Рассказы

Онлайн чтение книги Золотое руно [Повести и рассказы]
Рассказы

Бывшие

До Нового года осталось чуть больше суток, а до поезда на Калугу — еще целых два часа. В небольшом типовом вокзальце, каких много, стали строить сейчас на маленьких станциях, — малолюдно, очень тепло и даже весело: за дверью с надписью «Красный уголок» слышны голоса и сочный звук аккордеона. Несколько человек пассажиров устроились в противоположной стороне зала, подальше от музыки и яркого света, а на одном из диванов, рядом с веселой дверью, беспечно дремлет бледный старичок. Он лежит на спине, вытянув ноги в больших валенках с галошами и скрестив руки на груди. Очертанья его фигуры могли бы, со стороны, сойти за древнеегипетский саркофаг, да и присмотреться поближе — было похоже, что человек закончил сборы в последний путь, если бы его сухощавое маленькое лицо с закрытыми глазами не имело столько жизни. Оно то застывало в неподвижности, то вновь начинало двигаться, будто было нарисовано на полотне, распущенном по ветру, и тогда короткие клочки бровей живо дергались, сжимались или удивленно приподымались, чтобы на какое-то время опять застыть, как два кукиша.

Рядом со стариком лишь один пассажир. Это юркий неутомимый человек, возраст которого очень трудно определить вследствие удивительного несоответствия его наружности и поведения. Несомненно одно: ему около сорока. Он стоит на одном колене около двери в Красный уголок и самозабвенно смотрит через процарапанную в замазанном стекле полоску. Изредка он поворачивает к старику голову, доверительно, как сообщнику, передает этому незнакомому человеку то, что видит, и тут же сдавленно хохочет, горбатясь. При этом лицо его, до наивности простое, слегка удлиненное, складывается в тонкие вертикальные морщины, особенно выразительные на узком лбу и щеках.

— Да ты глянь-кось сюды — сдохнешь!

Старик в ответ зашевелил бровями.

— Ну и баба! А выкамаривает, а выкамаривает. О! О! И ведь ничего играет, сатана горбатая! Просто — ничего! А детишки, а детишки-то — забились в угол и жуют, милые… О! О! сама в пляс пошла! Мама! Да в одних рейтузах! Уххх!..

Он отваливается от двери, в изнеможении крутит головой, и его сиплый смех замирает где-то в животе, как частый внутренний кашель.

— Говорю тебе сдохнешь — глянь!

Трудно остаться безразличным к такой непосредственности, встречающейся только у гениев да простаков, и потому старик, не открывая глаз, одобряюще улыбается, сложив губы трубочкой.

— Машша! Давай! — доносится из-за двери.

— Слышь? Маша, давай! — радостно сипит наблюдатель и сдвигает для удобства шапку на затылок. — Гм! И хоть бы один завалящий мужичонка, а то все три бабы, а?

Один из пассажиров с дальних диванов подошел в своем кислом полушубке, глянул в щелку и не спеша двинулся к выходу, прикуривая на ходу.

— Что ты сделаешь? — сказал он. — Послезавтра Новый год, а в праздник и у воробья пиво.

С перрона, в клубах морозного пара, вошел новый пассажир — тучный человек в унтах, длинном пальто и большой меховой шапке. Поставив чемодан у дверей, он заботливо стряхнул снег с шапки и плеч, огляделся и направился к свободному дивану, напротив старика. От поблескивающей одежды вошедшего остро пахнуло свежестью, как от разрезанного арбуза. Вошедший медленно, как бы прицеливаясь, поставил свой чемодан вдоль дивана, плотно сел сам и неторопливо, одну за другой, вытянул ноги. У него были плавные, кошачьи движенья. Его крупное лицо в широких складках выглядело свежим, и даже припухшие веки и мешки под глазами не позволяли дать ему больше пятидесяти. Улыбка, с которой он посмотрел на дверь и юркого человека возле нее, а затем повел взгляд по стенам, потолку, диванам, долго оставалась на этом малоподвижном лице, стекая с его тугой кожи медленно, как масло. Глаза большие, водянисто-серые, смотрели в упор, но безучастно, и казалось, что они никогда не мигают.

За дверью всплакнул ребенок, но его слабый писк смыло звуками аккордеона, и чей-то залихватски-веселый женский голос, но все же с ноткой нежности, сымпровизировал под плясовой мотив:

Не плачь-ко, миленькой.

Да мой хорошенькой.

Да мой родименькой,

Пятирублевенько-ой!

Сухощавый затрясся у двери и повернулся, желая сообщить что-то особенно интересное, но неожиданно осекся, увидев нового пассажира. И сразу лицо весельчака, только что светившееся радостью, сморщилось, а от улыбки осталась лишь болезненная гримаса, как будто ему отрывали присохший бинт.

— Вот те на! — вырвалось у сухощавого, и он тотчас поднялся с колен. — Каким ветром? Это я… — растерянно добавил он и так старательно вкрутил свою голову в шапку, которую он прижал руками, словно готовился бежать.

Человек в унтах не шевельнулся, лишь повел взглядом в сторону, потом хотел что-то сказать, но только пожевал губами.

— Не узнаете? Я — Колтыпин, друг бригадира Петьки Струнова, что подо мной спал, того самого, что, помните?..

— Давно от нас? — спросил тот, не дослушав, и повел на Колтыпина потемневшим и плоским, как икона, лицом.

— О! — радостно воскликнул Колтыпин и показал десять фиолетовых, видать, некогда отмороженных пальцев. — С апреля одиннадцатый пошел, как я дома…

— Осознал? — спросил человек в унтах.

— Чего?

Но Колтыпин не дождался ответа на вопрос и стоял, озадаченный, словно потерял свое место, потом решительно сел в ногах у старика. Так и сидел он некоторое время, сгорбившись и крепко сжав обе руки коленями, торчавшими из-под зимнего полупальто.

— Наверно, в отпуск едете? — спросил Колтыпин опять.

Человек в унтах помолчал, потом раза два отрицательно качнул крупной головой, не глядя на собеседника.

— A-а… По делам, значит. Понятно.

Мимо прошел дежурный по вокзалу и постучал в дверь красного уголка. Шум за дверью приутих, и когда дежурному открыли, мимо его полы юркнул из комнаты мальчик лет семи.

— Пора заканчивать, — негромко, но твердо сказал дежурный, — а то тут у вас не детской елочкой пахнет.

— Боррис Геворгич!..

— Басова, не заводись! Тебе завтра еще вокзал убирать.

— Боррис Геворгич…

— Сорок минут, не больше! — уступил дежурный. — Да с музыкой поосторожней: казенная вещь.

В дальнем углу зала щелкнуло окошко кассы и осветилось изнутри. Люди зашевелились. Одним из первых встал знакомый Колтыпина, он с достоинством одернул пальто на плечах, двинул ногой чемодан поплотнее к дивану, заложил руки за спину и направился к кассе подбористым шагом. За ним, сунув руки во внутренний карман и криво согнувшись при этом, бочком засеменил Колтыпин.

От кассы они шли уже переговариваясь.

— Отт дела! — восклицал Колтыпин. — Оказывается, и вы из Калуги! Отт не знал! Отт не думал, что товарищ Ломов и — на тебе, калуцкий!

— Что, не похож? Хе, хе…

— Да как сказать… Ну, значит, вместе едем, и места как раз рядом.

— Садись! — добродушно приказал Колтыпину Ломов и плотно сел на диван. — Садись, рассказывай, как живешь, чего можешь, земляк?

— Ничего живу! — охотно отозвался Колтыпин. — Чего не жить, коль жить можно? На своей стороне — сами знаете… А вы надолго в Калугу?

— Спрашиваешь, надолго ли? Насовсем. Не прописывают в Москве, ну да и черт с ними!

— А как же Север? — спросил Колтыпин.

— Ша, земляк! С Севером покончено: вот уже три месяца как меня раньше времени на пенсию выжали. Вот как бывает оно, дело-то: служишь-служишь, а тебя возьмут да и — фьють! Как и не бывало Ломова. Словно я и памяти о себе не оставил.

Лицо Ломова стало еще более сумрачным. Оба помолчали.

— А в Калуге жилье-то хоть у вас есть? Слышите?

— Что такое? — приподнял брови Ломов.

— Я говорю: жилье, мол, есть у вас в Калуге?

— Все в порядке. Есть. А ты газеты-то читаешь?

— Случается…

— А недавно статейку про меня не читал в газете? Вот и плохо, что не читал, а то бы знал, как Ломов преподнес в дар районной библиотеке около двух тысяч книг. Так как же после этого меня обойдут жилой площадью?

На станцию налетел товарный поезд. Он долго громыхал, притормаживая, гружеными вагонами, и все вокруг знобко подрагивало: стекла, диваны, вокзал и сама земля, пока состав не остановился.

— А земля-то дрожит, как будто в карьере рвут, верно? — спросил Колтыпин, но Ломов ему не ответил, и тот продолжал высказывать свои мысли сам для себя: — Да, на товарнячке бы сейчас, вот на этом, попутном — живо бы дома был, а тут сиди сиднем! Не люблю…

— Не дома, а в больнице бы был живо, — заметил Ломов и шумно выпустил носом воздух.

— Ну да! В больнице! В войну, еще мальчишкой, сколько, бывалочь, поездил на крышах-то! И ничего.

— В войну, говоришь?

— В войну. Особенно в два первых года, — уточнил Колтыпин.

— Спекулировал?

— Было дело… А вы откуда знаете?

Ломов лишь усмехнулся в ответ, медленно опуская тяжелый взгляд с потолка на пол, и все это время с лица его сплывала улыбка.

— Эх, интересно было тогда, хоть и трудно! — продолжал Колтыпин мечтательно. — Едешь, бывалочь, на самом на верху, что те царь какой, а рядом с тобой ребятишки всякие, встречные да поперечные, как и ты — немытые да веселые. Благодать… А мимо тебя деревушки, городишки да станции разные пролетают, на каждой народ, давка, а ты сидишь себе, как птица вольная, на самом на верху, и весь мир тебе по колешко. Гоняли нас, конечно, ну да это не беда. Зато городов-то, городов-то пролетит мимо тебя! Сколько их, бывалочь, повидаешь! Да-а… А теперь раз в год к сестре в Торжок не выберешься путью, о-от… Да ведь и польза была от путешествий-то: где наменяешь чего съестного, где кого обманешь, а где и стянешь — дело прошлое… Зато как приедешь домой, в Калугу, в чем-нибудь в новом, да с брюхом сытым, да матери с сестренкой привезешь чего — ну и нет счастливее тебя на всем на белом свете, о-от…

— Ну и гладко сходило?

— Сходить-то сходило, но и трудов было много. Всем кажется, что это легкое дело, — не-е… Скажу вам, как земляку: трудная это была жизнь. — Колтыпин задумался, потом усмехнулся чему-то и сказал: — Каких только случаев не бывало!

— Сгореть можно было, что ли?

— А то нет! Раз, помню, меня чуть заживо не сожгли, о-от…

— Кто же это распорядился? — спросил Ломов с интересом.

— Никто. Шугнули раз всю нашу компанию с крыш на одной станции, а нам что за горе? Пошли по окраине городишка присмотреться, что к чему, о-от… Поразбрелись. Ну, заглянул я в один сараишко, на отшибе, не удастся ли, думаю, курочку приговорить. Думал, никто не заметит, ведь я специально бороздой прополз, да не в добрый час: кто-то меня заметил. Только, значит, я в сарай-то, а меня — раз! — и заперли снаружи. Глянул в щель, а это баба меня заперла и домой улепетывает, сатана горбатая! Ну, думаю, только бы мужика у нее дома не было: убьет. Мне тогда и всего-то было пятнадцать годов неполных. Вот смотрю в щель, вижу, как назло, мужик к сараю идет, видать, еще не был на фронт отправлен. Здорро-овый мужик! — Колтыпин сделал страшные глаза и в ужасе покачал головой. — Идет, гад, не торопится, у самого башка вниз, и топориком посвечивает, о-от…

Тут Колтыпин остановился и неторопливо закурил предложенную Ломовым папиросу.

— Ну, подходят мужик, открывает запор, дернул дверь — шиш! Я тоже, не будь дурак, взял да и закрылся на внутренний запор — на здоровенный брус, он как раз в специальные скобы входил. Мужик-то, видать, хозяйственный был, крепко запоры делал. Смотрит мужик — делать нечего. Дверь ломать трудно: она вся специальной железкой прошита на болтах. Стал грозить мне, открой, мол, а то хуже будет. А чего уж хуже топора? Молчу я, и все. Притих, как мышь. А дело под вечер. Народишко, собрался, все больше бабы, девчонки да мелюзга всякая.

Галдят, кто чего скажет. Кто говорит — шпион там сидит, кто — дезертир, кто — никого там нет, а хозяйка одно твердит: шпана там, та, что носы режет. Вот дура! И вот стали они придумывать, как меня из сарая выкурить. Опять кто что понес, а сошлись все на том, чтобы меня, значит, спалить вместе с сараем, если не выскочу к ним из пламени. Сарай, говорят, на отшибе, сарай старый, да и немец, того гляди, все равно спалит. На том и порешили — спалить. Вот тут-то я и напугался крепко. Стою — не дышу, а сам все слышу. Под дверь мелюзга всякая соломки принесла, радуются, спички чиркают. Чего, думаю, я такого сделал, что меня, как в старину, заживо жечь будут? Неужели, думаю, бог есть и он меня за то к сожжению представил, что я крест в церкви стащил да в утиль сдал? Голова кругом… Гляжу — дым пошел, а пламя полыхнуло под дверью — бабы завизжали: ветер на дома! А пуще всех хозяйка. Мужик ее первый бросился и сам раскидал костер. Тут я приободрился, дразнить их стал, а они решили меня измором взять, да и закрыли опять снаружи. А когда все поразбрелись, хозяйка-то и подходит к сараю да и говорит мне, сатана горбатая, негромко: «Эй, батюшка вор! Куриц-то моих пусти на ночь, ведь им спать негде. Открой…» Не пустил я: обман чуял. Да и как поверить, если народ в войну злой был. Это сейчас народ постепенней стал, сердобольней. Мой дед говорит, это оттого, что исстрадался народ. Такой народ, говорит, беречь надо, а не то что…

— Ну и чем кончилось? — оборвал Ломов.

— Так чем? Подрыть стену хотел — нечем. Руки сразу в кровь содрал. Известно — руки не лопата. Походил-походил по сараю, в гнездах яичко нашел, выпил да так до утра и промаялся. Утром мужик еще побесился немного да на работу утек, видать, окопы рыть. Проканителился со мной, а потом бежать с руганью, только лопата запрыгала на плече да сапоги: бум, бум, бум! — нельзя опаздывать: судить будут, о-от… А потом хозяйка пришла. Ну, той тоже надо в очередь за хлебом, а меня оставить боится. Вот тогда-то мы с ней и договорились: она мне дает по-честному кусок хлеба и три вареных картошины, а я ей сарай, значит, сдаю без боя. Так и сделали. Положила она еду на дровишки, а сама молчком на дорогу вышла. Ну, тут я через огороды и дал ходу прямо на станцию, о-от…

Колтыпин встал, прошел в угол зала, бросил погасший окурок в урну и смачно, два раза, плюнул туда. Ломов, не вставая, щелчком направил свою наполовину выкуренную папироску в таз у питьевого бака, а когда подошел Колтыпин, спросил его, скорей от скуки, чем с любопытством:

— Ну, а спекулировать, батюшка вор, легче?

— Ну уж и не скажите! Ничуть не легче, — не обидясь, охотно отозвался тот. — В этом деле такого, бывалочь, натерпишься — ой-ей-ей! А сколько ночей бессонных проведешь, сколько набегаешься от всяких там законников да прихлебателей! Так что, почитай, барыша-то и не было совсем. А и правда: то туда надо дать, то сюда сунуть. То от милиции откупиться, то посредникам, то проводникам, то…

— Постой, постой! Ты уж, брат, темна душа, не завирайся! При чем тут проводники, если ты на крышах ездил? — прервал Ломов.

— Не-ет… В этом деле на крышах нельзя. В этом деле вид нужен, ну, как бы сказать, — солидность. Понимаете? О-от… Так что в этом, как ни кинь, — все равно — трудно. Сколько, бывалочь, крови перепортишь! А все завидуют, все считают, а хоть бы кто-нибудь подсчитал, сколько надумаешься да напереживаешься, пока какие-нибудь дрожжи или пуговицы несчастные завезешь за сотни километров, о-от…

Он замолчал, положив локти на колени и склонившись низко, по-стариковски. Его рыжеватые волосы торчали из-под шапки, как солома, — в разные стороны. Казалось, он прислушивался к чему-то внутри себя, не слыша, как кашляет на дальнем диване женщина, как приглушенно, но весело разговаривают за дверью красного уголка. А оттуда, из монотонности звуков, порой пробивался только звон упавшей ложки, писк ребенка или хрюканье аккордеона, когда до него случайно дотрагивались.

— А вы когда из наших мест подались? — спросил Колтыпин, выпрямляясь и опять вкручивая голову в шапку, на которую он сильно давил ладонями.

— До начала сорок второго держался, а потом — фронт.

— Та-ак… А мыльца на нашем рынке не приходилось покупать?

— Наверно, приходилось. Уж не ты ли торговал? — спросил Ломов и прицелился насмешливым глазом.

— Я.

— Ну, и где же ты доставал?

— А нигде. Сам делал. Напилишь, бывалочь, деревяшек, обмажешь их сверху мылом и — пошло по дешевке, о-от…

— Постой, постой! Я помню, мне как-то раз такое всучили.

— Деревяшка-то березовая была? — озабоченно спросил Колтыпин и закинул ногу на ногу.

— А черт ее знает!

— Нет, я к тому, что если березовая, то это мое мыло. Я все больше из березы делал, из сырой: по весу как раз подходило.

— Так за что же ты, темна душа, деньги-то драл с людей?

— А я не только деньги, я и на картошку менял и на хлеб.

— Так за что? За что?

— За работу. Думаете, малое этим мылом возни было? Э-э-э! Смотрите: полено без сучков найти надо? Ровненько отстрогать его в брус и точненько напилить надо? А мылом сверху обмазать разве не надо? Надо! О-от…

— Нечестно это, земляк. Нечестно. Порядочные люди так не делают, — наставительно выговорил ему Ломов и отвернулся.

— Так а я разве чего говорю против. Да вы сами посудите, ежели сейчас мне этого делать не надо, так я и не делаю.

— Порядочным человеком надо быть всегда, во всякое время!

— Я этому не учен.

— Ну, тогда и не пеняй, что пришлось слюду да уголек добывать под мерзлотой.

— А я и не пеняю, — миролюбиво ответил Колтыпин, собрав лоб в вертикальные морщины. — Я ведь там по другому делу был.

— По какому же по другому?

— Так по какому? Человека убил, — спокойно ответил Колтыпнн и развел фиолетовыми ладонями.

— Н-ну! Как же так?

— Просто. Много ли человеку надо? Однажды вез я рельсы на своей трехтоночке. Прицеп сзади — все честь честью, а в кузове грузчик спал, как раз у переднего борта лег, чудак. В холодок пристроился. Ну, а когда встречная-то машина двинула мне в левое крыло, а может, я ее — тут толчок был, а рельсы и пошли вперед, да грузчика моего к борту и пришили, беднягу, а мне, тоже пришили на всю катушку, о-от…

— Так его насмерть? — зевнул Ломов и обнажил ряд золотых зубов.

— Сразу. Никаких врачей не потребовалось, бедняге. Один докторишка приоткрыл ему глаз мизинцем и махнул рукой. А парень был — душа-человек, как Петька, бригадир мой. Вот уж сколько лет прошло, а мне чего-то все не по себе как-то…

— Это от чего же?

— Как от чего? Ведь что ни говорите, а человека убил — не шутка…

— Ничего… Случай. Случай — всему голова, — наставительно проговорил Ломов. — Ну, а сейчас на машине?

— Не-е, и близко не подхожу. Теперь я плотничаю — дело нужное и спокойное.

— Бригадиришь?

— Зачем? Да и классов у меня маловато, а в этом деле бухгалтеров надо уметь на чистую воду выводить.

— Э, брат, да ты и верно темный человек. Классов, видите ли, мало!

— Ясно, мало: шесть всего.

— А как же я? Да у меня, скажу тебе по-приятельски, больше твоих классов никогда и не бывало, а человеком был, сам знаешь каким… Ну, конечно, я не скажу, что у меня столько же знаний, сколько у тебя: меня подучивали, но главное в жизни — не классы. В жизни главное — вырасти. А вырасти хочешь — поменьше рассуждай да распоряженья поточней выполняй, построже будь, не мякинься, вот и будешь на виду. Так что э… как тебя?

— Колтыпин.

— Так что, Колтыпин, можешь не сомневаться в моей формуле жизни. Ее, эту формулу, мне большие люди раскрывали. Да-а…

— А по какой же такой формуле вас с Севера-то?..

— Чепуха все! Я, можно сказать, сам уехал. Сейчас, брат, там совсем не то. Скука. Размаха нет, потому как народу стало меньше, а и с теми, что там есть, нянчиться надо: то им то, то это.

— Интересно. Даже посмотреть захотелось, — опять мечтательно проговорил Колтыпин. — Скажите, а барак наш стоит?

— Это который?

— А что у самой овражины стоял.

— Это где в меня камнем бросили?

— Ну да! — обрадовался Колтыпин, не замечая, что Ломов побагровел.

— Школа там теперь.

— Школа? — удивился Колтыпин.

— Да. Для вашего брата открыли, вот до чего докатились!

— А кормежка? — спросил Колтыпин.

— И тут новости. Так что можешь опять туда, как на отдых.

— Да нет уж, спасибо. Для меня главное счастье — семейная жизнь да прогрессивка девятого числа.

— Ну, ну, живи! — отозвался Ломов и потянулся, как кот.

— Живу.

— А сколько у тебя душ?

— Со мной четверо. А вот гляньте! — и с этими словами Колтыпин достал сморщенный бумажник, затем быстро, как будто бросил что-то в рот, лизнул пальцы и вытянул фото.

— О! Это мой сын, Андрюха! А это ее девочка.

— Большая, — заметил Ломов.

— Совсем невеста, и чем дальше, тем больше на Петьку сходит и лицом и всем. А это вот сама. Ничего?

— Ничего. Так, значит, с «приданым» взял? Видать, любишь, а?

— Да чего уж… Стерпелось-слюбилось… Да и посудите: как было иначе, ведь это жена бригадира моего, друга, того самого, что тогда в шахте… Не помните разве?

— Случай, земляк. Случай — всему голова…

— Случай! А что бабе случай? Ей мужика подавай, а коль нет, так ей одна путя — пляс, вот как этим, слышите? — кивнул Колтыпин на дверь. — Да и то сказать, чего им больше остается, если, может, и у них мужики в шахте остались? Случай-то случаем, а вот…

— Ладно философствовать! — сказал Ломов и кинул на спину собеседнику свою большую дряблую руку. — Давай-ка выпьем с тобой, земляк, а то время тихо идет.

— Так это можно, только у меня…

— Да ладно! Я угощаю! У меня тут целый праздничный заряд!

Ломов положил на диван чемодан, щелкнул застежками, но не показал всех припасов и, сунув руки под крышку, отломил на ощупь кусок колбасы и вынул мягкий, но смятый в блин батон.

— Давай! — подмигнул он Колтыпину.

Когда тот принес с бака кружку, Ломов уже держал в руке длинногорлую бутылку.

Первым выпил Ломов и стал неторопливо закусывать. Колтыпин смотрел на него и ждал, когда тот нальет.

— Я вот когда выпью, аппетит у меня просыпается зверский, — сообщил Ломов и подвинул пустую кружку к Колтыпину. — Тебе побольше или поменьше? Как себе? Такой аппетит, что баба моя, бывало, там, на Севере, говорила: тебя легче утопить, чем накормить. Шутила, понятно…

— А она уже в Калуге?

— Нет, — ответил Ломов задумчиво и мрачно. — Она… уехала с Севера раньше. Дура. Теперь небось крутится на семьдесят рублей, а у меня на книжке… Что я, зря вьюгу слушал? Рояль ореховый контейнером пригнал. Квартира будет — блеск! Дура! Пусть-ка теперь покрутится на свою зарплату. Ну, ты давай!

Колтыпин нетвердо взялся за кружку, сморщил свой лоб и, мучительно покусывая губы, выдавил:

— Я вот чего хотел спросить: про тот случай…

— Ну, кидай, кидай! Мало ли их, случаев!

— Спасибо, я сейчас, только скажите: Петьку с ребятами тоже случайно завалило? Только правду, а? — наклонился он и плеснул из кружки на батон, что лежал на крышке чемодана.

— Да ну кидай! Кидай! Да закуси сразу.

— Нет, вы скажите… — мучительно настаивал Колтыпин.

— Случай, земляк, случай, а случай — всему голова…

— Так какой же случай, когда все кричали, что работы продолжать опасно! — с дрожью проговорил Колтыпин.

— Кричать кричали и говорить говорили, а приказа мне свыше не было, и точка!

— Так вы же сами могли отменить работы! — хрипло выдохнул Колтыпин и отодвинулся, все еще держа водку в руке.

— Чудак ты, темна душа, чудаком и умрешь! Для чего я тебя только сейчас жить учил, а? Ты забыл мою формулу жизни? То-то! А мне служба дорога была. Что я без службы? Кем я был без службы? Я, может, хуже тебя был без службы. Людей с поездов сталкивал за мешок картошки, а ты мне такое говоришь! — распалялся Ломов.

Издалека приближался шум встречного поезда, которого пережидал товарный на Калугу. Поезд без остановки прогрохотал мимо, и уже было слышно только слабое почухиванье паровоза да хруп колес, словно за стенкой передвигали тяжелый шкап, а Колтыпин сидел, оцепенев и что-то высматривая в покрасневшем лице Ломова.

— Так вы точно знали, на что шла наша бригада?

— Знал!

— Но ведь там же были люди!..

Вношу поправку, Колтыпин: не люди, а навоз истории! И вообще… Ты что?!

Колтыпин выплеснул водку в лицо Ломова, поднял с пола свой узелок и боком засеменил к выходу.

В открытую дверь было слышно, как вскрикнул паровоз. Он с шипеньем отпустил тормоза, мощно подался назад, и удары, постепенно замирая, дробно передались до самого последнего вагона.

— Гопник! — крикнул Ломов вслед.

Колтыпин глянул из притвора, потом решительно вернулся и стал медленно приближаться. Ломов ждал его, набычась.

Сухонький старичок поднялся, как по тревоге, и сидел, схватившись за голенища валенок и внимательно следя за обоими соседями.

Колтыпин приблизился, чуть склонившись вперед и вцепив свои фиолетовые пальцы в отворот полупальто, словно хотел привязать их, чтобы они не сорвались.

— Ну, назови еще! — прохрипел он со злорадной улыбкой. — Назови, не бойся, я ничего не могу тебе… Ну, назови, мне не обидно. Мне обидно, что тогда, у барака, мой булыжник только скользнул по твоему кочану!

Ломов еще автоматически дожевывал, когда Колтыпин уже хлопнул высокой стеклянной дверью.

Старик встал, держась за диван, и взглянул в незамерзшее у края стекло.

Товарные вагоны уже ползли мимо вокзала. В желтом свете лампочки над входом было видно, как щуплая фигура Колтыпина пересекла перрон и устремилась к поезду на втором пути. Грузовой уже набирал скорость, и какое-то время казалось, что Колтыпин не сможет сесть, но вот он ловко бросил свое легкое тело на площадку за последним пульманом.

— Сел! — радостно воскликнул старичок и хлопнул себя по бедрам.

Ломов сидел все в той же позе, жевал и вытирал бумагой пальто. Но вот он плавно вытянул ноги, посмотрел куда-то сквозь старика и ответил:

— Вот свинья! А ведь он, черт возьми, раньше будет в Калуге.

Ожидание

Присесть было не на что: остаток сена у конюшни, сваленные еще летом бревна, поломанные жерди забора и даже телеги — все было в одну ночь завалено снегом и бугрилось в полумраке рассвета.

«Хозяева!» — сокрушенно покачал головой Ксенофонт Овинин, смолоду прозванный праведником. Он отвернул свое сухое, бескровное лицо от метели и, поняв, что конюх, обещавший прийти пораньше, обманул его, — полез через сугроб к стене конюшни, где не так завивало.

Было еще темно, но деревня уже проснулась. Сквозь плотную метель тускло, как размазанные, светились окошки ближних изб, ветер доносил запахи дыма и чьи-то высокие сорванные голоса — должно быть, на скотном дворе схватились доярки, — но конюшня все еще была заперта. За ее тонкой, срубленной из подтоварника стеной, глухо переступали и осторожно фыркали лошади, словно опасались разбудить свой тяжелый трудовой день. Где-то в середине деревни, за большим прудом, взревел пускач и, сделав свое дело, осекся, остался только приглушенный рокот трактора.

«Проснулся наконец!» — проворчал Ксенофонт и задумался о своем.

Ему представились дрова в лесу, занесенные снегом, и та поляна, и дорога к ней, которые сейчас тоже, по-видимому, занесены. Потом он вспомнил, что метель можно было бы предусмотреть и вывезти дрова вовремя, поскольку еще задолго до этой кутерьмы ломило покалеченную на войне руку, а накануне, когда он выходил по нужде, то почувствовал потепленье, ощутил широкий тугой ветер и угадал над головой низкое небо — беззвездное и тяжелое, какое всегда бывает перед снегопадом. Но ни эта досадная промашка, ни обман конюха, обещавшего дать лошадь получше еще до наряда, недолго огорчали его: на смену пришло какое-то новое, тревожное чувство, словно в открытом поле настигала его гроза…

Это началось еще с осени, когда Ксенофонт случайно прочел в брошенном дачниками журнале — порванном, без обложки — поразившую его статью. Там, на замусоленной странице, на которую жена приноровилась ставить сковороду, холодно и убедительно было написано о том, что в мире голодает половина населения! И приводились какие-то цифры. Эта новость так изумила и встревожила Ксенофонта, что несколько дней он маялся разными воспоминаниями. То виделся ему голод первой империалистической, то гражданской войны, то послевоенная засуха в сорок шестом — такие тревожные и живучие в памяти… Он прожил жизнь и, оглядываясь в прошлое, старался разобраться в нем. Внимательно присматриваясь к людям, стремясь рассмотреть, как они живут, он пришел к выводу, что живут они неправильно: мало работают.

Эти невеселые мысли навалились на него и сейчас, когда он стоял у конюшни и щурился на силуэт водокачки, слабо проступавший из рассветно-снеговой мути… Голод… Неужели он придет? Ему не было страшно, он знал, что протянут они со своей Полиной недолго, и потому все опасения связывал с сыновьями и внуками, живущими по городам, и даже вот с этими лентяями, спящими до третьих петухов… Он понял из журнала, что не от сладкого толстолобые ученые собираются делать еду из всякой всячины, вроде нефти…

— Эй, дядя Ксенофонт! Ты чего тут притаился, как конокрад? Али деда Петра ждешь? Здорово!

— Его, лентяя, болтуна непросыпного! Говорил, приди поране, а сам дрыхнет. Марья умерла, теперь некому с печки стаскивать. Здорово, Сашка!

Подошедший был совсем молодой парень, недавно вернувшийся из армии — добродушный, вечно улыбающийся и уже пристрастившийся к водке. Он стоял по ту сторону сугроба, прямой, тощий, в сдвинутой на затылок мятой шапке, в распахнутой фуфайке, всего себя подставив осатаневшей метели… Ксенофонт посмотрел на расстегнутый ворот его рубахи, где матово белела грудь, и поежился.

— Иди сюда, озябнешь! — позвал он Сашку.

Тот охотно перелез через сугроб и стал сразу же выгребать снег из-за голенищ валенок, улыбаясь своей постоянной, неглупой, но какой-то вымученной улыбкой, как будто он смеялся над собой.

— Все пьешь? — укорил его Ксенофонт, почувствовав запах.

— Ага! — радостно ответил тот.

— Почто?

— Государству помогаю: оно на мне держится!

— Как бы не на тебе! Государство — это хозяйство, а какое хозяйство на пьяницах да на блаженных стояло, а? То-то! Вот у тебя сейчас ни дров ни дровины, ни мяса ни мясины. Верно?

— Верно, — согласился Сашка.

— А отчего это?

— Так я же не кулак!

Ксенофонт с минуту смотрел на парня, сокрушенно покачивая головой, и лишь потом проговорил со вздохом.

— Эх, парень, парень! А я думал, тебе в армии ума дали. Нет! Как надули дураку в уши — так и осталось все, и знать больше ничего не желает. Ишь, к идеям каким пошел без порток-то! Уж не конюх ли Петр тебя направил по этому пути-перепутью? А то ведь он только это и может. Он всю жизнь заплаты людям показывал, с той самой поры, как они в моду вошли, да гордился, что бедняк. Все по сельсоветам терся, незаработанное пропивал да к власти лез этакой-то сукин сын! Таким людям, Сашка, болтовня одно спасенье. Им ведь никого и ничего не жалко, им ведь и землица-то наша, Россиюшка-то, мачехой приходится. Они и вашего брата, молодежь, с толку сбивают. Мы власть брали не для того, чтобы во рвани ходить да голодом сидеть. Раньше бедняк — это несчастный класс, а ныне — лодырь, мусор последний, и гордиться тут нечем! Вся суть жизни, Сашка, в труде, а ты дурак — с чужой головы живешь.

— А может, и не дурак, — оскалился парень.

— Это как смотреть! Ты не дурак, раз понял, что можно на государственной шее прожить, работать не работаешь, а получку получаешь, ждешь ее в свой срок, знаешь, что в совхозе не дадут с голоду подохнуть, все выпишут сколько-нибудь.

— Я работаю — корма вожу, — возразил Сашка.

— Какая это работа! — махнул рукой Ксенофонт и вытер мокрое от снега лицо концом шарфа. — Поработал бы, как нам приходилось! Или вон мою Полину спроси, как она в колхозе ломалась за сто грамм ржи, да еще свое хозяйство вела, трех парней растила-блюла, как спать — не знала. Мы, уцелевшие, с фронта пришли, колхоз подлатали, а вы сейчас и совхоз-то разламываете.

Сашке хотелось возразить, но он вспомнил, как Ксенофонт работал вместе с ним на покосе, перед выходом на пенсию, и замолк с неловкой улыбкой. Тогда Ксенофонт выкосил, высушил и сдал в колхоз семь тонн сена — вдвое больше других, а по осени еще себе натяпал по кустам на корову. Сашке вспомнилось то лето, большой луг на дальнем покосе, весь выкошенный этим жилистым стариком, и он остался доволен тем, что не возразил. Тогда Сашка спросил у Ксенофонта, зачем он так ломается, все равно, мол, получит шиши, и старик, помнится, шикнул: «Не трави душу, сопляк! Я иначе не могу работать, не учен иначе!»

— Ежели ты, Сашка, не дурак, то лодырь — это точно, а за лодыря ни одна порядочная девка не пойдет.

Ксенофонт замолчал, и если бы Сашка посмотрел в ту минуту в его глаза, то увидел бы в них горький, живой огонек. Ксенофонт вспомнил молодость…

После гражданской вернулись Петр и Ксенофонт в свою деревню. Петр пустился сразу свою невесту Полину обхаживать. А гулял он весело, задорно, да и красив был этот прибауточник. Девки в одну зиму столько от него наслушались, что хватит до старости детей потешать. Гулял и Ксенофонт, но гулял между делом, поскольку дом-гнилуху заново перестраивал, землю в толк приводил. Около двух лет парень недосыпал, недоедал и вошел, наконец, в свой, своим топором срубленный дом. Вскоре после уборочной, на деревенском гулянье выпил Ксенофонт и при всем честном народе сказал Полине, тогда еще невесте Петра: «Загляни в мой терем, Полинушка, может, понравится». Любил он девку, а она как вспыхнет, да и скажи, не подумав: «А что мне терем? Мне хоть под крыльцом да с молодцом!» А тут и Петр подлетел в буденовке, но только поймал его Ксенофонт за руку и в лицо тому: «Ты меня в бою видел? Так отойди! Не нам это решать — ей!» Прошла зима, и умная девка рассмотрела, за кого ей замуж идти. Поняла, что прискучат шуточки Петра и сыта ими не будешь, а за работящим Ксенофонтом можно жить как за каменной стеной, да и нравился он ей не меньше Петра. А на следующую осень вошла Полина в дом Ксенофонта хозяйкой. На свадьбе обиженный Петр в пляске горе стряхивал и бил буденовкой об пол, пока Ксенофонт его не одернул: «Сними, не позорь нашу форму. Эта шапка хороша, когда ты на коне, а не на четвереньках!»

Все это вспомнилось Ксенофонту, и он рад был этому, но посмотрев на Сашку, нахмурился:

— Чего ухмылку-то состроил? Ни одна, говорю, не пойдет девка за тебя, а пойдет — покается. Ты уж лучше не женись и нищету не разводи, раз до работы не горазд, да и пьешь.

— Да я разве много пью?

— Ты совсем брось и человеком когда-нибудь станешь. Ведь мне, Сашка, наплевать на тебя, я просто хорошего хочу, потому и говорю: отстань от этого, не пей. И рожа-то у тебя что у старика сделается — обмякнет вся, и в штанах толку не будет… Да ты посмотри на Петра, он на два с лишним года меня моложе, а ведь ты его дедом зовешь.

— А и верно, дядя Ксенофонт! — удивился Сашка.

— А ведь он не переломился в работе, всю жизнь отлынивал от косы да от плуга.

Незаметно стало светлеть. Метель поредела, и водокачка вырисовывалась уже совсем отчетливо, близко. Темным брусом обозначился среди снежного марева приземистый коровник, и запятнились в синей рани ближние избы.

— Скоро, скоро… — задумчиво проговорил Ксенофонт.

— Что скоро, дядя Ксенофонт?

— Голод, Сашка. Голод придет.

— Откуда?

— Эх, Сашка. Сашка!.. Ну как тебе объяснить? Вот был я недавно в Москве, глянул раз сверху вниз в метро — в глазах помутилось: голов людских что гороху в мешке. Иной раз вспомнишь — и не верится, что все делом заняты, но ведь всех, Сашка, кормить надо, они же живые! А кому кормить? Вот мы скоро все перемрем, а на вас надежа плоха. Вот тебе и голод. Об этом уж везде пишут, — добавил Ксенофонт.

— Ничего! За нас машины вкалывать будут!

— Дурак ты, Сашка, и уши твои холодные! Машина-то человеческой душой жива, своей-то у нее нету, а если у тебя душа к земле не лежит, так у машины и подавно. Машин-то всяких наделают — это точно! И автомобилей — тоже. Вот и будет ваш брат кататься на них в модных одежах да с пустым брюхом, будет искать, где бы обменять свою машину на кусок мяса. Голод, давно известно, — не тетка! Он уж и сейчас полмира ломает. Он ведь все чистит, все выдумки заставит забыть…

Сашка молчал, соображая что-то.

— А отчего это, дядя Ксенофонт? Народу стало много, что ли?

— Нет, Сашка. Просто люди не с той стороны за жизнь ухватились. Да-а… Скоро, скоро докатимся в дремоте-то.

За углом послышались голоса.

— Идут! — воскликнул Сашка и первым перелез через сугроб.

К дверям конюшни подошли еще два возчика кормов, а следом за ними приплелся и сам конюх Петр. Невысокий, рыхлый и сгорбленный, он был похож на отсыпанный мешок ржи, и уже ничто не напоминало в нем прежнего ухаря, даже озорные с просинью глаза его потухли и слезились из-под заснеженной шапки. Заметив Ксенофонта, он виновато засуетился и торопливо снял замок. Железная планка громыхнула о косяк, и Петр распахнул двери.

— Заходите, коль здесь покупали! — воскликнул Петр и так же, с озорством, поклонился. — А если кошелек оставили — то это рядом, рядом, рядом!

«Все такой же пустомеля», — подумал о Петре Ксенофонт и последним вошел в конюшню.

В ноздри пахнуло крепким запахом неубранного навоза, конского пота и сыромятной упряжки.

— Покурим! — крикнул Сашка и сел на валявшийся хомут.

Остальные, во главе с конюхом, сели в кружок на корточки и задумчиво курили, лениво упрекая Петра, что до сих пор не вытащил сани и не подготовил их.

— Так я разве знал, что сегодня столько снегу навалит? — оправдывался конюх и сразу сменил разговор, крикнув Ксенофонту: — Эй! Праведник! Иди покурим!

Ксенофонт не курил уже лет шесть, но подошел и спросил конюха в упор:

— А ты словно не знаешь, что зима на Руси в одну ночь ложится! Смех! Забыть про сани в декабре, когда их надо летом готовить!

— Да вытащим сейчас, дай покурить! — отмахнулся Петр и добавил: — Век свой прожили без праведников и еще проживем!

В распахнутой на рассвет двери показалась фигура управляющего отделением.

— Эй, куряки! Фуражир к весам подошел, давайте поторапливайтесь! Расселись тут…

Управляющий выругался для порядка, стряхнул снег с ворота и плеч, стукнул шапкой по колену и тоже достал папиросу.

— Вот так-то лучше. Успеется еще! — сказал Петр и поднес управляющему спичку.

Управляющий был молод, учился заочно. В управлении, посылая сюда, сказали: «Поработай пока…» И он работал.

— С холодком работаете, — не поддавался управляющий, не подымая, впрочем, глаз от валенок Сашки.

— А мы и всегда так: живем прохладно, нет ничего — и ладно! — тотчас ответил Петр.

Все засмеялись.

— Какую дашь? — спросил Ксенофонт Петра, потеряв терпение.

— Бери серого, — не оборачиваясь, ответил тот.

— Так ведь он хромой!

— Ну, Звездочку бери, других не дам: работать пойдут.

Ксенофонт молча отвязал низенькую черную лошаденку с белым пятном на впалом лбу, и она послушно пошла за человеком в угол конюшни, где в общей куче валялись хомуты, вожжи, седла.

— Эй, Петр! Дуги где?

Конюх, увлеченный разговором, лишь махнул рукой в другой угол конюшни.

Ксенофонт вышел из конюшни под навес, где тоже было много снега, вытащил сани и лишь потом вернулся за лошадью. Он выводил лошадь мимо курящих.

— Не, не! Ни в жизнь не пойду! Баб посылай! В ту получку выписал мне — кошкины слезы! — упирался пожилой возчик, из новых, и отворачивался от управляющего, отмахиваясь. — Этакую далищу ехать бурт открывать за такие копейки — не пойду! В ту получку выписал мне…

— И мне столько же, — с улыбочкой вставил Сашка.

— А я что сделаю? — развел руками управляющий и покосился на приостановившегося Ксенофонта. — Сам знаю, что побольше бы не мешало.

— Мало, мало платишь, — вставили другие.

— Сам знаю, что мало вам платят, ну, а я тут…

— Много вам платят! — громко сказал Ксенофонт и повел лошадь на улицу.

Последние жидкие сумерки побледнели. Стали отчетливо видны не только ближние строения, но и вся лощина, в которой прикорнула деревня, и черная, дымящаяся в белых берегах быстрая река, а за ней, на востоке, темным наволоком обозначился лес, над неровной кромкой которого уже проступил и наливался робкой, неприкаянной белизной короткий декабрьский день.

Ксенофонт перекинул дугу, четко клацнул колодкой хомута, ловко вправил железные звенья мундштука в теплый бело-розовый рот лошаденки и пристегнул вожжи. Затем, подойдя к занесенному сену и расшаркав ногой снег, он достал охапку и бросил ее в передок саней. Он торопился, но, уже стоя в санях с намотанными на руку вожжами, терпеливо ждал, пока поперек его пути, кряхтя и горбатясь, не пройдут в школу четверо закутанных школьников.

«Первушата… — ласково подумал Ксенофонт и тут же с тоской прошептал. — Сердешные… Скоро, скоро… Молочко-то будете пить, которое сделают вам из глины, а мясо и масло — из нефти. Ох-ти-хти!..»

Он опустился на колени и тронул лошадь.

— Эй, праведник! — выбежал из конюшни Петр. — Одолжи до получки! Слышь?

— Тпррр-у! Чо?

— До получки…

— Зайди к Полине, спроси! — нехотя ответил Ксенофонт, приподняв лицо над воротом полушубка, и хлестнул лошадь.

«Только могила исправит», — убежденно решил он и еще раз оглянулся.

Конюх топтался по колено в снегу и щурился на спокойную спину Ксенофонта, а на пороге конюшни, в тонком облаке пара стоял Сашка и задумчиво жевал потухшую папиросу.

Медсестра

1

На кухне пахло газом.

Вера медленно приблизилась к плите, проверила вентили, потом так же неторопливо зажгла конфорку и поставила кофе. Она не спешила вернуться в комнату, убрать кровать и одеться и все смотрела мимо кофейника в стену, долго и напряженно. Сегодня смена меняется. Теперь — в ночь. До работы еще уйма времени, а на улице такая дрянная погода! Куда деть себя?

По коридору общежития кто-то прошел, стуча каблуками.

Вера запахнула халат и посмотрела в окно.

Еще август, а как в октябре сопит в форточку ветер, шумит по железной крыше дождь, плюхая из труб нервным потоком. И холод. Деревья в больничном саду тяжело встряхивают мокрой листвой, выгибая на ветру красивые нестриженые вершины. Дождь. Густо и тягуче оплывает он со стекол, серой поволокой закрывает громады города, желанно сужая мир.

«Напьюсь кофе и брякнусь опять в кровать, — думала она, прислушиваясь к шагам по коридору, — почитаю Пришвина, а захочу уснуть — возьму у Тамарки что-нибудь посовременней…»

— Доброе утро, Вера! Здравствуй, говорю!

— Доброе утро!

— Сегодня комендант был. Ни свет ни заря приперся, — сообщала прачка, жившая через комнату. — Веселье, мол, тут у вас. Это он про вашу комнату. Слышь? Про летчиков, что ли…

— Ну и что?

— Да я ничего… Дай-кось спички! По мне — хоть летчики, хоть — налетчики, пес с им со всеми!

В тишине большой кухни зашумела еще одна конфорка.

Тук-цы! Тук-цы! — вызванивали капли о железный карниз.

Облупившаяся штукатурка над плитой расплылась и задрожала в глазах.

Тук-цы! Тук-цы!

Скорей бы на работу. Там люди. Крапов… У него такой ровный спокойный голос, когда слушаешь — кружится голова. Это она заметила в себе в последние дни, раньше почему-то не было…

Кофе вскипел. Вера выключила конфорку, прихватила ручку кофейника носовым платком и молча вышла из кухни.

«Хоть не фыркнула — и то ладно. Смиренье — девкино ожерелье», — подумала прачка, глядя ей вслед.

В комнате было тихо, как в послеоперационной палате.

На полу, у ножки стола она заметила раздавленный окурок и нетерпеливо, прямо с кофейником в руках, зашаркала его к порогу своими войлочными тапками. Сегодня очередь убирать в комнате тети Паши, нянечки из хирургии, жившей тут с девчатами, но сегодня тетя Паша поспешила пораньше собрать после вчерашней вечеринки все бутылки и ушла сдавать их в магазин. Это право она безраздельно присвоила себе за «терпенье от молодежи».

В углу комнаты, у окна, тихонько посапывала после ночной смены медсестра Тамара, остальные две были на работе. Вера старалась не шуметь и, когда пила кофе, с улыбкой смотрела на сплющенный о подушку нос подруги, на ее беспомощно открытый рот, в котором темнел коренной запломбированный зуб.

«Вот бы сейчас Юрочка ее посмотрел… А какой вид, интересно, у спящего Крапова?» — пришла в голову нелепая мысль. И как это она не замечала, ведь он лежит уже вторую неделю… Она думала о Крапове и после завтрака, когда гладила юбку и когда, решив снова забраться в постель, сидела поверх одеяла с книгой, — все проступало отовсюду перед ней его удлиненное лицо с умной тонкой улыбкой и внимательно смотрели на нее его крупные серые глаза. Вспомнилось, как мечтательно приподымает он свои густые брови, собирая на лбу уже далеко не первые морщины. И руку гладит он как-то особенно, бережно…

«А ведь я ему нравлюсь!» — с греховной удалью прорвалась вдруг горячая мысль, и Вера не отгоняла ее — нежила, а радостное и шальное, но еще не вошедшее в силу чувство уже заставляло ее встать, выпрямиться и подойти к зеркалу.

Зеркало никогда не приносило ей радости. Она вновь увидела свое широкое лицо с угловатым подбородком, длинным ртом и мелкими глазами. Присмотрелась — морщины у глаз проявлялись все настойчивее и были уже похожи на маленьких тонких паучков. Тридцать три года…

Она оглянулась на дверь и сняла халат. Все еще стройная фигура немного успокоила ее. Она отступила от зеркала, так, чтобы увидеть ноги, сбросила тапочки, переступила на холодном паркете и с удовольствием заметила, как на ее красивых гладких коленках выкололись и пропали мягкие ямочки. «Есть еще порох в пороховницах!» — вспомнила она прижившуюся в их комнате поговорку, но горестно усмехнулась: поговорка обычно относилась к тете Паше. Но вот опять перед глазами встал Крапов, и что-то теплое прокатилось по ее крови, разбудило сомнения, обострило чувства. И тогда она, как бы спасаясь или ожидая что-то, поспешно отошла от зеркала и принялась за своего любимого Пришвина.

«Перед следующим окном стояла девушка, молодая, но не очень красивая… — прочла Вера через страницу, и ей показалось, что это она едет в вагоне дачного поезда и смотрит в окно. — Она смотрела в зеленую массу молодой березовой зелени и улыбалась туда и шептала что-то, и щеки у нее пылали…»

Однако пущенные свободно мысли оттесняли смысл книги. Ей захотелось ехать куда-то в действительности, чтобы мелькала у самого лица молодая березовая зелень, а рядом стоял Крапов…

Хлопнула дверь — пришла тетя Паша — и мечты рассеялись. Вера еще немного, с трудом, подержала их, как снежинки на ладони, и с грустью вспомнила, что это с ней бывало и раньше.

2

Когда Вера вошла в третью палату, чтобы собрать градусники и записать температуру, все четверо больных находились в тех же позах, что и пятнадцать минут назад.

Старик Синицын сидел внаклонку, свесив босые жилистые ноги на пол, и ласково, как кота, гладил бедро. Это была его привычка.

Напротив его, обхватив сухими руками колени, сидел на своей кровати долговязый Латов. Колени его, тоже сухие и острые, оказались выше лица. Когда вошла Вера, он развел их, глянув на нее, как из укрытия, и снова сомкнул.

Третий — невысокий сутулый человек с коричневым обветренным лицом по фамилии Астаханов, прибывший на лечение из Средней Азии, сидел посреди палаты на табурете, сложив ноги по-турецки. Обрубок его левой руки делал его похожим на разбитую статую, к тому же он сидел смирно и слушал. Трудно было сказать, почему он недвижим, — боится ли потревожить больную руку, опасается ли упасть со своего ненадежного постамента или ему нравилась беседа, которую вел четвертый. Крапов, много и интересно рассказывавший. Крапов был врач и, как все считали, — счастливый человек: он много поездил по заграницам со спортивными делегациями. Назавтра Крапову предстояла серьезная операция. Он знал, как высоко его кровяное давление, но на операции настоял сам и в последние дни старался отвлекать себя от раздумий разговорами.

— Китайцы, как видите, едят преимущественно растительную пищу, жиров и мяса потребляют мало.

— А лягушек? — прогудел Латов, растворив колени.

— О! Это особый вопрос! В этом вопросе китайцы — глубочайшие материалисты в понимании развития природы. Они — не европейцы, для них все, что двигается, съедобно. Они нам с вами могут доказать, что в мясе лягушки или змеи, которых они едят с особым удовольствием, а из их кожи делают галстуки, — ничуть не меньше питательных калорий, чем в куре, а состав белка — один и тот же.

— Это не от хорошей жизни, — возразил Латов и сомкнул колени.

— Да, несомненно! — согласился Крапов. — Тут сказывается этническое давление: столько народу!.. Поэтому растительная пища для них — не лакомство и не забава, а необходимость, давно ставшая их национальной чертой. А как они готовят все эти травки! Помнится, однажды в Ланьчжоу, довольно крупном центре одноименной провинции… Верочка, вы за градусниками?

— Да, — мягко ответила она. — А вообще-то пора уже спать.

— Верачака, уколичик… — застонал Астаханов с табуретки, все так же не двигаясь, лишь вращая глазами.

— А ты, Астаханов, опять свое.

— Пожалэйть, Верачака…

— Да поймите же — нельзя. Нельзя. Вы и так уже стали после всех этих операций наркоманом, а это может плохо кончиться.

— Болина, пожалэйть…

— Верю, что больно, но что же делать? Врачи вас пожалели — отрезали кисть, а надо было чуть повыше. Теперь руки нет по плечо, а… Не упадите, Астаханов, и ложитесь, пожалуйста, спать.

Она собрала градусники, записала температуру. Подойдя к Крапову, она не сказала, как всем: ваш, пожалуйста, — а просто протянула руку с еле заметной улыбкой. Он придержал ее ладонь в своей и лишь потом отдал градусник. Она взглянула на шкалу и ободряюще улыбнулась: все хорошо. Потом пожелала всем спокойной ночи, а в дверях оглянулась и увидела его лицо, крупные живые глаза и темные брови.

Обойдя все палаты, Вера вернулась к себе за столик — на пост, и почему-то почувствовала себя одинокой в затихающем корпусе.

Все ей здесь знакомо. За двенадцать лет столько прошло больных! А сколько было сказано ей хороших слов, сколько дано обещаний и оставлено надежд. Где они? А она все одна. Все сидит на посту, ходит по палатам, встречает новых людей, в чем-то очень похожих один на другого, словно возвращаются опять ушедшие некогда. Порой ей кажется, что жизнь и смерть, встретившись в этом здании, остановили друг друга и никуда не двигаются. Лишь раза четыре в году: под праздники, когда в общую монотонность входит нечто иное, вроде благодарности профессора, грамоты, и весной, когда она шьет себе что-нибудь новое, дешевое, но модное — это напоминает о течении времени. А порой, вот так же, как сейчас, в ночную смену, ей вдруг становится жаль, что она не уехала несколько лет назад на север с тем веселым белокурым парнем. И зачем пожалела город? Конечно, он — свой, родной весь… Но что в нем родного для нее? Близких у нее нет. Даже где похоронена мать, она не знала. И хотя в блокаду Вере было уже десять лет, она помнила лишь ворота кладбища, где осталась ее мать на листе фанеры…

«Ой, глупая! Какая же я глупая! — часто думала она. — Жила бы сейчас с мужем. А тут и ребенка не заведешь: общежитие… А парень-то был какой! Помор. Весельчак, и по всему было видно, что не избалован, как здесь. А эти курсанты, что опять были вчера, даже этот, рыжеватый, с холодными коленками, — мерзавцы. Уходя среди ночи, горланили в коридоре и подло посмеивались в кулаки. Ну, если еще придут…»

— Верачака, уколичик… — простонал в двери Астаханов.

Коленом он придерживал дверь, здоровой рукой гладил больное плечо, и слезы блестели в его темных глазах.

А из палаты по-прежнему доносился ровным голос Крапова.

Вера встала.

— Иди ложись, сейчас сделаю, — сказала она заговорщицки тихо и огляделась — нет ли дежурного врача.

Астаханов вмиг убрался за дверь, и когда Вера вошла в палату со шприцем, он уже лежал на кровати и зубами засучивал рукав на здоровой руке.

— …и необозримость земных просторов. Да, друзья, кто не был в Австралии, — негромко говорил Крапов, — тот не может в полной мере представить, насколько велика и бесконечно обетованна наша планета. А Мельбурн… Верочка, вы ему морфий?

— Нет, немного понтапону. А вы все не спите? Разве можно? Ведь у вас завтра ответственный день.

— Зна-ю, зна-ю, зна-ю, — задумчиво, с расстановкой произнес Крапов и замолчал, тяжело вздохнув.

— А вы не были в Афинах? — спросил сухопарый Латов.

— Нет. Не случалось.

— А в Рио-де-Жанейро?

— Был. Верочка, а вы присядьте на минутку, — и продолжал, обращаясь уже ко всей палате: — Рио, как его там называют, — чудесный, исключительно своеобразный город. Есть в нем и то, что справедливо зовется контрастами, но меня, не только как европейца, но как русского, прежде всего не устраивает этот город, вытянувшийся колоссальной полосой вдоль океана. Это само по себе великолепно, но как нам, привыкшим видеть в понятии «город» нечто ограниченное, почти круглое и едва ли — не огороженное, как нам согласиться называть городом грандиозную набережную? Стоит только поехать поперек Рио, как сразу убедишься, что ты никогда не заблудишься в этом городе. А мне, признаться, приятно иногда поплутать в чужих городах, когда это возможно. Помню смехотворный случай, когда я заблудился в таком городишке как Хельсинки и допоздна не мог выбраться в предместье Отаниеми, где тогда останавливалась наша делегация. Хорошо, вспомнил гостиницу Карелия в самом городе и оттуда уже добрался рейсовым автобусом. Нет, что ни говори, а приятно заблудиться в городах. Вечерами кругом огни, а ты идешь по городу, как по чужой планете. Верочка, а вам это не интересно? Да сядьте вы, пожалуйста!

Вера села на табурет и подвинулась к постели Крапова. Она чувствовала, что на них смотрит старик Синицын, но не отняла руки, которую снова взял и осторожно гладил Крапов.

— Вам, Верочка, никогда не приходилось бывать за границей? — спросил он, приподняв свои брови.

— Нет. А как это сделать?

— А вы умница, — ответил он, помолчав.

Она не держала улыбки и все так же, не отымая руки, обвела взглядом палату.

Латов уже отвернулся к стене, натянув на ухо одеяло, Астаханов впал в забытье и лежал со сладкой улыбкой на коричневом лице, лишь один старик Синицын не ложился и смотрел куда-то к дверям, мимо ее ног.

— Да, да, не смущайтесь — умница, — повторил Крапов, — и, вероятно, еще не одни человек заметит в вас это и оценит. Вам было бы полезно посмотреть мир, но, к сожалению, не каждый это может. Однако вы должны были заметить, что жизнь может ложиться в иное русло, при котором ее развитие приобретает второе диалектическое направление — от сложного к простому. Поэтому не надо терять надежду.

— Где вы были в последний раз? — спросила Вера не столько потому, что это ее интересовало, сколько для того, чтобы Синицын не подумал плохо о ее молчании.

— Последний раз — в Италии.

— Там интересно?

— Интересно везде, где есть человек. Но в Италии интересна история, природа. Это общеизвестно, конечно, однако, побывав в Италии, чувствуешь возраст человечества, проникаешься уважением ко всему, что создано живыми руками людей.

Он помолчал, но вскоре встрепенулся, просветлев, и заговорил с жаром:

— А какая это лучезарная земля! Какое поистине лазурное море! Какие закаты! Что-то похожее встречается у нас на Черноморье. Смотришь и сожалеешь, что родился не художником и не поэтом… Представляете?

— Да-а, — протянул со своей кровати Синицын. — Пожить бы там, фруктов поесть вволю. Ведь это дело такое — здоровье. Небось там прямо в лесу фрукты-то растут, рви — не хочу! А?

— Да, вашему желудку это не повредило бы, — почтительно ответил Крапов и улыбнулся Вере. — Там природой многое лечится.

— И даже сердечники лечатся? — спросила Вера, полагая, что это уже профессиональный разговор.

— Право, не знаю, — виновато ответил Крапов. — Но мне кажется, что я бы там сердце не излечил, а душу — тем более.

— Что, не по климату, что ли? — спросил Синицын.

— Да, пожалуй… Душе моей надо, чтобы она за березку задевала, чтобы рыжички в траве… Но побывать там неплохо. Юг. Колыбель человека. Верочка, вы были на юге? На Черном море?

— Я там не была ни разу…

— Вера! А Вер! Врач идет, — приотворив дверь, негромко предупредила нянечка тетя Паша.

Вера осторожно высвободила руку, вышла в коридор и села за свой стол у зажженной лампы.

Врач сделал беглый обход и ушел, а Вера еще несколько раз заходила в палаты к тяжело больным, прежде чем успокоиться за своим столом. Но и тогда мимо нее еще несколько раз проходила нянечка, сердито ворча на больных.

— Тьфу ты, пята палата! Провалились бы там все! — возмущенно трясла она сразу двумя суднами в руках, и голова ее на жилистой шее нервно подергивалась. — Прорвало их, на ночь глядя. Уж не могли поутру или днем, у Феньки, сходить. Вот уж не люблю эту смену! А в пятой так один перед одним: всем давай и все по-сурьезному… Тьфу!

— Да не маши ты тут, тетя Паша!

— Вот и не маши! Хорошо тебе говорить — не маши, ты не уломавшись, а тут… Тьфу!

Вера встала и прошла в конец коридора, где был выход на балкон. Она толкнула стеклянную дверь — ветер хлынул ей под ноги и в лицо. Деревья в саду, высокие, черные, шелестели еще по-августовски густо, как хорошо смоченные свежие веники. Она не переступала порога и все смотрела вдоль уходящей влево улицы на белые шары фонарей, еще не притушенных, но уже мало кому нужных в этот поздний час. Что-то смутное закрадывалось в душу. Она не могла бы себе ответить, что это, но чувствовала, что на все окружающее она смотрит как-то по-иному, словно со стороны или из будущего. Может, и в самом деле она позволила себе в мыслях уйти в свое неясное будущее, а может, уже ушла, и настоящее осталось позади?.. Такое бывает, когда уходишь из гостей — знакомая прихожая, вешалка, за распахнутой дверью комнаты — разоренный стол, вразнобой стоящие стулья… Еще не все сказано, но уже пора уходить, и ничего этого не жалко — все кончилось, все ушло вместе с вечером, осталась лишь легкая забота: дорога.

Дорога… Вспомнился белокурый парень с севера. Захотелось, чтобы он позвал ее, как тогда, за собой. Ведь обещал вернуться, найти…

Кто-то тронул ее за плечо.

Оглянулась — Крапов.

Он стоял за ее спиной почти вплотную, в полосатой пижаме и больничных туфлях без задников, под названием «ни шагу назад». Лицо его в сумраке коридорного закоулка казалось моложе.

— Вера…

Она поспешно притворила дверь и повернулась, неожиданно коснувшись его высокой грудью.

— Вы все не спите? — спросила она, стараясь не замечать неловкости.

— Еще не поздно. Вера…

— Мне на пост…

— Вера, то, что я хочу сказать — очень важно. Прежде всего я не хочу скрывать — вы мне очень симпатичны…

— Мне на пост, — вновь проговорила она беспомощно, как школьница, и с одним только желаньем, чтобы он продолжал.

— Понимаю. Буду короток. Я, как вы знаете, врач и потому не строю больших иллюзий на завтрашний день…

— Все будет хорошо, уверяю вас, только идите скорей отдыхать: уже двенадцатый.

— Какая вы добрая. Верочка. Если мне когда-нибудь придется опять быть за границей, я привезу вам уникальнейшую вещицу, в знак нашей дружбы. Я непременно вспомню и найду вас. Хорошо?

— Хорошо, — кивнула она с улыбкой и не могла вспомнить, кто же ей обещал нечто похожее…

— О, если бы мне вернуться в свою молодость! Я ни за что бы не прошел мимо такой, как вы… — сказал Крапов задумчиво, и она почувствовала примерно то же, как если бы он, пригласив ее на танец, раздумал. — Так не могу ли я попросить вас об одном одолжении?

— Пожалуйста.

— Если завтра со мной что-либо случится… Не так, как…

— Не волнуйтесь, все будет хорошо. Наш профессор — не новичок в таких операциях. Его ценят. Он даже летал в Индонезию и там делал операцию…

— И все же. Мы — люди, а с людьми все может случиться. Поэтому попросите, пожалуйста, вашу сменщицу, чтобы она опустила это письмо в том случае, если я…

— Хорошо. Но я могу и сама, меня попросили остаться в дневную смену, только не думайте…

— Ну, вот и превосходно! Спокойной ночи, Верочка! Счастливого дежурства.

— Спокойной ночи и вам.

Она положила конверт в карман халата и вернулась на пост.

Еще много раз загорались сигнальные лампочки, и она спешила на вызовы тяжело больных, делала уколы, поправляла подушки, слушала пульс. Дежурный врач спал у себя на диване. Тетя Паша пристроилась на стульях у кухни, чтобы утром не объехали повара, а Вера сидела на своем посту, и мысли, одна другой невероятнее, опять нахлынули на нее. Она старалась отогнать их, не поддаваться. Начинала думать об осеннем пальто, которое надо было переделать, о том, что неплохо бы перебраться в другую комнату и устроиться там за шкапом, где она могла бы закрыться от всех пологом и читать допоздна. Но мысли вновь возвращались к Крапову, и она поняла наконец, что ощущение тяжести шло именно от него. Она не уловила, когда разрушилась целостность восторженного отношения к нему, когда это отношение раздвоилось и появилось нечто новое, но хорошо понимала, что это в ней, и никуда от этого не деться. Сознание подсказывало ей, что Крапов неплохой человек, что это она никчемная и неудачливая, которой не везет в жизни, что нужно было больше и лучше учиться, смелей выходить в люди, но тут же вставал перед ней вопрос: неужели все те, кто умеет ловко устраиваться в жизни, кто преуспевает в ней, у кого она украшена и лишена однообразия — неужели они все так способны, умны и духообильны, что на ее долю уже не остается ничего?

Под утро она задремала и увидела во сне большое теплое море. Оно не бурлило, не пенилось, а властно накатывалось на пологий песчаный берег и омывало ей ноги. Было уютно и тихо на том берегу, и солнце ласково грело затылок…

— Вера! А Вер! Буди доктора: скорая!

Она встрепенулась и пошла за тетей Пашей, соображая на ходу, что ее ногам было тепло от батареи, а затылок грела настольная лампа.

Привезли сбитого машиной. Врач осмотрел, сделал назначенье и сказал Вере, перевязывавшей голову больного, чтобы везли в третью палату.

— Лучше в первую. — негромко возразила Вера. — Из третьей один завтра оперируется.

— Ну и что же?

— А покой?

Доктор ушел, а новый больной стонал в первой палате до самого утра.

3

Сквозь стеклянную дверь на балкон, нз своего любимого угла, Вера видела знакомую асфальтовую дорожку, на которой выплясывал дождь, и все тот же сад. Его полнокровная листва, его задорный шум на ветру заставляли думать о тепле, что еще должно быть впереди, но единственная в саду береза уже выкропилась желтизной, напоминая о скорой осени.

Утренние процедуры, завтрак и обход были уже позади, и можно было бы при желании позволить себе немного отдохнуть — ведь что ни говори, а вторая смена; но она целое утро не могла усидеть на месте и то металась по палатам, то уединялась и вновь шла к людям. В третьей палате она уже дважды поправляла постель Крапова, увезенного на операцию, заговорила с Синицыным о диете и нагрубила наконец Астаханову, пристававшему с уколом. В первой палате она сидела у постели больного, того, что привезли ночью. Он стонал в забытьи, и она, поправив барьер, страхующий его от падения на пол, подумала, что пора бы прийти врачам и сделать ему пункцию при таком сильном кровоизлиянии в мозг. Больной все стонал и метался. Она ввела ему немного морфия — он забылся.

Наконец она прошла по переходу в соседнее крыло здания и остановилась перед высокой белой дверью.

Из операционной долгое время не доносилось ни звука. Она уже начинала сомневаться, идет ли операция? Прикладывала ухо к гладкой холодной двери и с трудом улавливала клацанье металла и шорохи. Неожиданно отворилась дверь, и оттуда медленно вышли две женщины в опущенных на грудь масках. На несколько секунд Вере открылась операционная и там, поодаль от стола, — группа людей. Один стоял у стола и торопливо шил небрежными движеньями…

Вера прижала ладонь к лицу и почти бегом кинулась к себе на пост. Но там слонялись ходячие больные. Кто-то ее окликнул — не обернулась. Двое других стояли у самого стола, на ее пути, и один, тасуя карты, хрипло спрашивал другого: «Под интерес, а?» — и заходился свистящим кашлем. Она не сделала замечания и бросилась в свой угол. Там, прижавшись лицом к стеклу двери, она остановилась.

Непонятная пустота заполнила ее.

Вскоре из операционной, спешно пересекая коридор, провезли тележку с Краповым. Из-под простыни торчали две бледные стопы, неестественно развалившиеся в стороны, Вера прикусила рукав халата и снова отвернулась к стеклу.

А с улицы доносились звуки города. Где-то проныл трамвай, словно муха в паучьих лапах, шаркнула шина. Далеко-далеко зашелся криком паровоз, ворвавшись в городскую черту. Потом послышалась музыка… Замечательная музыка, которую она где-то слышала. Это была неожиданность.

Лет шесть назад Вера дежурила на квартире, у постели больного старого музыканта. Когда он выздоровел, он сыграл ей на прощанье вот это… Она вспомнила его вдохновенное лицо, вздрагивающие седые волосы… «Шопен!» — проговорил тогда музыкант, окончив играть. Она вспомнила это и, словно боясь спугнуть мелодию, осторожно распахнула дверь на мокрый асфальтированный балкон.

Дождь перестал, и кругом посветлело. А со стороны нового дома, видимо из открытого окна, звучала музыка. Она лавиной обрушилась на Веру, и то сильная и сдержанная, но отчаянно самоотверженная, полная света, жизни, осмысленной и справедливой борьбы, она сразу захватила ее. Она слушала, и ей казалось, что где-то рядом, за холодной стеной, бьется большое теплое море, какое приснилось ей ночью, которое вот-вот должно разрушить преграду, вызволить человека, вернуть его к жизни. Она чувствовала, как волны высокими всплесками подымались перед нею, срывались и откатывались назад в тяжелой массе низких звуков, где они набирались сил, чтобы снова и снова броситься и повториться в своем могучем и чистом порыве.

— Верачака, уколичик…

Она повернулась и увидела страдальчески сморщенное лицо Астаханова, а за ним — весь коридор. Там ходили больные, многие участливо смотрели в ее сторону, но не приближались. И в этом их внимании было столько осторожности и понимания, что Вера почувствовала что-то вроде нежности к этим людям, которым сегодня она нужна.

Память

Рабочий день был позади, но оставалось закончить еще один — свой, домашний.

Она только незаметно присела на узкую скамейку, опустив гудящие, натруженные руки и устало свесив голову набок, а через минуту уже встала и вышла из избы с пустыми ведрами.

На крыльце, прямо лицом на закат, сидела старуха, ее мать.

— Катенька, за водой? — тонко пропищала старуха и неуклюже посторонилась, кряхтя.

— За соломой! Словно не видит! — сердито бросила дочь. — Комаров-то смахни: зажрут!

Старуха была слабая, сгорбленная, из тех, которые еле носят себя, давно уже в доме не хозяйки и, чувствуя себя обузой, стараются угодить детям, смотрят на них заискивающе, с робкой улыбкой. На дочь свою, с которой они жили вдвоем, она не сердилась, хорошо помнила добро и скоро забывала обиды, если Катерина срывалась порой, умаявшись за день на своей дороге, где она выравнивала изо дня в день лопатой ухабы и вырубала по обочинам кусты. «Скорей бы бог прибрал…» — эти мысли Катерины были хорошо известны матери, но и на это она не имела права сердиться и с мудрой покорностью утешала себя: ау, брат, — старость…

Катерина свернула за угол, только мелькнули ее голые, все еще упругие икры. Она спешила управиться по дому засветло и успеть в клуб: киномеханик только что клялся ей на дороге, что картина сегодня — лучше нет: как раз про незамужних баб. Она вздохнула, вспомнив это, и сразу встали перед ней все заботы по хозяйству, которое она вела одна, и самая большая из них — починка крыши, провалившейся под тяжестью снега в минувшую зиму. Надо было искать плотника, но легко ли найти его в такую горячую летнюю пору, досуг ли кому, если у каждого сейчас свое?

Правда, был у нее на примете один пьянчужка со станции, по прозвищу Снайпер, очевидно потому, что у него не было левого глаза, и плотник он, по слухам, был славный и недорого брал, да только не знала она, где он живет, а караулить его у ларька и договариваться там, среди мужиков, — стыдно: и так болтают всякое. Да, не дай бог одной жить! Хотя и была Катерина ловка и сильна, и дрова у нее всегда в запасе, и сено накошено вовремя, и в дому порядок, а как это достается? Остановит иной раз машину на дороге — дров подвезти, станет договариваться с шофером, а у того уж на уме незнамо чего, по глазам видно. Мужчине легче: свистнет шоферу, перемигнутся, выкурят по папиросе — вот и весь договор, а баба и есть баба…

Дом Катерины стоял вторым на высоком краю деревни. Отсюда улица уходила вниз, к реке и прудам, а здесь, на горе, с водой было плохо — слабый родник, останавливающийся летом, да колодец в овраге. Кабы не этот колодец — беда.

Катерина подошла к круче; от ног метнулась узкая тропинка, пропадавшая внизу, у колодца, в прохладной крапивно-малиновой заросли. Она настороженно приостановилась: кто-то шел.

На той стороне оврага, в поредевшем сосновом лесу, насквозь пронизанном заходящим солнышком, мелькнули фигуры двух солдат.

«Опять приехала часть, — подумала она, жмурясь от солнца и всматриваясь из-под локтя, — в клуб-то не опоздать бы…»

Солдаты приближались к оврагу торопливой походкой, и солнце яркими пятнами вспыхивало на их гимнастерках.

«Уж не ко мне ли?» — с легким, но все еще не забытым трепетом подумала она и пожалела, что не сняла засаленную фуфайку.


…Когда-то давно, больше двадцати лет назад, когда шел ей только семнадцатый, здесь впервые расположилась воинская часть, отведенная с фронта на отдых. С тех пор прошло много времени и не мало солдат наведывалось в деревню, заходили и к Катерине, но никто не остался с ней, не остался даже в ее памяти, кроме одного — Захара… И хотя все они были очень разные — молчаливые и говоруны, весельчаки-краснобаи и серьезные парни, но все были как-то одинаково непутевы и по молодости торопливы.

«А ведь и верно ко мне!» — все так же, на полдыханье, прошептала она и вмиг скинула с себя фуфайку, бросив ее на колья огорода. Затем она одернула платье, подхватила ведра и стала весело спускаться по тропинке к колодцу, только шаг ее и гибкость полнеющего стана были уже не те, что когда-то.

Она уже отцепляла второе ведро с водой, когда по склону, потрескивая диким малинником, скатились два солдата.

— Помочь?

— Помогите, коль не лень!

Катерина блеснула им яркой улыбкой, совершенно меняющей ее одутловатое лицо с вечным загаром и тонкими штрихами морщин.

Черненький коренастый солдат с усиками, не из русских, первым поднял ведра и понес их в гору. Второй шел следом и все расправлял складки на гимнастерке, загоняя их в гармошку, назад. Один раз он повернулся к Катерине и предупредительно спросил:

— Подниметесь?

— Подниму-усь! Веревок не потребуется! — пошутила она снова, скрывая одышку, и глаза ее засветились озорством.

Тот сдержанно улыбнулся ей в ответ, поправил пилотку и спросил:

— А Морозовы где живут?

— А вот, рядом, — ответила она с холодком и подумала: «К Любке пришли, к заведующей клубом».

— Ага! Ну ладно, — заспешили они, — спасибо, мамаша!

«Мамаша!..»

Вдоль частокола замелькали их гимнастерки, а Катерине показалось, что все вокруг нее движется, мелькает и бежит куда-то вперед, обгоняя ее, — все мимо, мимо, а она остается… Мамаша… Все в ней сразу обмякло, как отшибленное, и мысли тяжело поползли одна за одной. Мамаша… Неужели уже все позади? Да и было ли что? Кого вспомнить добрым словом? Захара? И что это он помнится ей столько лет? Ведь и побыл всего немного, а ушел на фронт — ни письма, ни весточки. Все уже забыто в нем — и лицо, и голос, а он все помнится ей, словно рядом живет.

…Уже несколько дней деревня не слышала стрельбы: война, неотвратимо надвигавшаяся все ближе и ближе, вдруг остановилась в той стороне, где был город, и только по всему горизонту еще не умолкал грохот да дергались широкие всполохи огня в ночи, но постепенно все это отдалилось и вскоре совсем затихло. Не верилось, что опасность ушла, и женщины, толпясь вечерами у изб, все еще судачили, куда бежать и что с собой брать, если война подойдет к их деревне. В городе, куда Катерина ходила выправлять свой первый в жизни паспорт, она видела на улицах много военных. В школы и другие большие дома несли и несли раненых. Около единственной в городе столовой с утра толпилась очередь, а по улицам слонялись тоскливые беженцы. Войне еще не было видно конца…

Однажды поздно вечером с другого края деревни прибежала заплаканная девочка и сообщила: только что через деревню прошли наши и скрылись в лесу. В ту ночь никто не спал, всем казалось, что это отступление.

Утром следующего дня Катерина, заснувшая перед рассветом, услышала на дворе веселые мужские голоса. Не одеваясь, она осторожно, одним глазом посмотрела из дверного притвора и увидела около крыльца солдат, разговаривавших с матерью. Они, по-видимому, пили воду: мать держала в руке большую жестяную кружку.

— А мы-то тут перепугались, сказать нельзя как, — говорила им мать с виноватой улыбкой.

— Зачем же так, — отвечал ей пожилой солдат, — теперь дела пошли, теперь мы его докрошим.

— Как пить дать — докрошим! — поддержал высокий светловолосый солдат. — Теперь весело стало воевать: техника появилась.

— Да и самолеты завелись наконец, — вставил третий.

— Ну и хорошо, коли так… А много вас нахлынуло на отдых-то сюда?

— О таких делах вообще-то не говорят… — замялся светловолосый, к которому был обращен вопрос, но пожилой солдат просто и устало сказал:

— Полк нас тут, да только осталось от него… Ну, спасибо за воду! Хорошая у вас вода, да только мало нам такого источника, — сменил он разговор.

— Эки вы неразумны: к реке вам надо поближе! — посоветовала мать.

— Нельзя, мамаша, — возразил светловолосый, — у реки лесу нет, а тут, за оврагом, маскировка хорошая в сосняке. Война, мамаша, такое дело…

И он похлопал ее по плечу.

Солдаты ушли за овраг, где раздавались голоса и топот сапог. Мать вошла в избу радостная, весело суетилась, подметая пол, и скороговоркой рассказывала, кивая на каждом слове:

— Отогнали немца-то. Бои, слышь, большие были, помнишь — гремело? А теперь, говорят солдаты, немного осталось до конца: самолеты, говорят, у нас залетали, вот чего. Если так дело пойдет — батько, того гляди, придет, ничего, что без вести пропавши. А это на отдых пригнали, воду, вишь ты, ищут.

— Мама, а где мое розовое платье?

— Розовое? — Глаза матери виновато забегали по углам.

— Ну да, — розовое.

— Так ведь розовое-то, милая… А дуранду-то мы ели, ведь это на него я…

— А синее? — со слезами спросила Катерина. — Синее тоже променяла?

— Господь с тобой! Синее тут. Ищи лучше, тут синее! Да почто тебе платье-то, а?

— А в чем ходить?

— Да синее-то почто, а?

— Почто, почто…

— Ой, девка, не дури! Пойдем-ко на картошку, скорей давай!

И хоть было горько, но Катерине казалось, что в доме стало почему-то светлее.

В полдень Катерина услышала в овраге шум. Она подошла к краю, заглянула. Там, внизу, близ источника, около десятка солдат рыли по очереди широкую яму. Работа у них шла весело. Порой они шутливо переругивались и подтрунивали друг над другом, а то вдруг — все над одним. Кое-кто затягивал песню, и от всего этого — от густого гуда мужских голосов, давно не слышанных в деревне, от уверенного топота сапог, от раскатистых команд, доносившихся из лагеря, — на душе Катерины становилось радостно и неспокойно.

Вечером мать принесла воду не из источника, а из колодца, вырытого солдатами. Вода была еще слегка мутная, но холодная и вкусная.

— А у Морозовых командир стоит, вся летняя половина ему отдана, а сам-то он совсем глухой на одно ухо, — истово шептала мать, по привычке кивая себе головой на каждом слове, — говорят, одним боком слушает, это его бомбой стукнуло.

И это тоже было интересно Катерине.

С первого же вечера солдаты стали крутиться возле их избы, пока однажды командир не сорвался на них, но и после его категорического запрещения бывать на противоположной от лагеря стороне оврага солдаты тайком приходили. Придут, встанут за огородом так, чтобы не видно было от Морозовых, поговорят с матерью, расскажут ей про войну, посмотрят на Катерину, пошутят с ней, смущенной, и расходятся, вздыхая.

— Ты смотри, не больно-то… — говорила мать Катерине. — У всех у них одно на уме!..

— Так уж и у всех! — возражала Катерина, краснея.

— Ясно у всех! А ты и смотри им в рот-то больше, они тебе наговорят с три короба!

— Уж и с три короба!

— Ясно с три короба! Все они на одну колодку!

— Так уж и все!

— Ну, разве вон этот, что Захаром зовут, постепенней вроде… — сдавалась наконец мать.

Высокий беленький солдат, еще совсем молодой, понравился матери с того самого утра, когда солдаты приходили насчет воды, и она отпускала Катерину поговорить с ним у огорода, но всякий раз напутствовала:

— Ты смотри у меня! Не больно-то… Разговаривай с ним из огороду, да частокол-то не раздвигайте!

И Катерина слушалась, лишь под конец вечера выходила к крыльцу, и они с Захаром еще немного стояли у березы, на которой уже запестрели две буквы — «К» и «З». А потом ее окликала мать, и надо было расходиться. Катерина еще некоторое время оставалась на крыльце, слушая его шаги в овраге, потом всегда был негромкий окрик часового, потом — тишина, потом — жаркая истома девичьей постели…

Однажды Захар пришел на целый день. Он выколотил из повара жалобу на воду и попросился у командира поправить обваливающийся колодец, но в помощники никого себе не взял. Он даже не подпускал никого близко, кроме водовоза из хозвзвода да Катерины, которую всячески удерживал возле себя. Работал он неторопливо, стараясь продлить это удовольствие уединения, но делал колодец хорошо, просто на славу. Он углубил его, насыпал на дно мелких камней и песку, а главное — срубил сруб из гладкоствольных осин, росших по оврагу. Закончив колодец, он сказал матери Катерины, что осина в воде — вечна и лучше дерева для этого дела нет.

— Такой молоденький, а все знает! — хвалила его мать по всей деревне.

Потом еще восемь дней стояли солдаты за оврагом. Восемь дней ходила Катерина сама не своя. Каждый вечер она надевала синее выгоревшее платье, на ходу накидывала полушалок на плечи и все смелей и смелей выбегала к Захару, трепетная и горячая, с белой лентой в волосах.

А в последнюю ночь Захар и Катерина ушли далеко за деревню, к осевшим клеверным стогам.

Катерина вернулась на рассвете. Она тихонько вошла в избу и виновато присела на скамью. Вместо ленты в волосах ее темнела головка сухого клевера.

Мать большим пятном выплыла из сумрака кухни и, приблизившись, заглянула Катерине в лицо.

— Ты что же это натворила-то, а?

В голосе ее задрожали гнев и слезы.

— Что же теперь будет-то, а?

Катерина не двигалась.

— Делать-то, делать-то теперь чего, а? Он на фронт, а ты и осталась…

Она заревела, но тут же перешла на визг:

— Что ж он, паразит, не мог подождать, да? Окрутил дуру под балалайку! Не мог…

— Мама!..

— Молчи!

— Мама!..

— Молчи, говорю! Что он, не мог подождать?

— А если его убьют?! — вдруг истошно крикнула Катерина, топнув ногой, и закрыла ладонями лицо.

…Полк провожала вся деревня. Многие далеко шли рядом с солдатами. Последними в деревню вернулись мальчишки, а Катерина — после них. Но и потом она еще долго смотрела с горы, как уходило к горизонту облако пыли, а кругом лежали пустынные поля, и река за деревней белела перед восходом холодно и ровно, как оброненная лента.

…Солнце уже коснулось за деревней земли, а Катерина все еще сидела на нижней ступеньке и устало смотрела на дуплистый пень от старой березы, лет десять назад сломанной ветром.

«Да-а… Вот уже и мамаша…» — спокойно думала она, проникаясь какой-то небывалой и не вылившейся ранее любовью ко всему окружающему ее миру с его далеко видными отсюда, сверху, полями, с рекой вдали, с монотонным гудом мотора кинопередвижки, с ребячьими криками, далеко летящими по росе.

— Угости-ко, Катеринушка, водицей!

Из-за оврага вышли дед и мальчик, жившие в другом конце деревни. Они несли из лесу полные корзины черники. Крупная, спелая ягода сочно поблескивала влагой.

— Ах, и до чего же хороша водица! До чего хороша! Это, Катеринушка, — ключевая или из Захарова колодца?

— Из Захарова, — ответила Катерина.


Читать далее

Рассказы

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть