покоиться на его руках, а он, исполненный ласки, и подавно не замечал, что я уже не ребенок.


Через каждые два дня бабушка запрягала гнедого, и мы ехали в колхоз за кумысом. Я ложился навзничь на телегу, белые, с синевой, облака покрывали меня, со всех сторон обтекал теплый воздух, и время отдавалось мне щедро, неизбывно, не тормоша суетой и спешкой. Я был ленив и добр, только плакал иногда от такого обилия времени, от полноты покоя и безмятежности — и уставал, усталость возвращала меня в реальные границы бытия, я слегка приподымал голову и просил:

— Бабушка, расскажи.

Бабушка оборачивалась и кивала мне с улыбкой. Она рассказывала о девочке Нафисэ, которая шла чистым полем и несла в узелке еду, кажется, родителям, работающим в поле. И какая-то беда ждала девочку. Вот идет она, а птаха спрашивает: «А куда ты идешь, Нафисэ, а куда ты спешишь?» — а девочка отвечала: «А иду я к воде, где играет камыш». А птаха всезнающая: «Не туда ты идешь, где играет камыш. А на гибель, на гибель свою ты спешишь». Нафисэ между тем продолжает путь, и то одна, то другая птаха спрашивает ее, и девочка отвечает им. Вопросы и ответы бабушка пропевала много раз.

Помню, и прежде, когда я был совсем маленький, бабушка просто, обыкновенно рассказывала и пела суровые сказания и с той же обыкновенностью преподносила лихие житейские истории, в которых смерть была одним из действующих лиц, не более. Смерть вознаграждала обиженного, смерть восстанавливала честь семьи, смерть наказывала нечестивца или злодея, смерть помогала выявить в прежде незаметном и неприятном человеке какие-то добрые качества. И образ девочки Нафисэ, которая шла на верную гибель, делал все вокруг ближе, дороже, возвышалась цена такой вот чистой душе, какой была Нафисэ, цена всему живому, тебе самому, слушающему рассказ о ней.

Отношение к смерти в городке было не то чтобы легким, а трезвым, что ли. К старикам, по-моему, жалости как таковой вообще не существовало. Смерть была итогом, поводом, чтобы оглядеть его жизнь и сказать о ней оценочные слова. Не жалели и младенца — он, во-первых, ушел безгрешным, во-вторых, он взял так мало родительских трудов. Но жалели подростка: иное дело, если бы умер младенцем, а то ведь ему было уже четырнадцать, или пятнадцать, или шестнадцать лет.

…Какая же беда грозила девочке Нафисэ? Идет она, идет… и время не тормошит суетой и спешкой, не больно от смены часов, от неуклонного продвижения солнца, от смены ветров, облака исчезают и нарождаются новые, запахи трав облекают ее всю в теплое и горьковатое, как молоко, которое она пьет, роняя капли с губ в зеленое колебание белой полыни с пирамидальными метелками, а птаха сглатывает капли молока и на клюве у нее остаются паутинистые волоски… «А куда ты спешишь?» — потрескивают колеса на твердой дороге, всхрапывает лошадь, и влага летит с ветром прямо в лицо…

— Тпру-у, — говорит бабушка.

Я открывал глаза и видел чистенький белый домик, поодаль — загородку, за которой ходили кобылицы с шелковистыми спинами и живые хрупкие жеребята хороводились глупо и безмятежно. В белом домике нам наполняли бидон, потом мы пили по большой чаше кумыса и, посидев в прохладе на порожке, отправлялись обратно. Я сидел, свесив с телеги ноги, порыгивая кислым и пряным, слушая, как наполняется хмелью голова, и опять ложился на сенную, прогретую солнцем подстилку и дремал до самого городка…

Так вот окреп я немного, и хотя внешне я был длинен и тощ, с узким бледно-матовым лицом, но силы прибавлялись во мне, и не так пасмурно было на душе.

6

Еще одно лето в городке.

У меня тогда еще было предчувствие, что это мое последнее лето здесь, но в том предчувствии не было ничего удручающего. Я закончил школу, жаждал перемен, я был заносчив и пренебрежителен к тому, что окружало меня прежде. Отец в то лето был особенно ласков и проводил со мной целые дни. Он прожил жизнь, а моя только начиналась, и он, казалось, решил употребить остаток своих дней на то, чтобы ввести меня в ярмарочный сумбур бытия. Он знакомил меня со своими бесчисленными приятелями, а приятели у него были люди заметные: инженеры кожевенного завода, учителя, агрономы, ветеринары, один психиатр — безусый, с горделивой бородкой, умеющий делать сумасшедшие глаза.

Но особенно дружен был отец с одним из них, главным агрономом районного сельхозуправления. Агронома звали Табрис, как одного нашего дальнего родственника. У него была ужасно толстая жена и грациозная зеленоглазая дочка, выпускница школы.

— О! — говорил отец. — Табрис знаменитый человек. Он когда-то выращивал в наших местах арбузы. В Логах жили болгары, которые поделились с ним секретом.

Гуляя по городку, мы заворачивали на ту улицу, где стояло здание сельхозуправления. Стоило мне сквозь мою рассеянность заметить каменную стену с витой железной решеткой вверху, я уже знал: вот пройдем вдоль стены, завернем возле кружевной водосточной трубы и выйдем к крыльцу из разноцветных шлифованных камней. Мы входили в здание и мимо витых, с лепкой, дверей проходили в кабинет главного агронома.

— Я готов, я готов! — такими словами встречал нас Табрис. Его вздернутый красный нос шумно втягивал воздух, он возбужденно потирал волосатые и крапчатые руки. Он был полон решимости научиться ездить на веломотоцикле, отец брался его научить. — Я готов! Вечером мы встречаемся.

Вечером мы идем на набережную, широкую, пыльную и заросшую травой, как поляна. У одинокого карагача стоит с веломотоциклом главный агроном. Веломотоцикл новый, что называется, с иголочки, но на боках видны царапины и вмятины, на которые со вздохом поглядывает обладатель этой сверкающей никелем машины. Он с надеждой смотрит в глаза Якубу.

— С чего же мы начнем? — заискивающе спрашивает он.

— Начнем с того, что ты сядешь, — отвечает отец. — Сядешь и начнешь крутить педали, как на обычном велосипеде.

— О, если бы я когда-нибудь крутил педали! — отчаянно произносит Табрис.

Якуб озадачен. Он не скрывает своего презрения к человеку, который не умеет ездить на велосипеде. Наконец он решительно говорит:

— Да, мой друг, надо начинать с велосипеда! — Он машет рукой дочери агронома, которая невдалеке разъезжает на дамском велосипеде. Ляйла лихо подкатывает, спрыгивает с велосипеда, подол ее платьица взлетает над круглыми коленками. Она смеется, подталкивая велосипед к своему отцу.

— Проще простого, — говорит Якуб, — ты садишься, с нашей, конечно, помощью, а мы тебя толкаем. Велосипед, конечно, будет крениться вправо и влево. А тебе остается только поворачивать руль туда, куда будет падать велосипед.

Табрис садится, поддерживаемый нами, мы толкаем его сзади, причем отец обеими руками упирается в его широкий, обвисший в седелке зад. Бежим. Вдруг резкий поворот, на миг машина отрывается от нас, а в следующий миг летит в пыль. Но Табрис тут же вскакивает и кричит жизнерадостно:

— А ничего! Я думал, это страшнее. Давайте еще.

— Только не поворачивай резко, а плавно, плавно…

Опять агроном садится, а мы толкаем велосипед, и несколько метров машина скользит прямо. В стороне хохочет Ляйла.

— Скажите… чтоб-боб-боб!.. — кричит Табрис и тут же вместе с велосипедом валится набок. — Я говорю, пусть Ляйла убирается прочь. Прочь, прочь, ты мешаешь нам!

— Я не буду смеяться, — оправдывается Ляйла.

И все начинается сначала. Дело в общем-то нехитрое, и, пока мы его толкаем, Табрис едет, руки его машинально манипулируют рулем. Но стоит ему осознанно повернуть руль, как он летит вместе с велосипедом наземь. Но ведь он еще ни разу не крутанул педали — что еще будет!

— Отдохни, Табрис, — говорит отец, но я вижу: ему самому нужен отдых. Легко ли бегать с его-то ущербной ногой! Пока Табрис внушает дочери, как мешает ему ее смех, отец мне шепчет: — Похоже, что он так и не научится ездить.

— Давай так и скажем, — предлагаю я.

— Нет, — не соглашается отец, — мы все-таки его научим. Но, ей-богу, хорошим ездоком он не будет. Слушай, Табрис! — кричит он. — На сегодня, пожалуй, хватит. — И на возражения агронома отвечает: — А ты выбери чуть покатую горку и катись с нее потихоньку. И рули, рули!

Зеленоглазая Ляйла укатила на своем велосипеде куда-то в улицу, Табрис берет веломотоцикл и тащит его во двор. А мы с отцом отправляемся домой.

— Тебе полезно было бы кататься на велосипеде, — говорит отец. — Это очень развивает мышцы, дыхание. Нет, нет, тебе определенно надо кататься на велосипеде!..

В сарае у дедушки стоял его велосипед, еще довоенное приобретение, вот его-то он и стал приводить в порядок. Шины от продолжительного пребывания на холоде потрескались, камеры худые — видать, Апуш ездил не накачав шины — их истерло ободом. Колеса «восьмерили», и отец правил их, кропотливо подтягивая спицы каждую в отдельности. Пожалуй, возиться с велосипедом ему было интересней, чем учить езде Табриса. Но между тем он не пропускал ни одного дня, чтобы не позаниматься с этим увальнем. Я спрашивал:

— Почему тебе обязательно хочется научить его ездить на велосипеде?

— Не я хочу, а он хочет, — отвечал отец. — Но, если говорить правду, мне и самому любопытно: смогу ли я такого тупицу научить. — Он смеялся, однако считал нужным пояснить: — Он только в этом деле тупица. А что касается агрономии — светлая голова, культурнейший человек! Он вывел новый сорт безостой пшеницы, она, кажется, так и называется «Табрисова». А дочку его видал? — вдруг спрашивал он. — Это создание сравнится разве что только с безостой пшеницей — порода! — ей бы тоже присвоить имя, однако не такое грубое — Табрис.

Наконец велосипед был починен, и однажды на набережную мы выехали вместе. Я сидел на раме и чувствовал на затылке его жаркое, задышливое дыхание. Возле одинокого карагача по обыкновению мы увидели Табриса с его веломотоциклом, невдалеке раскатывала на дамском велосипеде Ляйла. Я устыдился, представив нас со стороны: длинный, изогнутый, как аршин, оболтус на раме и отец, с его широким, налитым кровью лицом, усердно нажимающий на педали.

— Хватит, ну, хватит же, я сам пойду, — бормотал я, однако отец и не подумал меня отпустить. Мы подкатили к Табрису, поздоровались, и он тут же стал было подзывать дочку, но отец сказал торжественно:

— Сегодня, мой друг, мы пересаживаемся на веломотоцикл! Все так же, как на велосипеде, только переключай скорости. А их у нас всего две. Ты, пожалуйста, не мешай нам, сынок. Покатайся на просторе, — и он махнул рукой туда, где весело и легко рулила Ляйла. Но я не поехал к ней, а стал кружить вокруг карагача. Вскоре ко мне подъехала Ляйла.

— Давайте поменяемся велосипедами? Я ужасно не люблю дамские велосипеды.

— Насовсем? — сказал я, скорее всего, машинально.

Она засмеялась:

— Я прокачусь и тут же верну.

— Я только хотел сказать… не очень-то интересно на такой развалине кататься. — Я солгал, наш велосипед совсем не был развалиной.

Она взяла мой велосипед и, слегка разогнавшись, по-мужски вскочила на седелку. Объехав вокруг дерева, вернула мне.

— Спасибо. Ой, смотрите, смотрите, он поехал… он едет!..

Действительно, ее отец ехал, растопырив локти и непрестанно газуя, клубы дыма из выхлопной трубы почти закрывали его. Позади бежал мой отец и что-то отчаянно кричал. Наконец машина заглохла, стала. Отец взял ее у Табриса и стал заводить. Мы с Ляйлой подъехали к ним. Отец мой истово внушал:

— Не надо было газовать без конца. Едешь на первой и так газуешь. Ну, я думаю, ты растерялся.

— Точно, — подтвердил Табрис, — я растерялся. Но между тем я проехал метров сто!

Машину они так и не завели и решили заехать во двор и заняться починкой.

— Дети, — сказал торжественно мой отец, — мы оставляем вас! Развлекайтесь на здоровье!

Табрис неодобрительно нахмурил брови, однако не произнес ни слова. Они потащили поломанную машину во двор.

А черт с ними со всеми! Я медленно поехал прочь и, честное слово, в какой-то миг совсем забыл о том, что рядом Ляйла.

— Куда же мы поедем? — услышал я.

— Куда? — Я растерялся. Я не хотел никуда ехать, катание как будто бы осквернено предыдущим. Я затормозил, потом спешился.

— Верно! — одобрила она, в тот же миг соскакивая с велосипеда. — Можно пройтись по берегу. — Она указала в сторону собора на берегу, а там уже начиналась степь, и речка втекала в ее желтое колыхание. — Только иногда к берегу подплывают ондатры, а я ужасно их боюсь.

— А что, эти ондатры выскакивают и на берег?

— Не знаю. Но когда они плывут с ощеренными зубками!.. — Она приостановилась, поглядела на меня мягко: — Давайте будем на «ты»?

— Давайте.

— А ты опять сказал — давайте. — Она засмеялась. — Ты куда будешь поступать? В политехнический?

— Я хочу служить в армии, — сказал я.

— В морской авиации?

— Нет. Это пока тайна. — Я и сам еще не знал, где именно хочу служить.

— А-а, — сказала она вроде понимающе. — У нас один мальчик поступает в высшее авиационное. А знаешь, кем я хочу быть?

— Продавцом? — Мне представился сияющий магазин, и за прилавком она в ладной, красивой форме продавщицы.

Она резко остановилась, и лицо ее даже осунулось от мгновенного чувства обиды. Она сказала строго и печально:

— Я хочу быть стюардессой. Но не на всю жизнь. Мне неплохо давался английский, в школе я занималась гимнастикой.

— Гимнастикой?

— Да. Грация, может быть, и не самое главное, но знание языков, в особенности если я буду летать на международных рейсах… Ну, а потом я засяду грызть гранит науки, после института уеду в глухой заповедник и всю жизнь посвящу лесам, например.

Я прямо нутром чувствовал, что обо всем этом она говорит мне первому, во всяком случае, первому мальчику; она ждала от меня отзывчивости, понимания, но ни за что, я думаю, не догадывалась, как трогала меня ее доверчивая речь, каким благодарным чувством переполняюсь, слушая ее! Я шел, чуть поотстав от нее, и вдруг убыстрил шаг, потянулся к ней, ткнулся лицом в ее затылок и поцеловал. Она замерла на месте, а когда медленно и, как мне показалось, с угрозой повернулась, лицо ее было красным и в глазах сверкали слезы.

— Я нечаянно, — сказал я смущенно, но и лукаво.

И тут она бросила свой велосипед, схватила меня за плечи и тоже чмокнула в щеку.

— Я тоже нечаянно, вот! Я тоже нечаянно! — И на лице у нее воссияло выражение отмщенной обиды. Она подняла велосипед, раскатила его посильней, вскочила и в следующий миг уже удирала от меня. Я бросился следом, но мне так и не удалось ее настичь. У собора она остановилась и сказала, прищуривая зеленые глаза:

— Что, слабо?

— Слабо, — согласился я, улыбаясь и тяжело переводя дыхание.

— Приезжай завтра опять, — сказала она на прощание.

Я поехал домой, поставил велосипед в сарайчик, послонялся по двору и наконец решил пойти к отцу. В то время он жил в двухэтажном кирпичном — учительском, говорили у нас, — доме. Вот туда я и отправился. Отец стоял у подъезда и кого-то вроде поджидал.

— Биби стала такая раздражительная, — заговорил он как бы ни с того ни с сего. — Но я прошу, чтобы ты с ней… ни-ни! Она тебя любит. Хочешь, я дам тебе один совет? — вдруг предложил он с таинственным и испуганным выражением лица. — Я недолго займу тебя… я только так, коротко… как бы между прочим. Никогда не будь рабом семейных обстоятельств, ни жены своей, ни детей своих, ни привычек, ни порядков… если только хочешь чего-то в жизни достичь.

Если бы я не знал всех обстоятельств его теперешней жизни, я со всею серьезностью принял бы его слова. Но за этими словами стояли всего-то мелочи житейской суеты, которые плохо увязывались с высоким стилем его речи. В очередной раз уйдя от дедушки Хемета в учительский дом, он занял довольно обширную комнату своими картами, экспонатами, всем тем, чему бы место в конторе или в музее, так что и тетя Биби, и великовозрастные его дети оказались на кухне. Благо мальчики пропадали у стариков и только изредка наведывались к родителям. Биляла во время его посещений пичкали, как малыша, сладостями и разными там нежностями, которыми он быстро пресыщался и удирал к старикам. Апуш большей частью проживал у дедушки Хемета, но он уже был самостоятелен, работал на автобазе слесарем и учился на курсах шоферов. Раз в две недели, после получки, он приходил с подарками для матери, а если не с подарками, то с червонцем денег и грубовато предупреждал: «Ты на себя, на себя потрать, а не на этого моржа, глупая ты башка!»

Так вот, при всей серьезности и страстности отцовых советов я только усмехнулся в ответ на его тираду. И сам он, видать, смутился.

— Так ты с ней, пожалуйста, не спорь, ежели она что… А мы лучше пойдем ко мне. — Он подчеркнул это «ко мне» как-то приубожившись, как-то очень стыдливо.

Мы поднялись на второй этаж, он отворил обитую дерматином общую дверь, и по длинному коридору мы прошли в самый конец его, открыли опять же обитую дерматином дверь и оказались в крохотной комнатке, являющей собой и переднюю, и кухню — тут и обувь возле порога, и вешалка, и ведро для помоев, и кухонная утварь на полках, прибитых к стене. И уж совсем некстати — двуспальная кровать с никелированными спинками и дурными сияющими шарами. Тетя Биби сдержанно, но вовсе не враждебно кивнула на мое «здрасте», не оставляя своих занятий, а мы с отцом прошли в его комнату.

Высокая, с лепным потолком, высокими и узкими полуовальными окнами, гулкая, как школьный коридор или кабинет — тут и пахло как в школьном кабинете, скорее всего, историческом кабинете — вот какая это была комната. На стене висели карты, страны и области, на той и на другой внятно обозначались красные линии, рисующие пути, по которым в течение многих лет следовал Якуб со своими питомцами, — Свердловск и Челябинск, Пермь, Москва… причем стрелки были направлены не от городка, а к городку. Над линиями надписи: «диплом первой степени», «первая премия», «грамота» и так далее — стало быть, дипломы и награды стекались в городок, тут все было правдиво и точно. Красные линии тянулись не только по сухопутью, но и рядом с Камой, и Белой, и Волгой, а над линиями — крохотные каравеллы, отважно выпятившие кили. И даже на голубом, означавшем Черное море, пронзительно, победно краснели все те же линии. Это были пути яхтсменов.

Противоположную стену занимали фотографии, крупные, как на доске Почета, глянцевые и вырезанные из журналов и газет, — галерея молодцов, в шлемах и очках, рядом с мотоциклами; молодцы, мечущие гранаты, стреляющие из винтовок, летящие на байдарках и глиссерах, держащие в поводу стройных овчарок. А с молодцами, почти на каждом снимке, в скромном будничном и, хочется сказать, партикулярном платье — отец, так резко непохожий на своих питомцев, но вовсе им не чуждый, как мы видим, например, среди футболистов их тренера.

Наше длительное молчаливое пребывание среди этаких экспонатов могло, пожалуй, обернуться буффонадой, но отец вдруг хмыкнул с будничной простотой:

— Здесь был Табрис, и эта обстановка вдохновила его на то, чтобы купить мотоцикл и научиться ездить. Но поскольку мотоцикл в его представлении страшилище, пришлось ограничиться веломотоциклом.

— Ну его к черту, — сказал я. — Я больше не буду толкать его в широкий глупый зад. Пусть сам учится.

Отец так и залился смехом:

— Глупый зад — неплохо сказано! С божьей помощью Табрис все-таки двигается. Но хорошо ездить не будет никогда. Послушай, ты сказал — ну его к черту? — вдруг удивился он. — Ты случаем не поцеловал его дочку?

Его слова меня ошеломили, но сейчас я думаю, что особой проницательности тут не надо было: вид у меня наверняка кричал о победе. Я пробормотал:

— Конечно… я поцеловал.

Его хохот прозвучал как победный туш; по картам прошелся шорох.

— Это, — он показал на свои карты и снимки, — это не пропадет. Это останется как памятник романтикам Маленького Города. Сыно-ок, среди моих воспитанников есть генералы… один генерал! Если мне доведется наследовать дом, я сделаю из него музей, но это будет не, собрание старины, а… шествие нови! Я открою для молодых горожан музей новизны!

Его интересно было слушать, но, по-моему, он слишком хорохорился. А впрочем, в моих глазах он без сомнения был значительнее агронома с его арбузами и безостой пшеницей. Он с его энергией и задором являл собой действительно нечто противоположное типам городка, которые больше всего на свете гордились ветхозаветным, холили в себе умиленное чувство к старине, как аксакал холит свою бороду. В ту минуту, исполненный гордости за отца, я даже подумал озорно: пока знаменитый агроном учился езде на веломотоцикле, мы с отцом одержали над ним победу — ведь я взял да и поцеловал его дочку! Но уже в следующий миг совершенно безразличен стал агроном, и мой отец с его потешным чувством собственного преуспеяния, и его потешная борьба за превосходство. И пронзительней показалась разлука с Ляйлой. Почему я не заручился ее клятвой обязательно быть завтра на берегу? Что, если она не придет? Что, если все кончится, как кончались мои сны с прекрасной Ундиной?

…Заглянула тетя Биби и спросила:

— Есть будете?

— Нет, — сказал я.

— И то — дома поужинаешь. У нас хлеб да чай.

Когда тетя Биби вышла, отец стыдливо объяснил!

— Да, мой друг, живешь от получки до получки. Да я еще здорово потратился на велосипедные камеры.


Мы стали видеться с Ляйлой каждый день. С утра я бежал на речку — она ждала меня.

Нас преследовала ее сестренка, девчушка лет двенадцати, и ее преследования не только не сердили меня, но создавали прелесть наших встреч. С утра мы лежали на песке невдалеке от собора, господствующего над пляжем, потом прибегала сестренка, и Ляйла гнала ее, та в слезах кричала: «А я скажу Эдику! Вот учти — приедет Эдик, я все ему скажу!» Мы смеялись и убегали. Мягкий желтый песок лежал среди тальниковых зарослей, ни одна живая душа не забредала сюда.

Но без сестренки было хуже. Пока она преследовала нас, а мы, смеясь, удирали, было просто и хорошо. Но вот мы одни, и Ляйла сбрасывает платье и становится похожей на ту, которую я видел в своих снах… и желтый теплый песок, как ложе двоих, окаймленный зеленью кустарников, и тело ее — зрелое, взрослое, запретное.

— Ляйла, — просил я тихо и кротко, — уйдем отсюда?

— Куда?

— Куда-нибудь… ну, может быть, в горсад.

— Ну почему, почему? — спрашивала она недоуменным нежным голосом, и нежность ее просила ответа.

— Мне жалко Динку. Мы убежали, а она, наверно, плачет.

— А мне ни капельки не жалко. — Она прятала лицо в переплетенных руках и дремала, а я, стыдясь и страшась, любовался золотистым пушком, покрывающим ее ноги. Солнце припекало сильней, она подымала голову, и на сгибе ее локтей блестели капельки пота.

— Как жарко, — бормотала она и поднималась, потягивалась, затем уходила в воду и долго плавала. Выйдя из воды и обсохнув, раскрывала свою сумочку, доставала хлеб и сыр, и мы ели…

Так прошло недели полторы.

Мне нравилось встречать ее сестренку и болтать с нею о разных пустяках, наводить моего отца на разговоры, нет, не о ней самой, а об ее отце, о злосчастных уроках езды — все, что витало вокруг нее, что имело к ней хоть малейшее отношение, было значительно и интересно. Мой отец охотно отзывался на мои речи и мог часами говорить об агрономе и его дочке. И всякий раз он подчеркивал, какая это культурная, благородная семья. Его речи наводили меня на мысль, что сам я неотесанный дуб и только поэтому так стыдлив, робок и, наверное, скучен.

На исходе был июнь, городок готовился праздновать сабантуй. Извечный праздник хлебороба собирал всех горожан, в чьей крови вдруг вскипало живучее чувство пахаря и сеятеля, а также крестьян из окрестных деревень. Я ждал этого дня, и ожидание объяснялось просто: уж в праздник-то мы не станем хорониться в тальниковых зарослях, а пойдем в городской сад, и там среди сонма людей я буду чувствовать себя уверенней.

И вот он пришел, этот день.

Когда я вошел в городской сад, там уже было шумно и пестро. Я стал пробираться к футбольному полю и вскоре же на краю бровки, заросшей гусиной травкой, увидел агронома и моего отца. Я подошел к ним, поздоровался с агрономом. В толпе мелькнула веселая рожица Динки; значит, где-то поблизости была и Ляйла. Между тем устроители праздника раздвигали толпу, освобождая место для каких-то соревнований.

— Будет бой с мешками, — сказал Табрис.

— Э, нет, — возразил отец, — бег с яйцом.

Никогда прежде я не видал сабантуй, и показалось ужасно смешным, когда с десяток мужчин и парней побежали, держа в зубах ложку с куриным яйцом. Некоторые уже на первых шагах выронили яйца и сошли с дистанции, зрители хохотали до упаду, уже объявился победитель, получил в награду живого петуха и хохотал вместе со всеми. И тут я услышал звонкий смех Ляйлы и оглянулся. Она весело кивнула мне: смотри, дескать, как забавно! Между, тем приблизился ко мне отец и поощрительно подтолкнул меня вперед:

— А ну, может, попробуешь? Я, бывало, здорово бегал. И даже выходил бороться.

— Что вы говорите? — вмешался Табрис. — Вы предлагаете ему попробовать себя? — Он мельком глянул на меня, и взгляд его выразил сомнение.

— А почему бы и нет, — отвечал ему отец. — Я, бывало, в молодости…

С самого начала состязаний во мне дрожала каждая жилочка, душой я рвался на поле, но ведь то было всего лишь волнение болельщика и оно излилось бы вместе со смехом над потешными состязаниями. Но Табрис своим недоверчивым видом точно масла в огонь подлил: я рванулся из толпы и подбежал к организатору бегов и почти вырвал у него из рук ложку. Дрожа, улыбаясь всем лицом, я закусил ложку, положил в нее яйцо и приготовился. Меня ласково обдавало шумом дружелюбной толпы — я ликовал, заранее предвкушая успех.

— Арш! — крикнул организатор и взмахнул платком.

Сосед мой как шагнул, так и выронил яйцо, а другие — словно понарошке все у них выходило — тоже роняли и, отбегая прочь, спешили присоединить к улюлюканью толпы веселое свое отчаяние. А мы, оставшиеся, бежали, точнее, передвигались плывущим, медленным то бегом, то шагом, и оставалось нас все меньше — по правую руку от меня уже никого не было, только слева бежали двое, и один из них задышливо хрипел. Случилось чудо! — я достиг финиша первым, а те двое, рванувшись в последний миг, разбили яйца. Я взял с ложки яйцо и протянул его организатору, а тот прихватил меня за руку и потащил за собой под восторженный гул толпы. И вручил мне самовар, настоящий медный самовар — откуда только изыскали такую диковинку!

Толпа втянула меня в свое жаркое копошение; пот ручьями тек по моему лицу, меня шатало, и минутою казалось, теплый воздух толпы вздымает и несет торжественно над зеленым и пестрым полем. Я не сразу ощутил, как меня подталкивают в бок, и тут услышал:

— Подойди, не стесняйся, отдай, — говорил мой отец, — слышишь, отдай Ляйле… это твой трофей… вот же, вот Ляйла. — И я, совсем шальной, может быть, счастливый, не ручаюсь, — протянул в обеих руках самовар и отдал Ляйле. И вот она держит самовар и хихикает, вертя его и так и этак.

— Спасибо. Ты так здорово, так забавно бежал.

Ее зеленые глаза открыты, нехитры… за что же мне-то спасибо, ей спасибо! Но когда я пытаюсь приблизиться, в ее взгляде возникает что-то досадливое, даже сердитое, она отступает и опять говорит: спасибо — так мягко, так умоляюще, что я готов уйти, исчезнуть, только бы исполнить ее желание. И я отступаю, замыкаюсь в текучей теплой толпе — и нет меня!

Я устал; тяжело двигая ногами и руками в толчее, выгребаю наконец к тихому и пустынному уголку. Здесь домики конторы, дерево у крылечка, его рваная тень расстелена на земле — я сажусь, ветерок обдувает, я остываю, оживаю и кажусь себе пусть не героем, но человеком, сделавшим что-то необходимое для стольких людей. Я слышу журчание воды и жадно облизываю спекшиеся губы.

У фонтана я вижу двух девочек в ярких платьицах. Они верещат, покрывая яркими голосами звон воды. В одной из них я узнаю Динку. А в руках у нее самовар, мой самовар. Игрушечным ведерком девочки наливают в него воду.

— Где ты взяла самовар? — спрашиваю Динку.

— Нигде. Это мой самовар. Мне его подарила Ляйла. Ужасно тяжелый, вот попробуй поднять.

Я ничего ей не ответил. Мне надо было утолить жажду во что бы то ни стало. Я занес ногу через край бассейна, и она погрузилась в теплую плотную воду; девочки радостно завизжали, видя никем не возбраняемую шалость взрослого человека. А я уже ловил губами прохладные струи. Напившись, я вылез из бассейна. Брюки тяжело облегали мои ноги, грудь была забрызгана водой, но мне было легко и весело, точно влага унесла весь жар моих сомнений, моих потерь. Я пустился туда, где бурлила толпа, но тут мне повстречался Билял.

— Сейчас начинается борьба, — сказал он. — А борьбу лучше всего смотреть знаешь откуда? — И он показал на дощатую покатую крышу конторы. — У меня и бинокль есть. Идем?

— Идем, — согласился я.

— Ты где это замочился так?

— Я пил из фонтана.

— Вот хохмач! — восхитился Билял. — Говорят, ты выиграл приз? Не думал я, что ты такой ловкий.

Я захохотал.

— Нет, правда, видать, ты очень ловкий!

По шаткой горячей лестнице мы взобрались на крышу. Пока мы ползли по ее нагретой покатости, было очень жарко, но вот, добравшись до верха, я сел, выставив мокрые коленки, и ветерок стал обдувать меня, охолаживая и бодря. Отсюда, с верхотуры, каждый уголок футбольного поля хорошо обозревался; я увидел, как с высокого столба скользнул парнишка с лукошком в руке, послышалось верещание петуха, которое тотчас же заглушил смех толпы. Но уже начиналось главное: центростремительное людское течение стало заливать все поле и оставило только площадку в самом центре, где вот-вот должны были сойтись борцы.

— В прошлом году барана выиграл Хаджиев, — сказал Билял. Мне было все равно, кто выиграл барана, но я спросил:

— А кто такой Хаджиев?

— Из нашего техникума. Его каждый в городе знает. Смотри, смотри, Эдик Хаджиев!

В круг, тесно сомкнутый толпой, вышли борцы с полотенцами в руках, потоптались друг перед другом, словно примериваясь, затем каждый позволил сопернику обвить себя полотенцем за пояс — и в мгновение один из двоих оказался брошен и подмят. Слишком быстро все произошло. Когда вышла вторая пара, я почувствовал дремоту, глаза мои сомкнулись. Время от времени возгласы зрителей напоминали о происходящем, но следом же я погружался в теплое качание сна. Вопли, однако, усиливались, рядом орал и стучал пятками о крышу Билял, и я открыл глаза. Билял дрожал от возбуждения, так что бинокль подскакивал у него перед глазами.

— Дай погляжу, — сказал я.

— Погоди… эх, слишком тяжел этот боров, в нем пудов шесть наберется! — бормотал Билял. Наконец он не без сожаления протянул мне бинокль.

Я отчетливо увидел борющихся. Один был громаден ростом, толст и на вид очень неуклюж, а другой ниже ростом и пожиже туловом, но напорист и юрок, его смуглые руки и смуглые ноги отливали на солнце с ярким неистовством. Он был совсем еще молод, и я подумал: «Наверно, это и есть Хаджиев». Между тем Хаджиев все чаще беспокоил своего соперника, все заметнее раскачивал его титанический торс. Билял отнял у меня бинокль, и уже простым глазом я увидел, как оба крутанулись и пали — наверху воссияло упругое смуглое тело Хаджиева. А толстый лишь коснулся спиной земли, видать, и сам тому не поверил и в следующее мгновение подмял Хаджиева. Но победа уже была решена: судья подбежал к Хаджиеву и, как мне показалось, поспешно и даже сердито поднял его руку.

Мы слезли с крыши. Билял вскоре же убежал, а я только рукой махнул: пусть убегает, наверно, спешит поздравить Хаджиева.

Я проходил мимо раздевалки и вдруг вышел прямо на Хаджиева. Он шел впереди, за ним, поотстав, шли его поклонники. Хаджиев двинулся в раздевалку, и я машинально последовал за ним. Он свернул к душевой — и я за ним. Когда я зашел за дощатую перегородку, он стоял голый, из рожка бежали хлесткие звучные струи, крепкое, литое тело Хаджиева пружинно изгибалось, ловя струи, — он и вода точно забавлялись, воркуя о чем-то тайном. Заметив меня, Хаджиев не удивился, только улыбнулся белозубо и подмигнул. Я ни словом, ни жестом не отозвался, но вид у меня, наверное, был красноречив: нельзя было скрыть восторга перед этим крепким веселым телом. Потом я молча повернулся и вышел из душевой, столкнувшись в проходе с его робкими поклонниками.

Вдруг вспомнив о злополучном своем трофее, я решительно ускорил шаг. «Я уничтожу этот проклятый самовар!» — наверно, что-то в этом роде мелькнуло в моей разгоряченной голове. Ноги сами понесли меня к бассейну, где я надеялся застать Динку с ее подругой, отобрать у них самовар и разбить вдребезги. Но я увидел только «борова», с которым боролся Хаджиев. Он сидел по горло в воде и шумно, блаженно дышал. Я обошел вокруг бассейна, затем медленно двинулся по аллейке, удивляясь себе: что еще держит меня здесь, почему я не ухожу домой?

Аллейка вывела меня к веранде летнего театра. С досадой я остановился и хотел было повернуть обратно, как вдруг увидел сходящую с веранды Ляйлу. И она меня увидела, на миг в ее лице промелькнуло удивление, затем досада, но она помахала мне рукой. Я пошел ей навстречу.

— Я ищу Динку, — сказал я угрюмо.

— Мама увела ее домой. Ой, где ты так вывозился? — Она бесцеремонно оглядела меня, всем своим видом выражая сочувствие. Я уставился на нее упорным, угрюмым взглядом, ища в ее лице насмешку или презрение. Но ни насмешки, ни презрения, ни уже сочувствия, ее глаза рассеянно скользят мимо, немного досадуя, будто я мешаю ей что-то разглядеть. И тут я заметил: она нетерпеливо постукивает коленкой по авоське, в которой лежат сандалии, свернутые брюки и кепка.

С каждой минутой ее охватывало все большее нетерпение, и когда наконец я сказал: «Ну, пойду», — еще надеясь, что она удержит меня, — она благодарно кивнула и тут же побежала, не оглядываясь, за угол веранды, к раздевалке.

Что ж, надо было уходить отсюда. Я направился не к главным воротам, а в сторону конторы, там, я знал, была служебная калитка. Я хотел уйти не замеченный никем. Но, выйдя к калитке, увидел моего отца. Одной рукой он вел барана, захлестнув ему шею брючным ремнем, в другой нес самовар. Заметив меня, он обрадованно кивнул и, когда я подошел поближе, доверительно заговорил:

— А куда бы девал барана студент, ведь не стал бы он резать его и жарить шашлыки на дворе техникума! Он взял недорого. Сынок, ты очень устал?

— Ничуть, — ответил я, глядя ему прямо в глаза. Меня удивляло и возмущало то, что он не замечал моего состояния. — Я не устал, — продолжал я, — а ты хочешь, чтобы я поддержал за курдюк эту животину?

— Нет, нет, — всерьез возразил мой отец, — но вот если бы ты взял самовар…

Богу было угодно, чтобы мы не поссорились на людях: к нам направлялся Апуш. Подойдя, он молча взял за ремешок и притянул к себе барана.

— Ну, чего стали? — сказал он. — Пошли.

7

Что имел я тогда за душой? С грехом пополам закончил школу, пережил неудачную любовь и впервые познал стыд за другого. Я устыдился за отца и бежал из Маленького Города. Ошеломление перед случившимся, неприязнь, даже брезгливость… и страх, связанный с озарением: надо самому распоряжаться собой, не позволять никому лезть в твои дела, чтобы не расплачиваться за чье-то недоумие и собственную податливость.

Ну, а была ли любовь? Была. Но я не получил подарка от любви, а только предостережение. Тогда я, конечно, не мог оценить его, ведь это был опыт, пусть хотя бы крохи его, а опыт подытоживается не так рано, не в восемнадцать.

Маму я застал в растерянности: детдом переводили в Кусу, небольшой лесной городок, ехать туда она, конечно, не могла, посоветоваться и утешить ее некому — отчим вот уже месяц на Кавказе, на испытаниях новых бульдозеров.

— А он пишет? — спросил я.

Она усмехнулась сквозь слезы и кивнула на стол:

— Вон его адрес.

Разглядывая конверт, я заметил на себе ее пристальный взгляд. Она испуганно отвела глаза, губы у нее дрогнули.

— Прости меня, я должна об этом спросить… что произошло между тобой и отцом? Не с Булатовым! — резко уточнила она.

— Да все уж позабылось, — сказал я как можно беспечней. — Он хотел во чтобы то ни стало научить меня ездить на мотоцикле. Ну, ты же знаешь, какой я трус… вот, собственно, и все. Он немного дулся на меня, вот и все.

Она тихо засмеялась:

— Это так на него похоже! А ну его, этот мотоцикл, только шею себе сломаешь, правда? Ну, идем в комнату. А может, ты устал, так приляг.

— Я не устал. Я бы чем-нибудь занялся. Вот, может, почитаю или письмо напишу.

— Ступай, — сказала она, — а мне надо прибраться. Да, напиши, что я ищу себе работу… предлагают в заводскую библиотеку, но я еще не решила.

— Хорошо.

Я не мог просто написать о своем приезде и здравии, мне обязательно надо было высказать какую-нибудь идею и заранее спорить с ним, еще и не зная его отношения к предмету, изливаться в откровениях — боюсь, я слишком открыто писал о своих огорчениях… — это была патетика, которую другой, например, мама, мог бы и не понять. Но он, кажется, понял. Его ответное письмо было лишено подспудного поучительного смысла: возможно, он принял в расчет возможные мои раскаяния в поспешном душеизлиянии.

Он писал о себе, о своих делах, письмо его было свежо, юно и, казалось, источало запахи юга.

«Мы испытываем наши бульдозеры на строительстве дороги. Из Николаева сюда привезли те же катерпиллеры, что и у нас, но у николаевцев деформировался отвал. А наш бульдозер — тоже ведь катерпиллер, да мы его усовершенствовали! — поскрипывал, но выдержал все превратности здешнего грунта. Это победа.

В горах еще холодно, живем в вагончиках, ночью я просыпаюсь от холода и ну давай подбрасывать в печку дрова. Есть происшествие: один бульдозер утонул в Рице, скатившись с плашкоута. Сейчас ждем водолазов с ЭПРОНа. На моем столе найди, пожалуйста, американскую книжицу и попробуй перевести статью, я ее отчеркнул карандашом. Там что-то новое о землеройной технике. Нам нужен свой бульдозер, на собственном, челябинском, тракторе. Но чем больше мы будем знать о заморских машинах, тем лучше и оригинальнее сделаем свою. Будь здоров, весел и трудолюбив!»

Я долго был несмышленышем в настоящей взрослой жизни, а теперь наконец-то входил в контакт с одним из самых деятельных ее участников. Я гордился собой и был преисполнен любви и уважения к Булатову. Над статьей я просидел недели полторы и поставил точку как раз к возвращению отчима. Он тут же взял мою работу и стал читать. Но был слишком переполнен кавказскими впечатлениями, слишком рад встрече с нами — он выдал себя: еще не дочитав статьи, стал увлеченно говорить о Ля Турно, американском бульдозере, о том, что он со своими ребятами придумал конструкцию ничуть не хуже.

Я обидчиво молчал, но скорей бы умер, чем показал бы матери, как я огорчен. Так вон оно что, думал я, он просто хотел занять меня делом. Мог бы и не беспокоиться, я бы не зачах от тоски и безделья. Но отчиму я не показал своего разочарования, чтобы не лишиться еще одного его поручения.

Назавтра, когда мы остались вдвоем, он спросил: чем же я думаю заняться теперь, когда школа кончена?

— Пока еще не знаю, — ответил я сдержанно, как бы разведывая смысл его заинтересованности. Он сдвинул брови, набычился и заговорил бубнящим, морализующим голосом:

— Человек становится рабом профессии только потому, что частенько приподымается на цыпочки. Да, чтобы глянуть лет на двадцать вперед и увидеть себя в каком-либо качестве. И он, конечно, старается увидеть то, что ему приятно. И торопит будущее и уничтожает нынешние дни. Разве ты не слоняешься попусту, разве не уничтожаешь день за днем, бездельничая и мечтая?

— Откуда ты знаешь, что я…

— Что мечтаешь? — перебил он высоким, звонким голосом — ничего бубнящего, поучающего. — Конечно, мечтаешь! Лучше всего мечтается в безделье. Впрочем, может быть, я ошибаюсь.

Неужели мое письмо обрисовало меня пустым красноречивым идеалистом?

— Я тебе писал, — проговорил я, едва удерживая дрожание лица, — я писал… зачем? Ведь все чепуха, потому что… не перебивай! — вскричал я. — Да, чепуха, потому что так откровенно…

— Ну, все? — произнес он терпеливо. — Слушай, если тебе не хочется чего-то говорить, то оставляй при себе. Это совсем ни к чему до конца изливать душу. — Тут он поглядел плутовато. — Надо, чтобы на донышке души кое-что осталось и проросло… ну, опять же для новых откровений. Да, да! — пылко воскликнул он. — Душа на то и дана человеку, чтобы в ней что-то оставалось храниться. А за письмо твое спасибо, — тихо кончил отчим.

— Ты спрашивал, чем я хочу заняться, — сказал я. — Пожалуй, я хотел бы поступить в университет. На факультет журналистики.

— А ты представляешь себе журналистику?

— Я кое-что написал и уже напечатал. Только под псевдонимом.

— Да? И какой же у тебя псевдоним? Хм, — сказал он, когда я назвал свой псевдоним. — Значит, ты вовсе де хочешь блистать своей фамилией, интересуясь только сутью дела. Похвально.

У меня было легко на сердце. Так бывает, когда осознаешь присутствие друга, его неравнодушие.


Отчим уходил на работу рано утром, возвращался запоздно. Он и в выходные дни исчезал надолго: приехали работники из московского НИИ, жили в гостинице и не признавали выходных.

— А разве не могут твои друзья прийти к нам? — сказала как-то мама. — Ведь все равно просиживаете у кого-нибудь на квартире или в гостинице?

Отчим удивленно вскинул седоватые брови, глаза его живо блеснули.

— У нас братва такая… накадит — не продохнешь. А Пименова тебя просто шокирует. Эх, и смолит! Но, знаешь, когда бабы курят, я, по крайней мере, не стесняюсь при них ругаться.

— Ты, ругаться? Это все равно как если бы пророк ругался.

— Нет, черт подери, иногда я не могу без ругани!

Мама засмеялась. Значит, договорились.

И вот через два дня вваливаются к нам — трое молодых людей в «стильных» пиджачках, цветастых рубашках, двое из них в очках, рыжая патлатая девица, еще двое — эти в годах, работяги, строгальщики или сварщики. Кто поклонами, кто за руку знакомятся с мамой и со мной и шумно, теснясь, проходят в комнату к отчиму. Там расхватывают складные металлические стулья и располагаются в самой непринужденной позе.

Патлатая Пименова, я и мама несем чай, комната все более оживляется, уже возгорается разговор. Пименова, наклонившись к маме, полушепотом бубнит:

— Это же Яхин, знаменитый строгальщик. Не обращайте внимания, он приглуховат и улыбается всегда…

— Наталья, — обрывает ее отчим, — куда ты сыплешь пепел!

— Ох, извините, — смеется Пименова и подмигивает маме. — Стой, Тарасенко! — И надвигается на одного из очкариков. — Тарасенко, стыдись! Если твоя рационализация сводится только к тому, чтобы резать деталь… ты инженер, не забывай об этом!

Но вот ее голос как бы мягчает, растворяется в глуховатом и спокойном голосе Булатова. Он говорит, склоняясь над лицом Тарасенко:

— Есть и другой вариант: наполнить песком место сгиба, греть током высокой частоты и гнуть, гнуть. А как же ты думаешь? Я Николая Кузьмича пригласил, чтобы вас поближе свести. Он кузнец по обработке… (Сидящий с Яхиным седой краснолицый дядька подвигается к ним, таща за собой гремящий стул.)

Тарасенко одобрительно посмеивается, но видно, что он еще и смущен.

— Стало быть, рама будет принципиально новая?

— Да, — отвечает Булатов.

Мама тихо выскальзывает из комнаты, Пименова, оглянувшись ей вслед, закуривает новую папиросу и подходит к мужчинам.

— А Балкарей что скажет?

Булатов смеется, взмахивает рукой:

— А, черт его задери! Но, — тут же усмиряет он себя и Пименову, — но знайте, Балкарей мировой спец! Работников своих замордовал, но сам он…

Балкарей прибыл на завод во главе группы в НИИ дорожного и строительного машиностроения. Вместе с заводскими конструкторами они корпят над проектом нового бульдозера. Балкарей нашим не нравится, это сразу видно, но, возможно, они лишь тонко льстят Булатову. Особенно непримирима патлатая Пименова.

— Будь его воля, он бы никому ходу не дал, — говорит она пылко и злобно. — Что, разве Тарасенко в конце концов не справился бы с картером?

— Справился бы, — отвечает Булатов. — Но взялся Балкарей и за день устранил течь. А, черт его задери! — вскипает он восторгом. — Поставил отражатель и — пожалуйста, сальник не нужен. То есть нужен, но лишь как отражатель пыли.

— Балкарей сделал за день, Тарасенко сделал бы за два — какая разница, — не сдается Пименова. — Просто Балкарей дрожит за свой престиж.

Булатов мягко укоряет:

— Наталья, милая, не делайте из людей стереотипы. На ваш взгляд он всего лишь пожилой руководитель, который дрожит за собственный престиж, боится конкуренции и держит молодых коллег в черном теле. А Балкарей талантлив и энергичен.

— То-то он вашу коробку управления похерил.

Булатов улыбается, как будто ему напомнили о чем-то очень приятном.

— А мой вариант ему понравился. Жаль, говорит, я раньше не взялся. Понимаете, ему интересно сотворенное другим.

— А потом он закрылся на неделю у себя в номере и вышел оттуда совсем зеленый.

— И дал блестящий проект! Он всего лишь уменьшил шлицы втулок, до чего я все же не додумался.

Булатов ликует и берет в широкое лоно своего ликования и Пименову, и юношей, и Яхина с Николаем Кузьмичом, и весь их порывистый и вроде бы сумбурный разговор приобретает цельность, даже отточенность. Тарасенко придвигает свой стул поближе ко мне, дует на чай и шепчет:

— Слушайте и мотайте на ус. Может быть, запечатлеете.

Я чувствую, как вспыхивает мое лицо. Значит, Булатов разговаривает с ними обо мне! Они знают меня. Вспышка смущения мало-помалу сменяется счастливым покоем, и мы вполголоса разговариваем с Тарасенко. Он приглашает меня на испытания нового автогрейдера, я обещаю — обязательно, обязательно! Потом он рассказывает, что до недавнего времени работал в инструментальном цехе, а еще раньше шофером, учился в вечернем техникуме, а нынче намерен сдавать в политехнический. Но побаивается английского. Он посмеивается:

— Я не мечтаю читать в оригинале американских инженеров, мне бы на тройку сдать вступительный.

Значит, они знают и про то, что я перевел статью из американского журнала. Голова моя кружится, мне грезится моя дружба с Тарасенко и его товарищами. У нас будут долгие разговоры, споры о технике, искусстве, веселые мытарства на испытаниях машин, встречи в уютных кафе.

— А хотите, мы будем вместе заниматься? — предлагаю я Тарасенко. — Мне это не трудно, ведь я тоже нынче поступаю.

— Спасибо, — задумчиво отвечает Тарасенко. Кажется, он думает о том же, о чем и я, все глубже погружаясь в мечтания о нашей дружбе, и не слышит вновь закипающего спора своих коллег. И вдруг он вскакивает: — Канаты надо сокращать! Балкарей, по-моему, забывает золотую истину: катить лучше, чем толкать. Балкареевский отвал не годится. Наш способен именно катить вынутый грунт.

Опять язвит неугомонная Пименова:

— Значит, Балкарей запрется у себя в номере и через неделю ошарашит новым отвалом.

Булатову, очевидно, надоело одно и то же у Пименовой, он хмуро обрывает ее:

— Не такой уж он щепетильный в своей гордыне.

Вскоре гости начинают собираться, и опять, как в первые минуты появления, они смущены — их сборы похожи на суматошное отступление. Теснятся в коридоре, поспешно, наперебой благодарят маму и словно проваливаются в сумеречную раму двери.


Я был в том возрасте, когда чувствуешь неукротимое желание иметь собеседника и товарища старше, умудренней, чем ты сам. Но похожая тяга, только уже к молодому собеседнику, наступает, видать, и у человека пожилого. Я-то с годами бывал не так пылок и доверителен с отчимом, хотя мое уважение ничуть не поколебалось. А в нем, напротив, эта тяга усиливалась с годами, и самые подробные разговоры мы вели, когда он уже оставил свою работу конструктора.

Он бывал доверителен со мной, но уже смущал меня этим. Своими откровениями, может быть, он пресек страсть к писанию воспоминаний, что делывают многие из стариков, оставшись без дела или просто ощутив тяжесть годов. Забегая вперед, скажу, что, пролежав после инфаркта три месяца в больнице и вернувшись домой, он, видать, хотел кое-что записать. Так, на глаза мне как-то попалась ученическая тетрадка в линейку, на обложке которой было поставлено: «Несколько о себе». На первой странице: «Говорят, человек должен оставить свой след. Есть ли он у меня?» Мне почему-то до сих пор смешно за эту корявую, даже не совсем грамотную запись. Но потом он выдрал из тетрадки обложку и первый лист и никогда больше не брался писать.

Одно несомненно: ему надо было глянуть на себя как бы со стороны чьими-то доброжелательными глазами, и он стремился связаться со мной. Но в семейной сфере он был очень уж неловок и шел хотя и кружным, но по-своему верным путем: то попросит что-то перевести, то познакомит с кем-нибудь из молодых своих коллег, то позовет на испытательный полигон. А то созовет заводчан к себе, хлопоча перед этим насчет ужина, заискивая слегка перед матерью, оглядывая ее с шутливой, но все же придирчивостью, как перед праздничной вечеринкой; расшевелит, возбудит маму, которая ждет его гостей и рада-радешенька, что не где-нибудь, а дома проведет он весь вечер. Но в конце концов о ней забывали — и сам он, и коллеги его. А матери, я думаю, не хватало великодушия или терпимости к этим фанатичным и чудаковатым инженерам. Она скисала, чувствовала себя не в своей тарелке, чужой и обиженной.

Но старалась она ничем себя не выдать, а это старание между тем было заметно, и меня, например, очень смущала ее скрытность. Я подозревал, что между нею и городком существует какая-то тайная связь, и не только эмоциональная, а вполне материальная, в виде… ну, не знаю — каких-то потаенных встреч, или писем, или телефонных переговоров. Пожалуй, ей было известно все о последнем моем пребывании в городке, она вздыхала, наводила меня на разговоры о тамошней нашей родне и совсем уже беспричинно пеняла, что я давненько там не был. (А я только-только вернулся.) Все это сердило и обижало меня, ибо я считал, что с городком у меня порвано решительно и бесповоротно.

И потом, я не понимал ее нежелания отпустить меня в Свердловск учиться. Мною, недавно пережившим посягательство на свою свободу, все это переживалось очень болезненно. И не с кем было поделиться переполнявшими меня чувствами. С приятелями детства сохраняются мягкие, почти нежные отношения, но исчезает откровенность во всем, что касается теперешней, взрослой жизни. Коля Бурбак давно уже работал на заводе, по вечерам учился в техникуме. Алеша Салтыков закончил первый курс политехнического и на лето уехал со студенческим отрядом куда-то на Северный Урал. Я был один, и было мне тоскливо.

Представьте же мою радость, когда вдруг объявился Алеша Салтыков! Он пришел утром, держа за руку сестренку. Я просто обалдел от счастья и в первую минуту не заметил хрупкой и кроткой девочки. Изогнув шейку, как безмолвный и слабый цветок, глядела девочка на неосторожное наше буйство. Наконец мама увела ее к себе, чтобы наверняка целовать ее и пичкать сладостями.

— Ну, садись, рассказывай!

— Да что я — ты!

— Нет, нет, ты расскажи!

Но ни я, ни он ничего толком не рассказывали, мы только смеялись и тузили друг друга в бока. Он был коричнев, коренаст, плотен, как орех, и округло, ликующе сердечен и прост. Поуспокоившись, мы сели.

— Ты, наверно, знаешь, — говорил он, глядя на меня влажными желто-карими глазами, — тетя умерла два года назад. Отец постарел, но хорохорится и продолжает руководить, теперь уже жилищной конторой. Мачеха в больнице. Как только ее положили, отец дал мне телеграмму. Я не мог не вызвать тебя, говорил он, ведь сестренка оставалась бы беспризорной. Конечно, при руководящем отце… — Алеша тихо засмеялся.

Вошла мама и села, взяв на колени Алешину сестренку. Но я решил не обращать на нее внимания.

— И ты, стало быть, воспитываешь сестренку, да еще грызешь гранит науки?

— И за лето еще успеваю построить два коровника.

— Совсем хорошо!

— Зря смеешься, — сказал Алеша. — Я не жалею о выборе, не считаю себя неудачником и даже заражен немного романтикой. Через четыре года получу СМУ где-нибудь на целине…

— Вот видишь, — вдруг подала голос мама.

Я взбеленился:

— Что — видишь? Что — видишь? Ты представляешь, Алеша, моя мама не хочет отпустить меня в Свердловск!..

— Почему, тетя Айя? — мягко спросил Алеша и подошел, сел рядом с нею. — Рустем талантлив… Вы плачете? Ну, расскажите мне, как вы живете? Воюете с архаровцами?

— Отошли золотые времена, Алеша. Не воюю. Детдом перевели в Кусу, к черту на кулички. В облоно предлагают место в санаторной школе-интернате, но это далеко за городом. Остается заводская библиотека да еще кое-какие заботы… с талантами…

— Да хватит тебе, мама! — закричал я. — Ты не даешь нам поговорить. Я сто лет не видал Алешку. Вот мы закатимся куда-нибудь, а ты посидишь с Викой, а?

— Ну нет, — возразил Алеша, — Вика от меня никуда. Я здорово по ней скучал. И мы поедем с ней в детский парк. И только вдвоем! — Тут он взял меня за плечи, подтолкнул к дивану и посадил меня рядом с мамой. — Зайду вечером, — сказал Алеша и взял сестренку за руку.

Девочка, прощаясь, чмокнула маму в щеку, и та опять прослезилась.

— Пойду провожу вас. Сиди, сиди! — то ли притворно, то ли искренно сердясь, велела она мне.

Я гордился дружбой с Алешей, с ним я чувствовал себя просто и легко. Я не знал другого человека, кто отдавался бы заботам о своих близких с таким пристрастием. В мятежной, полной огорчений и обид судьбе Алеши Салтыкова было куда больше гармонии, чем а моей.

Очутившись в Челябинске с матерью и отчимом, я вдруг увидел, как мир вещей устрашающе сузился — многое, что считалось насущным в городке, здесь вызывало лишь улыбку снисходительности, если не презрения, — а потом этот мир стал расширяться, и чем больше я узнавал, тем, оказывается, большего я не знал. Мне пришлось учиться другому языку, другим нормам жизни. С болью отрывая от сердца милые привычки городка, я, однако, уже стыдился их и скрывал изо всех сил. Алеше ни к чему было притворство. Он жил так, как жили его родные, он знал только один образ жизни. Естественность поведения была его стихией, а я до сих пор стыжусь старых привычек, когда они вдруг прорываются, стараюсь все это загнать подальше, поглубже в себя, раз уж нельзя их сбросить как изношенную одежду. Иные порывы, вроде идущие от сердца, на поверку оказывались лишь неосознанным подражанием Алеше.

Вот и на этот раз — я хотел бы приласкать какое-нибудь существо с тонкой шейкой и потешными косичками, но у меня не было сестренки.

Я сидел и терпеливо ждал, когда вернется мама.

8

Приехал Билял, и открылась новая страница моей жизни, я надеялся, на этот раз самостоятельной. Брат просил моего участия. Он убежал из городка и клялся, что никогда больше не вернется туда.

— Только ты можешь помочь мне, — говорил он, — ты должен мне помочь… Только тебе я все-все расскажу!..

— А знают ли в городке, что ты уехал совсем? Известно ли им, где ты?

Тамошние наши родичи могли всполошиться и пуститься в шумные поиски. Впрочем, они не миновали бы Челябинск.

— Никто ничего не знает, — отвечал Билял. — И ты не знаешь… Я никогда, никогда не вернусь в городок…

— Собирайся, — сказал я бодрым тоном, — сейчас мы поедем знаешь куда? Собирайся!

В школе Билял учился ни шатко ни валко, и, когда после семилетки отец предложил ему поступить в зооветеринарный техникум, он тут же согласился. Он смекнул, что через четыре года получит свободу и уедет куда подальше, так чтобы заботливый отец не достал его. И возраст, возраст! Никогда так не ценят свободу, как в пятнадцать лет! Вдохновленный своим новым положением, он стал прилежней, чем в школе. Он упивался хождением на вечера, на танцы в городской сад и в Дом культуры, куда его бывшим соученикам вход пока что был заказан. Он покуривать стал, а может быть, и вино попивать — для смелости. Теперь он был не так скован и стеснителен.

И все же он оставался хрупким, тихоголосым мальчиком, из тех, кого не презирают более мужественные сверстники, а наоборот, опекают, защищают и при случае гордятся какими-то их заслугами. А Билял играл на гитаре! Вот тогда-то, пожалуй, он и обрел некоторую уверенность, — когда впервые прошелся в окружении плечистых сверстников, наигрывая на гитаре, горделивый, необходимый в компании человек. Он не только расчистил себе среди них местечко, но приобрел некоторую власть, которая, впрочем, не распространялась дальше приказаний аккуратно посещать художественную самодеятельность. (Билял руководил струнным оркестром техникума.)

На втором году учебы дедушка Ясави стал было побуждать внука употребить в дело полученные знания. Но что за ерунда! — какому-то там владельцу быка или жеребчика приспичило кастрировать свою собственность. Вот, правда, кастрировал он кролов у Апуша, чем приводил брата в неописуемый восторг. Но все это — и оскопление кролов, и восторги брата, и игра на гитаре, и руководство самодеятельностью — все это было не главным. Главное была свобода.

Когда Билял сдавал последние экзамены, отец засуетился, желая оставить сына в городке. Пожалуйста, можно было устроиться на мясокомбинате, на звероферме, в ветбаклаборатории. Но Билял вовремя понял угрозу, таившуюся за отцовыми заботами, и спешно вызвался поехать в деревню. Но деревни-то он не знал, краткие месяцы студенческой практики не могли пробудить в нем интереса к деревне, не могли открыть сложностей тамошнего бытия. Да и сама работа ветеринарного техника, грубая, суетная, утомительная, вскоре же стала его тяготить. Но с ним была спасительная гитара. Он являлся в клуб, и через минуту его окружали парнишки и девчонки, жаждущие попеть, поплясать. С ними он забывал о своих тягостных заботах. Бывало, председатель колхоза в сердцах разгонял их самодеятельность, а веттехника отправлял то к овечьим кошарам, то в профилакторий к заболевшим телятам.

Колхоз, в котором работал Билял, был самый что ни на есть захудалый. Но каково же было удивление районных, а затем и областных руководителей, когда хор этого захудалого колхоза стал получать дипломы и премии на смотрах художественной самодеятельности. Однажды, когда Билял пропадал на районном смотре, а там укатил на областной, председатель дал выход своему негодованию: кошары заливает водой, полным ходом идет окот, а веттехник и сам уехал и людей увез! — и тут же на правлении было решено изгнать нерадивого веттехника. Правда, районные власти немного притушили праведный гнев председателя, и делу был дан следующий ход: будто бы не правление изгоняет веттехника, а район забирает себе руководителя художественной самодеятельности. Так Билял стал культмассовиком в городском саду.

Это были золотые дни! Не обремененный никакими особенными заботами, он ходил в зеленых кущах городского сада, обвеваемый романтическими мыслями о свободе, полной независимости от родителей, о будущем, когда он станет или студентом института, или музыкантом джаза. Бывшие его однокашники, студенты вузов, приехавшие на каникулы, вели мудреные разговоры, свойски поверяли Билялу все то, чем напитал их пятьдесят шестой год — год, в который они закончили школу и вышли из оков анахронического городка.

Директор городского сада Реформатский, многие годы подавлявший новомодные танцы и хранящий верность отечественным, целомудренным, нынче с обожанием глядел на молодежь. Когда наступал вечер и танцплощадку опоясывал загадочный круг огней, студенты обучали местных девчонок стремительным и разухабистам танцам, отчего дощатый настил танцплощадки устрашающе трещал. Глядя на летящую щепу, Реформатский грустно улыбался: а ему-то казалось, что эти доски, настланные еще при купцах, выдержат столько, сколько ему суждено будет директорствовать — при тихих-то, осторожных танцах. Но, видно, придется делать ремонт, нынешнее поколение заслуживает лучшей площадки для развлечений.

После танцев Билял и студенты подолгу бродили по городу, оглашая спящие улочки жизнерадостными воплями. Ах, как это все нравилось Билялу, но он уже рвался домой, домой! — он забирался в свой уголок, зажигал настольную лампу и спешил дочитать книги, которые давали ему студенты: Бунин, Заболоцкий, Хлебников, Ремарк — много разных писателей, чьих имен он прежде даже не слышал. Он читал и не все понимал, и готов был плакать от обиды. Он выписывал отдельные места — не успеет дочитать, ребята уедут, так он хотя бы выпишет кое-что… и лето проходит. Скорей бы следующее!

Назревал сентябрь, теплый, сытый и грустный. Билял ходил по затихшему, глухому саду и мечтал о дальних странствиях, о том, чтобы читать умные книги, сдавать зачеты, ездить со студенческими отрядами на целину и любить студентку…

Между тем осень насыпала желтых листьев. А впереди долгая, унылая зима. Работы почти никакой, разве что после снегопадов расчистить каток да постоять у билетной кассы. Нет, он больше не мог оставаться здесь. Тут, кстати, освободилось место инструктора в райотделе культуры. Зарплата у инструктора скромная, и Билялу посоветовали связаться с обществом знаний и для приварка читать лекции. Он становился на лыжи и пускался в путь по снежной степи. Вот где раздолье для неспешных мечтаний! В долгом пути, созерцая широкое сияние снегов, он предавался грезам и радовался чему-то необычайному, что обязательно ждало его в будущем.

Как-то он приехал в один колхоз, днем разговаривал с ребятами из самодеятельности, вечером в клубе прочитал лекцию, а наутро, собравшись обратно, задумался. Хорошо бы заскочить еще в одно село. Председатель колхоза предостерег: к единственным их соседям, в совхоз Подовинный, дорогу занесло, даже на лыжах трудно будет пройти; но вот, если ему охота, он может завернуть в заказник, там ученые живут, почвы исследуют, бирюками стали в уединении, так что им приятно будет послушать человека из райцентра. Билял тут же и покатил в заказник.

В самой просторной комнате конторы он увидел нарядную, свежую елку, чему немало удивился — Новый-то год прошел. Но оказалось, что ученый люд, праздновавший Новый год кто в кругу семьи, кто у друзей в Перми (заказник принадлежал Пермскому университету), теперь, собравшись вместе, решили отметить зимний праздник по старому стилю. Билял свалился как снег на голову. Но он бы скорей умер, чем отказался прочитать здесь лекцию! То ли вид у него был очень решительный, то ли директор заказника оказался великодушным человеком, — словом, именно он сказал:

— А в самом деле, товарищи, почему бы нам не послушать лекцию о… о чем ваша лекция, молодой человек?

— О происхождении жизни на земле, — ответил Билял.

— Замечательно, — сказал профессор. — Грядет Новый год, и нам будет любопытно совершить экскурсию в не столь отдаленные времена.

И Билял прочитал лекцию. Все было нормально, рассказывал он потом. Его, правда, немного удивила серьезность публики. В деревнях, бывало, слушатели начинали улыбаться, едва он поднимался на сцену, такой юный, хрупкий, ершистый даже на вид. А тут — полнейшая серьезность, так что он даже не стал укорачивать свою лекцию, как иногда он делывал в колхозных клубах, видя скуку на лицах у слушателей.

— А теперь мы хотим вас отблагодарить, молодой человек, — сказал профессор, — и приглашаем вместе с нами встретить Новый год.

Он, конечно, тут же согласился. Да и не ехать же на ночь глядя. Он потом рассказывал, что это был незабываемый вечер, никогда ни в каких залах, ни в каких компаниях он не чувствовал себя так хорошо, как в том доме, окруженном ночными снегами. Профессор с упоением пел старые романсы, а Катя Свидерская, аспирантка биофака, отменно плясала. Захмелев от вина и дружелюбия хозяев, Билял схватился за гитару и уже до конца веселья не выпускал ее из рук. В конце концов он совсем разошелся и спел, как говорится, под занавес неотразимое:

Эх, загулял, загулял, загулял

Парнишка молодой, холостой,

В красной рубашоночке,

Хорошенький такой!

Катя Свидерская хлопала в ладоши и хохотала, щеки ее цвели алыми маками. Как он был счастлив, но как все быстро кончилось! Ах, если бы еще немного продлить, чтобы все это не ушло в сон, — и он вдруг объявил, что едет немедленно. Его, конечно, отговаривали, он был неумолим, и в конце концов от него отступились, в особенности когда Катя Свидерская заявила, что станет на лыжи и проводит его.

Метель, шевельнувшаяся было с вечера, к ночи улеглась, сияла мягкая, сердобольная луна, рассказывал он потом. Сперва они катили молча, только дыша морозным воздухом и как бы отряхая с себя хмель и усталость веселья. Его переполняло что-то давнее, невысказанное, и он, остановившись, заговорил:

— А там еще первородный хаос, поглядите же, Катя! Каждая звезда — огромное облако. Белая звезда, голубая… а видели вы желтую звезду? А вон та кажется красной. Вдруг обернется еще одним солнцем? И наша Земля когда-то была желтой звездой и долго-долго остывала, стала красной звездой…

— Послушайте, Билял, откуда вы взялись? Я уж забывать стала, что на свете есть поэты… В красной рубашоночке, хорошенький такой! Ха-ха-ха!.. Никогда не слыхала такой прелестной песенки…

— Катя, я мечтаю учиться в Москве. На археолога. Или журналиста. Или… не знаю, может быть, я учился бы там, где и вы.

— А потом приехали бы в избушку посреди степи и корпели над солонцами. И мучились бы: как же сделать так, чтобы здесь росла пшеница и давала двадцать центнеров с гектара. Ваша степь, Билял, еще туманность. Туманность Коелы. Звучит? Под зноем кипят, сгорают солонцы, после дождя — это липкая масса, которая потом затвердевает. Сквозь нее не пробиться колосу. Почва трескается, трещины разрывают ее…

— Катя… вот я думаю: чем бы я мог вам помочь? Ну, может быть, надо вскапывать землю, чтобы поглубже в нее заглянуть. Я бы ходил с вами и копал бы эту землю, снимал с нее солонцовый панцирь…

Они порядком отдалились — домик с заснеженными купами деревьев скрылся из виду. Луна остывала, теряла яркость, утренне краснела.

— Пожалуй, хватит, — сказала Катя. — Я валюсь от усталости. Оставайтесь у нас. Или езжайте побыстрей.

— Я не останусь, — сказал он поспешно, — я обязательно поеду! — В нем еще не остыл жар его желания ехать и мечтать. — Прощайте, Катя! Я вам буду писать.

— Пишите, — сказала она и рукою в варежке хлопнула его по щеке.

Он вернулся в городок утром, еле доплелся до дому и проспал до вечера. Когда он поднялся и вышел на улицу, сияла все та же полная мягкая луна. Ему подумалось, что в его жизни уже была такая луна, такой же вечер, но было это так давно, и он показался себе умудренным, счастливым, будто прожил целую жизнь и есть что вспомнить. Вот, пожалуй, и все, что оставила бы в нем та новогодняя, по старому стилю, ночь. И, может быть, он никогда не появился бы в заказнике, не посмел бы. Он просто запомнил бы это на всю жизнь.

Но — то ли прогулка оказалась для Кати роковой, то ли позже она простудилась, — но спустя всего лишь несколько дней после их встречи Катя заболела двусторонним воспалением легких. Ее привезли в городскую больницу. Она не была одинока, возле неотлучно находился кто-нибудь из коллег. Когда прошло самое страшное и она могла сидеть, разговаривать, прогуливаться по коридору, она заскучала. Я, говорила она потом Билялу, заскучала от одного вида предупредительных, постных, осточертевших коллег.

И вот она сказала одному из них, что хочет непременно видеть поэта, который читал у них лекцию о происхождении жизни. Тот не сразу сообразил, о ком она говорит, а сообразив, пустился разыскивать Биляла. А Билял тоже не сразу понял, о какой Свидерской ему говорят, но в следующий миг, поняв, ужасно перепугался… чего? — уж не встречи ли, которая могла смазать всю прелесть той первой в подлунной снежной пустыне?

Напрасно он пугался: она показалась ему еще милей, еще ласковей. Но, главное, несмотря на беззащитность положения, она была все так же весела, горда и… покровительственна. (Он, я думаю, потерялся бы, поник, если бы ему дали понять, что надеются на его рыцарскую доблесть, защиту и прочее в таком духе; нет, ему предпочтительнее было находиться на положении робкого, кроткого воздыхателя, не питающего надежды ни на какое особенное расположение.) Он являлся к ней каждый день в положенные часы, а потом к нему так привыкли нянечки и сестры, что пускали, когда бы он ни пришел. Однако работа, ставшая ему ненавистной, требовала вылазок в деревни, и он, не задумываясь, оставил ее. «Буду работать на звероферме», — ей первой объявил он, а там рассказывал о черно-бурых лисицах, голубых песцах, о будущих своих опытах на звероферме, но покамест не спешил связывать себя службой. «Ей полезно молоко», — сказали ему, и он по утрам покупал у соседей молоко, сливал в термос и гнал дедушкину лошадку, чтобы привезти молоко еще теплым. Он успевал явиться к ней в палату еще до завтрака и умиленно глядел, как она пьет молоко. Потом уезжал обратно, распрягал лошадь, чистил в конюшне, разгребал снег во дворе — только чтобы занять себя до вечера, до того часа, когда можно будет опять ехать в больницу.

Они облюбовали себе залец, где иногда показывали кино, и сиживали там подолгу. Она только убегала минут на десять, чтобы съесть скромный больничный ужин, и опять возвращалась. Видя его решительность, когда он проникал к ней в любое время и оговорил у врача право сидеть в этом зальце, когда привозил ей теплое, духовитое молоко и приказывал выпить весь термос, — она, пожалуй, считала его оборотистым малым. Но он-то боялся походить на тех решительных, мужественных парней, которые в бараний рог сворачивали любую своенравную девчонку. И, спеша отвратить от себя подобное представление, рассказывал Кате слишком много жалобного. И вскоре она знала о его дедах, отце, не спускавшем с него глаз. Не она, больная, еще слабая, а он был тут страдающей стороной, а Катя только утешала его или предсказывала ему самое замечательное будущее.

Так прошел месяц, он больше не мог тянуть и устроился наконец на звероферму. Впрочем, утрами он успевал отвезти ей молоко, а вечера у него были свободны. Еще через месяц она выписалась из больницы, оформила отпуск и уехала в Пермь. А в мае, обещала она, я приеду сюда и проведу месяц в кумысолечебном санатории. Ну, а потом опять работа в заказнике и защита диссертации, если, конечно, все пойдет так, как она загадывает.

— Ну, прощай, парнишка молодой…

Он обиделся. Расставаясь, он хотел бы услышать от нее что-нибудь не такое веселое. Она, кажется, поняла. Лицо у нее стало грустным, она сказала:

— Можешь писать мне. Вот адрес. — Но лицо ее сделалось еще грустней: ну и что-де из того, что будут твои письма, они-то ведь ничего не изменят. — Послушай, — сказала она с внезапной резкостью, — почему ты сидишь в этом городке?

— Почему сижу?

— Да, да! — повторила она нетерпеливо. — Почему ты не уехал раньше, когда только закончил школу? Или — почему не уезжаешь теперь?

— Не знаю, — прошептал он.

— Что тебя удерживает? Ты что, наследник дома, отцовых табунов? Или на руках у тебя беспомощные родители?

— Нет, нет… но там… что я там, я ни для кого ничего не буду значить… — Он едва не плакал.

А он, я думаю, боялся самостоятельности, желал свободы и боялся ее. Эта боязнь накапливалась в нем с годами. Грубое вмешательство отца в его дела, насмешки и пренебрежние к дому, в котором произрастал его сын, к дедушке Хемету, этому бедному лошаднику, крестьянину в городе, — все это внушало юноше веру в дьявольское всесилие отца, дьявольскую прозорливость и непробиваемую неуступчивость. И парализовало его волю.

— Я был таким покорным, я позволил отцу отдать меня в этот техникум, — страдальчески вверялся он Кате. — Я, может быть, потерял лучшие годы своей жизни.

А ведь ему не было еще и девятнадцати! Он мог бы вернуть упущенное. Он обещал ей изменить свою жизнь…

И ничего не изменил. Сейчас он был способен только на ожидание, был парализован любовью и ожиданием, любой его шаг из городка казался ему угрозой потерять Катю. И он ждал ее. В мае она приехала на кумыс. Санаторий находился в шести-семи километрах от города, островок среди ровной степи, окруженный тремя десятками сосен и берез, всего-то несколько старинных дачных домиков. И опять он переживал золотое время. Шагать по степи, увидеть в горячем мареве купы осокорей, речку, крышу с коньками и на опушке соснового борка Катю, поджидавшую его, — чего лучшего можно было желать?

Он потом рассказывал, что все эти месяцы ожидания готовил для нее одну исповедь, целиком посвященную матери. Да, он без сожаления оставил бы городок, но у него болела душа за маму, бессловесную, кроткую рабу Якуба, только она грела, утешала сына и, как могла, защищала от равнодушных прихотей отца.

Тут он, признаюсь, и для меня открылся новой стороной. Вот в чем было его повзросление, вот где таился зародыш самостоятельности и будущих решительных действий — в сострадании к матери. Этого и Катя не могла не заметить, и он, конечно, вырастал в ее глазах. И, как всякая женщина, она не могла не оценить его преданности, верности, доходящей до преклонения. И однажды она не преминула спастись его преданностью, еще более усугубив их странные, горечные отношения.

Он — ее друг, или жених, или называйте как хотите — приехал в городок, ища Катю.

Я как будто что-то предчувствовал, рассказывал Билял, иначе зачем бы с первых же его шагов в городке я приметил его и ходил за ним по пятам? Насчет предчувствия Билял явно врал. Просто однажды он увидел импозантного иногороднего молодца (вот с таким она не отказалась бы дружить и любиться!) и свое завистливое чувство принял за предчувствие. Приезжий глазел на мечеть караванщиков. «У него костюм был такой, что наши горожане привыкли видеть только на заезжих артистах». А когда тот пошел праздной, качающейся походкой по городу, Билял двинулся за ним. Билял пребывал в обычном для себя мечтательном состоянии, ему было все равно, куда, в какую сторону шагать, а человек из другого мира, о котором он грезил постоянно, только возбуждал его на самые смелые фантазии.

Между тем заезжий молодец завернул в городской сад и купил там парниковых цветов, затем зашел на автобусную станцию и, поглядев расписание, огорченно вздохнул: автобус в санаторий отправлялся только через два часа. Ну, а Билял тотчас же помчался к Кате, но не подозрения гнали его, как потом он рассказывал, а бог знает какие сумасбродные мысли: может, он спешил объявить ей, что завтра же уедет из городка.

Он едва не расплакался от счастья, увидев ее, и не сразу разглядел, что она в дорожном костюме. Она спускалась с лесенки, остановилась и, вынув из сумочки какую-то бумажку, пробежала ее глазами и, скомкав, выбросила.

— Я ждала тебя, — сказала она, не дав ему и рта раскрыть. — Сейчас мы исчезнем, понял? Вдвоем!

Кухарка, кстати, собиралась в город за хлебом (собственной пекарни в этаком маленьком санатории не было), и они благополучно доехали с нею.

— Сейчас мы исчезнем! — опять она сказала. — Собственно, мы уже в стадии исчезновения.

— А зачем? — спросил он не сразу.

Она шепнула, обдав его горячим блеском глаз:

— Чтобы меня никто не украл. А у татар воруют девушек?

— Не знаю, — сказал он. — А разве…

Он не на шутку перепугался за нее, как будто и вправду ее могли умыкнуть. И тут он наверняка сообразил, что она удрала из санатория, чтобы избежать встречи, ну, может быть, с тем приезжим. Он только удивлялся ее беспечности, отсутствию испуга, отвращения. Он уж потом догадался, что она остерегается каких-то собственных опрометчивых решений. Но, видать, полной уверенности, что поступает правильно, у нее не было: она не особенно старалась стушеваться в городской толчее, и встреча с тем приезжим могла произойти в любую минуту. Она не заметила его лукавства, потому что не подозревала его в таком простецком парнишке. А он между тем хитроумно уводил ее от всего, что могло привлечь внимание приезжего человека, — от часовни на окраине города, собора на берегу, старинных каменных особняков. Потом он предложил ей поехать на звероферму. Пораздумав, она сказала:

— Хорошо. Но не надолго.

Созерцая черно-бурых лисиц и голубых песцов на зеленой лужайке, обнесенной сетчатой оградой, она позабыла обо всем на свете и опомнилась, когда стало садиться солнце.

— Слушай, а ведь мне надо где-то переночевать, — сказала она.

— Да, да! — сказал он горячо и суетно. Ему и в голову не приходила мысль о ночлеге, он бы согласился бродить с нею до глубокой ночи или до той минуты, когда град или снег не принудили бы подумать о крыше над головой.

— В гостиницу меня не пустят, я паспорт оставила в санатории. Да и не пошла бы я в гостиницу. («Да, да, чтобы не встретиться с ним!») Слушай, а с кем ты живешь?

— С родителями. Но к нам нельзя, что ты! К нам ни за что нельзя!..

— Нельзя так нельзя, — сказала она. — Но есть у тебя знакомые или, в конце концов, незнакомые… словом, можно ли найти хозяйку, которая за плату пустила бы на ночлег?

— Не знаю. — сказал он. («Ты же знаешь наших. Если бы я с ней… нет, если бы даже я только привел ее к какой-нибудь старухе!..»)

— Впрочем, — сказала она, — мы однажды и зимой не пропали. Уйдем в степь?

— Нет, ночи холодные. Вот, может быть, к дедушке Хемету… Да! — закричал он. — Мы пойдем к дедушке Хемету!

Билял хорошо знал своего деда, заранее рассчитывал на его милость и все же волновался. Хемет чинил дверцу клети. Он выслушал внука, не проронив ни слова и ни разу не взглянув туда, где смиренно стояла девушка. Наконец он прервал сумбурную речь внука:

— Ты слишком длинно говоришь и заставляешь девушку ждать. — И принялся сметать стружку и щепу. Билял будто ждал еще чего-то. Дедушка сказал: — Я теперь почти не бываю наверху, так что проветри хорошенько.

«Все у нас началось в ту ночь, — рассказывал Билял. — Все началось и кончилось в ту ночь. Я это позже понял. Но я до сих пор не понимаю, как он выследил нас. И чего добивался — тоже не пойму. Тогда я вроде понимал: он всполошился, перепугался за юного, целомудренного своего отпрыска, хотя вот уж никогда бы не подумал, что обо мне он так печется…»

Сморенная долгим хождением, побледневшая — она все еще была слаба после болезни — Катя полулежала на широкой, покрытой кошмой лавке («она лежала в счастливом изнеможении, можешь мне поверить, и говорила, мило смеясь, что нет на свете ложа лучшего, чем эта широкая, под кошмой, лавка. И тут… я стоял перед нею на коленях и шептал не знаю что, я прикладывал ее прохладные руки к своим горячим щекам и шептал так самозабвенно, так исступленно — наверно, я просил ее быть моей навечно. И тут… она отвечала мне не помню что… и тут я услышал, почувствовал, подумал… нет, это как ударило: а ведь за дверью кто-то стоит — отец или кто-то из соглядатаев, посланных им».).

Билял прошел в потемках сеней, отворил дверь на крыльцо и в тот же миг увидел Апуша. Билял вышел, спиною припер дверь и сказал:

— Если ты пришел к дедушке, то он внизу.

— Знаю, — ответил Апуш. — Мне велели привести тебя домой.

— Кто? — спросил он с ненавистью.

— Велели поломать гитару, взвалить тебя на загорбок и притащить домой, как если бы я тебя под забором нашел. А если ты будешь сопротивляться, то и наподдавать. Конечно, не очень сильно — так мне велели. — Он тихо засмеялся и спросил участливо: — Может, сам придешь? Я уйду, а ты следом, а?

— Нет! — сказал он, и Апуш повернулся, сошел с крыльца, затем послышалось, как он перелезает через забор.

Кажется, Катя ничего не поняла — ну, вышел, поговорил с дедушкой и вернулся.

Но этим не кончилось. «Кто отворил калитку? Ведь Апуш, покидая двор, перелезал через забор — стало быть, калитка была заперта. Ведь не могла же мама перелезть через забор, а брат не стал бы возвращаться, чтобы отворить калитку… И никто не стучал, и дедушка спал. Значит, это он пришел, перелез через забор, отворил калитку и сказал матери: «Иди!» Услышал, почувствовал? — не знаю, но я опять вышел, открыл дверь, и на крыльце стояла мама.

— Сынок, — сказала она, — сынок, если ты знаешься с недостойной женщиной, то послушайся меня, опомнись. Иди домой. Или хотя бы только прогони ее.

— Да вы… да тот, кто сказал это, сам не стоит ее мизинца!

К матери он не испытывал ни злости, ни даже досады. Вот она явилась, тихая, кроткая, и он может сказать ей о Кате.

— Все равно о нас подумают плохо, — сказала мать с такою обреченностью в голосе, что он вздрогнул. — Все равно плохо подумают, сынок. Твоя бабушка…

— Будь проклят тот человек, который о бабушке так говорит! — вскричал он отчаянным шепотом. — Пусть он умрет. Да, пусть он умрет!..

Мать вскинула руки:

— Замолчи! Замолчи, замолчи…

И он уже знал: только отец мог сказать такое и научить мать, только он!

— Мама… — Он протянул руку и коснулся мокрого от слез лица.

Она молча отстранилась и боком стала спускаться с крыльца. Проследив, как она скрылась в потемках двора, он вернулся в дом и застал Катю одетой.

— Мы точно попали в дом к ведьме, пока она летала на метле, — сказала она, смеясь и вздрагивая. — И ведьма не дает нам уснуть. Нет, нет, — пресекла она, — только не смей ничего объяснять… Мальчик ты мой! — сказала она ласково и погладила его ладонью по щеке.

Он ухватил ладонь и крепко прижал к своему лицу, как, бывало, прижимал ладонь мамы, каждой жилочкой ощущая, что весь он принадлежит ей, что она добра и бессмертна, его мама, его жена. Но сколько горечи было в этом ощущении! Он, едва поднявшись до мужчины, вдруг свалился в ребячьем упоении в лоно почти что материнской ласковости, снисхождения, всепрощения. Но он был бы смешон, когда бы попытался в тот час доказать ей свое мужество.

Они ушли, едва обозначился рассвет. Спустились к реке. Он отвязал лодку, извлек из тальниковых зарослей весла. Они плыли по течению, окутанные надводным знобящим туманцем. До санатория по извилистой медленной реке было вдвое дольше, чем сухопутьем. Жаркий полдень застал их на воде. Они причалились к берегу, где не было ни души, и улегшись в тени тальника, уснули как убитые…

Если бы все на том закончилось, Билял, пожалуй, мог бы посчитать ночное происшествие наваждением, плодом трусливого воображения, тем более что и Катя вела себя так, будто ничего необычного не произошло. Но именно в этот безмятежный час, когда они спали на пустынном берегу, а потом опять плыли на воде, гуляли в соснах, окружавших санаторий, — именно в этот час Якуб разговаривал с директором заказника. С умною миной на лице он сперва пустился в экскурс в минувшее, когда на Коеле сажалась шелюга, чтобы удержать пески, затем предложил профессору кое-какие материалы, касающиеся песков Коелы; впрочем, вряд ли профессору все это не было известно. Наконец он заговорил о Кате. Он так и сказал, что интересуется Катей Свидерской (а не сказал ли — ее моральным обликом?), потому что, дескать, его сын влюблен в нее и она тоже небезразлична к его сыну.

Не знаю, интересовался ли он в действительности моральной чистотой. Но, может быть, и интересовался, может быть, он и не прочь был женить сына на ученой девице. Профессор-то его отбрил: он-де предпочитает не совать носа в личные дела своих сотрудников, если только им не грозит несчастье. Вы думаете, он охладился ответом профессора? Ничуть не бывало. Он вскоре же отправился в санаторий и нашел там Катю. О чем они говорили, осталось тайной. Однако через полгода Катя написала Билялу, что его отец предлагал ей узаконить, что ли, их связь. Опять же, зачем, зачем? Тут уж только мои собственные догадки: неглупый человек, он, возможно, стыдился своего ханжеского пыла; но если ему виделся шанс, хотя бы один из ста, закончить дело свадьбой, он не преминул бы его использовать. Чтобы венчать всю эту историю победой. А там — пусть-ка упрекнут его в ханжестве!

Свои хождения к профессору и Кате он благоразумно скрыл от сына.


Эти три или четыре месяца, пока она работала в заказнике после санатория, они виделись почти каждый день и сохранили благодаря тактичному умолчанию Кати нежные, спокойные отношения. Эти отношения, видать, навеяли на него благодушие и безмятежность — он не слишком огорчился ее отъездом, который означал, по его мнению, лишь следующий этап в их связях. Теперь он частенько говорил:

— Вот соберусь в Пермь. Да, да, я поеду в Пермь!

Но прособирался три или четыре месяца, наконец получил отпуск, выбрал для нее самую красивую шкурку голубого песца и тронулся в путь. Помятый, иззябший, с хозяйственной сумкой в руке, он очутился в утреннем морозном городе. Он помнил наизусть адреса ее квартиры и университета, но ни за что бы не отважился явиться по одному из них. Полдня он ходил, как маятник, от ее дома до университета, пока наконец упорство его не вознаградилось — он увидел, как она сходит по широким каменным ступеням университетского подъезда. Он ринулся наискосок по улице, со слепою ловкостью лавируя между автомобилями и пешеходами, видя впереди только ее лицо, обрамленное белой заячьей шапочкой, завязанной у подбородка. Он заметил ее провожатого, только оказавшись лицом к лицу с ними. Он растерялся, но уже в следующий миг каким-то заученным, машинальным жестом извлек из сумки шкурку голубого песца и протянул ей.

— Что, что? — удивился ее провожатый, перехватывая шкурку. — Слушай, это наверняка темный товарец. Такие вещи на улице не покупаются…

Он закричал:

— Отдай! Не лезь! — и, выдернув у него из рук шкурку, поднес ее Кате. И как только она приняла подарок, повернулся и побежал от них. Он, пожалуй, слишком поздно опомнился — перебежав на противоположную сторону улицы и оглянувшись, он не увидел их.

Остаток дня он провел, шагая возле дома, в котором она жила. Он еще надеялся: она выйдет в магазин, соберется в библиотеку или в конце концов заметит его из окна и поспешит к нему.

Ночью он поехал на вокзал.


Он помнил бы о ней, как помнил о первых детских слезах или первом постижении счастья. И все. И жил бы себе как прежде.

Но вот — это было в конце мая — отец вручил ему письмо. Растерзав конверт, он извлек сложенный вдвое тетрадный лист и тут же стал читать. Катя удивлялась его ребячливости, тем более непонятной, что ни ее возраст, да и его тоже не позволяют так себя вести. Будет лучше для него же — но, наверно, и для других, с кем его свяжет потом судьба, — если он поскорее избавится от своего мальчишества. Она пишет ему, надеясь хоть в чем-то ему помочь, она не хочет его обижать и даже принимает дорогой подарок; она не забудет дней, проведенных в городке, но романтика, может, тем и хороша, что ее только помнят или только ожидают, но никогда ею не живут в настоящем, вот пусть он и это учтет… (Хорошо еще, у нее хватило ума не написать ему: «Останемся друзьями!»)

Он поднял с пола клочок конверта и поглядел на штемпель: письмо было послано в феврале, почти четыре месяца назад.

— Вор! — закричал он диким голосом, но отца в комнате уже не было. — Вор, вор, вор, вор!..


И вот он сидел у меня в Челябинске и возбужденно отвечал:

— Все хорошо, хорошо! Никогда у меня не было все так хорошо… я тебе расскажу, все расскажу… я никогда не вернусь в городок, никогда, никогда! Я все расскажу, а ты слушай…

Но только через два дня он рассказал мне историю знакомства и любви с Катей Свидерской. Было ясно, он потерпел крах, но сам-то он не считал происшедшее крахом — ни тогда, ни позже, — он, пожалуй, даже посчитал свои приключения чем-то таким, чем можно гордиться. Он был… какой-то бесстрашный, что ли, решительный, но без отчаяния и сумасбродства. Он только не хотел возвращаться в городок. Вот тут, по-моему, его бесстрашие кончалось. Он чувствовал в себе перемену и боялся обратного превращения. Может быть, я и торопился с выводами, но мне казалось, что в этой перемене и заключается его победа, несмотря на крах его отношений с Катей.

Что ж, Билялу надо было помогать. Я сказал:

— Едем к дяде Харуну. Маклеру Харуну, — уточнил я, смеясь.

9

Впрочем, маклером дядя Харун был лет тридцать назад, обретаясь в слободке, где кишмя кишели шапочники, извозчики, старьевщики и прочие в этом роде. Сейчас дядя Харун работал в облпотребсоюзе и пользовался репутацией искусного заготовщика ондатровых, бобровых, заячьих шкурок. Но главным коньком были ондатры. Десятки озер, сотни и тысячи камышовых хаток, целые гнездовья ондатровых семейств и, наконец, несметное число шкурок с янтарным отливом — все это было плодом ума и усердия Харуна.

Но еще большее богатство и великолепие таилось в его огромном альбоме с таблицами на его плотных страницах, рисунками ондатровых хаток, картой озер, о плодоносных возможностях которых не знала пока что ни одна живая душа, кроме самого Харуна. Ему бы, наверное, следовало хранить свой альбом в многотонном несгораемом шкафу с тайными запорами. Харун мог бы озолотиться, когда б ловил ондатр и шил шапки — шапки из ондатры дорожали с каждым годом, входя в моду и одуряя мужчин, — но бескорыстный подход к общественному богатству щедро дарил его размахом. Славу ценил он превыше всякой корысти.

К Харуну я относился с каким-то суеверным обожанием и чуть-чуть презирал его. Он был моим ангелом-хранителем, немного смахивающим на раба. Тридцать лет назад он влюбился в мою маму, хранил верность своему чувству, но стать объектом его нежности выпало мне. Вроде странно, но меня с ним свела бабушка Дония. В один свой приезд она взяла меня за руку и повела в дом своей знакомой, где нас уже поджидал Харун. Возможно, он упросил, умолил бабушку свести нас, но, возможно, бабушку и не пришлось особенно упрашивать — она, пожалуй, и сама была не прочь приставить к внуку, отторгнутому от большого дома и многочисленной родни, надежного человека. В ее глазах слободской человек Харун был верней чужака Булатова. С того раза бабушка всегда брала меня к своей знакомой, и там нас дожидался Харун.

Я не особенно помнил о Харуне и уж совсем не докучал ему посещениями, но я знал: есть человек, готовый в любую минуту выручить меня из беды. Но пока что мои беды, редкие к тому же, заключались в отсутствии пяти или десяти рублей, в сумасбродном желании вдруг затеряться для всех и закатиться с Харуном на озера или зайти к нему с приятелем и распить бутылку вина. Иногда ночью в пустынном переулке я чувствовал озноб страха, но тут же успокаивался, вдруг поверив, что где-то вблизи невидимо пребывает Харун, готовый в миг опасности защитить меня.

А в одно время мы с ним зачастили на озера — вот тут-то он стал привораживать меня!

Часами просиживали мы возле рыбацкой избушки. Рядом на вешалах сушились сети, запах махорки, которую мы курили, мешался с гнилостным запахом от сетей. В зарослях безмятежно плескались утки, в вышине пролетали болотные луни и чайки. От пристани, распарывая надвое тростниковую чащу, протягивалась в озеро прокосная дорожка, по которой обычно рыбаки выезжали на чистое плесо ставить и осматривать сети, — а сейчас по ней сновали ондатры, волоча стебли водной растительности к тростниковым завалам и ломи. Иной зверек, бывало, непугано сидит на лабзе, распушив густую рыжую шерстку и как бы отложив в сторону чешуйчатый ребристый хвост.

Созерцание для Харуна было тот же труд, он обладал этим редким но нынешним временам качеством; он насыщал свой мозг благими мыслями, а мышцы тоской по движениям.

На иных озерах не было лабз — плавучих камышовых остатков, на которых ондатры строят свои хатки. Вот уж где трудились мы в поте лица! Вместе с рыбаками, вовлеченными в дело неукротимым Харуном, мы выкорчевывали пни и носили к берегу, привязывали к корягам камни, грузили в лодки и везли в тростниковые чащи.

— Ну вот, милые, — бормотал умиленно Харун, — теперь, милые, стройте себе жилища. — Вздыхал: — Кормов только маловато.

И мы отправлялись на машинах, подводах на соседние озера и возили оттуда корневища кувшинок и кубышек с ростками свежих листочков. Привязав к ним грузила, мягко опускали на дно.

— Разве напасешься, — говорил я, — всякий-то раз возить им кубышки.

Харун смеялся моей неосведомленности:

— А вот к осени кубышка даст семена. Их разнесет ветром и волной по всему озеру, а там они опустятся на дно и весной прорастут.

Харун преображался на озерах. Затурканный городской толчеей, одурманенный смрадом прокаленных улиц, здесь он был как добродетельный леший или, скорее всего, гном — коренастый, покрытый за день-два коричневым загаром, с тощими мускулистыми ногами, как лягушачьи пружинистые конечности. Харуна подобострастно окружали охотники и рыбаки. Его слово считалось внушительным. Рыбаки ненавидели ондатр, называли их не иначе как крысами со змеиным хвостом, жаловались, что зверек рвет сети и поедает рыбу.

Харун сурово отвечал:

— Рыбой ондатра не питается, запомните. Ей подавай осоку и тростник. А ежели вы с сетями не полезете к тростникам, то и сети ваши будут целы.

Я почти кожей ощущал, как я необходим Харуну. Он ни на минуту не выпускал меня из поля зрения, каждый мой одобрительный кивок, вопросительный взгляд, даже нечаянная усмешка точно возбуждали его энергию, страсть, вдохновение. Когда мы долго не виделись, он давал о себе знать письмами. Иногда я находил в почтовом ящике конверт без штемпеля — значит, он приходил к нашей двери и собственноручно опускал в ящик письмо. Это были действительно письма, с расспросами о здоровье, житье-бытье, скромным оповещением о своих деяниях, и заканчивались они, как и принято, приветами родным и близким.

Мне и в голову не приходило отвечать на его письма. Через день-другой после его весточки я отправлялся в плановый поселок, где стоял Харунов особняк, и бывал встречаем восторгом и лаской. Его дочки проносились по двору стремительно, словно газели, стрельнув в меня желтыми вспышками озорных непорочных глаз. Скоро по двору и саду распространялся духовитый запах от еловых шишек, сгорающих в ведерном самоваре.

Когда я гостил у Харуна, рослая, дородная жена и бесовские дочки не смели показываться на глаза, их шаги и голоса пошумливали где-то за сценой, подымая бурю в стакане воды: они, пожалуй, догадывались о причинах отцовского пристрастия к гостю. В первое мое посещение он, помню, удовлетворил их чисто бабье любопытство, показав нас друг другу. Затем ударил холодноватым взмахом руки, и на его лице отразилось искренное отчуждение. Старшая дочка была отменно хороша собой, рослая в мать, стройная, с карими влажными глазами, с золотыми волосами, жарко кипящими над ее подвижными лопатками.

— Эт-та такая ведьма! — прокомментировал он как-то мой взгляд, тоскливо простершийся вслед ее летучим шагам. — Эт-та пустая и злая девка! — искренно убеждал он меня.

Было досадно, что он держит свою красавицу подальше от меня. Но сам он представлял для меня такой интерес, источал такое добросердечие, а его любовь к моей матери была исполнена такой бережности и святости, что я не сомневался в правоте любых его действий. Раз он держит ее подальше, значит, так нужно…

Однажды я написал в газету про его озера и ондатровые пастбища — и поразил его. Как, об этом можно и написать? Конечно, он делает великое дело, но он не думал, что об этом можно и сочинить! Вскоре он отблагодарил меня, подарив чучело чирка-трескунка. Подарок мне понравился, но я сдуру спросил, что же мне с ним делать. И смутил его.

— А ты… не знаю… покажи маме! — вдруг выпалил он и, покраснев, опустил глаза.

…Вот к нему-то я и привел Биляла. Едва я представил брата и объяснил суть положения, Харун тут же брезгливо согласился устроить его дела.

— Но только!.. — Он поднял указательный палец и так им потряс, что редкие волосики на его голове всколебались. — Но только не вздумай ухаживать за моими дочками! — Тут он засмеялся, заметив за собой излишнюю серьезность, но и в смехе его прозвучало что-то брезгливое.


Не прошло и трех дней, а Билял уже работал в городской ветлечебнице. Лечебница занимала просторный старый одноэтажный дом на окраине города. За домом начиналась лесостепь.

Во дворе, во флигеле, нашлось и жилище.

Едва сбежав из теплой норы городка, Билял начинал новую самостоятельную жизнь, да как легко, беспечно начинал! Во-первых, само устройство произошло как по мановению волшебной палочки. Во-вторых, и дом, и флигель были как бы специально созданы для того, чтобы завлечь полувзрослого-полуребенка: романтический уголок, окруженный тополями, кленами и кустами сирени; старые и малые чудаки, преданные своим зверькам и животным и взирающие на юного лекаря с обожанием. Все это не могло не способствовать приязненному отношению к жизни. Билял, кажется, без труда уверился — жизнь легка, беспечна, замечательна. Странно иногда получается, вот как с Билялом: наивность и беззаботность в отношении к жизни делают ее почти что безмятежной; впрочем, наверное, до поры до времени.

— Даже не верится, что я так быстро привык к большому городу! — говорил Билял.

Но он не только не привык, он еще и не знал этой жизни, притулившись сбоку к бурно шумящему городу. В просторной комнате флигеля парили легкие тени деревьев, сухой солнечный воздух искристо дрожал. В вольере, сделанном во всю стену, скакала, вертелась в колесе, цокала по полу ретивая белка.

— О, это бывалая белка! — говорил Билял, угощая зверька орешками лещины и еловыми шишками. — У нее в правом ухе дырка от дроби. А оставили белку инженеры, уезжая в Якутию.

Вот белку ему оставили. Ему, я думаю, не только любимого зверька или, например, драгоценного кровного рысака, а и собственное дитя доверил бы любой его пациент, в особенности женщины. Сказать, что он имел успех у женщин — значит ничего не сказать; или — что они любили, уважали его — все не то; он был для них как раз тем человеком, которому они могли поплакаться в жилетку, открыться в счастье, приласкаться и самого его приголубить со всею женской, материнской нежностью, будь этой женщине даже пятнадцать лет. Наверное, что-то такое было в нем заложено с рождения, но я не ошибусь, если скажу: тут во многом сказались уроки его отношений с Катей Свидерской. Попробую объяснить: свое поражение он не считал поражением. Надежд в отношении Кати он не питал никаких, ведь добиться ее признания стоило бы немалых трудов, на которые он не то чтобы не был способен, а не нацелен всею сутью своего характера. Он вынес из этой истории одно открытие, одно убеждение: женщина — таинственное чудо, которое невозможно постичь, а можно только боготворить.

Да, я тоже слегка улыбаюсь, но вот пусть он сам скажет.

— Женщина никогда тебе не солжет, — говорил он, сидя у себя во флигельке перед отворенным в зеленую тишину двора окном. — Никогда не солжет! Ни мать, ни отец, ни твои братья — никто не сможет, не сумеет быть таким доверительным и вызвать ответную доверительность — только женщина, когда вы с нею… как один человек…

Может быть, его слова были корявей, погрубей, но смысл, но пафос был именно этот. Кое-что тут можно понять: жизнь в городке полна правил, давно ставших предрассудками, а следовательно, побуждающих тебя не честно следовать укоренившимся порядкам, а лгать, зачастую легко, безобидно, ложь эта видима всем и не осуждаема никем. Тут даже ханжество, которое все видят ханжеством, может почитаться за добродетель. Но вот является женщина, дарящая юношу близостью, сочувствием, правдивостью. С тех пор он, пожалуй, каждую женщину готов любить и поклоняться ей. Его пациентки, точнее, хозяюшки животных и зверюшек, души в нем не чаяли. Иные искренно дарили теплым словом, иные писали благодарности, а кто-то стыдливо намекал на возможность уединенных встреч. Да только ничего ему не нужно было, он сам почитал себя вечным должником женщины с большой буквы.

С Билялом мне было не то чтобы интересно, но как-то уютно. Особенно зачастил я к нему, уже учась в институте. На фоне моих успехов на газетном поприще учеба казалась мне занятием тягостным и малоинтересным. К тому же это был пединститут, куда я поступил только по настоянию матери и из жалости к ней, к ее воображаемому или действительному одиночеству.

10

Но первые дни в институте мне, еще не остывшему от жара успеха, — все-таки выдержал немалый конкурс, любой загордится! — первые дни, чего греха таить, были интересны. Эта сутолока знакомств, выявление интересных людей, о которых уже сейчас известно, что они будут самыми успевающими, самыми-самыми!..

Вот Женя Габриэлян, которому именитый географ, завкафедрой института, пророчит блестящее будущее. Два года назад Женя с позором свихнул себе шею на подступах к геофаку, самому доступному, меньше всех осаждаемому абитуриентами. А теперь об этом говорят как о мудрой стратегии Габриэляна, потому что за эти два года он походил в спелеологических экспедициях и открыл две или три карстовые пещеры, прежде никому не известные. И вот Габриэлян колоритно возвышается — при его-то невеликом росте — над монотонной толпой вчерашних школяров. Одет в холщовую рубаху с завернутыми выше локтей рукавами, в парусиновые шаровары; когда-то, говорили, голова его цвела пышными вихрами смолистых буйных волос, а теперь волосы коротко топорщатся, под ними четко обрисован крупный округлый череп.

Еще ничем не прославился некто Вербкин, но и вокруг него клубятся восторги: он сын известного в городе хормейстера, приверженец джаза, даже скорбную «Рябину», говорят, он поет так, будто рябина поплясывает от счастья. Он не скрывает презрения к будущим сельским учителям и учительницам, но те, пожалуй, находят изысканным даже его презрение и ничуть не обижаются. Вербкин меньше всего думает об учебе, его мечта сколотить оркестр из единомышленников и обратить в свою веру язычников от музыки.

А вот она — красавица. Красавица, и все. Ей предназначено быть звездой факультета, королевой бала, предметом поклонения целого оркестра джазистов, не говоря уже о будущих сельских учителях. В конце концов она, вероятно, станет женой профессора Габриэляна.

Только меня, пожалуй, никто не знает.

Но вот подходит девчонка и говорит:

— Простите, кажется, я вас немного знаю.

— Возможно, — обронил я, манкируя и надуваясь гордостью.

— Я из Маленького Города, но вряд ли вы меня знаете…

Упоминание о городке неприятно, почти больно кольнуло меня. Я поглядел на девчонку подозрительно: она могла быть подругой, родственницей или соседкой Ляйлы, дочери агронома. Как бы не замечая моей неприязни, она улыбалась открытой добросердечной улыбкой. Стройная, опрятная, в скромном, школьного покроя, темном платьице, из-за розовых ушек выглядывают косички с бантиками, на щечках живые наивные ямочки. Конечно, такая пичужка могла приехать только из Маленького Города.

— Но, может быть, вы ошибаетесь, — проговорил я сухо.

— Да что вы, нет! Я не ошибаюсь. Я даже знаю вашего дедушку.

Ах, да убиралась бы ты поскорей! Но она уже вкогтилась в меня. Как ни старался я повернуться — показать, будто мы случайно оказались вблизи друг от друга, — ее личико с двумя подвижными ямочками оказывалось как раз против моих глаз.

— Я так рада, что встретила вас, — щебетала она пионерской вежливостью, что, однако, не мешало ей быть настырной. — Девчонки говорят: Рустем, Рустем! Он пишет или наверное напишет книгу об одном городишке, который так и называется — Маленький Город. И тогда я сразу подумала… Вы, конечно, на филфаке? — продолжала она щебетать, сияя своими ямочками на щеках. — А вот я на гео.

Я рассмеялся. Отчего-то мне стало очень легко, она не понимала моего состояния, и все же мой смех не обижал ее — наверно, она чувствовала, как все-таки легко, хорошо мне было.

— А ведь я совсем не хотела в пед, — доверительно рассказывала она. — И тем более на географический.

— А зачем же поступали?

— Мама… — Она вздохнула с неподдельным огорчением. — Впрочем, я сама. — Она тихо засмеялась и, понизив голос, сказала: — Сейчас к нам подойдет моя мама и скажет: «Моя Деля представит третье поколение учителей в нашем роду». Да, да я так несчастна, что приехала в сопровождении мамы. С вокзала мы шли пешком, и мама вела меня за руку.

Тут и вправду подошла ее мама и сразу заговорила со мной о наших, о матери, с которой она, оказывается, дружила в молодости и рада будет повидаться, но пока что у нее забот полон рот. Она замолчала, как бы спохватившись, что слишком разговорчива. Она молчала, а я все еще кивал головой и улыбался себе тихонько, радостно, забывчиво. Видать, она была из тех людей, чье присутствие расковывает, освобождает тебя от собственной или застенчивости, или, наоборот, от гордыни, или подобострастия. Вряд ли она сковывала и свою дочь, несмотря на излишнюю заботливость.

Уже начались занятия, а тетя Хава все еще не уезжала. Ей хотелось пристроить дочь на квартиру, общежитие почему-то ее пугало, но и первой попавшей хозяюшке она не хотела доверяться. Наконец нашлась женщина, жившая когда-то в городке, учительница-пенсионерка, она-то и приняла Делю.


В первые полгода я еще старался находить знакомства, войти, что называется, в колею институтской жизни. Хаживал к географам, но там мне не понравилось, потом зачастил к историкам и написал даже несколько рефератов. А на душе у меня было неспокойно, какие-то смутные сожаления, чувство бог весть каких потерь сводили меня с ума. Зачем только мама вмешалась в мои дела, уговорила остаться в Челябинске, зачем приняла мою жалость?.. Она плакала, бедная, бедная, и не только не судила меня за вздорные мои обвинения, но и признавалась в несуществующих грехах. Отчим, как всегда, был занят по горло, но теперь он и не заикался о сборах на дому, а предпочитал задерживаться на заводе. Опять приехал Балкарей — они пропадали в гостиничном номере, а время от времени выезжали на испытательный полигон.

В эти смутные дни судьба близко свела меня с Аверкиевым Петром Власовичем, Он читал советскую литературу, но каждому студенту было известно, что главная страсть Аверкиева фольклор. Он был прост и общителен, приязненно светился необыкновенной рыжиной — рыжи были редкие, похожие на пух, волосики, лысина и уши, и даже тугие попрыгивающие щеки имели блеск надраенной меди. Каким-то рыжим звоном отливали поговорки, прибаутки, анекдоты, которыми он так и сыпал, песенки, которые напевал дребезжащим, но не лишенным приятцы голоском. И была в нем негаснущая готовность услышать, запомнить сразу, если бы вдруг собеседник поделился чем-нибудь завалящим в этом роде.

Наша братва с непосредственностью будущих сельских учителей сомневалась: а разве существует теперь фольклор, ведь если человек грамотен, он творит письменно, а наличие безграмотных дарований в наши дни сомнительно.

— А что вы скажете об этом?.. — И он, представьте, пропел скабрезную, хотя и остроумную частушку. — А анекдоты? Эх, молодые люди, несведущие максималисты! У меня к вам предложение… — Словом, он просил нас записать все, какие нам только известны, ругательные слова. Мы, разумеется, не преминули откликнуться на его просьбу, и на следующем занятии он собирал наши листочки, нетерпеливо заглядывая в каждый и оживленно посмеиваясь. — Исконный смысл слова, — подчеркнул он, — теряется бог весть в каких дебрях и бывает невозвратно загублен.

Можно сказать, на наших глазах он стал обладателем дивной обрядовой песни, чья хранительница жила в Першине. Давно уж город опасно приближался к этому поселению своими заводами, и наконец на месте Першина решили строить новую домну. Аверкиев поспел к тому моменту, когда бабушка сидела на узлах, а скреперы и бульдозеры крушили те пять или шесть домиков, оставшихся от некогда большого и шумного поселения. «Сберегла я свою дивью красоту я от ветру и от вихорю, от частого да мелка дождичка…» — точно с ума сходила бабушка.

— Дарение красоты или расставание с ней, — рассказывал Аверкиев, собрав нас в институтском сквере на оттаявшем пятачке. — Вот-вот зазвенят колокольчики, прибудет жених со свадебным поездом. Невеста кладет алую ленту на тарелочку и ходит по дому, по двору, чтобы выбрать сбереженной красоте вечное покойное место. Отдать родителям — не сохранят, замочат слезами. Брат — загуляется и потеряет. Безотецкие дети, безматерные заморозят ее во зиму студеную… — нежно, трогательно сказывал Аверкиев, перемежая речь простыми и печальными словами песни.

Когда он рассказывал, как девушка подымала над головой тарелочку с лентой, можно было не сомневаться: сам он когда-то видел все своими глазами. Он отнюдь не считался мудрым и глубоким, да и не был, я думаю, ни мудрым, ни глубоким, но там, где то или иное явление затрагивало его прошлый опыт, сильные жизненные порывы чувствовались в этом человеке. Вот и на этот раз исчезновение целой деревни больно задело в нем его прошлое (или настоящее?):

— Господи, какой там чернозем! Какой замечательно сытный чернозем пластовали эти безобразные стреперы или как там называется эта чертова баллистика!

— Что ж тут особенного, Петр Власович?

— Да ведь чернозем! Взял бы, ей-богу, ложку…

Кто-то неуверенно хихикнул, на него шикнули. Но сам Аверкиев не рассердился, в такие минуты он был добр и великодушен, понимая, конечно же, несомненное свое превосходство.

Но ежели неприятный Аверкиеву человек попадался ему на язычок!.. Была у нас преподавательница, знаменитая тем, что прочитала от корки до корки «Тилемахиду». Уж он не преминет съязвить, провожая ее щурким, колючим взглядом:

— Куды нам, куды-ы! Мы, брат, «Тилемахиды» не читали, нет.

Сдалась ему эта «Тилемахида»!

Ребята посмеивались с ним заодно, просто из душевного расположения. Приятно все-таки быть запанибрата с преподавателем.

Понравилось ему разговаривать со мной. Я в то время ездил, бывало, на испытания машин и поспешно изливал свои впечатления, поддаваясь восторгу отчима перед новенькими бульдозерами и скреперами.

— Послушайте, почему бы вам не писать о нравах, обычаях нашего народа? А вы о бульдозерах. Что вы о них знаете? О, я видел вашего отца… там, в Першине. Зловещий махинатор, он командовал своими машинами, пока я записывал у старухи ее песни.

Меня неприятно задела его речь, особенно это ругательное, как я полагал, словцо — махинатор. Я гневно ему ответил, а он расхохотался:

— У латынян в средние века были в ходу военные выражения, скажем, «они соорудили машины». Но что значит сооружать машины? Хитрить, строить козни, а? Вот вам и махинатор. Не сердитесь? Ваш отец не стал бы сердиться. Ему, я думаю, безразличны нетехнические значения слов. — Он заливался хохотом, я уже не сердился, но уличающие нотки в его смехе сильно смущали меня.

Он, пожалуй, и сам-то не слишком разбирался в эволюции слов, да просто, может быть, изливал обиду, задетый судьбой Першина. А мне было обидно за отчима. Разве похож он на человека, строящего козни, да и возможны ли ассоциации с баллистическими ухищрениями каких-то там латынян? Помню, выехали мы на бульдозере в городской парк, где работали горожане. За какой-то час бульдозер сгреб мусор, выкорчевал гнилые пни и разровнял участок. Мы долго потом смеялись, что сорвали воскресник. А на полигоне — как весело он поспорит с водителями, как ловко излазит машину, перемажется в масле и крикнет: «Ну, ни пуха ни пера!» Машины взревут, блеснут отвалы и вонзятся в каменистый плотный грунт. От поездок на испытания оставалось ощущение праздника.

Ну, бог с ним, у него с Булатовым свои счеты. Но кто дал ему право так разговаривать со мной? Я ненавидел Аверкиева, когда он говорил: «Почему бы вам не писать о нравах и обычаях вашего народа?» Я слушал, смотрел на его рыжие, сосредоточенно сдвинутые бровки и думал: а ведь он наталкивает меня опять же на городок, словно хочет закрыть в той сфере и не пустить в другую, где особенные, избранные мудрствуют над высокими идеями.

Все это сильно задевало мое самолюбие. Учеба давалась мне легко, я чувствовал, что знаю и понимаю лучше моих однокашников многое из того, над чем корпели они со всею серьезностью. Я понимал лучше, а терзался мыслями, что не мне, да и не им тоже, судьба заниматься наукой, тут нужны особенные люди, а я — в этом я был убежден — не был особенным. Но еще зорче я видел (или выискивал?) эту не особенность у других. И прежде всего, конечно, у Аверкиева.

Высокомерно и трусливо я стал избегать его.

Я пропадал у Биляла, с улыбкой, но не без удовольствия слушал его речи о женщине , поливал цветы во дворе, слушал магнитофонные записи, да и просто сиживал в коридоре, наблюдая горожан с их животными и зверьками. Таинственность Билялова уголка нравилась не мне одному. Забегала сюда Деля, искавшая общества познакомей, за нею — горделивый Женя Габриэлян. В досужную минуту спешил сюда Алеша Салтыков. Однажды, к великому моему удивлению, он привел Наталью Пименову и еще более возрос в моих глазах, ибо водил знакомство с энергичной и деятельной женщиной, какой несомненно была патлатая Пименова. Наведывалась, и нередко, кареглазая дочка Харуна в обществе юного офицерика, щеголеватого, как дорогая игрушка. Я дразнил и колол офицерика, но он был слишком снисходителен или безнадежно туп.

Странно, мне казалось, я жду Зейду, Харунову дочку. Я скучал, впадал в уныние и торопил миг, когда она явится, пусть не одна, пусть со своим офицериком. Но вот приходила она и никак не утоляла моего ожидания. Я забирался куда-нибудь в уголок и равнодушно слушал оттуда ее беспечный и какой-то стеклянно-холодноватый и звонкий смех. Или шел на веранду, где они сидели, и наблюдал за Билялом. Зейда явно интриговала, строила глазки, но он неподатливо, спокойно глядел на нее, совсем не замечая, как она хороша. В его глазах она была так себе, некое существо наподобие полуребенка или его белочки на вольере.

«Неужели ее я ждал?» — думал я, тоже ничуть не тронутый прелестями девушки.

Но вот появлялась Деля. «И не ее я жду», — думал я, и тоска о чем-то невозможном или запретном, но связанном именно с ней, начинала клубиться во мне. Тогда я даже приблизительно не мог бы объяснить своих чувств к ней и вот пытаюсь сделать это теперь, когда прошло десять с лишним лет.

Мне, пожалуй, казалось, что есть какая-то тайна, которая никогда не позволит близости между нами — если бы мы вдруг оказались родными братом и сестрой, то я назвал бы свою тоску и неуверенность смутным чувством родства, интуитивной проницательностью. Но кровь не роднила нас, нас роднила земля Маленького Города.

О, во мне много всего было от городка! И тихая печаль стыда и смутной любви и жалости ко всему оставленному в городке. Житель большого города, я всегда, однако, робел перед ним, или робело во мне дедовское, вековечное.

Я тянулся к людям, непохожим на меня: к отчиму, Алеше Салтыкову, с любопытством приглядывался к Наталье Пименовой, Вербкину, Габриэляну. Но Деля… она была так похожа на меня. Точнее, в ней явно, открыто виделось то, что глубоко врывшись сидело во мне, — боязливая скромность, какая-то ребячливая интеллигентность, щепетильность, стыдливость провинциала — все то, что я старался выжечь в себе каленым железом. Впрочем, я немного забегаю вперед.

Тетя Хава, как я уже говорил, пристроила дочку на жительство у своей старой знакомой, но отнюдь не оставила ее в покое. Почти каждую неделю тетя Хава наведывалась в Челябинск. А так как она боялась переходить улицу, садиться и выходить из троллейбуса — не дай бог тронется, прежде чем она сядет или выйдет! — и так нагружалась сумками с провизией, то ее приходилось встречать в субботу, а в воскресенье вечером провожать на станцию. Деле все это было тягостно, и физически, и морально, и она звала с собой Женю Габриэляна. Но только раз или два встречал он тетю Хаву, потом, я слышал, она запретила дочери водить за собой такого самоуверенного парня. Сопровождал Делю и любитель джаза Вербкин, но и он не приглянулся тете Хаве. Мало сказать — не приглянулся — она пугалась, терпеть не могла бойких, развязных парней большого города. А те, как назло, так и увивались вокруг Дели.

Наконец Билялу выпала роль встречать, нести сумки с провиантом, переводить через улицу тетю Хаву, и он-то угодил ей в самый раз.

Тетя Хава бывала у нас — я говорил, они в молодости дружили с моей мамой и теперь просиживали долгие часы за воспоминаниями. Иногда приводила она и дочку, и мне выпадала роль занимать Делю разговорами, угощать, в то время как наши мамаши испытывали покой и удовлетворение от того, что их дети не шатаются бог весть где, а пребывают вблизи. Ко мне тетя Хава относилась еще милостивей, чем к Билялу, но вряд ли доверяла больше. Один сам по себе пустячный случай, я думаю, сильно поколебал ее любезность. Как-то, прощаясь, она позвала меня (и Делю, разумеется) отпраздновать Новый год в городке.

— Я туда не ездок, — ответил я холодно.

— Ну уж, ну уж! — сказала мама. — Мало ли что было когда-то!.. — И тут я понял: ей все, и давно, известно, все, что было со мной в городке, — и я ощутил, как тяготеет надо мной, и над Делей, может быть, тоже, их родительская власть.

Уж не мечтают ли они подобно Якубу поупражняться в сводничестве? Чего им надо, выжившим из ума старухам? Вывести новую породу людей или, точнее, сохранить свою породу в чистоте, чтобы, не дай бог, в их кровь не ворвалась кровь Габриэляна, или Вербкина, или какого-нибудь другого чужака?

Наша с мамой краткая перепалка почему-то обеспокоила тетю Хаву.

— Как знаете, как знаете, — пробормотала она смущенно, а Деля стала ее успокаивать:

— Что ты, мама, до Нового года еще далеко. Я, пожалуй, приеду, приеду…

Из одного только чувства противоречия я должен был бы возненавидеть Делю. Но и она в моих глазах была страдающей стороной, ей тоже, я думаю, показались бы чудовищными заботливые козни наших мамаш, если только я был прав в своих подозрениях. К тому же она во всем таком была очаровательно несведуща.

Тетю Хаву с того раза я не то чтобы невзлюбил, а как бы получил право превосходства над нею: она, только она могла держать в курсе тамошних событий мою маму, и еще неизвестно, какое толкование получило то происшествие на сабантуе в городке, описанное в ее письмах. И она еще зовет меня вместе со своей дочкой на Новый год!

Но мое раздражение совсем не относилось к Деле, наоборот, успокоение и удовлетворение я получал именно в разговорах с нею.

— Я вернула бы оценкам их настоящее значение, — говорила она, мечтая о своей будущей работе. — Я не ставила бы двоек, потому что считала бы своей обязанностью дать удовлетворительные знания даже тем, кто потом в своей жизни и не касался бы моего предмета. У меня было бы, конечно, очень много троечников, немного четверочников и уж совсем мало отличников. Но зато тот, кто имел бы у меня пятерку, связал бы свою жизнь с геологией, минералогией, астрономией… Я вела бы уроки географии на природе, — продолжала она, плавно шагая по саду во дворе ветлечебницы и машинально касаясь рукой веток карагача и черемухи. — Я бы начинала урок на восходе солнца. Или ясным днем в лесу. Или учила бы их в экспедициях…

— О, как бы завидовали ваши коллеги!

— Может быть, — ровно соглашалась она. — А знаете, в жизни много всякого… но если бы каждый в каждом отдельном случае поступал по совести, было бы так хорошо…

— А экспедициями вас заразил Габриэлян?

— Да, — отвечала она просто.

— Кажется, тетя Хава считает его ветреным малым.

— Он, по-моему, из тех людей, кто обладает терпением, — отвечала она, пропустив мимо ушей мое замечание. — А терпение роднит ученого и учителя. Ну, это все мои выдумки. Я просто хотела сказать, что у Габриэляна талант ученого, а у меня таланта нет. Но вот терпения, наверно, хватило бы…

— Чтобы дождаться, когда ваши пятерочники найдут свое призвание?

Она только улыбалась. Разговаривать с ней на первый взгляд было очень легко. Но тот, кто не заметил бы за ее простыми словами эрудиции и проницательности ума, быстро оказался бы в дураках…

Задумчивость и волшебную тишину вокруг нас двоих вероломно нарушала компания. Всегда — стоило появиться кому-то одному, тут же, образуя гремящую цепочку, тянулись один за другим и остальные: давно знакомая, но довольно разношерстная компания, тут и Салтыков с Натальей, и Вербкин с двумя-тремя дружками из новообразованного институтского джаза, Харунова дочка Зейда с ядреными хохотушками и неизменным своим ухажером и, конечно, Женя Габриэлян. Каждый считал своим долгом выплеснуть на других все, что вычитал, услышал накануне, сорвал на ходу едучи в трамвае. Ренуар и Эдуард Стрельцов, Курчатов и маршал Жуков, Стенли Крамер и Иван Грозный — какие только имена не кипели в горячем гвалте.

Иной раз я ловил себя на вспыльчивом желании, чтобы и Деля возвысила голос, вихрем ворвалась в эту круговерть словес. Я, видать, наивно думал, что прелесть задумчивости и созерцания можно передать какими-то воплями. Она была умнее каждого в отдельности и всех взятых скопом, но робела и смущалась. Иной раз и у нее в кротком тумане глаз сверкало что-то восторженное, готовое прорваться и зазвенеть. Но все кончалось, нет, не порывом, а побуждением, едва заметным для постороннего глаза.

Офицерик покидал насиженное местечко возле Зейды и устремлялся к Деле — пригласить потанцевать. Деля успевала бросить мне насмешливый взгляд, но польщенно краснела, вальсируя с офицериком на скрипучем щелястом полу веранды.

Мне не хотелось видеть их танец; к безвредному самодовольству офицерика я уже привык, а вот удовольствие на ее лице мне было неприятно. Она, по-моему, немного глупела, танцуя с ним. Я выходил в сад и заставал там Биляла в задумчивой, немного чопорной позе. Он не сразу замечал меня, а заметив, не мог скрыть досады.

— Вы приходите сюда, чтобы отвлечься от суеты, — произносил он без всяких предисловий, — я же хлопочу в поте лица, как будто вы мое большое семейство. Я забываю, как я одинок.

— Все ты врешь, — пытался я с ходу пресечь его унылое глубокомыслие.

Он обиженно сопел, упрямо повторял:

— Я забываю, как я одинок. — Он вскидывался горделиво и смотрел на меня как бы сверху вниз. — В тебе не хватает душевной зоркости. А такие вещи хорошо понимают женщины. Не знаю, что бы у меня была за жизнь, если бы… не Деля. Я не позволю тебе смеяться!..

— Я не смеюсь, — сказал я, — мне только показалось, что нечто подобное я уже слышал.

В какой-то миг его лицо отразило покаянное, даже стыдливое чувство. Он пробормотал:

— Ты не совсем прав.

Пожалуй что и не прав, подумал я. Ведь ты ничего не забыл, не отрекся, не изменил ей, она, твоя пресловутая Женщина, остается — меняется только ее лицо, ее имя.

— А мы с Делей ездим на вокзал встречать тетю Хаву. Но чаще мы идем пешком, до вокзала путь не близкий — о чем только мы не говорим!.. Я тебе никогда этого не говорил, а сейчас скажу: полное откровение возможно только с женщиной…

Говорил, подумал я, говорил, и не раз. Только все это переживается тобой внове, точнее, непрерывно с того самого дня, как ты встретил Катю. Или, может быть, с того дня, как ты с ней расстался.

Он точно приближался к своей заветной цели — так он приосанился в последние дни, стал горделивей, счастливей, что ли, — он оживал после своего поражения, оживал, распрямлялся, и все явственней в нем обозначались черты мужественности и самостоятельности, попирая в нем ребячливость и робость.

Но судьба опять обошлась с ним немилосердно.

Мне давно уже казалось, что за мной, или за кем-то из нашей компании, или сразу за всеми, кто-то неусыпно следит. Сперва я думал: уж не моя ли мама? В последние полгода я совсем забросил занятия в институте и пропадал у Биляла, правда, не только веселясь, но и читая, размышляя. Так вот, думал я, не моя ли мама следит за мной? Иногда казалось, следят за Билялом — ну, кто-нибудь из городка, может быть, сам Якуб или соглядатаи, подговоренные им. Я и думать не думал, что за всею компанией пристально и терпеливо наблюдает Харун, ибо Зейда, эта бесовка, повадилась бегать во флигель чуть ли не каждый день то с ухажером, то без него. Так продолжалось, наверно, всю весну и лето, пока наконец в сентябре не кончилось одним невеселым для Биляла, да и для всех нас, происшествием.

Однажды в сумерках я вышел из флигеля, собираясь ехать домой. Но только ступил на гнилое крыльцо, как руки и ноги мои оказались крепко схвачены, а рот закрыт чьей-то тяжелой мясистой ладонью. Я изгибался, возмущенно рычал, но цепкие руки не выпускали меня. И тут перед моими вытаращенными от испуга и боли глазами возникло лицо Харуна.

— Нет, нет, — бормотал Харун, не узнавая меня, — Якубовскому ублюдку я свою дочку не отдам! Лучше удушу собственными руками… Полегче, полегче, говорю, эй, остолопы! Ведь если бы даже это был он, я не хочу лишать его жизни!.. — И тут он узнал меня. Но лицо его оставалось суровым: — Ну, говори, где они?

С моего рта убрали ладонь, но руки все еще не выпускали, и тот, бросившийся мне под ноги, расслабил хватку, но все еще оставался там, в ногах у меня, готовый вцепиться в любую минуту.

— О ком вы спрашиваете, дядя Харун? — возмущенно крикнул я. — Да отпустите наконец!

— Полегче, полегче, — опять он предупредил своих приспешников. — Однако не отпускайте совсем. Так отвечай, где они?

— Клянусь вам… — Я смеялся и едва не плакал. — Я не знаю, о чем вы спрашиваете.

— Как, уж не хочешь ли ты сказать, что здесь нет этой вертихвостки Зейды? Разве не сюда, разве не к этому ублюдку бежала она… хе, замуж?! Кажется, я начинал кое-что понимать.

— Вы лучше ступайте в комнату и поглядите. Билял кормит белку и знать не знает, где ваша… — Тут я не преминул подсолить ему: — …вертихвостка.

Харун пронесся мимо, обдав меня резким ветром негодования, за ним устремились его приспешники. Через минуту Харун выскочил на крыльцо с веселыми воплями:

— Ну, друг мой Рустем, ты оказался прав! — Он расхохотался. — Ну разве могла она взять себе в мужья такого слюнтяя… да разве он справился бы с этакой ведьмой! Постойте! — возопил он спохваченно. — А ведь она все-таки с кем-то убежала! Ведь не стала бы она ни с того ни с сего писать родителям записку. Эй, побежали… едем, едем на вокзал, мы еще успеем их перехватить!

Их увесистый, топающий бег затихал за воротами, когда на крыльцо вышел Билял. Он был очень смущен, потирал руки, чтобы унять их дрожание.

— Уж не надрал ли он тебе уши не разобравшись? — спросил я, едва сдерживая смех.

— Уши… нет. Вот только напугали здорово. Ч-черти! А что, — спросил он, помолчав, — эта Зейда и правда с кем-то убежала?

— Похоже, что да.

Опять он помолчал.

— А ведь дядя Харун подумал, что со мной она убежала! — проговорил он с мечтательным и восторженным выражением на лице. — Если это правда… — Он задумался, нет, просто помедлил, наслаждаясь уж не знаю каким своим открытием. — Если это правда, что она убежала… ах, чертовка, ах, молодец!..

Я молчал и не сводил глаз с его лица, на котором сменялись мечтательность, восторг, сожаление и, наконец, щемящее чувство потери. Но только не о Зейде он сожалел…

— Уйди, — сказал он вдруг. Я не пошевелился, и он повторил глухим умоляющим голосом: — Уйди, прошу тебя… — Рыдания прервали его речь, он круто повернулся и побежал в комнату.

Я бы только усугубил его страдания своим участием. Пусть поплачет, подумал я, пусть поплачет, бедный, глупый ребенок. Я направился к калитке и тут увидел Делю. Первым моим побуждением было сказать ей, чтобы она не ходила сейчас во флигель. Но она опередила меня:

— А тетя Айя потеряла тебя.

— Ты была у нас?

— Да.

— Зачем? — Было глупо так спрашивать, но какое-то внезапное волнение смутило меня, и вот я опять повторил: — Зачем?

— Конечно, скорей всего тебя можно найти здесь. Но я надеялась… я не хотела здесь…

И мне стало ее жаль, так жаль! Но, может быть, это было продолжение жалости к Билялу, или к обоим сразу, или это отдалось во мне мое великодушие (я уже решил…), а собственное великодушие не всегда радует, есть в нем и щемящая нотка еще не вполне осознанной жалости к себе — ведь сразу ты становишься беззащитным, еще не ведая, как распорядятся твоим великодушием. Я уже решил…

Я поцеловал ее, только чтобы успокоить ее, только чтобы облечь в какой-то жест свою жалость, и сказал:

— Иди, иди к нему. Он, по-моему, в ужасном состоянии.

Губы у нее скорбно дрогнули, она повернулась и побежала к флигелю. А я пошел со двора и ни разу не оглянулся.


…Он пришел в милицию и, брезгливо улыбаясь, заявил об исчезновении дочери.

Милиция серьезно отнеслась к происшествию и через два дня отыскала беглецов в пригородном поселке Бабушкино.

— Ну, папаша, поздравляю вас, — сказал капитан милиции. — Ваша дочь нашлась, и она замужем за боевым офицером, хорошим парнем Володей Пекуровским.

Харун кивнул головой точно кукла и сказал жене, стоявшей рядом:

— Ты слышишь, она за хорошим парнем Володей Петуховским? С этим можно согласиться, ведь все-таки не якубовский ублюдок… Эй-эй, товарищ капитан, что с ней? Она падает!..

Вдвоем с капитаном они подхватили тяжелую тетушку Сарби и усадили на скамейку. Капитал бормотал, часто дыша:

— А что, это бывает и от радости. Ничего, главное, дочка жива и здорова, верно я говорю?

И Харун отвечал в тон капитану:

— Да, да! Главное, она не за того слюнтяя вышла, а — как вы сказали? — за хорошего парня, может, Петуховского, может, Куровского.

Вся эта история стала достоянием компании, так безмятежно и весело проводящей время в тиши окраинного двора. Билял уразумел весь стыд и унижение, которому подверг его Харун. Компания перестала собираться во флигеле.

…А ведь он только-только начинал обретать чувство уверенности, достоинства, он гордо распрямлялся, забывал о прошлых поражениях — и тут его ошарашили нещадным ударом.

Но спасительница уже шла к нему.

11

…Я высокомерно и трусливо избегал Аверкиева, однако он встречал меня как бы случайно и как бы ненароком подводил к разговору о нравах и обычаях моего народа. И приводил меня в бешенство. Мне казалось, он побуждает меня к занятию слишком простому, очевидному, грубому даже — ввиду отсутствия во мне утонченности. Все это было непосильно моему самолюбию. Да, по правде говоря, я плохо представлял, как пользоваться его советами, но зато я знал, как его унизить.

Однажды я встал и, подняв лицо к кафедре, прокричал:

— Постойте… я хочу кое-что прочитать! — Я раскрыл книгу одного очень известного и уважаемого писателя и прочитал высказывание о том, что в наши дни наличие фольклора дело более чем сомнительное.

Аудитория молчала, и он тоже молчал. Прошла, наверно, целая минута…

— Зачем? — сказал он с сожалением. — Зачем?


Зачем, зачем? Да, было — его удовлетворенный смешок при чтении скабрезных вещиц, которыми снабжали мы своего учителя, да, была в нем наивная уверенность в бессмертии фольклора… Но ведь был еще опыт — знание земли, ее законов, обычаев, песен — то, что давало силу его жизненным порывам.

Но зачем искал я в нем только слабости? Ведь знаю зачем: во мне самом было слишком много слабостей в виде пустот в моих познаниях, в виде снобизма, то кичливого, то подобострастного, в виде зависти, нетерпимости к другим.

Зачем?

Кичливый, жалкий, беспардонный городок!

Что же мне оставалось? Бегство. Когда я выходил из института, теребя в руках свои документы, в сквере увидел Аверкиева, окруженного студентами: приближалось лето, и они, видать, обговаривали экспедицию в какое-нибудь захолустье.


Родителям я долго не говорил, но, когда приблизился сентябрь, признался в своем поступке отчиму.

— Вон что!

Пожалуй, восклицание это означало не только удивление, но и какой-то почтительный интерес. Вдруг он предложил мне поехать на Уреньгинские карьеры, где добывалась формовочная глина: там они испытывали свои бульдозеры.

Мы ехали на старом, провонявшем бензином автобусе. Шофер был тоже стар, лицо унылое и сонное, но машину гнал с дьявольской быстротой. Во все щели сквозило, автобус дребезжал и содрогался, я смеялся счастливым шальным смехом.

Сентябрь только начался, но было хмуро, шли холодные дожди, и хотя перелески и травы были зелены, но уже покрывались пасмурной тенью увядания. Шофер останавливал машину, переглядывался с Булатовым, они молча выходили. Помедлив, и я выходил. Стайки стрижей неслись над полем. Они улетают первыми, говорил шофер, но даже им еще не срок — слишком рано похолодало. Сейчас они оставили птенцов и отлетают в соседние области, где потеплей. А птенцы как бы впадают в спячку. Когда потеплеет, родители вернутся, откормят оголодавших деток, а там полетят вместе.

В глазах моих спутников была печаль и жалость, и какая-то непонятная мне виноватость. Подолгу смотрели они на березовую рощицу вдали, снежистое облачко, несомое ветром, на стайки стрижей, стрельнувших в теплую зелень рощицы. Во время одного привала мы видели, как детеныш куницы гоняется за сусликом. Он кусал грызуна за толстый задок, тот оборачивался и с отчаянным верещанием бросался на обидчика. Затем кидался наутек, и опять звереныш настырно не отставал. Мои спутники наблюдали охоту с восторгом, а мне отчего-то становилось скучно и как будто стыдно за этих взрослых людей.

Мне нравилась езда. Катилась бетонка, распарывая степное безмолвие восторженно кричащей чернотой, и странное чувство приязни, почти нежной привязанности испытывал я к старому автобусу и черной, блестящей бетонке. Вот завиднелись дома какого-то поселения, и, к моей радости, оказались кирпичными четырехугольниками, чья упорядоченность и точность словно завершали мою успокоенность. И бетонное шоссе, и автобус, и городского типа домики — все это отделяло меня от промозглой сырости трав и перелесков, от ухабистых проселков, по которым идут, может быть, в этот час ребята с Аверкиевым. И пусть себе идут, пусть даже запоют что-нибудь унылое, древнее, под стать этой промозглой сырости! А мне хорошо здесь.

Автобус стал перед одним из четырехугольников, балконы которого были увиты плющом, трепетало белье, вот чья-то дородная мамаша кинула на балконную оградку коврик, пыхнувший тусклой пылью, и закричала бегающему по лужам сорванцу. Мы вошли в первый этаж. Обыкновенная квартира — тапочки на стеллаже у входной двери, кухня с холодильником, газовой плитой и посудным шкафчиком, пять или шесть кроватей, застеленных байковыми застиранными одеялами, стол с грудою газет и журналов.

Подкрепившись чаем и бутербродами, стали собираться.

— Мы пробудем в карьерах до вечера, — сказал отчим. — Ты не очень устал?

Я не устал, но почему-то очень захотелось остаться в этих комнатах одному. Однако стоило Петровичу, нашему шоферу, усмехнуться — может быть, чему-то своему, — я тут же сказал, что поеду.

Елозя по глинистой улочке, автобус выехал на тракт, и вскоре впереди завиднелись рыжие ворчащие клубы тумана. Приближаясь, туман не рассеивался, но редел с какою-то геометрической угловатостью и резкостью, а его ворчание превращалось в густое упорное гудение. Внезапно, разом открылись холмы коричневой земли и бульдозеры.

В наш автобус один за другим потянулись водители. В резиновых сапогах, стеганых куртках, они, казалось, имели общее выражение лица. И общую, казалось мне, судьбу. Потому что о каждом из своих сподвижников отчим когда-то рассказывал примерно одно и то же: этот бывал с нашими машинами на Чукотке, на Таймыре, этот — в горах, в тундре. Когда я просил рассказать о каком-нибудь случае там, в горах или в тундре, отчим оживленно переспрашивал: «О случае? Как-нибудь на досуге надо припомнить, обязательно!» — но так все, наверно, и не припоминалось.

Одного из водителей я все же узнал. Звали его дядя Риза. Как-то он пришел к нам на «домашнее совещание», а потом вышел на кухню, и они разговорились с мамой. Всю войну, рассказывал он, провел на передовой, починяя танки. Однако за все четыре года ни разу не надел военной формы: механиков берегли и в боях они не участвовали. Между тем его ранило дважды, и оба раза в голову. Он жаловался: часто болит голова, особенно к непогоде. Крепкий чай помогает, и он даже на Чукотке, среди снегов, кипятит себе чай.

Последним вошел в автобус человек в туфлях, короткополом элегантном пальто, в шляпе. Тарасенко! Он кивнул мне, как старому знакомому, и подсел к Булатову. Начинался разговор о моточасах, узлах и обкатке, о взаимоотношениях с рудоуправлением.

Я вышел из автобуса и увидел молодого здоровенного парня. Он обколупывал яйцо и поглядывал на свой бульдозер, как если бы всадник на привале следил за каверзной лошадкой. Подмигнув мне, парень отправил яйцо целиком в рот.

Я перепрыгнул через ручей, бежавший с дорожного откоса, и двинулся по чавкающей траве к березовой рощице. Не прошло и двух минут, как исполинский грохот заставил меня обернуться. Теперь я увидел смеющееся лицо парня через стекло кабины. Я прошел еще несколько шагов, ощущая спиной это, конечно же, чудовищное прикосновение звука. Не доходя до рощицы, опять обернулся: парень истово махал мне рукой. Усмехнувшись, я повернул назад. Машина гудела в стороне, а сам парень стоял и смеялся, показывая на горку только что взрытой земли. Горка преграждала путь ручью, веселое мутное верчение в запруде живо напомнило мне детские проказы.

— Гляди! — смеялся он. — Можно пускать кораблики!..

Я глупо и растерянно улыбался. Зачем это? Чтобы перегородить маленький ручей, он взрыл столько земли, и не глины, которую они тут добывают, а черной лоснящейся земли с травой и стебельками цветов. «Чернозем! Взял бы, ей-богу, ложку…» Я засмеялся, представив испуг и возмущение Аверкиева. И смех мой был местью ему.

Парень тем временем обколупал второе яйцо, спросил: хочешь? — и тут же отправил себе в рот. Ну, это уж было совсем глупо, и я повернул к рощице. Долго ходил я в березах, а проголодавшись, побежал к вагончику-столовой. Пообедал и опять направился в березняк, долго и забывчиво бродил, переживая состояние беспечности, раскованности и какого-то победного чувства.

Вечером мы уезжали в поселок. Заводских водителей сменяли местные, из рудоуправления: карьеры работали и ночью. Тот парень с двумя приятелями, а также Тарасенко уехали еще раньше на попутной. Тарасенко спешил позвонить в Челябинск, а парни намеревались разживиться рыбой на уху…

Во дворе нашего жилища дымила труба котельной. Уже в передней, раздеваясь, вдохнул я нагретый, припахивающий железом воздух. Я пробежал в комнату и сел перед батареей, От нее исходило уютное, тихое тепло, я быстро отогревался, медленно и сладостно погружаясь в состояние уже знакомой беспечности и раскованности. Потом я пошел в ванную, открыл краны — из смесителя потекла теплая, ласковая вода. Не насытившись умыванием, я решил было наполнить ванну, но тут позвонили, и я пошел отворять. Тарасенко внес в обеих руках эмалированную миску.

— Квашеная капуста, — буркнул он с порога и, не раздеваясь, прошел в кухню, где хлопотал отчим. Я машинально последовал за ним.

На вопрос отчима, хороша ли рыба, Тарасенко с горечью сказал:

— Рыба, какая там рыба! Эти разбойники шуровали в колхозном пруду. Всякая ловля запрещена, недавно в пруд пустили мальков карпа. — Он помолчал, — Председатель грозит судом, Зинат Измайлович.

— Где же ребята? — забеспокоился отчим.

— Гуляют, должно быть, в хате у какой-нибудь бабенки. Ах, погоню-ка я их в город!..

— Вы всерьез, Игорь Антоныч? Им еще отрабатывать сто часов. Нельзя же целиком доверяться местным водителям.

— Да, конечно, — сразу сник Тарасенко и пошел раздеваться.

Вскоре явились Петрович и дядя Риза, принесли водку, консервы. Стали собирать на стол. Тарасенко старался не показывать своего раздражения, но его молчание было таким унылым, что заскучали и остальные. В конце концов молча выпили, стали есть, сдержанно похваливая капусту и картошку. Затем Петрович и дядя Риза ушли устраиваться на сон грядущий, я вызвался мыть посуду, Тарасенко и отчим остались курить на кухне. Пока я мыл и убирал посуду, они успели переброситься несколькими деловитыми фразами о завтрашнем. Покурив, Тарасенко поднялся:

— Уже спускается ночь, и всем нам должно повиноваться ночи, кладущий конец людским трудам. — Он смотрел на отчима с улыбкой и вроде с некоторым вызовом.

— Ступайте да выспитесь хорошенько. Подниму ни свет ни заря.

…Кажется, уже под утро позвонили. Бубнил чей-то простуженный голос, отчим шепотом отвечал. Наконец он вернулся, заглянул в комнату, где спали дядя Риза и Петрович, и стал одеваться.

— Я с тобой, — сказал я. — Все равно не усну.

— Одевайся.

Улица встретила нас шорохом дождя, белесым, каким-то надрывным полусветом на востоке. В дежурном автобусе сидел бульдозерист, выставив в проходе сапоги с налипшей тяжелой глиной.

— Гидравлика, я думаю, барахлит, — заговорил он, как только поехали. — Не поднимается отвал, да и только. Все излазил, в костыли мать!..

— Давно стоите?

— Часа полтора.

— Надо было сразу ехать.

Белесый унылый мрак тек за окнами, а машина как будто стояла на месте и только кренилась то вправо, то влево, недоуменно и обиженно рыча. Наконец выехали на шоссе, болтанка кончилась, и теперь уже плыли мы, временами прорывая тьму, — в разрывах мелькали телеграфные столбы, редкая в этот час встречная машина, одинокое дерево обочь дороги. Холодное урчание мотора, монотонный низкий полет вперед и вперед куда-то в холод, едкий дурман бензинных паров баюкали, тяжело и больно баюкали, — и глаза слипались, а сердце колотилось и вдруг замирало, отметая сон. В конце концов я так продрог, что зуб на зуб не попадал.

Коричневые холмы выплыли из холодной белесой мглы. Свернув с бетонки, автобус стал. Бульдозерист гремяще кашлял и никак не мог прикурить от спички, прыгающей в его руке. Наконец-то я разглядел его: осунувшееся, с редкой желтоватой щетинкой молодое лицо. Парень хмуро отвернулся и задымил сигаретой. Несколько минут, что сидели мы неподвижно, показались долгими минутами. И шофер наш, и парень-бульдозерист, и отчим — обо мне и говорить нечего — были, кажется, поражены: такою дикой, не тронутой и холодной предстала в этот ранний час вся обозримая природа!.. Лишь в таких далеких, таинственных уголках могло торжествовать уверенное, не знающее осторожности звериное рычание. Но это рычали бульдозеры, скрытые холмами и все еще густым туманом.

Отчим велел нам оставаться и вышел. И только тут я заметил, что бульдозерист спит, привалившись боком к стенке и щекою прижимаясь к запотевшему стеклу. С полчаса, наверное, он спал не шелохнувшись, не кашляя, с подобревшим глуповатым лицом. Проснувшись, тут же закашлялся, опять хмуро поглядел на меня, затем бросился к двери. Я последовал за ним.

Отчим стоял возле бульдозера, неспешно, с явным удовольствием вытирая руки ветошью.

— Так ты говоришь, гидравлика барахлит? — глаза отчима щурились, смеялись. — У тебя, брат, пульт управления посыпался. Надо было сразу за нами ехать. Ну!

Парень, уже встав на гусеницу, проворчал:

— Я бы, может, тоже докопался. Времени все не хватает, и машина непривычная.

— Нам еще сто часов вместе работать. Докопаемся как-нибудь. — Тут он глянул на меня. — Эх, позеленел-то как! Ничего, скоро поедем. Тарасенко, наверно, волнуется.

Но прошел, по крайней мере, еще час, прежде чем мы поехали. Утро уже наступило. В пасмурной светлоте сизыми, обмороженными казались травы обочь дороги, только сама дорога, плотно крытая бетоном и не подверженная никаким стихийным напастям, блистала вызывающей гладкой чернотой.

Тарасенко встретил нас во дворе.

— Ну что, — спросил отчим, — ребята не пришли?

— Были, — неопределенно ответил Тарасенко. — И знаете, чем они занялись с утра? Забрались на крышу, да, на крышу, — он показал вверх, — и стали пускать шары.

— Шары? Какие шары?

— Воздушные. — Он покачал головой и залился тонким презрительным смехом. — Мне и в голову никогда не приходило, что в шар можно влить полведра воды, а затем спустить с крыши. Пушечный взрыв! Соседи в панике, этакой, говорят, напасти отродясь не видали.

— Игорь Антоныч, — сказал отчим тихим от огорчения голосом. — Отправьте их, пожалуйста, по домам.

— А вы не хотите с ними?..

— Нет, нет. Мое нравоучение они поймут так, что нельзя пускать воздушные шары — и только. Да, и только!


В город мы возвращались все на том же дребезжащем автобусе. Мы сели, тесно прижавшись друг к другу, и всю дорогу проговорили.

Он рассказывал, как учил этих ребят премудростям техники, ибо испытатель должен знать машину как свои пять пальцев. И они знают ее. Но… пока что они переживают какой-то младенческий восторг перед силой своих машин, в них много высокомерия… ну, хотя бы к земле, которую они роют. Вот, не знаю, поймешь ли? Прежде мы испытывали машины где-нибудь за городом, перелопачивали горы грунта. Машины отличные, ребята молодые, полные энергии — восторг необычайный! В них отвага и ярость охотников, опьяненных удачей, и в этом есть что-то ужасно обидное, неприятное, не знаю, что еще… Потом я стал договариваться с совхозами, вот теперь с рудоуправлением — все-таки не бессмысленная работа.

— Всего не расскажешь. Станешь инженером, поймешь, — закончил он с грустными, хотя и шутливыми интонациями.

Что он думал обо мне? Какую судьбу пророчил? Какими путями хотел вести юношу-сына?

— Хорошая профессия — инженер, — продолжал он, как бы примеривая на меня свою профессию. — Хорошая, — повторил с упором. — Но она слишком замыкает человека в его деятельности, слишком ревнива к его устремлениям познавать и любить еще другие сферы. И с этим ничего нельзя поделать. — Он внезапно смолк, как будто приказал себе. Я прикрыл глаза и притворился спящим. К моему удивлению, он запел, тихонько, не разжимая губ, что-то очень старинное, мною никогда и не слышанное, и сам он помнил, видать, только две нотки: м-м-мо-о-о-а-а-м-м. — Моей профессии не нужно прошлое, — сказал он как будто себе одному. — Ей необходимо только будущее. А жаль — в прошлом мы оставляем много хорошего.

О чем он? О том, что его профессии не нужны обычаи его маленькой родины, ее речь, песни? Или о том, что прошлое останавливает, а секунды, минуты между тем не знают даже мгновенной остановки — попробуй потом догони?

Через минуту, открыв глаза, я увидел: он ест хлеб, посыпая солью из спичечного коробка. Это был ржаной душистый хлеб, который недавно стали выпекать наши пекарни, — вчера, собираясь в дорогу, мы положили в саквояж две буханки. Он ел, откровенно смакуя, крошки сыпались на его колени, обтянутые плащом, и соскальзывали на пол так быстро, что он не успел бы собрать их в ладонь, если бы даже и хотел.


Читать далее

Пролог 12.04.13
Часть первая
1 12.04.13
2 12.04.13
3 12.04.13
4 12.04.13
5 12.04.13
6 12.04.13
7 12.04.13
8 12.04.13
9 12.04.13
10 12.04.13
Часть вторая 12.04.13
Часть третья
1 12.04.13
2 12.04.13
3 12.04.13
4 12.04.13
5 12.04.13
6 12.04.13
Эпилог 12.04.13
Часть вторая

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть