IV. Радостное служение

Онлайн чтение книги Зрелые годы короля Генриха IV
IV. Радостное служение

Торжественная церемония

Святое миро для помазания и посвящения королей Франции хранилось в Реймсе, но этот город по сию пору принадлежал Лиге. И столица тоже все еще была в руках врага. Генрих настойчиво стремился войти в Париж, только сперва он непременно должен быть миропомазан и коронован. Он бы, пожалуй, пренебрег этой повинностью, но ей придавалось огромное значение; а потому были предприняты розыски святого мира. Лучшее, какое нашлось, было связано с памятью святого Мартина: для Генриха это решало вопрос. Он знал каждую пядь своего королевства, за которое так долго боролся, и помнил, потому что сам отвоевывал их, какой у каждой местности патрон: чаще всего попадался Мартин. Отлично, остановимся на Мартине, а вместо Реймса изберем город Шартр и его собор, высоко чтимый народом. Ни один истинный католик не отнесется с презрением к торжественной церемонии, местом действия которой будет Шартрский собор.

Однако Генрих не забыл, что и в Сен-Дени, где он отрекся от ереси и принял истинную веру, восторг был всеобщий, из Парижа явилось множество народу, с которым он торжественно слился, но при этом откуда-то вынырнул убийца. Вернее, убийца с самого начала был тут; он мало чем отличался от народа, среди которого скрывался и который, казалось, был предан королю душой и телом. Нет, это заблуждение, люди вонзают нож точно так же, как славословят и падают на колени. Обстоятельства меняются, и дух человеческий многообразен. Наша вина, наша великая вина в том, что мы не могли побудить добрый люд, как его называют, всегда быть добрым. Жизнерадостность, снисхождение и милосердие одни достойны разумных существ. Но есть ли где-нибудь государство, в котором царят они? А потому необходимы торжественные церемонии, способствующие очищению растленных душ. «Если я буду почаще прибегать к таким церемониям, — думал Генрих, — быть может, под конец даже у моих убийц на глаза навернутся очищающие слезы, хотя полагаться на это нечего. Надо самому подавать пример. Не убивать, а помогать жить. Вот в чем суть королевской власти, подлинной власти», — понял он, и отнюдь не впервые, ибо таков был предначертанный ему с самого начала путь. Но даже по случаю столь возвышенного события он не мог до конца продумать сущность власти: слишком много предстояло сделать.

Торжественную церемонию в Шартре приходилось подготовлять всю наново; ничего не было — ни действующих лиц, ни предметов, которые им полагалось держать в руках. Корона, скипетр и прочие атрибуты были, в зависимости от материала, расплавлены, разломаны, порваны или попросту украдены мятежниками. Сановники, которым по чину надлежало участвовать в церемонии, либо были заодно с врагом, либо находились у него в неволе, в особенности епископы. Некоторые из светских вельмож не пожелали явиться, не веря, что власть короля крепка. Париж по-прежнему в руках испанцев, к чему же торжественные церемонии? По счастию, всегда находятся преданные люди, которые, не раздумывая, спешат добыть нужные предметы, например, руку правосудия с двумя перстами, сложенными для присяги, рыцарский меч и полотнища парчи, достаточно широкие, чтобы завесить стены храма. Все это было изготовлено или разыскано впопыхах; новые статисты заменили выбывших, их заставили прорепетировать роли, чтобы каждый затвердил свою, а в утро торжественной церемонии двое дворян встали в три часа: надо было привести в порядок собор.

Весь предшествующий день король был занят покаянием, молитвой и выслушиванием проповедей, в которых ему разъяснялась сущность торжественной церемонии. Утром двадцать седьмого февраля его повели в собор к торжественной церемонии двое епископов и много высоких господ, среди которых он почитался первым. На нем было одеяние, представлявшееся ему верхом нелепости: просторная хламида из посеребренного холста, под ней длинная рубаха пунцового шелка. На вид совсем явление допотопных времен, но так пожелали его дамы, милая сестра, бесценная повелительница, она же действовала по указке госпожи де Сурди, ибо друг последней, канцлер де Шеверни, стоял за соблюдение исконных обычаев. Канцлер и другие важные сановники следовали за королем по пятам, среди них и обер-шталмейстер, герцог де Бельгард. Генрих узнал поступь своего старого друга, Блеклого Листа, и не прочь был оглянуться и приветствовать его смехом, но странный наряд, не говоря обо всем остальном, мешал ему. Ведь и в этом соборе он снова был выставлен напоказ толпе, герольды и всяческие эмблемы власти, даже коннетабль с обнаженным мечом, предшествовали ему. Далее выступал он сам, совершенно один и с такой торжественностью, которая всем была непонятна, а ему больше всех, так что он даже сомневался: «Величественный у меня вид? Или, чего доброго, смешной?»

Герольды принялись возглашать имена, передававшиеся из рода в род, двенадцать имен тех, что были некогда высокими особами в королевстве. Разумеется, на зов герольдов откликнулся вовсе не герцог Аквитанский[43] Герцог Аквитанский.  — Аквитания — крупнейшее феодальное княжество на юго-западе средневековой Франции. С середины XII до середины XIV в. герцогами Аквитании были короли Англии. С 1453 г. после изгнания англичан в результате Столетней войны Аквитания была окончательно присоединена к владениям французских королей., такого давно не существовало, и потому он не мог явиться, иначе он бы щегольнул стародавним маскарадным костюмом, не хуже самого Генриха. Зато Генрих услышал, как откликнулся славный Суассон, возлюбленный его сестры; и далее, каждый из бывших здесь откликался взамен кого-то отсутствующего; а тот либо умер сто лет назад, либо увильнул от торжественной церемонии. И когда епископ Шартрский, вместо архиепископа Реймского, помазал короля святым миром, тоже не настоящим, помазаннику стало щекотно, и, чтобы не засмеяться, он закашлялся. А стоял при этом в самой смиренной позе, склонив чело, и только исподтишка ждал отклика у прелестной Габриели, сидевшей на хорах, ибо думал, что прелестная Габриель смотрит на всю помпу с такими же чувствами, как и он. «Виден тебе Блеклый Лист, прекрасная моя любовь, помнишь, как он лежал под кроватью и я бросал ему сласти? А тут у него такой торжественный вид».

Однако прелестная Габриель на высоких хорах среднего нефа отнюдь не предавалась подобным воспоминаниям и даже не имела к тому поползновений. Ее возлюбленный повелитель снова произнес все положенные клятвы и прежде всего ту, что против еретиков; а теперь епископ надел на него корону — в самом деле корону, и ее возлюбленный повелитель был коронован. В глубине души она никогда в это не верила. Слушай, Габриель д’Эстре, как они кричат: да здравствует король! «Те Deum» запевают они в его честь — а ведь это он в обличье крестьянина с закопченным лицом пробрался пешком в замок Кэвр, и ты сказала ему: «Сир! До чего вы некрасивы». А потом ты долго водила его за нос, усердно обманывала его и лишь мало-помалу растаяла, потому что при своем кочевом дворе он слыл великим человеком. И что это был за двор! Его местопребывание то и дело менялось в зависимости от военной удачи. А тебе приходилось умело лавировать между пасторами и прелатами; целью твоей было обогащение собственной семьи, господин д’Эстре воровал, и ты покрывала его, господин де Рони стал тебе врагом из-за твоей преданности семье. Ты способствовала обращению своего еретика, сперва потихоньку, слушаясь чужих указаний: тогда ты все еще любила другого и едва не сбежала с ним. Лишь под самый конец, в ночь пролитых слез и загадочных видений, ты поняла, чье дитя ты носишь под сердцем и кто по-настоящему твой повелитель. И так случилось, что ты, прелестная Габриель, трепещешь теперь наверху, на хорах храма, от гордости и счастья, что взор твой затуманен непомерным блаженством, когда повелитель твой принимает корону.

Как можно заблуждаться! Генрих не решался поднять взгляд туда, где сидела его бесценная повелительница; он боялся, что она тоже закашляется, стараясь скрыть смех. Торжественные церемонии не выигрывают от повторений, особенно когда человек чует в них фальшь и комедию. Генрих израсходовал всю отпущенную ему серьезность на борьбу со своей совестью во время того тяжкого раздумья и смертельного прыжка. Дело сделано, незачем спрашивать себя — к чему. Будь это хоть во имя власти, но ей мы знаем цену, слишком долго добирались мы до нее. Герольд выкликает покойника, взамен отзывается живой. Епископ, взятый на худой конец, поднимает сосуд с миром, самый пристойный из всех, какие удалось добыть. Затем на голову, полную сомнений, а не веры, опускается корона, которой надлежит быть очень древней, а она только что из мастерской. Вот какова показная сторона власти. Солнечный луч играет на мече, маршал де Матиньон[44] Матиньон Жак-Гойон (1525–1597) — маршал Франции, выдающийся военачальник своего времени. Одним из первых признал Генриха IV. Успешно боролся с испанцами и собирался перенести войну на территорию Испании, чему помешала его смерть. держит его прямо перед собой, это якобы меч коннетабля. В действительности же Матиньон вовсе не коннетабль, он сочиняет эротические стихи, и латинские, и на родном языке; наверно, и сейчас, в то время как сверкает грозный меч, у него уже наготове новые вирши. Вот какова эта власть.

А Генрих помышляет о другой, которую он лелеет в сердце, властью над сердцами можно назвать ее. Торжественная церемония не нравится ему; он не видит, чем она может очистить растленные души. Правда, присутствия убийцы он здесь не чувствует, и это прежде всего большое облегчение: может все-таки статься, что помазание, коронование и внушительность сегодняшнего события на некоторое время сделают его неуязвимым. И тогда, значит, законовед ошибкой сказал свое горькое слово. А затем, раз смертельная опасность устранена от него, король вновь становится серьезен, он обретает ту серьезность, что была утрачена недавно в горбатом трактире, где главную роль играл шут, затем в ванной, при появлении того же шута. Совсем иное дело, когда король смотрит на своего верного Рони.

В течение церемонии король несколько раз взглядывал в лицо барона и при этом пугался: он один был здесь неподдельным. Точно сошел с соборного фасада, он остался бы верен себе и там, в образе каменной статуи с крупными величавыми чертами, которую ничто не возмутит. Протестант слышал, как король давал клятву уничтожать еретиков, и лицо его не дрогнуло. Он был тут, он участвовал во всем и оставался верен себе, но внутренний голос его говорил: «Галиматья». Так втихомолку говорила в нем суровая простота гугенотов, таково было его суждение о торжественной церемонии. «Суета, приманка для женщин, мерзость перед господом», — кричал бы внутренний голос, если бы барон стал его слушать. Рассудительный Рони призывал докучливый голос к молчанию, а всем видом и осанкой являл образ преданного и стойкого слуги своего короля. Генрих вообще разбирался в людях и знал своего Рони; но тут, посреди торжественной церемонии, он понял окончательно, что тот навеки останется верен ему.

Вскоре он призвал его в свой совет. А дальше Рони уже сам позаботился, чтобы стать герцогом Сюлли, всемогущим вершителем финансовых дел королевства, начальником артиллерии, равной которой не бывало дотоле, и воистину правой рукой короля — пока существовал его великий король, и ни минуты дольше. Ибо ему он предался всецело, ему вручил свою судьбу, наперекор внутреннему голосу старого гугенота. Что я для тебя, тем и ты будешь для меня. Начало подъема Рони вплелось в торжественную церемонию, оттого что Генрих несколько раз взглядывал в его лицо и при этом пугался. Ибо смотрел он в лицо долга и несокрушимой серьезности, невзирая на затаенную мысль, что все это галиматья. Генрих думал: «Средний человек, чтобы не сказать — посредственность. Вот если бы мог я взять с него пример!» Так думал Генрих, в ту пору почитавший простоту самым желанным качеством. Но чтобы она далась без труда, надо быть Рони.

Король покинул собор более по-королевски, чем входил в него. Поступь и осанка стали по-настоящему величавы, и нелепое одеяние казалось теперь на нем вполне уместным. От этого и все шествие приобрело гораздо большую стройность и мощь, чем по дороге сюда. Толпы народа молчали на его пути, преклонив колена. Однако к обеду Генрих переоделся с ног до головы — отмахнулся от господина д’Арманьяка, когда тот подал ему белый с золотом наряд — ему хотелось чувствовать себя удобно, покойно, по-будничному. В парадной зале он сидел под балдахином, что не уменьшало его аппетита: сидел за отдельным столом, поглядывая вправо на стол для духовных лиц, влево — на стол для светских вельмож; и те и другие одинаково ревностно утоляли голод: в этом они были схожи с ним. Вообще предполагалось, что они теперь с ним одно, он только первый среди них, а все вкупе составляют королевство. Но он думал иначе, он находил это самонадеянным, а с другой стороны — считал, что это слишком мало. Приказал и на сей раз растворить двери и впустить народ. Он не боялся толчеи, зато вельможи подняли ропот.

Он поспешил восстановить хорошее настроение. Дворянам, которые прислуживали ему, он сказал, что дон Филипп, властитель мира, заразился дурной болезнью. Как же все дивились непонятному грехопадению его католического величества после столь долгого воздержания! Один-единственный грех — и сразу же кара. Если бы каждый любвеобильный король попадался с первого раза! Тут все, справа и слева, мигом повернулись к столу, стоявшему поперек зала, к королю под балдахином. Король засмеялся, тем самым разрешая смеяться всем. И как же все потешались над смешной незадачей его католического величества! Некоторые из гостей приняли рассказ за шутку, хоть и очень смелую. И эти веселились дольше других. Иные из высоких господ, особенно духовного звания, хохотали до слез и рукоплескали королю в знак одобрения. Несравненно чаще, чем испанский властелин, этот король бросал вызов болезни и все же не заполучил ее. А теперь она к тому же точит его врага. Такое счастье заслуживает хвалы.

Многие вдруг призадумались и перестали смеяться. Кто так счастлив, внушает страх. Двойная игра за его счет может плохо кончиться; и тем из сидящих здесь за столом, кто поддерживает сношения с испанцами в Париже, пора положить этому конец. Испанцы не останутся в Париже, раз повелитель их заразился. Счастье подает знак; как же пренебречь им? Кто-то сказал во всеуслышание, что не только властитель мира, но и его всемирная держава заражена болезнью, от которой она гниет, и член за членом отпадают от нее. Эти слова разнеслись по всем столам и весьма живо обсуждались. Тем временем от вина и яств лица раскраснелись, голоса стали громче. Из-за испанских новостей чинная трапеза чуть не превратилась в пирушку, королю хотелось пресечь это; те, кто посметливее, поняли его желание. Сметлив был кардинал дю Перрон, тот самый, что подсунул Генриху подушку, когда он отрекался от неправой веры.

Дю Перрон подал королю чашу для омовения рук, поклонился и попросил разрешения спеть песню — непривычное занятие для князя церкви, и потому все насторожились. Кардинал пропел королю на ухо что-то короткое и, по-видимому, очень чувствительное, у короля глаза увлажнились. На верхних концах обоих столов расслышали только несколько слов: «Кораллы — уста, и зубы — слоновая кость. Прелестен двойной подбородок!» Видя, что король плачет, сперва ближние, а затем и дальние поняли, кому посвящена песня. Один за другим поднялись все, оборотились к королю и стояли молча, воздавая хвалу его счастью, меж тем как прежде рукоплескали его успеху.

Олицетворение его счастья носило имя Габриель: это постигли почти все; тугодумы, пожалуй, лишь вследствие обильного угощения. Другие проводили сравнение между сокровищем, которое дано ему, и прискорбной вестью из Испании. Иные же, заглядывая глубже, убеждались в том, что ветреник остепенился и что причина его верности и постоянства — желание стать оседлым и владеть. Но малым владеть в этом мире он не согласен. Его заносчивость доходила до величия. Заносчивости недостает лишь власти, чтобы называться величием. Таков по крайней мере взгляд людей рассудительных; рассудительнейший из всех, господин де Рони, неразрывно связывал мысль о величии с мыслью о владении. И потому, наперекор природе и желанию, тут же решил примириться с мадам де Лианкур.

Трапеза была обильная, а под вечер предстояла вторая, на этот раз с дамами. Некоторые в промежутке легли спать или коротали время в беседах. Что касается Генриха, то он играл в мяч; мячи тяжелые, кожаные, на полный желудок бросать их нелегко, а если попадут в кого, то уж непременно оставят шишку. Меткие удары действовали сокрушительно на полные желудки, вскоре один из господ свалился наземь, остальные еще раньше признали себя побежденными. Генрих непременно хотел продолжать игру, и так как дворян не оказалось, он позвал простых горожан, которые были зрителями. Кто среди них лучшие игроки в мяч, спросил он и, не дожидаясь ответа, сам указал на лучших, оценив их по телосложению, Избранными оказались мясник, бондарь, двое пекарей и бродяга, случайно затесавшийся среди честных людей; но в игре именно он стяжал почет и уважение. Обычно ни у кого нет охоты знаться с канатным плясуном, фигляром и будущим висельником. Только игра уравнивает всех, и во время игры бродяга благодаря выработанным жизнью навыкам был на высоте.

Сильными мячами король вывел из строя сперва одного из пекарей. Остальные держались около часа, пока мясник, бондарь и второй пекарь тоже не выбились из сил: повернулись все трое и заковыляли прочь.

— Чья возьмет? — сказал король фигляру, и они принялись перебрасываться мячами, но не как метательными снарядами, а с необычайной легкостью, словно колдовали; перелетали с места на место, точно Меркурий[45] Меркурий  — бог торговли и бог-посланник у древних римлян. Изображался с кошельком и жезлом в руках, с крылышками на сандалиях и шляпе., и едва протягивали руку, как мячи сами собой попадали в нее, и не поодиночке, а три, четыре, пять сразу и казались воздушными, точно мыльные пузыри. Зрелище было редкостное и радовало глаз. Народ тесно сгрудился вокруг, светские и духовные вельможи позабыли о пищеварении, и все смотрели, как прекрасно играют король с бродягой.

Оба они прикидывались чем-то вроде бестелесных духов, но человеческое естество не замедлило обнаружиться. Нельзя отождествлять природу с искусством. Оба сильно потели; и так как капли пота застилали им глаза, мешая ловить мяч, они дружно скинули колеты; а дело было в феврале, под вечер, — и все увидели, что у обоих, у короля и его партнера, под колетами ничего нет, кроме рубах. И еще другое увидели все: на канатном плясуне и фигляре рубаха была целая, а на короле с дырой посреди спины. Ткань не выдержала резких движений и от ветхости разорвалась.

Сперва Генрих не мог понять, о чем шепчутся и шушукаются кругом. Он слышал ропот, он улавливал вздохи. Наконец кто-то решился сказать вслух:

— Сир! У вас на рубахе дыра. — Когда слово было выговорено, тягостная неловкость перешла в веселье. Первым рассмеялся сам король, притворяясь в то же время сильно разгневанным.

— Арманьяк! — крикнул он, и когда первый камердинер предстал перед ним, Генрих спросил: — Ведь у меня же есть шесть рубах?

— Увы, — возразил д’Арманьяк, — их осталось всего три.

— Хорошего мало, если мне приходится ходить нагишом. Вот на что похож король, когда он прощает подати городам и откупает их у губернаторов Лиги, которые вконец удушили их поборами. Крестьянам же я возвращаю дворы, которые отвоевываю поодиночке. Тут еще может хватить на облачение для коронации, но уж никак не на рубаху.

Сказав это, он удалился, как раз вовремя, ибо звук его речи остался у всех в ушах. Он говорил смело и гордо. Дыра в рубахе приобрела смысл жертвы во имя королевства и умножила славу короля. Это подлинный король. Все мысленно вновь увидели его шествующим по собору в нелепом одеянии, которое стало на нем вполне уместным, — сравнили и нашли, что сейчас, в разорванной рубахе, он был даже величавее.

Генрих оделся в лучшее свое платье, ибо на большом банкете должны были присутствовать дамы во главе с бесценной его повелительницей в роли хозяйки. Большая зала архиепископского дворца в Шартре от бессчетных свечей сияла теплыми золотистыми тонами. Пучки свечей в сверкающих канделябрах перед стенными зеркалами и на столе окружали толпу гостей блеском, который каждого украшал и выделял. Таким образом, все женщины тут за столом казались красавицами, а мужчины, немало пожившие, явно помолодели: щеки разрумянились, лбы прояснились. Бесчисленные огни придавали всем благородство и необычайную изысканность; люди едва узнавали друг друга, так удачно было освещение залы. Весь свет и блеск были направлены на стол, меж тем как за спинами гостей четкие контуры предметов мало-помалу расплывались, и смутное мерцание, точно туман в слабом лунном свете, плыло к потолку.

Король и мадам де Лианкур восседали друг против друга, как хозяин и хозяйка. По обе стороны Габриели разместились в ряд дворяне. По левую руку Генриха сидела мадам Екатерина Бурбонская, его милая сестра; далее следовали принцессы и герцогини де Конти, Немур, Роган и Рец. Справа от него первое место занимала принцесса де Конде, связанная родственными узами с его домом; подле нее — госпожи де Нивернуа и де Невер. Эти имена он повторял про себя, ибо то были большие имена в королевстве, и носительницы их находились здесь, словно так и полагалось; но он знал, чего это стоило. Супруг той или другой из дам все еще был на стороне его врагов, хотя бы для виду, и для виду командовал в Париже, а в это время жена его пировала с королем. Такое пиршество немыслимо без предварительных интриг, более долгих, чем самый длинный обед. Этот пиршественный стол завершает много трудов, много мрака, много крови. Знать бы, что действительно завершает!

Вот о чем думал Генрих, перечисляя своих соседок, и каждая была ему дорога, они и сами не подозревали, в какой степени. При этом он занимал их веселой беседой, словно им так и полагалось сидеть здесь. Часто он и мадам де Лианкур обменивались взглядом, означавшим: вот чего мы достигли. Взгляд выражал: а могло быть и по-иному. Взгляд говорил ему и ей: «Благодарю тебя. Люблю тебя».

Для Генриха его Габриель была прекраснее, чем когда-либо, потому что смотрел он на нее не только с гордостью, но и с умилением. Роскошь ее наряда могла бы показаться вызывающей; дамы не отрывали от нее глаз. Как мягко ложится бархат, какого он непередаваемого цвета — старое золото, осенняя листва, ласковый солнечный свет; и пышные рукава испанского покроя. Кому доводилось видеть платье, в своем совершенстве пригодное и днем и вечером! А голова королевской подруги покоится на мелко собранном воротнике, и золотистые волосы ярко озарены солнечным диском из алмазов и сами оттого сияют еще ослепительнее. Понятно, дамы не были склонны искренне восхищаться такой картиной, как ни влекла она их взор; они внутренне кипели бы и готовы были бы пожелать, чтобы это солнце закатилось.

Но Габриель умиляла их. Беременность именно сегодня накладывала такой отпечаток на ее лицо, что оно вызывало трепет неясности и страха не только у ее повелителя. Оно было очень бледно, очень тонко, от воспетого двойного подбородка осталась узенькая полоска, и кожа сделалась прозрачна, точно жемчуг. Только глаза стали больше, их лихорадочный блеск заставлял забыть и простить жемчужный отлив белой груди, сверкающие на ней рубины и настоящие жемчуга в оправе чеканного золота. Мужчины подле Габриели притихли, зато сочувственно бились сердца дам, через стол ласково ободрявших беременную. Когда хозяйке следовало сделать распоряжение, сестра короля вместо нее знаком приказывала подать блюдо или графин. Один из сидевших поодаль кавалеров, — это был господин де Рони, — вскочил со стула и, опередив слугу, поднял ложку: она выпала из нетвердой руки Габриели.

После того как празднество приняло такой оборот и из пиршества в честь коронованного короля превратилось в чествование его бесценной повелительницы, Генрих, не долго раздумывая, объявил во всеуслышание, что намерен испросить у папы расторжение своего брака, дабы жениться на мадам де Лианкур. Консистория разведет ее с мужем, который сам признает, что пострадал от удара копытом. Послышался смех, который Генрих принял за одобрение, и тогда он пошел еще дальше, сказав, что вскоре его бесценная госпожа получит звание и титул маркизы. Мало того, он поднял бокал в честь госпожи маркизы и при этом так долго и вдумчиво смотрел на нее, широко раскрыв глаза и вскинув брови, что всякому стало ясно: путь ее ведет выше. Предел возвышению прелестной Габриели настанет лишь тогда, когда она вместе с ним украсит королевский трон. Она будет нашей королевой.

Общее одобрение длилось недолго. И он сам верил в него, только пока был счастлив и растроган. Ведь каждому известно, какой должна быть королева Франции: прежде всего чужестранкой, которая неведома здесь никому и ни над кем не возвысилась — чем бывают уязвлены не одни дамы. Господин де Рони с этой самой минуты начинает оказывать такое же решительное сопротивление, с каким Габриели придется неизменно сталкиваться и у других, пока она живет и властвует над королем. Но сейчас вражда еще щадит Габриель. Ведь не бессмертна же она, быть может, ей не пережить родов, вид ее предвещает дурное и вызывает к ней жалость. А кроме того, все знают короля и его обещания жениться. Если бы он хранил их про себя, как до сих пор, они, пожалуй, были бы опасны. Оглашено — значит, нарушено. Словом, так или иначе прекрасной д’Эстре позавидовать нельзя.

Поэтому к Габриели было проявлено много сочувствия и почтения, когда все общество, вслед за королем, поднялось из-за стола. Генрих подвел к ней принцессу Бурбонскую и принцессу Конде; те обняли и поцеловали Габриель. И все остальные женщины, приближаясь к возлюбленной короля, спешили уверить ее, что она прелестней, чем всегда. И каждая была при этом искренна и не испытывала ни вражды, ни зависти, их роднило с ней ее положение; и еще роднило общечеловеческое чувство, ибо возможно, что к празднеству ради нее присоединилась незримая гостья, чье присутствие всех заставляло содрогаться. Кто не восхваляет пышной красоты, которая кичится нетленностью, как произведение искусства? А перед красотой, которую подозревают в союзе со смертью, всякий преклонится.

Под конец двери залы растворились, сейчас же за ними начиналась лестница. Некоторые из дворян взяли у слуг подсвечники и выстроились по обе стороны на ступенях. Впереди чествуемой четы шли принцессы королевского дома, на расстоянии следовали другие дамы и кавалеры. Посредине Генрих вел на поднятой руке свою Габриель; им светили, они подымались. «Торжественная церемония!» — ощущал Генрих, молодой и окрыленный. Торжественность была нарушена или, пожалуй, даже усилена тем, что больная почувствовала себя дурно, и возлюбленному пришлось подхватить ее и почти нести наверх; они опередили сопровождающих, последние огни оставили где-то внизу и сами погрузились в смутное мерцание, подобное туману в слабом лунном свете, и скрылись из виду, словно растаяли.

Дама в маске

Париж давным-давно готов был впустить короля. Даже герцог де Фериа[46] Фериа Лоренцо Суарес де Фигероа, герцог де (1550–1607), — испанский государственный деятель и дипломат. Был послом Филиппа II во Франции и поддерживал Лигу в ее борьбе против Генриха IV., который все еще состоял наместником его католического величества в Париже, и тот не верил в существование испанской партии. Опасаться можно было разве что упорства отдельных неисправимых упрямцев и страха других, не рассчитывавших на прощение. Вожди Лиги с Майенном во главе постарались на всякий случай понадежней укрыться вместе со своим движимым имуществом. А ни один из шестнадцати начальников столичных округов не упустил случая втайне заверить короля в своей преданности; пресловутый портной лишь забежал вперед в ту пору, когда враги короля повесили королевского верховного судью. Конец зверствам! Проповедники, с амвона призывавшие к зверствам, больше не имели успеха у народа, скорее они сами были под угрозой. Народ тем временем настроился снисходительно и миролюбиво и готов был даже творить насилие, дабы могло восторжествовать добро. Вследствие этого возникали бунты; правда, их подавляли, но больше для виду. Какой же властитель, хотя бы только по имени, добровольно сложит полномочия и уберется восвояси, пока у него есть оружие — пускай одно оружие, даже без рук. Испанский военачальник располагал четырьмя тысячами чужеземных солдат, которых хватало только на охрану валов и ворот.

Королю не удастся так просто войти в город. С четырьмя тысячами солдат сладить легко — труднее с добротой народа, ожидающего доброго короля. Король разрешил парижанам добывать припасы за городскими стенами и есть досыта; как же может он теперь обстреливать их дома и посреди резни ворваться в свою столицу? Ему этот путь закрыт. Он должен действовать в согласии со своей славой в народе и овладеть властью, как подобает народнейшему королю. Генрих потратил несколько недель на то, чтобы нарочито раздуть молву о своей доступности. Nihil est tam populate quam bonitas. Как-то раз он снова заблудился на охоте, что всегда создает удобные случаи; в два часа ночи добрался один до какого-то дома — это оказался отнюдь не разбойничий вертеп. Дом принадлежал одному из чиновников его финансового ведомства, что не было для него полной неожиданностью: он хорошо изучил свое королевство. Но девица, которая вышла к нему, его не признала, он попросту сказал, кто он такой, поел немного хлеба с маслом и улегся не в постель, а на пол перед очагом, утром же пожелал прежде всего прослушать мессу: за три мили пришлось везти священника. Может ли король быть более скромен и обращенный еретик более благочестив!

Многие никак этому не верили, например, некий торговец свиньями, с которым король сидел за одним столом в сельском трактире, — опять заблудился где-то. Посетители трактира не знали, кто он такой, или, быть может, только прикидывались; когда король пускается на хитрость, крестьянин всегда перехитрит его. Как бы то ни было, торговец свиньями отважился наговорить ему разных дерзостей под тем предлогом, что не узнал его. Королю оставалось только с подобающей помпой покинуть сцену. Он выглянул в окно, тотчас откуда-то подскакали его придворные и остановились перед трактиром: должно быть, разыскивали заблудившегося короля. Селяне всполошились: как же так! Стало быть, мы королю выложили всю правду? А он стерпел. Хлопнул по плечу торговца свиньями, дал милостивый ответ, и тому все сошло безнаказанно. Но потом селяне долго толковали между собой о Париже и о том, что городские жители плохо знают короля: иначе бы они его впустили. Все равно этого ловкача не одолеешь.

Такой же урок преподал сам Генрих одной даме в маске. Она прибыла нарочно из Парижа в Сен-Дени, где он жил, и по секрету сообщила ему, что делают в городе, дабы помочь его делу; при этом говорила она так тихо, что в соседнюю комнату при открытых дверях не долетало ни словечка. А там, кроме приближенных короля, были еще гости из Парижа, как бы случайно приехавшие сегодня. Никто из присутствующих не заблуждался насчет дамы в маске. Каждый говорил: и это якобы обыкновенная благомыслящая горожанка? Тогда она прежде всего ничего не может знать; и затем, разве станет король, который боится ножа, вести тайную беседу с особой, даже не показывающей ему лица? Весьма неправдоподобно, надо признаться. Но тут раздался голос короля, ничуть не приглушенный, — наоборот, его надлежало слышать всем, по возможности даже в самом Париже. Король поручал даме в маске довести до сведения тамошних его добрых друзей: он стоит здесь с большим войском и не собирается отступать, пока не войдет в город, и притом без всякого насилия. Только пусть не верят герцогу Майенну. Мира хочет один их законный король и готов дорого заплатить за примирение со своей столицей. Он напомнил даме в маске о всех других городах, которые, себе во благо, открыли перед ним ворота. Десять лет не будет он взимать налоги со своих парижан, мало того — он дарует дворянство всем городским советникам; его добрым друзьям, которые содействовали ему, навсегда будет обеспечено счастье и довольство.

— А кто предал меня, того пусть судит Бог.

Все это он излагал даме в маске, словно не она одна была с ним в комнате, а целый народ, которому он хотел верить, все равно, показывал ли ему тот истинное свое лицо или нет. Дама удалилась, так и не подняв маски. Закутавшись в плащ, скрывавший ее всю, она прошла сквозь толпу придворных. Те проводили ее до самой кареты. Двое из них остались в стороне, даже не заглянули в карету и не обменялись ни единым взглядом. Один был Агриппа д’Обинье, другой — некий господин де Сен-Люк, на службе короля.

Тем временем прибыл запыленный всадник, подоспел как раз к уходу дамы, которая удостоилась доверия короля. Человек в кожаном колете полагал, должно быть, что и он заслужил такое же доверие. Он вошел без церемоний. Посреди пустой залы стоял король, отнюдь не горделивый и не самоуверенный, глядел в пол и поднял голову, лишь услыхав топот тяжелых сапог.

— Пастор Дамур! — сказал он. — Вас-то мне и недоставало именно в эту минуту.

— Сир! Да сбудется то, чего вы желаете. К вам взывает суровый голос былых времен.

— В нужную минуту, — сказал Генрих.

— Сир! Вы правы, ибо я видел, как ускользнула та особа, даже не открыв лица. Лишь вы видели его, и вам одному известно, не был ли это дьявол.

— С ним я не стану связываться. Лучше умереть. Лучше лишиться всякой власти.

Пастор хлопнул себя по ляжкам и хрипло засмеялся.

— Власти! Ради власти вы отреклись от своей веры; что значит после этого умереть? Ради власти вы теперь на каждом шагу разыгрываете комедию. Люди уже толкуют о ваших хитростях и посмеиваются, порой — двусмысленно; не желал бы я быть предметом таких толков и смешков.

— Разве я не добился успеха, пастор?

— В этом вся суть. Вы улавливаете людей. Не хотелось бы мне поймать так даже пескаря.

Внезапно пастор выпрямился, снял шляпу, что позабыл сделать раньше, и запел, — в самом деле начал петь, как некогда в сражении.

Явись, господь, и дрогнет враг!

Его поглотит вечный мрак.

Суровым будет мщенье.

Голос гремел на всю залу. Пастор Дамур поднял правую руку и выставил ногу. Снова в бой, снова впереди старых гугенотов, мертвецы шагают в строю, все подхватывают псалом — и несется псалом освобождения, неприятель в страхе отступает. Победа борцов за веру.

Всем, кто клянет и гонит нас,

Погибель в этот грозный час

Судило провиденье.

Голос гремел на всю залу. Король подал знак, псалом оборвался. Пастор не только опустил руку, но и голова его поникла на грудь. Псалом заставил его забыться. Тут забылся и Генрих; оба умолкли, мысленно созерцая прежние деяния, которые были честны и бесхитростны.

Затем Генрих взял руку пастора и заговорил:

— Борода и волосы у вас поседели, а поглядите на мои. На лице у вас не только суровость, но и скорбь. А теперь я покажу вам свое лицо. Разве оно весело? И все же, вам я могу сознаться, захват власти порой превращается в потеху. — Он повторил: — В потеху, — и продолжал быстро: — Люди заслуживают только такого захвата власти, и власть требует, чтобы ее захватывали именно так.

— А вы самый подходящий для этого человек, — заключил старик. Король мягко возразил ему:

— Каждый следует своему назначению. Потому я и даю вам излить душу до конца, пастор Дамур.

— Вы должны дать излиться до конца гневу Божию, — резко сказал старик, на лбу у него вздулись вены.

— Да, должен, — подтвердил король, все еще мягко; но пастору пора было изменить тон. Он понял это, кровь отхлынула у него от висков.

— Да простит ваше величество смиренному рабу Габриелю Дамуру, что он осмелился предстать перед вами.

Тут Генрих раскрыл объятия:

— Теперь я узнаю вас. Вот каким хочу я вас видеть: чтобы гнев Божий руководил вами на всех путях и чтобы верность в вашем сердце была несокрушима.

Он ждал, раскрыв объятия. Это был решающий миг для всех его протестантов. Укоры еще могут быть отведены, он хочет верить в это. Недоверие в конечном счете скорее во вред, чем на пользу королям. Хорошо, если бы это поняли и старые друзья, после того как их предали и отняли у них прежние права. В раскрытые объятия не бросился никто. Генрих опустил руки, но сказал еще:

— Пастор, то, что я сделаю, пойдет на благо и вам. Вы получите должное, когда я завоюю власть.

— Сир! Простите смиренному Габриелю Дамуру, он не верит вам.

Генрих вздохнул. Он предложил примирительно:

— Тогда послушайте веселый рассказ о даме в маске. Рассказ бесспорно правдив, ибо хвастать мне тут нечем.

Но пастор уже приблизился к двери.

— Чего же вы хотите? — крикнул ему вслед Генрих. — Чтобы я из пушек разнес свою столицу? Чтобы я силой обратил всех в протестантскую веру? По-вашему, мне до конца дней суждено воевать и быть бесчеловечным?

— Сир! Отпустите смиренного Габриеля Дамура. — Это был уже не укор и не гнев Божий, а совсем иное. Тот, кто там, вдали, на большом расстоянии от короля, держался за ручку двери, казался много меньше, и не только из-за расстояния, а скорее от того, что весь он поник.

— Я хочу покаяться перед вами, Габриель Дамур, — сказал издалека король.

— Сир! Не мне, а только вашей совести должна быть открыта правда. — Сказано это было жестко, но негромко. Генрих понял его слова лишь потому, что и сам себе говорил то же. Он отвернулся. Когда он снова взглянул в ту сторону, он был один.

Тогда он встал лицом к стене и заставил себя до конца осознать, что то было прощание с его протестантами. О! Прощание не на всю жизнь, он им еще покажет, чего он хотел, кем остался. Но при настоящем положении вещей ему не верил никто — остальные не больше, чем этот. «А потому сугубо берегись изменников! — внушал себе Генрих. — Никто не изменяет скорее, чем старые друзья». Он уставился в стену и вызвал перед своим мысленным взором всех, кто изменит ему. Странно, образ Морнея возник перед ним, а ведь в Морнее он был уверен. Морней, или добродетель, будет и впредь служить ему верой и правдой. Только не требуй, чтобы он одобрил твой способ захвата власти и ради тебя поступился хоть частицей своей добродетели. Это сильно уязвляло короля, ибо измена и изменники стали ему в ту пору удобны и привычны. Ему было неприятно смотреть на возникший перед ним сократовский лик своего Морнея — он поспешил стереть его и вызвал другой.

— Ни единого друга: мы одиноки в хитроумном и тяжком деле захвата власти. Но приятелей и собутыльников у нас довольно. Мы принимаем дам в маске. Хорошо еще, что пастор не захотел узнать, кто была маска, это навсегда должно остаться тайной. Кто бы поверил, что она родная дочь парижского губернатора и я исподтишка заигрываю с ее отцом. Во что превращаются люди! Ведь его я прежде считал честным. Мне претит добродетель Морнея. А предательство Бриссака претит мне еще больше. Уже его предшественник был заподозрен в сношениях со мной. Майенн его сместил и назначил графа Бриссака как раз из-за его скудоумия. Если таково скудоумие, значит, я и сам не понятливей и не рассудительней малого ребенка. Ведь этот человек соблазняет меня взять мою столицу обманом: он гадок мне.

Все это Генрих говорил в стену — а между тем он привык обдумывать свои дела на ходу, размашисто шагая и подставив лоб ветру. В дверь скреблись, это вспугнуло его затаенное тоскливое раздумье. Появилось два радостных вестника: разве можно не откликнуться на их настроение? Первый — его славный Агриппа — был явно начинен новостями и не в силах хранить их про себя. Молодой господин де Сен-Люк был терпеливее: ему помогало его нескрываемое самодовольство. Он усердствовал в соблюдении этикета, вложил много грации и даже скромности в свой почтительнейший поклон королю, после чего уступил место господину д’Обинье.

— Мы замешкались, — сказал Агриппа, — потому что нам пришлось ублаготворить и спровадить всех слушателей: после отъезда дамы в маске они были уже ни к чему.

— И даже некстати, — подтвердил Генрих. — После ее отъезда меня посетил еще один гость. Он дал краткое, но внушительное представление, отнюдь не для третьих лиц.

Агриппа не стал спрашивать о посетителе.

— Сир! Вы даже и не представляете себе, кто эта маска.

— Вы поручились мне, что она не опасна. Я не любопытен.

— Что бы вы подумали, сир, если бы вам сказали, что я побывал в Париже?

— Ты? Быть не может.

— Я самый. Впрочем, тогда я был в обличье старухи крестьянки и через ворота проехал на возу с капустой.

— Невообразимо. И ты видел губернатора?

— Бриссак собственной персоной покупал у меня лук на базаре. При этом мы столковались, что ради сохранности королевской особы и королевской власти мадам де Сен-Люк, да, собственная дочь губернатора Бриссака, должна выехать к вам и получить от вас указания. Неплохой сюрприз?

— Я не могу прийти в себя от изумления, — сказал Генрих, которому сам Бриссак сообщил о предстоящем приезде мадам де Сен-Люк. Но у всякого должна быть хоть какая-нибудь тайна от другого. Чем сложнее роль, тем интересней кажется она. «Totus mundus exercet histrionem, почему мне быть исключением? Моему Агриппе завоевание Парижа не доставило бы удовольствия, если бы ему не пришлось разыграть роль крестьянки. Он так увлечен этой игрой, что страдания бедняги Габриеля Дамура ему просто не понятны — но кто знает, какую роль взял на себя бедняга Габриель Дамур? Выступление его было поистине библейским».

Мысли эти текли сами собой и не мешали Генриху расспрашивать своего старого товарища, притом с такой детской обстоятельностью, что молодой дворянин за спиной Агриппы прикусил губу, боясь рассмеяться. Вернее делал вид, будто удерживается от смеха, желая наглядно показать королю, что, во-первых, господин де Сен-Люк сознает свое превосходство над человеком старого поколения и, во-вторых, разделяет деликатное намерение короля не разочаровывать того. Генриху не понравилась мимика молодого кавалера; а потому он обратился уже прямо к нему:

— Мадам де Сен-Люк была превосходно замаскирована, вы сами, вероятно, не узнали ее?

Если король полагал, что молодой кавалер, в свою очередь, пожелает блеснуть тщеславной прозорливостью, он заблуждался.

— Вы правы, сир, — подтвердил Сен-Люк, — я не узнал ее.

— Вы лжете, — сказал Генрих. — Вы лжете, чтобы чем-нибудь превзойти нас, — взгляд на Агриппу, — хотя бы скромностью.

— Сир! Вы моралист.

— Особенно сегодня, — сказал Генрих. — А потому и желаю понять, чего ради господин де Бриссак разыгрывает изменника. Ну? Вы должны знать своего тестя не только с тех сторон, с каких знаю я, а сторон у него, надо полагать, не мало. При прошлом дворе он прикидывался передо мной простаком и собирал картины. Я был в союзе с королем, моим предшественником. Бриссак тогда же мог остаться при мне, и ума бы у него хватило сделать правильный выбор. Зачем было ему переходить к испанцам, раз в конце концов он их обманывает и предает мне?

— Ваше величество оказывает мне высокую честь откровенностью, которая, будучи неправильно истолкована, может повредить вашему делу.

Вот наконец умный и смелый ответ, Генрих сразу стал сговорчивее. Он бросил вскользь:

— Бриссаку поздно отступать, он дал слишком много козырей мне в руки. — А затем взглянул прямо в глаза молодому человеку, ожидая его объяснений. Тот откашлялся, оглянулся, ища поддержки, но сказал только, что ищет стул.

— Чтобы думать, мне нужно сидеть.

— А мне бегать. Но тут не я, а вы должны думать: сядем, — решил Генрих.

Агриппа тоже подвинул себе стул, недоумевая, о чем тут можно говорить всерьез и даже торжественно. «Неужто о Бриссаке? Держит себя не по-военному, простоват, но с хитрецой, покупает у мнимой крестьянки овощи, торгуется, уходит, возвращается и каждый раз бросает несколько слов под сурдинку. Да об этом и поминать не стоит, разве только для смеха».

— Господин де Бриссак — серьезная загадка для всякого моралиста, — утверждал тем временем молодой Сен-Люк горячо и самодовольно, так как чувствовал здесь почву под ногами. — Когда я приехал свататься к его дочери и он ввел ее в комнату, она была в маске, как явилась и к вам. Но я все-таки узнал, что это не она. По его мнению, никто не умеет по-настоящему видеть, кроме него самого — знатока картин.

— Загадка действительно серьезная, — сказал Генрих.

— Он изучил множество картин, не говоря о книгах.

— Он ведет себя не по-солдатски, — вставил Агриппа.

— Это еще не все. — Сен-Люк пошарил руками, развернул что-то невидимое. При этом бросилось в глаза, что одну из перчаток, левую, он не снял.

— Господин де Бриссак собирает красивые вещи не для того, чтобы просто вешать их на стены или расставлять по витринам: он неустанно обогащает свой ум новыми образами и откровениями. Он проникается ими. Он воплощает их в жизнь.

— И от него самого ничего не остается. — Генрих понял. Но Сен-Люк пояснил:

— Он не разыгрывает изменника. Сир! Он стал им, развивая в себе вероломство и усердно практикуясь в нем.

— А гуманистом он себя тоже называет? — спросил Агриппа д’Обинье и вскочил со стула. — Мы-то по-настоящему, по-честному становились гуманистами. Я сочинял стихи на скаку и в бою. Небесные видения являлись мне, когда я, как истый червь земной, босиком рыл окопы, подготовляя сражение воинственному гуманисту, которому служил.

Генрих произнес в пространство:

— Это один способ. Есть второй, более сложный: он лишает определенности и обезличивает человека. — Обратясь к Сен-Люку, король сказал с коротким смешком: — Надо признать полезным метод графа Бриссака собирать картины и читать древних авторов, раз этот метод побуждает его весьма хитроумно сдать мне мою столицу. А испанец Фериа ни в чем не подозревает его?

— Откуда же? Господин де Бриссак сам предложил герцогу Фериа заделать большинство ворот для лучшей защиты городских стен. Фериа не воин, он и не заметит, что у заделанных ворот снята стража, дабы ваше величество могли проникнуть именно через них. Ведь на самом деле отверстия будут только забиты землей.

— Это обнаружится раньше времени.

— На то мой хитрый тесть и в союзе со старшиной купечества, с городскими советниками и со всем светом. Он настолько преуспел, что люди спрашивают, кто же, собственно, обманут, кроме Фериа, а тот радуется простодушию своего губернатора.

— И каждый, должно быть, рассчитал, какую выгоду извлечет из этого дела.

— Господин де Бриссак надеется, что милостью вашего величества будет назначен маршалом Франции.

— Вот потеха, — сказал Генрих, сперва серьезно. Потом повторил это слово, и тут ему необычайно ясно представился весь гнусный комизм положения. Вот он сам — король, который боролся весь свой век. Собственными руками разил врага, собственной волей хранил верность себе — весь свой век. За свою совесть и королевство боролся весь свой век; и все было бы тщетно без чудака коллекционера и предателя по глупости. Смех душил короля, но он подавил его, даже посинев при этом. Слишком гадким показался ему смех, который рвался наружу.

Он встал с места и подошел к окну. Сен-Люк выждал минуту, чтобы неслышно последовать за ним; по-видимому, он в самом деле хорошо разбирался в движениях человеческой души. Он позволил себе заговорить; но, чтобы унизить себя, он выражался до крайности манерно и даже пришепетывал. Королю он действительно внушал презрение, но ему не хотелось, чтобы таков и был умысел Сен-Люка. Не поворачивая головы, он повторил все, что тот ему докладывал.

— Итак, значит, чудак отдал вышить шарф. Архангел Гавриил, сиречь Габриель, на белом шелку, весьма остроумно и уместно. Этот шарф будет поднесен мне моим маршалом в день моего въезда, — Бог весть когда, — закончил он, представив себе всю неправдоподобность такой картины.

— Сегодня у нас четырнадцатое. Это будет ровно через неделю, — пролепетал господин де Сен-Люк. Генрих как услышал — круто повернулся.

— Вы знаете больше, чем вам полагается, или же вы виделись с губернатором. Вы тоже переодетым побывали в Париже?

— Отнюдь нет. Однако здесь, к сведению вашего величества, записаны все подробности заговора. — С этими словами юноша достал из перчатки, из левой, которую не снял, какую-то бумагу. Генрих выхватил ее у него. — Кто дал вам ее?

— Сам Бриссак.

— Значит, он здесь.

— Или был здесь — впрочем, с разрешения герцога Фериа. Он явился с двумя нотариусами уладить со мной неотложные семейные дела. Я покинул их, едва получил бумагу. — Последнее было сказано без всякой робости, не чувствовалось также намерения поразить слушателя. Вот юноша, который всегда попадает в цель: больше незачем терять с ним время.

— Коня! — крикнул Генрих в окно.

— Сир! Вы все равно опоздали.

Генрих был уже на улице, в седле, и мчался по дороге в Париж. Вскоре он увидел, что впереди во всю ширину дороги покачивается огромная карета; миновать ее не было возможности. Оставалось только проехать лесом и ждать между деревьями приближения тяжеловесной колымаги. Передняя стенка ее была застеклена, так что Генрих сразу увидел нотариусов: их оказалось трое. Все, как один, в черном платье и остроконечных шляпах, лица сухощавые, все довольно преклонных лет и утомлены путешествием, так что никто из них явно не был склонен обращать внимание на непрошеных всадников. Напротив, они закрыли глаза, раскрыли рты и стали совсем на одно лицо. Генрих хотел крикнуть, но раздумал, и наваждение так бы и прогромыхало мимо. Но в последнюю минуту один из нотариусов пошевелил рукой — вывернул ее ладонью кверху, потом медленно, очень медленно поднял к носу того, что дремал напротив, и хвать — поймал муху. Ах, как просияло простоватое с хитрецой лицо!

Муха изловлена на чужом носу, под взглядом короля, которому этот самый мухолов должен сдать его столицу. Теперь Генрих все понял и потому именно не стал задерживать карету. Он не на шутку задумался, в своем ли тот уме.

«Люди из сил выбиваются, чтобы действовать наперекор разуму и всячески избегать прямых путей». Вот что занимало его мысли, когда он шагом ехал обратно. В памяти его накопилось немало примеров помрачения человеческого разума, начиная с Варфоломеевской ночи, и дальше в том же роде. Его долг изменить именно это, иначе не для чего быть королем. «Они не перестанут чинить тебе препятствия, Генрих. Ловить мух, в виде условного знака, и посылать к тебе дам в маске для тайного сговора: приходится быть с ними заодно».

Захват власти

Все произошло, как было условлено. В осмотрительности никто не мог бы сравниться с Бриссаком. Он сказал испанцам, чтобы они всецело доверились ему и сидели спокойно, иначе изменники всполошатся. Да будет им известно, что в городе есть изменники, которые могут догадаться, что Бриссак замыслил схватить их. Таким образом гордые испанцы, по небрежению, отдались на волю судьбы.

Генрих усердно играл в руку своему партнеру. Правда, он по ошибке чуть не взял его в плен. Двадцать второго, в четыре часа утра, Бриссак пал духом, потому что королевских солдат нигде не было видно. Причиной тому оказался густой туман, ибо едва Бриссак вышел за городские стены, как наткнулся на них. По счастью, солдатами командовал его зять, господин де Сен-Люк, так что все мигом уладилось.

Двое запертых ворот были раскрыты, и, как раз когда начался утренний перезвон колоколов, король проник в свою столицу. Дворянам его не терпелось: в полном вооружении, наскоком взяли они последние препятствия. Сам он упер руку в бок, слегка склонил голову к плечу и сделал вид, будто возвращается с охоты и отлучился всего на несколько часов. А отсутствовал он восемнадцать лет.

Первый, на кого он наткнулся, был Бриссак, с истинно ангельским лицом. Подобную чистоту черт и помыслов встретишь не часто, и на человеческих лицах она редко бывает запечатлена. Преклонив колено в самую грязь, закатив взор, Бриссак протянул королю белый шарф. Король тотчас надел ему на грудь свой собственный, обнял его и назвал «господин маршал».

Бриссак отблагодарил его добрым советом: на всякий случай надеть панцирь. Предосторожность не мешает. Конечно, красиво пройти сквозь толпу в простом колете, как, по-видимому, угодно его величеству. Генрих испугался. Нож, — о нем он позабыл. Но Бриссак имел в виду скопление народа, нарочитую тесноту и толчею, которую легко устроить в таком большом городе и которая бывает опасна, так что даже король может затеряться в ней и попасть в руки врагов.

Генрих возразил, что они его ни в коем случае не поймают. Да они и не стремятся к тому.

— Таких птиц, как я, никому не охота держать в клетке.

Однако он покорился и вступил в свою столицу в панцире, прикрытом плащом. Вместо шляпы с прекрасным белым султаном, сулящей мир, на нем был железный шлем. Этот наряд умалил его торжество, чему способствовали также дождь и безлюдие столицы.

В такую рань на улицах не было никого. Очень немногие выглядывали из окон; королевские войска, разделившись на отряды, дорогой рассеяли кучку испанцев, прикончили или побросали в воду тридцать ландскнехтов; вот, собственно, и все. Господин де Сен-Люк со своим отрядом натолкнулся на горожан, пытавшихся защищать укрепленное здание; король же на своем пути не встретил никаких препятствий. Он послал сообщить герцогу Фериа: пусть покинет город, и дело с концом. Второй гонец отправился в церковь Нотр-Дам с известием, что идет король.

Когда парижане проснулись и встали, из дома в дом передавалась неправдоподобная весть: король в городе. Они страшно перепугались. Первая мысль их была о погромах и резне, хотя многие из них видели его вблизи, когда он отрекался от своей веры в Сен-Дени или же во время коронации в Шартре, и предались ему телом и душой. Нужды нет. Одно дело — блеск праздничного дня, другое дело — час победы, которому не миновать быть кровавым.

У победителя и в мыслях этого не было, страх народа перед ним он упустил из виду. Зато новый маршал Бриссак поспешил разослать жандармов на особо рослых конях, чтобы, во-первых, громогласно возвестить милость и прощение, а затем объявить, что королю уже принадлежит власть во всем городе. Парижане могут спокойно сидеть по домам. После этого они, наоборот, высыпали на улицы, приветствуя белые перевязи французов, трубачей короля, а его самого на плечах внесли в собор.

Звонили все колокола Нотр-Дам, и у каждого был свой голос, по которому его узнавали и называли. Впереди короля шли сто французских дворян, значит, это был безусловно настоящий король. Но тот же древний собор еще недавно видел процессии верующих, молившихся святой Женевьеве, чтобы она спасла от него свой город Париж. Вспомнили об этом другие — архиепископ, который по уговору держал речь, кардинал, который не показывался. Только народ сразу забыл все: вернее, единицы, составлявшие толпу, хранили у себя в памяти очень многое. Но весь народ в целом, как ни в чем не бывало, валил в церковь, ликовал, был счастлив и исполнен благоговения.

Королю надо было отвечать, он отбросил все, что не относилось к данной минуте; и тем не менее голова его была как в тумане. Раньше он яснее представлял себе ход событий и в мыслях рисовал себе предстоящее много радостнее. Он ответил архиепископу:

— Цель моя — оберегать и облегчать жизнь моего народа, за это я отдам свою жизнь до последней капли крови! — Затем поклялся в верности католической религии, призвав в свидетели Бога и Пресвятую Деву. Но голова по-прежнему была как в тумане. Ему казалось, будто его здесь нет и будто другие тоже одна видимость. Того, что происходило на самом деле, было слишком мало. Слишком долго он ждал этого.

«Париж, Париж — мой, и все признают, что он мой. На картине, вон в той часовне, нарисован я в виде дьявола. Я вижу эту картину, люди замечают, что я вижу, и убирают ее». Он стоял, преклонив колени, на клиросе и слушал мессу. Потом, когда он вышел на мощеную площадь, действительность на миг исчезла для него, и перед его внутренним взором возник деревянный помост, завешенный коврами и стоявший на этом самом месте в незапамятные времена. Здесь он венчался с принцессой Валуа.

Взяв за мерило фасад храма, он представил себе размер помоста. Открытый взорам, среди цвета королевства, с радостных высот смотрел он тогда на праздничную толпу, словно легкая жизнь дана ему в удел и другой она быть не может. Но лишь тут началась школа несчастья, он познал немощь мысли и сроднился с тяготами жизни. А теперь — Париж. «Но что означает это теперь? То, что я должен взвалить на себя еще больше тягот, неустанно познавать, каждое бедствие обращать во благо, а Париж — его мне придется завоевывать до конца моих дней».

В течение той минуты, что он провел наедине с собой на площади перед Нотр-Дам, за это краткое отсутствие короля его солдаты успели отогнать народ до самых краев площади. Придя в себя, он испугался.

— Я вижу, — сказал король, — этот несчастный народ запуган произволом. — Тем самым он хотел задним числом разделить с этим народом свою собственную долгую борьбу. Он приказал вновь допустить толпу к себе. — Они истосковались по настоящему королю, — заметил он для того, чтобы показать, как много он сделал для них и сколько претерпел.

Он держался с важностью, что неизбежно в такие дни. Уже сегодня поутру на полутемной улице он едва не поднял руку на солдата за то лишь, что солдат хотел взять хлеб, ничего не заплатив. Тот и не представлял себе, что можно поступить иначе. Но король был в своем Париже. Позволить грабить в своем Париже! Даже пекарю это казалось естественным. В угловом доме у окна стоял человек и, не снимая шляпы, с вызовом смотрел на короля. Должно быть, он полагал, что терять ему нечего, он все равно занесен в черный список. Люди короля хотели броситься в дом и вытащить наглеца, но король остановил их, чем, по общему мнению, нарушил принятый порядок.

На пути из Нотр-Дам в Луврский дворец король умилялся каждому приветственному возгласу; но втайне он был смущен и раздражен неподобающей безмятежностью приветствовавших. Он открыто шагал по столице, которая наконец-то была в его власти, и знал, что непременно должен показать ей эту власть и отнюдь не довольствоваться одиночными приветственными возгласами, время от времени раздававшимися из той или другой кучки людей. Но в тысячу раз больше было тех, что не отрывались от обычных занятий на кухне и в лавке и разве что говорили между делом:

— Очень разважничался король оттого, что попал в Париж? Ничего, скоро утихомирится.

В некоем провинциальном городе, под названием Оз, в незапамятные времена молодой король Наваррский пировал на базарной площади с бедняками и богачами, которые сперва опасались, что он перебьет их, потому что они отказались добровольно открыть ему ворота. А он ел вместе с ними. Благодаря ему они узнали, что существует такое новое понятие — «человечность», и были чрезвычайно удивлены. Ведь мы остаемся неизменны весь свой век, и Генриху хотелось, как ни велика была его столица, обнять ее всю целиком и расцеловать в обе щеки. Но между Озом и Парижем на всем пути сквозь десятилетия стоял двойной ряд латников — воплощение многократного опыта, и потому короля трогал и вместе с тем раздражал каждый приветственный возглас здесь, между Нотр-Дам и Лувром. В сущности, он ожидал стычек, и действительно без них дело не обошлось.

Какой-то священник, вооруженный протазаном, возмущал против него народ. Старый убийца, еще из времен Варфоломеевской ночи, до того бесновался, что упал, сломав свою деревянную ногу и ружье. Из окон целились в людей короля. Генрих сам наблюдал попытку соорудить баррикаду, это было похоже на настоящую жизнь, иначе он совсем бы сбился с пути. Стараниями своих врагов он нашел верный путь и благополучно добрался до Луврского дворца. Сидел за столом в большой галерее, обед был приготовлен, все придворные и слуги на местах, все имело такой вид и происходило так, словно его ждали в течение восемнадцати лет. Он ел, ни о чем не думал, избегал смотреть по сторонам; только повторил приказ, чтобы испанцы, если им дорога жизнь, к трем часам покинули город.

Герцог Фериа, наместник его католического величества, все еще не мог взять это в толк, он по-прежнему занимал часть предместий. Генрих велел пригрозить ему, и Фериа, не будучи военным, в конце концов покорился. Он внял угрозам немногим раньше, чем парижские приверженцы Филиппа, обладатели его восьмидесяти тысяч пистолей; впрочем, деньги были растрачены, да и вера во властителя мира пришла к концу. Центр города от Нотр-Дам до Лувра был прочно во власти короля, но ближе к окраинам копошились довольно жалкие остатки былой Лиги. Это были бесноватые всех степеней и сословий, они размахивали оружием, напускали на себя устрашающий вид; часом позже они покажутся смешными, но покамест они все еще внушали страх и даже почтение, оттого что отчаянно отстаивали заведомо гиблое дело.

Что же произошло? Безоружная толпа народа встретила их на их же территории. Это были по большей части дети, они звонко выкликали:

— Да здравствует король!

При виде толпы наступающие остановились. За детьми следовали конные герольды с трубами: они возвещали мир и прощение. Далее появились судейские чиновники, и перед ними бесноватые наконец сложили оружие. Они огляделись, увидели, что делать больше нечего, раз им идут навстречу, как всем другим людям, и протягивают им руку. Многие из них совсем растерялись, видя, как изменяется житейский опыт и не в силах сразу отрешиться от старых привычек. К чему теперь ярость, жестокость и крайне заносчивый взгляд на жизнь, когда дети и законоведы в решительную минуту подают пример мужественного миролюбия. Некоторые из бесноватых тут же на месте поплатились жизнью, не выдержав чересчур стремительного перехода от безумия к разуму.

Из всего, что произошло сегодня, — а событий было немало, — король желал одного, желал настойчиво и страстно и сам хотел видеть это воочию. Он поднялся на башню ворот Сен-Дени и стал у окна. Три часа, сейчас они пойдут. Почему же не идут испанцы! Вот и они наконец! Они шагают тихо и шляпы держат в руках. Никто не говорит ни слова, глаза у всех опущены. Это были самые горделивые из смертных и если не себя самих, то державу свою считали бессмертной. Хотя они и раньше теряли города, но ни из одного еще не удалялись, как отсюда, без борьбы, просто потому, что время их ушло и они покинуты собственным повелителем.

Дождь поливал их. Они не сгибали спин; на тележках везли они свое имущество, которое было невелико, ибо они никогда не крали. Их многочисленные дети поспешно семенили, чуя беду, собаки их бежали повеся уши. Одна женщина крикнула с повозки:

— Покажите мне короля! — Долго глядела на него. Потом крикнула громким голосом: — Добрый король, великий король, молю Бога, чтобы он дал тебе счастья! — Вот какова была гордость испанской женщины.

В наглухо закрытой карете спешил прочь папский легат. Король хотел помахать ему вслед, но сам пока еще не понял, почему не поднялась у него рука для иронического жеста. Герцог Фериа, тощий и суровый, вышел из кареты, чтобы отдать, долг вежливости победителю. Он поклонился с достоинством и, размеренно шагая негнущимися ногами, прошел мимо Генриха, прежде чем тот успел вымолвить слово. Испанские солдаты вновь окружили карету герцога. Кроме них, войско составляли неаполитанцы, немецкие ландскнехты и валлоны, сокращенный перечень народов всемирной державы. Последние командиры сурово оглянулись на короля, когда он крикнул им вдогонку:

— Кланяйтесь вашему повелителю, но не вздумайте возвращаться! — Понизив голос, он добавил только для окружающих: — Желаю ему выздороветь. — Это вызвало дружный смех.

Генрих сдерживал свою радость, боялся дать ей волю, он не был уверен в самом себе. «Если у нашей жизни есть цель — нам она неведома и достигнуть ее нельзя. Тем не менее мы стоим над городскими воротами, а испанцы удирают». С большим удовольствием чувствовал он, что ноги у него промокли. «Испанцам придется совершать весь долгий путь в облепленных грязью башмаках. Должно быть, ясная стояла погода, когда вы шествовали сюда с юга, и занимали мое королевство, и располагались в моей столице? Я был ребенком, когда впервые услышал, что на свете существуют враги и что мои враги — вы. Поглядите на мою седую бороду, нелегко пришлось мне из-за вас. Нелегко, когда я в это вдумаюсь; но честный враг помог мне бездумно и радостно провести полжизни. Сегодня я получил награду — за труд в десять раз больший, чем несут другие, но все же получил. Прощайте, идите своим путем, честные враги!»

Взор его затуманился, спускаясь, он оступился. В Лувре его ждали дела, он сказал:

— Я охмелел от радости. О чем вы толкуете? — Долго шагал он в молчании по галерее, внезапно остановился, прошелся важно, не сгибая колен, и взмахнул воображаемой шляпой. Да, он осмеял исполненный достоинства и печали поклон герцога Фериа. Присутствующие поняли, кого он передразнивает, и не одобрили его. Он же до конца дня утверждал, что не знает, где находится. — Господин канцлер, — обратился он к другу госпожи Сурди, — могу я поверить, что нахожусь там, где нахожусь?

Он пришел в себя, когда несколько высокопоставленных членов Лиги поторопились засвидетельствовать ему почтение. Он отвечал резко и повернулся к ним спиной, из чего все опрометчиво решили, что каждому воздается по заслугам. Однако король позволил себе этот гневный порыв, потому что еще не обуздал свою радость. Несколько часов спустя Генрих принял такие изъявления покорности, которые никак не могли быть искренни; старейшины города принесли ему меду и свечей и посетовали на свою бедность, после чего он похвалил их, хотя бы за доброту сердечную. А сам прежде всего послал гонцов за папским легатом, чтобы воротить его. Чего ни потребует легат, пусть коленопреклонения, пусть земных поклонов, верный сын церкви готов на любое, самое невероятное, самоуничижение.

Однако священнослужитель в наглухо закрытой карете продолжал свой путь. О том, настигли ли его гонцы короля, в этот вечер в Луврском дворце ничего не узнали. Дворец стоит посреди столицы, сегодня король захватил в свои руки власть. Завтра весть прогремит на весь мир; сейчас в ночные часы она летит по дорогам, завтра сознание смертных проникнется величием короля, ибо полученная им награда за труды живительна для всех. Казалось бы, ничто не может устоять перед его именем, он всех более прославлен на земле; но под проливным дождем, по топким дорогам — а все они ведут в Рим — движется, удаляясь, наглухо закрытая карета.

Король Генрих у себя в Лувре видел ее перед глазами, крохотную, точно насекомое, но явственно различимую. И этот ползучий зверек окажется проворнее Фамы, хотя она крылата. Он поспеет повсюду, раньше имени короля. «Всякий раз, как при дворах и среди народов станут говорить: «Король Франции вошел в свою столицу и взял в руки власть», те же голоса возразят: «Рим отринул его». — Тогда все пойдет насмарку, и я в самом деле не буду находиться там, где нахожусь». По привычке он говорил прибывающим посетителям:

— Я безмерно рад, что нахожусь там, где нахожусь, — но теперь это были только слова.

Невольное подергивание плечом показывало теперь уже почти всем приходящим, что они докучают, и они исчезали один за другим. Король не мог бы припомнить, по каким залам или покоям своего Луврского дворца он бродил. Порой он останавливался, хватался за голову, словно осененный новой мыслью; но мысль была все та же. «Я выпустил карету и даже хотел помахать ей вслед. Рука у меня не поднялась; теперь только я знаю — почему».

— С какими вы вестями? — крикнул он испуганно, увидев перед собой нескольких нежданных посетителей, и оказался прав в своих предчувствиях: это были вестники бед. Они рассказали, что один неосторожный капуцин был убит в своем монастыре за то, что посоветовал монахам признать короля. Генрих пожал плечами, словно это была безделица.

Но тут же у него на глаза навернулись слезы. Правда, он ответил болтунам:

— Очень любезно со стороны моих врагов, что они сами себя казнят. Они избавляют меня от лишнего труда. — После чего и эти гости по движению его плеча заметили, что им пора удалиться. Он остановил одного из дворян и поручил ему немедленно отправиться к госпожам Гиз и Монпансье. Они были его противницами и теперь, наверно, трепетали перед его местью. Они могут успокоиться и положиться на его дружбу, велел он передать им. Под конец он остался один.

— Д’Арманьяк, куда все девались? — Первый камердинер появился из какого-то укромного угла, сперва обошел все покои и подтвердил, что никого нет. Затем он высказал свое мнение в пространственной речи, ибо он давно наблюдал за своим господином; так поступал он всегда, а потому точно знал весь ход событий и нынешнего дня, того дня, когда господин его взял в свои руки власть.

Возврат

— Сир! Все посторонние лица удалились, и даже ваши приближенные покинули дворец по многим причинам, из которых я вижу три. Во-первых, вы никого не задерживали и не просили остаться, даже наоборот. Во-вторых, вы сегодня были на редкость радостны, а большинству недоступна ваша радость. Этого нельзя сказать про испанцев. Они одни вполне отдают вам должное, потому-то они и удалились прочь, как истинные, достойные вашего величества враги. Но те, что остались здесь, не смеют выставлять себя вашими врагами, это теперь не ко времени. От них ждут мгновенного превращения в ваших друзей и верноподданных; и не просто из страха перед наказанием, что было бы вполне понятно и согласно с человеческой природой. Нет, без всякого наказания, только под действием вашего непостижимого милосердия, сир, всяческим изменникам, убийцам, неистовым подстрекателям и присяжным лгунам надлежит сразу покориться и обратиться к истине. Сир! Вы лучше других понимаете, что никто из них этого не хочет, даже если бы и мог. Вот вам вторая причина, почему эти залы опустели.

— А третья? — спросил Генрих, так как Д’Арманьяк умолк и занялся каким-то делом. — Причин ведь было три?

— Есть и третья, — медленно повторил дворянин, после того как высек огонь и зажег несколько восковых свечей. — Хорошо, что ваши достопочтенные старейшины принесли свечи. Сир! А теперь посмотрите по сторонам. Вы за целый день не успели оглядеться в своем Луврском дворце.

Генрих послушался и тут только заметил, что все кругом опустошено. Недаром в самый разгар своей беспокойной и многоликой радости он упорно ощущал, будто находится вовсе не там, где находится. Это Лувр — но опустошенный… Впечатление подтвердилось после того, как он и господин д’Арманьяк со свечами прошли вверх и вниз по гулким лестницам и галереям. В комнате старой королевы Екатерины Медичи, именовавшейся мадам Екатерина, первый его взгляд упал на ларь, на котором Марго, его Марго, имела обыкновение сидеть, зарывшись в большие кожаные фолианты. Он не замедлил убедиться, что ларь — только мираж, созданный неверным пламенем свечей и его воспоминаниями, а действительность — пустое место.

Мертвы, как и многие прежние обитатели дворца, были его покои. Вот сюда, в один из давних дней, вошли двое в черном, развернули на столе лист бумаги с изображением вскрытого черепа, а мать юноши Генриха только что умерла от яда, и та, кого он считал отравительницей, сидела против него. Стола уже нет, значит, нет и всего остального. Самое яркое прошлое бледнеет, когда не видно стола и ларя. Однако заглянем в другую комнату: там высокий камин все еще поддерживают мраморные фигуры Марса и Цереры работы мастера по имени Гужон. При виде их в памяти всплывает то, что некогда произошло здесь. Из призрачных глубин поднимается карточный стол и зловещая партия в карты. Кровь неиссякаемой струей сочилась тогда из-под карт, как знамение для игроков, и все они действительно умерли, и нет уже их карт, и нет уже их крови.

Вот тут, между гобеленами, которых теперь нет, с криком пробежал Карл Девятый и, чтоб не слышать воплей убиваемых, захлопнул вот это окно, на котором сейчас отсутствуют занавеси. От своей Варфоломеевской ночи искал прибежища в безумии. Он представлялся помешанным во время всего путешествия по дворцу, которое было путешествием по преисподней. Бесчисленные мертвецы… «Друзья и враги, где вы? Куда делась Марго? Раз нет опрокинутых кресел и нет вышивки, желтой с фиолетовым, — она покрывала двух молодых мертвецов, которые лежали тут друг на друге, — значит, и ничего не было. Без декораций нет и действия; история теряет опору, когда исчезает соответствующая обстановка. Я рад, и мне не верится, что я нахожусь там, где нахожусь», — пробежала в мозгу одинокого человека заученная мысль, когда он, держа перед собой огарок свечи, бродил все медленней, все тише, вернее, крался вдоль стен.

Единственный живой его спутник отправился в старый двор, называемый Луврским колодцем, разыскать на кухне челядь и добыть чего-нибудь на ужин. Время от времени он кричал снизу ободряющие слова: д’Арманьяк был встревожен состоянием духа своего господина и во что бы то ни стало хотел принести ему вина. Генрих в самом деле был близок к галлюцинациям. В большой галерее на него внезапно пахнуло ветром. В окнах, только что закрытых, между тусклых рам, ему привиделись очертания людей, он узнавал кавалеров и дам прежнего двора, они оттесняли друг друга, чтобы посмотреть на воронье. Стая ворон спустилась в Луврский колодец, приятный им запах приманил их, и, когда стемнело, они набросились на свою добычу.

Видение рассеялось, ибо д’Арманьяк крикнул снизу, что заметил в одном из дальних окон полоску света. Если и это ошибка, то он пошлет за вином кого-нибудь из караульных солдат, разве можно, чтобы господин его остался трезвым в такой вечер, как сегодня.

— Потерпите немножко, сир!

Нет, терпение было в настоящую минуту самой последней из добродетелей короля. Внезапно он встрепенулся: приближались крадущиеся шаги — почти неслышно, даже для его тонкого слуха; однако его предупредило какое-то чувство, то же чувство возврата к былому, которое показало ему кавалеров и дам прежнего двора. Но с духами надо обходиться, как с живыми. Кто признается им, что принимает их за нечто иное, тому они могут стать опасны. Он высоко поднял огарок и в решительной позе ждал, что будет.

Появилась согбенная фигура человека, которого легко можно было принять за нового маршала Бриссака; на протяжении шага Генрих заблуждался. Но именно этим шагом фигура вступила в полосу слабого света, и тут обнаружилось чуждое лицо, даже более, чем чуждое, — совсем потустороннее. Глаза потухшие, черты стертые. Под белыми волосами какое-то расплывчатое белесое пятно, нельзя дотронуться до него рукой, не то все исчезнет. А это было бы обидно.

— Меня зовут Оливье, — сказал призрачный голос.

Генрих заметил, что видение еще более сгорбилось и что оно явно испытывает страх. Но страх — последнее из чувств, которое когда-либо проявляли духи. Перед чем еще, в самом деле, им дрожать? А видение, назвавшееся Оливье, дрожало.

— Убирайся прочь, — крикнул Генрих, не столько рассердившись, сколько желая испытать видение. И оно ответило:

— Не могу. Я прикован к этому дворцу.

— Очень жаль, — сказал Генрих по-прежнему резко, хотя и порядком удивившись, какие силы могли приковать кого бы то ни было к опустошенному Лувру. — Давно ты здесь?

— С незапамятных времен, — раздался ответный вздох. — Сперва краткие годы радости, а затем бесконечные — возмездия.

— Выражайся яснее, — потребовал Генрих, ему стало жутко. — Если ты явился с какой-нибудь вестью, я хочу понять, о чем идет речь.

Тут призрак, именуемый Оливье, упал на колени — правда, очень осторожно и бесшумно; однако в движении явно не было ничего призрачного; просто жалкий человек опустился телесной своей оболочкой еще на одну ступень самоуничижения и к тому же заскулил.

— Сир, — сказал он. — Пощадите мои преклонные лета. Какая вам корысть вешать меня. Мебель все равно не вернется. Я и так уже давно расплачиваюсь за то, что был бесчестным управителем вашего Лувра.

Генрих понял, и этого было достаточно, чтобы он успокоился.

— Ты опустошил весь дворец, — подтвердил он. — Отлично. Ты крал, ты сплавлял все на сторону; это для меня вполне очевидно. Не мешает еще узнать, как это происходило, а главное, как можно было, чтобы дворцом королей Франции управлял такой паяц.

— Да я и сам теперь не понимаю, — ответило с пола жалкое отребье. — Однако, когда я получил эту должность, все дружно одобряли назначение такого почтенного человека, который всегда толково управлял собственным имуществом. Никто не сомневался, что он убережет от убытков и французскую корону. Я сам мог присягнуть в этом. Сир! Я отнюдь не был паяцем, но, к сожалению, на себе испытал, как становятся им.

— Как же?

— Причин много.

— Должно быть, три.

— В самом деле, три. Сир! Откуда вы знаете?

Он прервал себя, чтобы заскулить еще жалобнее. Затем умоляюще протянул руки, ладонями кверху.

— Я не могу дольше держаться на колене одной ноги и на кончике пальцев другой, это неестественное положение для тела, я же вдобавок истощен голодом. Страх веревки долгие годы приковывал меня к этому заброшенному дворцу и его глубочайшим подземельям. По большей части я не решаюсь зажигать огонь, чтобы не видно было света, и за пищей крадусь по ночам. — И тут же изобразил, как он крадется: на четвереньках вид у него был совсем собачий. С этой самой последней ступени унижения он произнес: — А когда я явился сюда много лет назад, я выступал прямо и внушительно впереди целого полка слуг, и несметные богатства были доверены мне. Этот вот промежуток занимал стол чистого золота на лапах с рубиновыми когтями. Ковры на этом вот простенке изображали вытканную пятью тысячами жемчужин свадьбу Самсона и Далилы, а также деяния Гелиогабала[47] Гелиогабал  — римский император с 218 по 222 г. Отличался жестокостью, развратностью и самовозвеличением.. — И былой повелитель замка с необычайным проворством обежал на четвереньках указанные места; видно было, что он давно отвык передвигаться иначе.

— Довольно! — приказал Генрих. — Встань! — Старый плут потряс длинной, как у пуделя, гривой, но все же поднялся, правда, пошатываясь. — Старый плут, — сказал Генрих с ноткой ободрения в голосе, — поведай мне твои тайны!

Он надеялся, что сумасшедший запрятал остатки пропавших сокровищ в чуланы и в труднодоступные тайники Лувра; Генрих припомнил, что ему самому поневоле пришлось обнаружить здесь много убежищ в ту пору, когда дело шло для него о жизни и смерти. Однако сумасшедший совершенно неожиданно завел речь о другом.

— Сир! Я повстречал вас в темноте, после того как улизнул от вашего дворянина, который заметил мою свечу. Наверно, вы в темноте увидели старых знакомых. Прежний двор воротился. Воздух наполнился благоуханиями дам и кавалеров, к ним примешались ароматы кухни. Большие факелы озарили красным светом ослепительную роскошь зал и покоев.

— До этого дело не дошло, — пробормотал Генрих, пораженный и, к досаде своей, снова охваченный трепетом.

— У меня доходило и до этого, — сказал старый плут и даже попробовал рассмеяться. — Я всегда и неизменно ощущал на себе бдительный взгляд невидимых существ, а порой они даже становились видимы. Мне приходилось расплачиваться за то, что я был человек гуманистически образованный, сведущий в истории. Мне бы следовало тогда еще удалиться и отказаться от должности управителя. А что я сделал вместо этого? Устраивал празднества, пышно пировал с другими богачами такого же толка, терпел всяких блюдолизов, лишь бы они достаточно правдоподобно изображали прежний двор. Особенно много было к моим услугам прекрасных и дорогостоящих дам — жемчужин, а не дам, они-то и поглотили в конце концов мое состояние.

— Это легко было бы предугадать, старый плут, — вставил Генрих.

— Но если бы я хоть на одну ночь остался во дворце без людей, — прошептал сумасшедший, — невидимые существа, которые были повсюду и время от времени показывали свой лик, непременно свернули бы мне шею.

— Итак, тебе было невыносимо пребывание здесь, — заметил Генрих. — А второе?

— Второй причиной был дух времени. Весь Париж впал в распутство, вследствие тяжких заблуждений, меж тем как ваше величество разыгрывали победителя в ваших прославленных сражениях, а когда вам приходила охота, осаждали город и морили нас голодом. Кто не мог швырять деньгами, проливал кровь. Не стану говорить, что это случалось и здесь, во время бесконечных оргий.

— Довольно, — снова приказал Генрих. — Продолжай! Мало-помалу у тебя явилась необходимость очистить помещение.

Жалкая фигура пригнулась так низко, что белые космы закрыли все лицо.

— Между тем я при всем высокомерии был полон отчаяния. Сир! Поверьте просвещенному гуманисту, что отчаяние делает высокомерным, а высокомерие граничит с отчаянием. Я хотел дойти до конца начатого, в этом и было мое искушение, я по сию пору горжусь им, ибо оно достойно завершило жизнь человека, в прошлом большого и могущественного, который исчерпал все утехи и дочиста опустошил дворец французских королей.

Генрих сделал вывод.

— Во-первых, тебе было не место здесь; во-вторых, ты творил все гнусности, какие только были в ходу в твое гнусное время, вплоть до людоедства. И наконец, ты в своей дерзости дошел до любопытства к смерти. Ты не замедлишь встретиться с ней.

Но тут раздался голос живого человека, господина д’Арманьяка. Он говорил снаружи, взобравшись до половины к одному из окон так, что мог только заглядывать внутрь, — надо же было ему узнать, с кем его господин беседует в темноте. Прилепленный к голому полу, последний огарок свечи чуть мерцал. Д’Арманьяку многое удалось услышать.

— Сир! — сказал он, — выкиньте паяца мне в окно, чтобы я воздал ему по заслугам.

Видение, назвавшееся сперва Оливье, теперь казалось отрешенным от всего земного, кроме своих сугубо личных дел. Оно пропустило мимо ушей и слова короля, и возглас его дворянина.

— Сейчас я пробегусь по-собачьи, — прошелестело оно, в самом деле опустилось на четвереньки и весьма ловко обежало комнату. Затем видение выпрямилось, насколько это было для него возможно, и с твердостью почти человеческой произнесло: — Песье обличье — это вечное возмездие, а когда-то были краткие годы радостной жизни. В промежутке не угодно ли полюбоваться на кутилу и петуха в курятнике: он перед вами. Когда я вывез и обратил в деньги благородные сокровища королей, ох, как быстро мои драгоценные дамы отобрали их у меня, как они гордились благородным происхождением моего богатства и как любили меня за то, от души любили.

— Все? — спросил Генрих с брезгливым участием.

— Все. А число их было внушительное, двузначное, и вторая цифра вчетверо больше первой.

И тут впервые бледное, расплывчатое лицо сделало попытку прищуриться, а из-под прищуренных век блеснула слабая искра; то же самое заметил Генрих у своего последнего убийцы. Впрочем, число его не удивило, оно было равно тому числу любовниц, какое приписывалось ему самому. Именно оно, а никакое другое, должно было прозвучать из уст сумасшедшего; нет, он не настолько сумасшедший, чтобы упустить возможность вовлечь короля в свои делишки и тем самым напоследок облагородить и оправдать их.

— Двадцать восемь, — шепнул пес и петух, лжевельможа, вампир, бесчестный кастелян и призрачный паяц.

Тут Генрих без всяких церемоний схватил его за шиворот и выбросил в окно. Господин д’Арманьяк подхватил комочек на лету и тотчас понес его к месту назначения. Одинокие шаги удалились.

Последняя свеча догорела, растаяла, погасла; но королю, сегодня захватившему власть, еще больше недоставало сейчас стула, которого здесь не нашлось. День был тяжкий, и тяжелее всех показался Генриху этот последний час. Встреча с Оливье доконала его; она была самой смутной, но она же была и самой осмысленной. Пусть в ней не хватало здравого смысла, это не мешало ей быть оскорбительной, а еще оскорбительнее то, что сумасшедший именует себя гуманистом; и недаром он вовлекает короля в свои запутанные дела: «В конце концов одна женщина стоит мне больше, чем все приписываемые мне двадцать восемь любовниц. У меня всего три рубахи. Свою столицу я на десять лет освободил от податей и поборов, из-за чего мне только труднее будет скупить остальные части моего королевства. Я должен способствовать расцвету ремесел, вместо войны, которая до сих пор была главным промыслом. Я все еще не вижу, откуда у каждого моего подданного, хоть время от времени, возьмется курица в горшке».

Он подошел к окну, в которое наконец-то из разорвавшихся облаков проник лунный свет. «Работы столько, — так думал он, — что одному человеку ее не одолеть. Я знаю второго, кто будет работать со мной, и больше никого. Это королевство нуждается во всем сразу, а ко дню моей смерти оно должно быть первым королевством Запада. Держитесь стойко, король Генрих и верный его слуга Рони, пока вы живы. Что будет после меня? Я женат и не имею наследника. Бесценная моя повелительница, подари мне сына, чтобы я владел моим королевством».

— Я никогда не буду владеть им без тебя и твоего лона. — Последние слова он произнес уже не про себя, он обратился с ними ввысь, к луне. Они прозвучали так же интимно, каков был и свет луны.

И с этой минуты король, сегодня захвативший власть, направил свои мысли к светилу, где, как ему вообразилось сейчас, обитала прелестная Габриель. Ведь он сам поселил ее в изящном и скромном дворце поблизости отсюда; и кроткое светило кажется таким же близким. «Гирлянды восковых свечей горят в этот час в ваших покоях, мадам. Я стою, вслушиваюсь и вдыхаю ваш отблеск, маркиза».

В тот миг, когда он зашел в своих мечтаниях далеко, явился его первый камердинер и поставил все на место сообщениями более житейского свойства. Прежде всего, ему удалось отыскать для короля спальню, куда он и повел его. Генрих миновал множество лестниц и галерей, не обращая внимания на окружающее. Его не интересовало также, что еще успел предпринять д’Арманьяк. Тот начал сам, снимая башмаки со своего господина:

— Так называемый Оливье закован в цепи и заточен в темницу.

— Он уже давно был заточен здесь, в Лувре, — зевнув, заметил Генрих. Д’Арманьяк перебил его не без строгости:

— Верховного судью вашего парламента подняли с постели, и он поспешил явиться, чтобы допросить его. Обвиняемый сознался во всех своих преступлениях, они составят перечень, для которого потребуется несколько писцов. На рассвете его будут судить.

— Какая спешка! Где его повесят? А что ты делаешь с моими башмаками, почему ты столько времени теребишь их?

— На Луврском мосту будет он висеть, чтобы Париж видел воочию, как карает король. Сир! Башмаки мне придется разрезать на вас. Их не стащишь. Они собрали липкую грязь со всего города и присосались к вашим ногам.

— Сильнее всего дождь лил, когда уходили испанцы. Оставь на мне башмаки, чтобы я во сне вспоминал испанцев. Смертного приговора Оливье я не подпишу.

— Сир! Вы не будете любимы в народе, если пес, петух или паяц, распродавший вашу мебель, не будет висеть на Луврском мосту.

Д’Арманьяк незаметно взрезал заскорузлую кожу башмаков и, сняв их, согрел ноги короля в своих руках. При этом он поднял к нему лицо, и Генрих заметил, что д’Арманьяк уже не тот, каким был двадцать лет назад. Тот бы не сказал: «Сир! Вы не будете любимы в народе». Даже ни на миг не обеспокоился бы по этому поводу — во-первых, потому, что не допускал даже такой мысли, а главное, потому, что не в обычае отважного бойца тех времен было предаваться размышлениям. Он, не мешкая, являлся на выручку всякий раз, когда господин его попадал в опасные положения, даже самого герцога Гиза, признанного любимца народа, д’Арманьяк без промаха разрубил бы пополам, как он после своего успешного вмешательства заявил в кичливой речи; герцог задним числом побледнел, услышав это.

— Старый друг, — озабоченно сказал Генрих. — Что сталось с тобой?

На лице дворянина была написана кротость, доходящая до робости.

— Раньше ты бы не ставил любовь моего народа ко мне в зависимость от виселицы. — Арманьяк стареет, — решил государь. Однако вслух этого не сказал. — Должно быть, самоуверенность убывает с годами, — заключил он.

— Вы узнаете эту спальню? — неожиданно спросил д’Арманьяк. Генрих удивленно оглянулся. Комната средних размеров, убогая дощатая постель с соломенным тюфяком; только странно, что вверху под полуразрушенным потолком висят остатки балдахина. В течение десятилетий держались они над тем местом, где некогда молодой король Наваррский со своей женой покоился на брачном ложе, а его сорок дворян разместились вокруг; слишком рано поднялся он с этого ложа. Была еще ночь, которой суждено было стать ночью убийств до самого белого дня.

— Зачем я здесь? — спросил король, который сегодня захватил в свои руки власть. — Я не хочу задумываться над этим. Вешайте вора на мосту, чтобы моя столица узнала: привидения изгнаны отсюда. Я не желаю больше встречаться с ними. Я буду жить в Лувре, как в новом дворце, ни слова о старом, ни единого воспоминания. И народ у меня новый, который хранит молчание о былом так же, как я сам, — нерушимое молчание. Я буду трудиться заодно с моим народом. Привидение висит, и кончено. Мой народ будет любить меня за то, что я тружусь вместе с ним.

Два труженика

Странная чета посетила в это утро мастерскую дубильщика Жерома, расположенную под сводом ворот, между улицей и двором, в очень людном месте. Тот, что пониже, был король, а повыше ростом — его верный слуга, по имени Рони. Об этом, немедленно по их появлении, узнали все. Солдаты очистили середину улицы с криками:

— Дорогу королю!

Потеха началась, когда король спросил старика ремесленника:

— Скажи, хозяин, нужен тебе подмастерье? — Дубильщик от смущения сказал «да», и король, не долго думая, скинул кафтан, засучил до плеч рукава рубашки и бойко принялся за работу, стараясь во всем подражать мастеру. При этом ежеминутно делал промахи, а главное, упускал куски кожи, которые уплывали в сток, шедший через двор к вырытой там яме. Раньше, чем дубильщик заметил беду, в яму успело попасть несколько кусков кожи. Сначала он задумался, следует ли ему отнестись к этому обстоятельству с покорностью, принимая во внимание особу короля, или по-хозяйски. И решился действовать, как подобает хозяину, а не подданному, то есть без обиняков требовать возмещения убытков.

У входа толпились зрители; расчетливый хозяин надеялся выудить у короля по меньшей мере столько золотых, сколько кож уплыло в яму. Однако убедился, что тут есть человек, который перещеголяет его в денежных расчетах: дворянин и приближенный короля. Господин де Рони упорно торговался, пока не дошел примерно до настоящей стоимости товара. Удивленный дубильщик почесывал затылок, а зрители смеялись над ним. Король, все время молча работавший, жестом водворил тишину и, пока мыл руки и одевался, обратился к присутствующим:

— Добрые люди, я только что попробовал свои силы в новом ремесле и должен сознаться: ничего хорошего из моей работы не вышло, всякое начало трудно; впрочем, у меня вам и не следовало учиться, как правильно обрабатывать кожи. Я просто хотел наглядно показать, почему наша отечественная кожа, некогда столь высоко ценимая в Европе, теперь не находит сбыта. Причина в том, что после бесконечной междоусобной войны с неизбежной неурядицей и безработицей развелось немало таких негодных подмастерьев, как, например, я. Мой хозяин Жером больше и не держит их, с ними у него кожи только бы уплывали. Правда, хозяин?

— Золотые ваши слова, сир! — сказал дубильщик, решив, что пора переходить на почтительный тон. — И откуда такой высокой особе знать про наши дела?

Генрих был осведомлен о них через своего слугу, который все узнавал Бог весть каким путем. У солдата Рони были необыкновенные способности к хозяйственным делам, и король решил, что пора начать извлекать из них пользу, отсюда и посещения людных улиц этой странной четой. Король незаметно подмигнул своему слуге; затем снова обратился к народу.

— Дети! — заговорил он. — Дети, помните о славе наших ремесел. Хотите прятать в чулок звонкую монету, а?

Они ответили «да», пока еще нерешительно. Король продолжал спрашивать:

— Вы ведь не прочь сытно поесть, дети? Чтобы по воскресеньям была курица в горшке, а?

Тут они громогласно выразили свое одобрение. Две женщины пожелали королю здравствовать.

— А я желаю, чтобы народ мой всегда был сыт, — ответил он. — Есть у вас сыновья? — спросил он женщин. — Каких лет? Что они делают?

Он узнал, что юноши ничего не делают, ибо ремесла находятся в упадке.

— Все оттого, что ваши сыновья ничему не учатся. Где они? Подать их сюда! — приказал король, а так как мальчуганы, естественно, были в толпе зевак — где же им еще быть, ведь с улицей, на которой родился, расстаться нелегко, — король немедленно передал их мастеру. И каждого погладил по голове. Только от этого, ни от чего другого, обе матери заплакали. Другие женщины вторили им, и картина получилась бы очень назидательная и поучительная, если бы Рони и дубильщик не стали снова ожесточенно торговаться из-за платы за учение. Наконец приближенный короля широким жестом вручил мастеру деньги, при этом у него на пальцах сверкнули драгоценные каменья. Напоследок король наказал мастеру давать юношам вдоволь белого хлеба и вина; если же они окажутся совершенно неспособными к работе, то половина платы за учение останется мастеру; остальную сумму он должен принести в Лувр.

Расчетливость короля больше расположила к нему людей, чем его щедрость. А потому они расступились перед ним и очистили середину улицы без вмешательства солдат. Но случилось так, что как раз в эту минуту, словно по расписанию, на улице появились носилки; на раскрашенном лакированном балдахине колыхались перья, перед домом дубильщика носилки остановились.

— Это улица Де-ла-Ферронри? — спросила сидевшая в них дама одного из носильщиков. Но тут к носилкам уже подоспел господин де Рони, он настойчиво зашептал:

— Мадам, ради Бога, замолчите. Вас привела сюда чистая случайность, мы ведь так сговорились.

— Простите. Какая я стала беспамятная. Я позабыла свою роль, — сказала Габриель, вид у нее правда был болезненный и усталый. Господин де Рони предпочел за нее произнести следующую фразу, чтобы она не сбилась опять.

— Как странно, что мы встретились в таком большом городе! Можно подумать, будто здесь только одна улица.

Это была реплика для Генриха, который не замедлил ее подхватить. В это время колокола на соседней церкви прозвонили обеденный час.

— Мадам, — заговорил король, держа шляпу в руке, — я как раз торопился домой, чтобы сесть за стол в один час со всеми порядочными людьми. — Народу явно понравилось, что его обычаи так строго соблюдаются. Когда слуги уже поднимали носилки, Габриель поспешила вставить еще одно замечание: она вообще все время нарушала заранее предусмотренный порядок.

— Сир! Какая странная вывеска на доме, из которого вы только что вышли.

Генрих оглянулся. На стене было изображено сердце, увенчанное короной и пронзенное стрелой.

Генриху становится страшно, он сам не знает, почему холодный ужас сжимает ему сердце. Увенчано и пронзено. Обратившись к Габриели, он говорит:

— Мадам! Есть сердце, которое по вашей милости испытывает ту же участь: увенчано и пронзено.

Он сказал это тихо, для нее одной. Взял кончики ее пальцев, которые она ему протянула, и так сопровождал сидящую в носилках даму сквозь одобрительно перешептывающуюся толпу. Рони следовал за ними, лицо его не выражало ничего, кроме гордого достоинства. А за личиной мелькала мысль: «Галиматья». Только это ей и нужно. Впрочем, его личное мнение о прелестной д’Эстре и без того было раз навсегда составлено и гласило: она глупа. Однако с недостатком ума, равно как и с другими ее опасными качествами, он склонен был мириться и пока что ладить с ней. Деятелям молодого государства необходимо держаться друг друга, ибо в новую власть начинают верить только после того, как она в сознании людей примет определенные формы.

Так двигались они: носилки, король, его верный слуга — двигались под охраной немногочисленной стражи по кишащему людьми Парижу, который еще так недавно не пропустил бы их безнаказанно. Рони из улицы в улицу тщательно отмечал все, что говорилось. Генрих делал вид, будто ничего не слышит и занят всецело своей дамой. Однако не упускал ничего. Кто-то громко спросил в толпе: что это за красотка? На что невежа солдат ответил, оттесняя любопытного с дороги:

— Это королевская шлюха. — Солдат вовсе не думал выразить презрение, он просто употребил то слово, к которому привык. Однако он был из личной охраны короля, кругом засмеялись, и, прежде чем смех стал пагубным, Генрих сам присоединился к нему. Таким образом смех остался безобидным.

Он хотел, чтобы и все протекало безобидно. Переход от недавнего беззакония к господству права должен совершиться незаметно, словно ничего не случилось. Зато сам он глубоко проникся сознанием, что это решающие дни как для него, так и для королевства; и чему дашь теперь волю, того никогда больше не вернешь. По имени он был королем уже пятый год. «Откуда у меня взялось столько терпения?» — подумал он про себя. Постоянная тревога терзала его, ему казалось, что он нужен одновременно повсюду и каждая минута может быть решающей… Он это тщательно скрывал и от уличной толпы, и от своего подневольного двора, и от своего тайного совета. Был прост, кроток и благодушен и именно потому вскоре слег в жестокой лихорадке, той самой, которой всегда расплачивался за тяжкие труды и коренные перемены в жизни. Пока что болезнь исподтишка завладевала им и по нему ничего не было заметно. Разве что среди множества людей, у которых он был на глазах, нашелся бы особенно тонкий наблюдатель. Тому, по крайней мере впоследствии, кое-что стало бы ясно. Когда его величество в урочный час слег в лихорадке и тихо что-то бормотал нараспев в подушку, — только его сестра и первый камердинер слышали, что это были гугенотские псалмы; тут-то и можно было сказать: «Ага, вот оно что! Теперь понятны очень многие странности».

Подобного рода заключения были чужды его привычному спутнику Рони; приближающейся лихорадки он, разумеется, не замечал. Экономика вкупе с баллистикой поглощали его, — не считая забот о собственном преуспеянии. Губернатор города Манта — это все, чего ему до сих пор удалось добиться. Его милостивый, но осторожный государь не спешил вводить протестанта в финансовую коллегию, члены которой, все сплошь католики, восприняли бы такое назначение как настоящий переворот. И не столько из соображений религии, сколько из страха за свои чрезмерные доходы. Расхищение государственной казны до сих пор почиталось вполне естественным и дозволенным для целой армии финансовых чиновников, вплоть до самой ее верхушки. Но вот какое-то чутье подсказало им, что захват власти королем Генрихом ставит не только под сомнение, но и под угрозу их привычки.

Король пробовал предостерегать их, сначала, правда, в виде шутки, в тех случаях, когда старался показать свою доступность, а случаи такие бывали постоянно. Он все еще продолжал водить знакомство с простым людом, сам разъезжал повсюду, когда того требовали дела, и играл с горожанами в мяч, а выигранные деньги прятал в шляпу.

— Эти денежки я придержу, — заявлял он, — их у меня никто не стянет, они ведь не пройдут через руки моих финансовых чиновников. — Его слова немедленно доходили до ушей этих последних, тем не менее они не особенно боялись короля, который в веселую минуту может сказать лишнее, они чуяли, что опасность надвигается с другой стороны.

В доме, носившем название арсенала, сидел некто и неуклонно проверял их. Только это и было им известно. Ни единого слова не просачивалось из уединенного дома, кроме шушуканья их шпионов. Человек, сидевший в строго охраняемом кабинете, выводил длинные ряды цифр; они показывали, насколько возросли цены, пока еще в изобилии притекало испанское золото. Заработки не поспевали за ценами; и что же осталось после того, как иссякли потоки пистолей? Дороговизна, привольное житье для немногих преуспевших и мучительное прозябание для большинства.

Отсюда много самоубийств, а также разбой. Как посягательства на собственную жизнь, так и грабительские налеты обычно объясняются упадком веры и открытым сопротивлением государственному порядку.

Безмолвный труженик в доме, именуемом арсеналом, открывал иные причины, их огласка была крайне нежелательна для многих лиц. Они охотно выволокли бы его из этого дома. До Сены оттуда не больше ста шагов; неплохо было бы темной ночью погрузить в ее воды этого человека вместе с его цифрами, да так, чтобы он не вынырнул никогда. На беду, знаток экономических вопросов в то же время и артиллерист. Его докладные записки королю касаются промышленности и сельского хозяйства, но также и усовершенствования орудий. Во дворе его дома стоят наготове пушки вместе с орудийной прислугой, поэтому захватить его нелегко. Никогда не выезжает он без охраны, особенно когда везет королю докладные записки. Конечно, и эскорт и драгоценности, которыми он увешан, — признаки высокомерия. Но главное, он насквозь видит почтенных людей, изрядно наживающихся на государстве. Все говорят о том, что он толкает короля на самые рискованные мероприятия.

Это было неверно. Никто не понимал Рони, хотя его постоянно видели за работой. Что он был за человек, к чему стремился? Взорвать башню, заложив в нее уйму пороха, способен всякий. Посреднику не потребовалось много ума, чтобы выторговать у продажного губернатора город Руан, но отнюдь не управление артиллерией у своего государя. Оно отдано в руки отца бесценной повелительницы, в руки простофили, который с каждым днем все больше теряет разум. Господин де Рони, как известно, этого не простил. Все знали, что у него нелады не только с бесценной повелительницей; в глубине души, — если предположить, что у человека с каменным лицом есть глубина души, — он ненавидит своего короля, это вне сомнения. Господин де Вильруа всем сообщал об этом по секрету, теперь это ни для кого не тайна. Господин де Рони ненавидит короля, он только — не без основания — боится быть убитым, если изменит ему. Зато алчность его невообразима; посулами и наличными деньгами, которые мы вернем себе после его преждевременной смерти, нам не трудно привлечь его на свою сторону. В сущности, он только того и ждет; этот плут стряпает свои докладные записки лишь затем, чтобы побольше выжать из нас.

Господин де Вильруа, который так глубоко ошибался в Рони, был убежден, что весь мир состоит из плутов; опираясь на собственный опыт, он не понимал, как можно достичь чего-либо иным путем. Он попеременно предавал то Лигу королю, то короля Лиге — обходясь без фантазии и тяги к притворству, которые побуждали гуманиста и мухолова Бриссака ловко разыгрывать комедию и обманывать безразлично кого, единственно из любви к искусству. Это не было свойственно господину де Вильруа, значительно более прямолинейному мошеннику. Генрих, знавший толк в людях, с первого же дня призвал его в свой финансовый совет. Там Вильруа воровал и усердствовал вовсю. Вот образчик его козней, да еще не самых худших: похитить короля, доставить его в одну из непокорных провинций и открыть торг его жизнью и смертью. Если мятежники заплатят больше, королю конец. Если больше заплатит он сам, ему будет сохранена жизнь.

Прекрасно осведомленный насчет господина де Вильруа и ему подобных, Генрих сначала предоставил им обогащаться вволю, но при этом предостерегал их, всегда шутливо, всегда обходительно, даже и тогда, когда самолично обращался к ним с предостережением, не доверяясь молве. У господина де Вильруа превосходное поместье, король заезжает туда. Так, случайная загородная прогулка без всякой помпы, двенадцать или пятнадцать господ, без слуг и поклажи; все очень проголодались. Король идет прямо в коровник, служанка как раз доит коров.

— Сир, добрый наш государь, — говорит она.

— Я добр ко всем, кто честно работает, как ты, — говорит он и просит налить себе молока. Все дворяне вместе с королем садятся за стол богача Вильруа, но никакого угощения не разрешается подавать, кроме крынок с молоком. Это не смущает богача Вильруа. Король — романтик, он любит простые дары природы.

— Съесть что-нибудь другое в этом трактире нам не по карману, — говорит он, выпив молоко, ибо ему надо говорить и надо, чтобы кругом смеялись. Господин де Вильруа смеется вместе с другими. Этот весельчак не из тех королей, что могут поймать его, Вильруа. О Людовике Одиннадцатом и его палаче здесь вспоминать не придется. Столбцы цифр какого-то Рони вскоре наскучат этому рубаке и кавалеристу. Артиллерист будет досаждать кавалеристу своими хозяйственными мероприятиями и восстановит против него народ и всех почтенных горожан, если тот вздумает осуществлять эти мероприятия. В итоге он, безусловно, поплатится королевством, твердил Вильруа в финансовом совете и встречал полное сочувствие. Новая власть сама по себе недолговечна, к чему сокращать отпущенный ей срок, до своего падения она успеет порядком обогатить нас.

Меж тем господин де Рони спешил в Лувр. Это были все еще первые дни новой власти. Апрельская погода, дворянин попал под проливной дождь. Он берег хорошую одежду; шляпа от дождя потеряет форму, брыжи размокнут: какой же вид будет тогда у бриллиантов, украшающих эти предметы одежды, равно как и плащ кавалера? Перед старым Сен-Мишельским мостом, на который низвергались потоки дождя, господин де Рони повернул коня и въехал под своды каких-то ворот, а сопровождающим велел подождать снаружи. Тут он, на беду, оказался свидетелем происшествия, ставшего довольно обычным. Какой-то человек собрался прыгнуть в реку. Его намерения были вполне очевидны: на пустынном мосту он был открыт всем взорам, если только в домах по ту и другую сторону реки имелись зрители. Но их не было видно, они либо испугались ливня, либо такое зрелище стало для них привычным. Человек снял башмаки, неизвестно зачем, ибо от башмаков сохранился один лишь намек. В камзоле, который он тоже бросил в воду, было больше дыр, чем материи. Теперь он был совсем наг, жалкое существо, господин Рони считал, что спасать его не к чему. Тем не менее он хотел подать своим людям знак, но немощное создание мгновенно взобралось на парапет и перевалилось на другую сторону; теперь ему оставалось только разжать руки, никто бы не успел добраться до него.

Нет, успел. С той стороны моста, даже нельзя было разобрать откуда, кто-то словно перелетел по воздуху, делая огромные прыжки. Схватил самоубийцу за ногу и потянул назад. Человек закричал, шероховатый камень, по которому его тащили, разодрал ему кожу. Окровавленный, пристыженный, разъяренный, повернулся он к своему спасителю, замахнулся на него кулаком — потом вдруг опустил кулак и бросился на колени. Его спасителем был король.

Эмалево-голубые глаза господина де Рони раскрылись на сей раз во всю ширь. Он не рад был видеть то, что видел, и все же чувствовал, что не ему одному следует быть зрителем, и берега не должны быть безлюдны. Для происшествия, в котором главными действующими лицами выступали король и спасенный самоубийца, необходима была толпа. Господин де Рони почти не сомневался, что роли распределены заранее, хотя сцену и разыграли менее четко, нежели в прошлый раз у дубильщика. Вдобавок дурная погода разогнала публику. Тем не менее зрители собрались, ибо тучи почти рассеялись и дождь только слегка накрапывал. Господин де Рони увидел, как его король снимает плащ и, не долго думая, надевает на голого человека.

Господин де Рони огляделся вокруг и убедился, что по крайней мере этот жест не остался незамеченным: тогда он решил, что пора и ему выступить на сцену. Он под уздцы повел свою лошадь на мост и всеподданнейше предложил ее королю. В другое время он не стал бы предлагать ее своему государю — разве что святому Мартину, если бы повстречал его. Генрих от души засмеялся и сказал:

— Посмотрите-ка на плащ. Разве он многим лучше уплывшего камзола? Дайте этому человеку денег. Если у меня нет для него работы, я должен его кормить. Пошлите кого-нибудь из своих людей с ним в больницу, чтобы его туда приняли.

С этим покончено, теперь снова на коней. Сцена была короткая, но каждое слово попало в цель. Кто из зрителей не понял и не прочувствовал всего, не был достоин такой сцены. Спасенный вежливо поклонился и произнес свою заключительную реплику:

— Сир, — сказал он не без приятности, — я умру. Ваше величество, вы не должны удерживать меня и мне подобных, пока не изготовляют ни сукна, ни кожи, а полевые работы заброшены. Я изучал богословие, а потому сумею рассказать на том свете о великой, действенной любви нашего короля Генриха.

После чего он ушел в сопровождении солдата, и всем зрителям, которых за это время скопилась целая толпа, показалось, что он играл самую главную роль ввиду близости его к потустороннему миру. Многие не прочь были надавать ему туда поручений. Король представлялся рядом с ним хоть и внушительным, но второстепенным персонажем, не способным увлечь сердца. Когда он пустил коня рысью, люди расступились, чтобы их не забрызгало грязью, и не обнаружили ни приязни, ни неприязни. Поэтому он пришпорил коня, под ним был серый в яблоках конь господина де Рони, а тот ехал на лошади спешившегося солдата, отставая от короля на полкорпуса. Небольшой отряд — шесть или семь всадников, — не привлекая особого внимания, скоро достиг Луврского дворца. Рони попросил аудиенции, и Генрих провел его в просторную пустую комнату; она выходила на реку, была открыта воздуху и солнцу, апрельскому солнцу, которое прорвалось из-за туч. Генрих сказал, шагая по комнате:

— Она будет пустовать, пока здесь не расставят моей мебели из замка в По, — только в этой обстановке я хочу жить. Ибо моя мебель в По самая лучшая и самая красивая, какую только мне приходилось видеть за всю мою жизнь во всех замках королевства.

Рони, как ни были ограничены области его знания, здесь что-то понял или почувствовал. Его господин хотел связать то сложное настоящее, в котором он живет теперь, с более легким прошлым. Может быть, он нуждается в поддержке? И обстановка из материнского дома должна напоминать ему, как высоко он поднялся?

— Сир, — начал верный слуга. — Захват власти принцем крови понятен всем. Настоящему королю не нужно украшать себя цепями и кольцами, как дворянину, не имеющему еще ни должности, ни звания. И тем не менее, когда бы вы ни выезжали из вашего Лувра, пусть вас непременно сопровождают несколько лиц, одетых вроде меня. Тогда вы сами можете, если это нужно, носить старый плащ и дарить его тому, кто наг.

Генрих удивился подобной речи, и не ее дерзости, а тому, что она была основана на ложных предположениях. На самом деле он вовсе не оттого оказался без всякого эскорта на берегу и на Сен-Мишельском мосту, что какой-то самоубийца ждал от него спасения. Вместо ответа он рассказал следующее:

— Вчера я совсем один ехал верхом по дороге в Сен-Жермен. Хотел взглянуть, действительно ли полевые работы заброшены и мои крестьяне вследствие чрезмерных притеснений предпочитают заниматься разбоем. И тут я испытал это на себе — меня остановили разбойники. Их главарь был не крестьянин, он был аптекарь. Я спросил его, неужто он занимается своим делом на большой дороге и поджидает путешественников, чтобы ставить им клистиры. Вся шайка покатилась со смеху, и я был наполовину спасен. А когда я вывернул карманы, то меня отпустили совсем.

Трудно сказать, был ли Рони испуган, возмущен или потрясен: во всяком случае, лицо его осталось непроницаемым. Только молчание его длилось чуть дольше, чем следовало. Когда король, торопливыми шагами пройдясь по комнате, остановился перед ним и поглядел на него, Рони поспешно вынул свою докладную записку.

Генрих стоял на месте, что было для него необычно, и смотрел в листы бумаги, по которым все читал и читал Рони. Когда он доходил до столбцов цифр, Генрих водил по ним пальцем, не довольствуясь тем, что глаза его и вздернутые брови следили за каждой строкой. Когда они дошли до шести тысяч безработных суконщиков, Генрих сказал:

— Вы правильно вывели сумму, — и так как господин де Рони утратил дар речи, пояснил: — Мне сообщил ее человек на Сен-Мишельском мосту, некий богослов, который из нужды пошел в суконщики, но там уже совсем нечего было есть, и без того голодало шесть тысяч человек. Парижские красильни раньше обрабатывали в год шестьсот тысяч кусков сукна, а теперь только шестую часть. Есть у вас эти цифры, Рони? Хорошо, вот они стоят тут. Вы хорошо считаете. А я хорошо слышу, особенно когда студент, который не стал суконщиком и собрался отправиться в мир иной, рассказывает, мне о том, что творится в здешнем мире. Мы с вами, мой друг, усердные труженики. Нам остается только поразмыслить, как сделать, чтобы все пошло по-иному.

— Вашему величеству это известно, — сказал Рони без смирения или подобострастия, чтобы не приравнять себя к обыкновенным царедворцам. — Вы удивительно легко проникаете в суть вещей, я не могу похвалиться тем же. — После чего он все-таки стал излагать свою программу, сперва в отношении сельского хозяйства. Он требовал очищения дорог от разбойников.

— Я это пообещал и моему аптекарю, — бросил Генрих.

— Сир! Как я уже упоминал, нового я ничего не открываю. Браконьеры — те же разбойники. Необходимо повесить несколько человек, в назидание всему деревенскому сброду, который охотится в королевских лесах.

— А что мне сделать с дворянами, господин де Рони, если их лошади и собаки вытаптывают крестьянский урожай? — спросил Генрих, несколько опасаясь ответа, что видно было по его склоненной набок голове.

— Сир! Охота — исконная привилегия дворянства. Ваши дворяне-землевладельцы только этим и пробавляются, а ведь из них вы вербуете себе офицеров.

— Надо быть справедливым, — сказал Генрих. Это могло быть истолковано и в ту и в другую сторону. Следующие свои слова он резко подчеркнул и при этом поднял голову: — Крестьянина давят поборы.

— Сейчас, — только и ответил Рони; перелистал бумаги и протянул королю страницу. Генрих побледнел, когда заглянул в нее. — Так подробно я этого не знал, — пробормотал он. — Дело плохо.

— Сир! Это не новость. Зато ново, что у нас теперь многоопытный и мужественный король. Он испробовал на своем маленьком Наваррском королевстве, что надо делать, а ведь тогда была война.

— Войны больше не должно быть, — решительно заявил Генрих. — Я не хочу войны с моими подданными. Лучше я буду покупать свои провинции, даже если мне придется просить подаяния в Англии, в Голландии. За Руан и Париж я заплатил немало. Вы знаете — сколько и долго ли еще мы протянем.

— Что и говорить. — Рони кивнул головой; он окинул взглядом пустую комнату, которая могла только усилить впечатление чего-то временного и непрочного.

Генрих же отбросил прочь все колебания:

— Что бы там дальше ни случилось, поборы с крестьян нужно уменьшить на треть.

Безмолвно показал ему Рони готовый, во всех подробностях разработанный план постепенного снижения крестьянских податей. Генрих прочел и сказал:

— Не совсем на треть, и к тому же снижение растянуто на несколько лет. Этим я не завоюю мое крестьянство.

Затем перед ним, словно сама собой, очутилась еще одна страница. Здесь были приведены внутренние пошлины, они разъединяли провинции и душили торговлю сельскохозяйственными продуктами. Из всех столбцов цифр это был самый густой. Генрих хлопнул себя по ляжкам.

— Вот это ново. За это я возьмусь. Господин де Рони, вы нужный мне человек.

Последние его слова были услышаны за дверью. Дверь распахнулась, на пороге появилась бесценная повелительница; верный слуга был раздосадован помехой, хотя и поклонился очень низко. Генрих поспешил ей навстречу. Заботы и тревоги тотчас покинули его, он торжественно ввел ее в комнату.

— Бесценная повелительница, — сказал он, — никогда еще ваш приход не был более кстати.

— Сир! Господин де Рони нужный вам человек, — повторила она. Ее страдальческая улыбка болью отозвалась в его сердце, но вместе с тем и осчастливила его. — У него к вам важные дела. Мне же просто захотелось видеть вас.

На это он церемонно ответил ей:

— Мадам, когда вы появляетесь, каждый забывает, что хотел сказать, даже господин де Рони.

— Сир! — воскликнул господин де Рони. — Вы опередили мое признание. Стул для мадам! — закричал он и, не дожидаясь слуги, сам бросился за стулом.

Возвратясь в комнату, он застыл на месте и едва удержался, чтобы не отвернуться. Король тем временем преклонил колено, поставил на него ногу бесценной повелительницы и гладил ее. Умный Рони понял, что должен одобрить и это. Он подал стул, и Габриель опустилась на него. Она протянула королю руку, он встал. И как ни в чем не бывало вернулся к прежнему разговору:

— Вот это ново, господин де Рони. Зерно не будет иметь твердой цены, покуда провинции отделены друг от друга пошлинами. Я их отменю.[48] Зерно не будет иметь твердой цены, покуда провинции отделены друг от друга пошлинами. Я их отменю.  — Речь идет о попытках упорядочения экономической жизни страны, парализованной феодальной раздробленностью, которые были частично осуществлены в правление Генриха IV. В одной провинции голодают, а рядом, в другой, крестьянин ничего не получает за излишки. Я отменяю пошлины. Я желаю, чтобы во всей стране товары обращались свободно.

Рони открыл было рот, но Генрих жестом остановил его:

— Транспорт, хотите вы сказать. Его нет. Я его налажу. По всем большим и проселочным дорогам будут с утра до ночи ездить фуры, и лошади будут сменяться каждые двенадцать-пятнадцать миль. — Он постучал по переплету докладной записки, которую Рони захлопнул, словно она уже больше не была нужна. — Здесь это есть, — одобрительно сказал Генрих.

— Да, сир! Здесь это есть, но на другой странице, вы ее еще не видели. Ваш ум окрылен. Перо моего писца медлительно.

— Что вы о нас скажете, мадам? — спросил Генрих.

Габриель подперла щеку одним пальцем своей прекрасной руки и молчала.

— Мы здесь задумали работу лет на десять. Бог знает, суждено ли нам увидеть ее конец, — сказал он и неожиданно перекрестился. — Но мы начнем ее, — воскликнул он радостно. — Сегодня же начали бы, если бы наскребли первую тысячу экю на уплату всего этого.

— Сир! Ваши финансы могут быть улучшены, — спокойно и уверенно произнес господин де Рони. Генрих и Габриель насторожились.

— Если у вашего величества нет денег и даже нет рубах, то причиной тому всеобщая неурядица, злоупотребления всякого рода, обман и расточительство без конца, щедрость без удержу. — По мере того как он говорил, душевное спокойствие покидало его. — Управление вашей казной прошло все ступени беззакония, от простого мошенничества до беззастенчивой раздачи общественных доходов власть имущим, которых я могу назвать, хочу назвать и которые все тут у меня поименованы. — Он с силой ударил по переплету. — И я не успокоюсь, пока они не будут разжалованы и наказаны.

Тут и Габриель и Генрих обратили внимание на его глаза, они стали темными и буйными. Удивительные, точно наведенные краски его лица слились от внутреннего волнения. Им обоим еще не случалось видеть это. Перед ними был другой Рони, не повседневный, но, возможно, этот и был настоящий. Габриели стало страшно, она чувствовала: этот мне никогда не простит. Генрих был поражен и очень заинтересован своим верным слугой. Он понял яснее, чем когда-либо, что преданность и вера — чувства не малые и во всей своей полноте не могут существовать в человеке между прочим. Они — подлинная страсть. «Каменный рыцарь, который сошел с соборного фасада, ожил теперь, да как еще ожил. Если бы дать ему волю, он впал бы в неистовство. Необузданное правдолюбие может стоить ему жизни, это его дело. Мне же оно в конечном итоге может нанести больше ущерба, чем все воры, вместе взятые. Надо быть осторожнее с каменным человеком!»

— Друг мой, — сказал Генрих. — Вашу преданность и стойкую веру я знаю хорошо, много лучше, чем все столбцы ваших цифр, и намерен употребить их на пользу себе и своему королевству. Работа вам обеспечена до конца ваших дней, но всех денег, которые застревают в моем финансовом ведомстве, вы никак выудить не можете.

— Могу, — заверил Рони почтительно, совсем успокоившись; у него опять были голубые глаза и девические щеки.

— Каким образом?

— Рискуя собственной головой.

Больше он ничего не добавил, но ему можно было верить.

Генрих:

— Ну, хорошо. Покажите мне ваше ближайшее поле сражения и кого вы собираетесь побить.

Рони:

— Многих, и именно там, где они чувствуют за собой право; ибо наибольшие злоупотребления совершаются законным путем. Пошлины на соль отданы на откуп. В государственную казну едва поступает одна четверть. Остальное идет на обогащение весьма немногих господ и дам. Они распределили между собой паи, но не сделали ни одного взноса. Сир! Вы даже не поверите: в этом замешан сам главноуправляющий вашим финансовым ведомством, господин д’О.

— Всего лишь О. — Генрих загадочно усмехнулся, бросив взгляд на Габриель. — Пузатый малый или был пузатым. Теперь он, вероятно, совсем высох.

— Разве вы не знаете, господин де Рони? Он при смерти, — подхватила Габриель.

Нет. Для человека из арсенала это была новость. Он проводил дни в расчетах. Но удивление его длилось недолго, он сказал:

— Надо наложить арест на его имущество, как только он умрет. Такого рода люди вместе с жизнью теряют и сообщников, которые могли бы заступиться за них.

— Об этом надо подумать, — сказал Генрих, который решил думать как можно дольше. — Вы сами понимаете, господин де Рони, что нам не следует забегать вперед и перехватывать работу у других, даже и у смерти.

На это каменный рыцарь с собора, человек из арсенала, не ответил ни слова. Генрих не прерывал молчания. Прервала его Габриель, ее голос прозвучал, как звон колокольчика.

— Сир, — произнесла Габриель д’Эстре. — Я прошу о милости. На место того, кто должен умереть, поставьте господина де Рони.

Больше Габриель ничего не сказала и ждала. Господин де Рони, к сожалению, не был ей другом, она это знала. Но ведь король сказал ему: «Вы нужный мне человек», а в начале новой власти те, в чьих она руках, должны действовать заодно. Их и так до сих пор всего трое, трое в пустой комнате. Глаза женщины стали особенно красноречивы, они взывали к слуге короля: нам друг без друга не обойтись. Я помогаю тебе. Помоги мне!

Невозмутимый Рони думал: «Галиматья. Ты, моя красавица, никогда не будешь королевой. Я же работаю и достигну своей цели, как бы далека она ни была».

Генрих не сказал ничего или сказал очень много. Он взял руку своей бесценной повелительницы и поцеловал ее.

Лихорадка

День начался назидательно. Король прослушал мессу в церкви позади Лувра, колокол ее был самый гулкий в Париже. Как грозно он гудел, когда адмирал Колиньи… ну, об этом ни слова. Король был погружен в молитву, когда кто-то шепнул ему на ухо, что умер кардинал Пеллеве[49] Пеллеве Никола де (1518–1594) — французский кардинал, сторонник партии Гизов и враг Генриха III. Впоследствии по назначению папы Климента VIII — архиепископ Реймский.. Тот был председателем Генеральных штатов и сторонником Испании. После перехода власти в руки короля кардинал свалился в горячке, он кричал:

— Захватить его! Захватить его!

А вот теперь он умер. Перед тем как покинуть церковь, король приказал помолиться за кардинала. Он хотел прибавить: «И за упокой души господина адм…» Но даже додумать до конца это имя не решился.

Во время краткого пути во дворец кое-кто из придворных отважился упрекнуть его за мягкость и снисходительность. Врагам надо мстить: этого ждут все, без этого нельзя. К тому, кто не мстит, нет уважения. Король изгнал сто сорок человек — кого из королевства, а кого только из столицы. Ни одной казни, — кому это внушит почтение, кому даст острастку? Господин де Тюренн, влиятельный протестант, будущий глава герцогства Бульонского, пограничного владения на востоке, — Тюренн настойчиво предостерегал короля от изменников и имел на то основания, ибо впоследствии изменил сам, подобно многим другим. Генрих ответил ему, а также своим католикам:

— Если бы вы и все, кто говорит, как вы, ежедневно от души творили молитву Господню, вы бы думали по-иному. Я признаю, что все мои победы от Бога; я их недостоин; но как Он прощает мне, так и я должен позабыть все проступки моего народа, должен быть к нему еще снисходительней и милосердней, чем до сих пор.

День начался назидательно. Кстати, это было воскресенье, и светило первое апрельское солнце. Вся работа стоит, работают, пожалуй, только в арсенале. Генрих приказал оповестить свою кузину, герцогиню де Монпансье, о том, что посетит ее. Было восемь часов, в десять он намеревался прибыть к ней. Нельзя сказать, что это его намеренье было вполне назидательно. Порой он с некоторым злорадством думал о фурии Лиги; верно, и она кричала, чтобы его захватили. Кричала только в стенах своего дома, а не для улицы. Она не могла уже с балкона подстрекать преклонявшихся перед ней школяров к убийству короля. Не смела больше соблазнять своей величественной красотой грязного, плюгавого монаха, чтобы он пошел к королю и вонзил в него нож. Генрих ни на минуту не забывал, что именно так она поступила с его предшественником.

Он знал наперед, что его посещение не будет одобрено, а потому придворные, которые должны были сопровождать своего государя, узнали об этом в последнюю минуту. Да и ему собственное намерение было не вполне по душе; не годится, чтобы его друг, бывший король, видел это оттуда, где теперь находится. С другой стороны, он считал посещение фурии милосердным и вместе с тем умным поступком. Роду Гизов никогда уж не взойти на престол, почему же не пощадить и не умиротворить их, как других своих подданных. Но больше всего влекло его и под конец взяло верх над последними колебаниями это самое злорадство. Былая фурия, сознающая свое бессилие, зрелище, надо полагать, комическое, да и дрожит она тоже порядком, иначе быть не может, хотя он в первый же вечер после своего вступления велел уведомить ее, что ей нечего опасаться. Вот это и решило дело — именно сегодня. Он хотел доставить себе воскресное развлечение, которое, кстати, считал назидательным.

Но герцогиня, — чего Генрих никак не ожидал, — потеряла тем временем рассудок, правда, не вполне открыто, не для света и тех немногих, что еще остались ей от света. Когда кто-нибудь приходил, она становилась той же гордой дамой, какой была раньше; только никто не хотел навлекать на себя подозрения из-за нее: так было уже незадолго до въезда короля в столицу, а теперь тем более. Ее залы пустовали, все отреклись от противницы нового государя, боясь быть застигнутыми у нее, когда его люди придут за ней. Рано или поздно этого следовало ожидать. Один сразу набрасывается на свою жертву, другой исподволь наслаждается местью. Нужно занимать очень прочное положение при новой власти, чтобы осмелиться бывать у отверженной.

Когда герцогиню де Монпансье известили, что король намерен посетить ее в десять часов утра, часы пробили половину девятого. Удивительное поручение переходило из уст в уста, пока кто-то решился наконец выполнить его. Мадам де Монпансье без промедления послала за мадам де Немур. Она искала поддержки, которая казалась ей надежной. Мадам де Немур занимала прочное положение, считалась одной из первых среди придворных дам, и король ею особенно гордился. Корольком называла некогда старая Екатерина Медичи своего маленького пленника. Он тем временем так вырос, что собирает вокруг себя целый двор знатных дам. «Без них ему не обойтись, — думала его противница. — У него нет королевы, а возлюбленная над ним потешается и обманывает его. Против мадам де Немур этот мальчишка не позволит себе никаких выпадов. Она придет и будет меня охранять. Да, в сущности, он и не осмелится посягнуть на меня».

Это была ее последняя разумная мысль. Во время своего туалета она вдруг стала звать Амбруаза Паре, врача, давно умершего. Он однажды пускал ей кровь, когда она лежала три часа без памяти вследствие своей бурной ненависти, которая была двусмысленна и именно потому ужасала ее. «Наварра» — так называла она короля, чтобы не сказать «Франция», но ее смятенное сердце говорило «Генрих», так вот, «Наварра» повелел привязать к лошадям и разорвать на куски настоятеля того монастыря, откуда был ее монах; он отомстил за короля, своего предшественника.

— Он уже здесь? — спросила она тогда у хирурга, который привел ее в чувство; сознание к ней еще не вполне вернулось, но голос и лицо были таковы, что старик отпрянул. Так и камеристки ее попрятались теперь по углам, когда она вскочила и стала звать покойника.

Мадам де Монпансье, до некоторой степени по собственному произволу, могла быть или не быть сумасшедшей. Обычно она не обнаруживала ничего ни перед врачом, ни перед своими камеристками. Она была одинока, покинута; герцог, служивший королю, умышленно отдалился от нее; и возраст ее сам по себе был критический. Недоставало только мужчины, который помог бы ей сделаться тем, чем она хотела — сумасшедшей; и он-то сегодня явится к ней. Она бегала по комнате, разметав черные, цвета воронова крыла волосы вперемешку с белыми прядями, и сжимала неукротимую грудь. Она была женщина крупная, плотная и ширококостная. Вот она устремилась в дальний угол. Тотчас же камеристка, которая туда заползла, опустилась всем хилым тельцем на пол: все прислужницы робко, с дрожью и трепетом следили из-под кресел за бушевавшей адской бурей. «Осужденные грешники!» — подумал бы всякий. Так они стонут. Это их крики.

Несчастная призывала тех мертвецов, с которыми, в силу своего безумия, общалась уже теперь по ту сторону земного бытия: своего монаха, его настоятеля, их обоих ее помутившийся разум на вечные времена пригвоздил к позорному столбу, а тела отдал на растерзание лошадям. Но тут же она в безумной радости звала их именем Генриха, а вслед за тем испускала еще более мучительные стоны. Ее собственное тело претерпевало то, на что она обрекала другого, и она была безжалостной свидетельницей собственной казни, как это иногда случается во сне; она же видела сны наяву. Когда все миновало, она очнулась на стуле, измученная, дрожащая от озноба, и потребовала, чтобы ей в грудь немедленно вонзили кинжал. Пусть кто-нибудь заколет ее, неотступно твердила она. Камеристки давали ей нюхать соли; тогда она припомнила, что видела сон, тот же, который снился ей много раз. Сон о собственной казни повторяется, если он привиделся однажды. О том, что к нему примешивалось и что лежало в основе его, она благоразумно умалчивала.

Она хотела, чтобы ее завили, но только как можно скорей, медлительную камеристку она ударила. Паж, который ждал у дверей, бросился прочь; но герцогиня его заметила и таким путем узнала, что мадам де Немур прибыла.

— Довольно, — приказала она, — румян не надо. Я не хочу молодиться. — Ее годы должны быть написаны у нее на лице; это самая надежная защита не только от темницы, но, вероятно, и от новых заблуждений. По пути вниз, в парадные залы, она поняла также, что для большей безопасности ей нужно высказаться, довериться мадам де Немур. И в самом деле, она сразу же рассказала сон о своей казни — как раз сегодня он снова мучил ее.

Мадам де Немур проявила живейшее любопытство, особенно потому, что мадам де Монпансье, на ее взгляд, с недавних пор сильно постарела. Она постаралась выпытать все темные подробности сна, а также, не участвовал ли в нем король. Герцогиня упорно это отрицала, но приятельница, глядевшая ей в глаза, не верила ни слову.

— В вашем сне он умирает вместе с вами. Скажите ему об этом. Он верит в предзнаменования и ради себя самого захочет, чтобы вы жили долго, долго. — Говоря так, она думала совсем другое: «Ужасно! Эта женщина все еще помышляет об убийстве, а сама страшно боится быть убитой. Надо предостеречь короля». В это время часы пробили десять, и из передней, которая была через две комнаты, раздались голоса королевских дворян.

Он оставил их там и поспешил один мимо высоких окон по залитой солнцем анфиладе; его отражение на полу двигалось впереди него, но вверх ногами. Так как в конце пути его встретили взгляды двух дам, он уперся одной рукой в бедро, другой сдвинул со лба шляпу, чтобы лучше их разглядеть. Рукава у него, равно как и штаны, были сверху собраны пышными буфами, что придавало стройность всей фигуре. Выпуклая грудь, легкая игра мускулов при движении, все обличало крепкого мужчину, в котором еще много мальчишеского, — вошел он как к себе домой и поздоровался с милой родственницей, словно воротился из недолгого путешествия. Прежде чем дамы успели подняться, он уже сидел подле них, расспрашивал, смеялся. В уголках его глаз искрилась ирония; она придавала ему зрелость, ибо в ней была и печаль.

Очень ли удивлены дамы, что видят его в Париже, беспечно спрашивал он обеих; затем, не обокрали ли их? Нет? И лавочник их может им сообщить, что все ему платят, даже последний сброд, вошедший в город вместе с войсками.

— Что вы на это скажете, милая кузина?

Мадам де Монпансье отвечала:

— Сир! Вы великий король, милостивый, добрый, преисполненный благородных мыслей.

«В моих снах он казнит меня», — думала она с разочарованием и дала себе слово больше никогда не видеть снов. Он полагал, что она боится, и некоторое время играл с ней, как кошка с мышью. Наверно, она клянет господина де Бриссака, который сдал ему его столицу? В ответ она выразила сожаление, что на месте маршала не был ее собственный брат Майенн. Он весело воскликнул:

— Тогда мне пришлось бы долго ждать!

Во время этого разговора к ней неожиданно возвратилась прежняя осанка, ее гордость тем больше возмущалась против него, чем проще он держал себя. Либо он не знает ничего о том, что руководит женщиной, что ей снится; он знает только государственные дела, и как же ничтожен он перед ее страстью, которую она расточала понапрасну и в которой раскаивается. Либо он все-таки замыслил погубить ее, тогда к чему эта игра?

— Сир! — холодно сказала она. — Победитель никогда не осуществляет того, что от него ждут.

Он вспылил.

— Иначе перед каждым домом стоял бы эшафот, — воскликнул он запальчиво, и сам не ожидал, что может так разгорячиться.

Герцогиня съежилась в кресле и закрыла глаза. Генрих отступил на шаг, затем еще на несколько шагов, так бы он и ушел. Но мадам де Немур удержала его.

— Разве вы не видите, что она стара и больна? — прошептала она. — Потом вдруг схватила его руку. — Вы побледнели, а рука ваша пылает. Вам самому худо.

— Да, мне худо, — повторил он. — И я никогда не мог привыкнуть к тому, что у меня есть враги не только на поле битвы.

Мадам де Немур сказала материнским тоном, словно матрона, восхищающаяся героем:

— Как бы вы могли стать великим, не будь у вас врагов!

Тут он произнес свое обычное проклятие, им самим придуманное и не понятное никому другому; затем воскликнул: — Кто бы ни заглянул в себя, каждому найдется, что побороть. А мне пусть дадут спокойно работать, у меня дела поважнее, чем выслеживать убийц.

Он явился сюда вовсе не за тем, чтобы высказывать такие мысли, пришло ему на ум. Он приложил дрожащую руку к виску. Взглянул на мадам де Монпансье, она уже очнулась и в упор смотрела на него. — Милая кузина, — Генрих говорит дружески, как вначале. — Мне жарко. Будьте добры, немного компоту, чтобы освежиться.

Герцогиня безмолвно встает и идет к двери. Он хочет остановить ее, чтобы она не утруждала себя. Мадам де Немур говорит:

— Сир! Она не вернется, она попросит извинить ее.

Однако она вернулась в сопровождении слуги, который принес требуемое: это была миска с компотом из абрикосов; она зачерпнула из миски и поднесла ложку ко рту. Генрих отвел ее руку:

— Ну что вы, тетушка! — В испуге он назвал ее тетушкой, потому что она действительно приходилась ему теткой.

— Как? — ответила она. — Разве я недостаточно потрудилась для того, чтобы заслужить подозрение?

— Никто вас не подозревает. — И он уже сделал глоток. Мадам де Немур попыталась как бы нечаянно толкнуть его, чтобы компот пролился на пол. Она считала вполне возможным, что компот отравлен, — и побледнела, когда король сделал первый глоток. Он же думал: «Возможно, фурия сюда чего-нибудь подмешала. Тогда она и сама готова была принять яд. Чему быть, того не миновать. Я не расположен дрожать от страха». И он продолжал есть.

Мадам де Монпансье вдруг сказала:

— Ах! Надо служить только вам. — Затем послышалось сдержанное, мучительное рыдание. У Генриха отлегло от души, он простился с обеими дамами, — жарко пришлось ему с ними; милую кузину он пригласил в Лувр. Когда он задним числом совершит торжественный въезд в свою столицу, она непременно должна присутствовать при этом. Мадам де Немур спросила, скоро ли это произойдет.

— После того как моя бесценная повелительница подарит мне сына, — ответил он, обернувшись, уже на ходу. Лицо его пылало.

После его ухода одна из дам сказала другой:

— Ребенок в самом деле от него.

— А вы сомневались, — заметила другая. За обедом он, против своего обыкновения, почти ничего не ел; но потом пожелал выехать верхом. В спутники себе выбрал Бельгарда. В свите был еще некий господин де Лионн, красивый, молодой, всеми любимый за приятное обхождение. Господин де Лионн обладал искусством так обольщать людей, что они вырастали в собственных глазах, особенно женщины. Они чувствовали, с каким пониманием и с какой деликатностью старается он не только им понравиться, но и дать им как можно больше счастья. Редкостный кавалер, он ни одной не причинил горя, этого за ним не водилось.

Генрих охотно приближал его к себе, собственно, из-за обер-шталмейстера, желая показать старому своему приятелю Блеклому Листу, что есть кавалеры и полюбезнее его и что счастливая пора скоро минует для удачливого любовника. На самом деле Генрих по-прежнему побаивался своего соперника в милостях прелестной Габриели — несмотря на ее привязанность, которой он, впрочем, не доверял слепо, а также на беременность, которая делала ее еще женственнее.

Они проезжали местечко Булонь, кавалеры наломали нераспустившейся сирени и бросали ее девушкам. Молодые крестьянки весело смеялись, однако не соглашались, чтобы их сажали на коней. Только одна взяла ветку с нераскрытыми лепестками, перестала смеяться и вдруг очутилась в седле с господином де Лионном.

— Блеклый Лист! — воскликнул Генрих. — И с нами случалось то же, когда мы были красивы, без желтизны в лице.

— Сир! Я давно позабыл те времена, — уверил его Бельгард; между тем они уже выехали в открытое поле. Вокруг стояло несколько хижин, крытых соломой; крестьяне по-воскресному собрались перед одной из них. Длинный стол был сколочен из двух досок на трех чурбаках. Стаканы были пусты, но голоса громки. Они пели и не умолкли, когда кавалеры спешились.

— Гей! — закричал обер-шталмейстер короля. — Ну-ка, олухи, прогуляйте наших лошадей.

Все обернулись, многие отозвались, но без особого почтения.

— Мы тут у себя дома, — сказал один.

Другой:

— Пока ваши сборщики не отнимут у нас последний кров.

Король незаметно уселся за общий стол. Он произнес свое обычное проклятие, хорошо известное по всей стране; тут кое-кто из крестьян взглянул на него.

— А вы не отдавайте — крикнул Генрих, — Не то они в конце концов и меня оставят без крова.

Все молчали, сжимая узловатые кулаки над тарелками; даже их спины, их плечи выражали безмолвие. У стариков шерстяная одежда грязного цвета прикрывала скрюченные тела, — следствие многих лет и десятилетий однообразного труда, тягот и неизменной приниженности в движениях и походке.

Те, что не повернули головы к королю, искоса поглядывали то на него, то на свои собственные беспокойные кулаки. У одних глаза бегали по сторонам, другие непрерывно кивали головой; все это не вязалось с обычными представлениями о подлинной жизни, скорей это были карикатурные фигуры и образы, порожденные бредом. Король встал, ища прохлады в тени орешника. Несколько придворных вместе с Бельгардом держались поближе к нему, ибо положение казалось им ненадежным. Спас положение господин де Лионн, если предположить, что его нужно было спасать.

Он вышел из-за куста вместе с красивой девушкой, которая раньше сидела с ним на лошади. Они явно прятались в кустах; однако сейчас господин де Лионн вел молодую крестьянку за кончики пальцев, точно придворную даму; и так они, улыбаясь согласной улыбкой, приближались к столу и к самому молодому из мужчин, толпой окружавших стол. Этот юноша еще совсем не был искалечен работой, он был статен, как дворянин, хоть и лишен той гибкости, какая дается игрой в мяч и фехтованием, несколько тяжеловесен и медлителен. Его недостатки сказались сразу: когда он набросился на господина де Лионна, тот без труда удержал его, неожиданно обнаружив железную силу. Но при этом не утратил ни грации, ни вкрадчивости манер. Он снял шляпу перед молодым крестьянином, который снова плюхнулся на скамью. Он сказал, что имеет честь доставить ему его невесту, ибо всегда печется о том, чтобы ни у одной женщины не было на дороге неприятных встреч.

Старики, сидевшие вокруг, одобрительно кивали. Парня, который продолжал злобствовать, господин де Лионн в шутку вызвал на кулачный бой и заранее начал наносить удары в пространство, что представляло неотразимое зрелище, веселое, юное, вполне благонравное. Теперь смеялись все; господин де Лионн воспользовался успехом, чтобы попросту обнять молодого крестьянина, тот не противился. Общественное мнение требовало, чтобы он также ответил объятием, которое заставило себя ждать только вследствие его медлительности.

Генрих сказал своему обер-шталмейстеру:

— Блеклый Лист, и все-таки ты мне милей. Это первый вполне безупречный человек, которого я вижу. И когда я его вижу, мне делается страшно.

Один крестьянин, уже в летах, вытащил из-под скамьи одеревеневшие ноги. Он встал, чтобы рассмотреть короля. У него у самого были сутулые плечи, узловатые руки, висевшие, как плети, и скорбное лицо шестидесятилетнего человека, который никогда по-настоящему не радовался жизни. Король спросил крестьянина:

— Сколько тебе лет?

— Государь, — ответил крестьянин. — Я тоже спросил у одного из ваших людей, сколько вам лет, годами мы равны.

— И еще в другом мы равны, — сказал король. — Жизнь одинаково не пощадила нас. На наших лицах, на твоем и моем, много написано забот и трудов.

Крестьянин помолчал, прищурившись, потом сказал:

— Это верно.

Он подумал, хотел заговорить, но медлил. Король не торопил его. Глаза у него были широко раскрыты, брови подняты, он ждал.

— Сир! Пойдемте, — предложил крестьянин. — Идти недалеко, только до ручья.

Господину де Бельгарду, который хотел следовать за ними, король жестом приказал остаться; сам он двинулся вперед. Крестьянин подвел его к берегу, здесь вода была гладкая, как зеркало. Король наклонил над ней лицо, оно так и пылало, он охотно погрузил бы его в воду. Между тем оно начало пухнуть, в отражении казалось, что оно распухает на глазах, хотя он понимал, что это обман, что на самом деле болезнь давно исподволь подкрадывалась к нему. У крестьянина был теперь глубокий, проникновенный взгляд. Он заговорил:

— Сир! Скачите немедленно в свой королевский дворец. Ибо вам суждено либо умереть, либо выжить, как будет угодно Господу.

— Для меня и для тебя будет лучше, если я выживу, — сказал Генрих и попытался засмеяться. Лицо не повиновалось ему; из всех впечатлений дня это было самое досадное. В ту же минуту он услышал храп, храп сытого брюха, и это тоже вызвало в нем досаду.

— Что это такое?

Крестьянин пояснил:

— Человек, который ест за шестерых.

Генрих не понял. Он в первый раз увидел у крестьянина веселую улыбку.

— Как? — спросил он. — Ты радуешься, что человек ест за шестерых, когда тебе не хватает на одного!

Вместо ответа крестьянин показал королю бугор, поросший травой; за ним вздымалось и опускалось громадное брюхо. Крестьянин перешагнул бугор и принялся трясти спящего.

— Кум! — крикнул он. — Кум-прожора! Вставай! Король хочет посмотреть на тебя.

Прошло немало времени, пока тот поднялся. Взорам представилось гигантское туловище и лицо людоеда. Над густыми бровями совсем не было лба. В пасти и защечных мешках поместился бы целый запас пищи, глаза заплыли жиром. Туша еле держалась на ногах, так ее клонило ко сну.

Король спросил:

— Это верно? Ты можешь есть за шестерых?

В ответ раздалось хрюканье.

Крестьянин подтвердил:

— Конечно, может. Он сожрал все, что у него было, теперь мы кормим его. Вот и сейчас он будет есть за шестерых. Беги, кум! Покажи себя королю.

Туша пришла в движение, а земля задрожала от ее топота. Крестьяне за длинным столом встретили ее взрывом восторга, некоторые даже снова затянули песню. И, услышав, что тот опять готов есть за шестерых, они вмиг притащили все, что нашлось у них дома. Не успели присутствующие оглянуться, как доски стола уже гнулись под тяжестью окороков, сала, яиц, а пустые стаканы исчезли за громадными кувшинами. После этого отощавшие, сгорбившиеся от работы люди окружили мясную тушу и принялись подталкивать ее и усаживать за стол. Между тем король подал знак, придворные разогнали олухов, и король резко окликнул брюхо:

— Вот как ты объедаешь моих крестьян! Есть за шестерых — это ты умеешь. А работаешь ты тоже за шестерых?

Брюхо прохрюкало в ответ, что оно, конечно, работает соответственно своему возрасту и силам. Легкая ли работа переваривать пищу, когда тебя заставляют есть за шестерых?

Король снова подал знак, тогда несколько человек из его придворных взялись за хлысты, набросились на мясную гору и принялись гонять ее по кругу. И как же она умела бегать, когда было нужно! Крестьяне выли от смеха, но король отнесся к делу серьезно. Весь красный, опухший, он кричал им, что его королевства не хватит на прокорм таких бесполезных обжор.

— Если бы у меня было много таких, как ты, — крикнул он толстяку, когда тот под ударом хлыстов пробегал мимо, — я бы вас перевешал. Из-за вас, негодяев, мое королевство чуть не погибло от голода.

Хотя в нем и кипел гнев, ему вдруг стало холодно; его знобило, и он решил, что это от поднимающегося тумана. Перед тем как сесть на коня, он приказал крестьянам самим опустошить весь стол; однако понял по их лицам, что они не послушаются. А снова отдадут все, что урвут у себя, своему прожорливому чудовищу, которым гордятся. Король в раздражении поскакал прочь.

— Тебе холодно, Блеклый Лист?

— Сир! У нас у всех застыли ноги на сыром лугу.

Большинство придворных не могли сразу отыскать своих лошадей, они тронулись в путь много позднее короля и его обер-шталмейстера. Последним был господин де Лионн. Он ждал, когда уедут остальные. Прикрытый кустарником, он поглядывал на крестьян; они все еще не могли опомниться от того, что король приказал им съесть все самим. Господин де Лионн посадил в седло ту самую девушку, с которой приехал, и вначале вел лошадь на поводу, чтобы она шла спокойно и тихо.

Когда Генрих добрался до Лувра, ему пришлось признать, что он болен. Он видел все, как в тумане, и знал, что будет говорить бессвязно, если заговорит. Он лег, врачи проделали над ним все, что полагалось, после чего чрезмерная раздражительность перешла в безучастие. Вечером в комнату вошел Бельгард, растерянный, возмущенный, и тотчас заговорил:

— Сир! Господин де Лионн…

— Слишком безупречный человек, — прошептал Генрих. — Мне стало страшно.

— Сир! И недаром. Ибо он, свернув в сторону от дороги, вспорол девушке живот и в открытое чрево поставил ноги, чтобы согреть их.

— Только этого сегодня не хватало, — прошептал Генрих. — У него не было сил, чтобы выразить возмущение. С трудом он присовокупил:

— Предать его моему суду, будет публично четвертован.

— Сир! Он дворянин, — сказал Бельгард слишком громко и даже поднял руки над головой, так непостижим был приговор.

— А ты разве не дворянин? — спросил король Генрих беззвучно, но широко раскрыл глаза. Бельгард опустил глаза и тихо удалился.

Немного погодя больного посетила его милая сестра, мадам Екатерина Бурбонская. Ее разбудили, врачи нашли состояние ее милого брата опасным. Когда она увидела его лицо, слезы полились у нее из глаз, ибо оно было неузнаваемо. Но первый камердинер, господин д’Арманьяк, стоя в ногах кровати, знаком показал ей, что государь шевелит губами и что-то хочет сказать. Сестра нагнулась над ним; скорее угадала, чем расслышала; опустилась на колени и вместе с ним тихо запела псалом. День окончился, как и начался, назидательно.

Любовь народа

Он одолел болезнь много скорее, чем можно было ожидать, всего через семь с половиной дней, ибо она была лишь данью, которую тело платило духу после нового решительного поворота в жизни. Уже через месяц после болезни, едва собравшись с силами, Генрих должен был выступить в поход. Из Нидерландов вторглись испанские войска, на этот раз под начальством некоего графа Мансфельда; но истинным вдохновителем всех посягательств на королевство по-прежнему оставался Майенн из дома Гизов, причем на его стороне было большинство влиятельных вельмож. Король в Париже; столица в его руках, эта весть повсюду производит огромное впечатление. Города и провинции сдаются ему за одно это, а некоторые губернаторы — за наличные деньги. Упорствуют только большие вельможи, которые слишком много наживают на слабости королевства и бедственном положении обоих, короля и его народа. Они не могут смириться. На их счастье, король все еще отлучен от церкви. Пока папа его не признает, что случится не скоро, сопротивление ему может почитаться богоугодным делом.

Король осадил крепость Лаон и в то же время вел бои с наступавшей армией, которую послал дон Филипп, хотя и был заражен. Не могут смириться, пока совсем не сгниют. А потому смелее вперед! Генрих доказал, что силы его восстановлены. Среди трудов и опасностей он писал прелестной Габриели очень живые письма, подобных она никогда от него не получала. Она даже заподозрила, что ему не менее приятно и легко любить ее на расстоянии: она почувствовала ревность к его тоске и к своему изображению, которые всегда были с ним. Сын, который вскоре должен был родиться, заранее получил имя Цезаря, потому что он был дитя войны, если не иных столь же грозных событий. Отец, там вдали, мысленно носил его уже на руках, когда мать еще только ждала разрешения от бремени. Он настолько заполонил ее своими письмами, что у нее не оставалось места для мрачных мыслей. Так она родила ему его Цезаря.

Когда счастливая весть долетела до него, был прекрасный день июня месяца. В прошлую ночь Генрих излазил все склоны Лаонского холма, ища, откуда бы атаковать крепость. Теперь он смыл с себя грязь и поскакал в лес на свою ферму. Он знал ее с детских лет, она принадлежала к внешним владениям его былого маленького королевства Наварры. Он некогда ел там землянику со сливками, и ему захотелось еще раз полакомиться ею, когда сердце его полно счастья оттого, что у него есть дитя. Теперь все это звалось Цезарь: счастье, дитя и собственное сердце.

Встав от послеобеденного сна, он, как мальчик, взобрался на сливовое дерево, там его и нашли. Неподалеку отсюда по воздуху летают другого рода сливы. Неприятельская конница появилась поблизости, должно быть, готовит ему такое угощение, которое переварить нелегко. На коня, на коня, — и подоспел он к Лаону как раз в ту минуту, когда пал его маршал Бирон. Вот лежит этот человек, он с давних пор был сухощав и суров, теперь же стал дряблым и беспомощным, как бывает, когда близка смерть. Ее близость Генрих безошибочно узнает у солдат; сразу видит, где ее еще можно отвратить, а где нет. Он поднимает голову и плечи своего Бирона с земли, которая вскоре его покроет. Они смотрят друг на друга, в глазах предельная скорбь прощания и конца. Мы были врагами: вот почему с тех пор так крепка наша дружба. Не забывай меня, ты не можешь меня забыть. Не забывай и ты, там, куда тебя призывают. До свидания. Но нет. Какими глазами мы можем вновь увидеть друг друга, когда эти скоро превратятся в прах. Генрих упорно глядел в них, пока взгляд их не застыл и не помутнел.

В один и тот же день он получил своего Цезаря и потерял своего Бирона. Ясно ощущает он непрерывную смену, против натиска которой мы обороняемся и должны держаться стойко. Сыновья, идите за нами следом: я приближаю вас к себе, вы утверждаете меня. Бирон оставил при войске своего сына, король призвал его к себе.

— Маршал Бирон, — обратился он к сыну; так узнал тот, что наследовал звание отца. Он этого и ждал. Однако поблагодарил подобострастно; увидев, что король плачет, он, словно по приказу, разразился диким воем. Он был необычайно мускулист и вовсе не сухощав, но суров. Он еще когда-нибудь покажет королю свою верность. А сейчас он скорбел и стенал, что, собственно, не подобает сильному тридцатипятилетнему мужчине, — стенал до тех пор, пока король не остановил его, заговорив о жалованье, которое полагалось ему как маршалу Франции. Здесь Бирон-сын перешел к торгу. Он отстаивал свои притязания всеми доступными ему доводами.

— У вас есть враги, — доказывал он королю. — Я могу своими руками удушить любого человека. Что, если бы я был против вас! Сир, вы можете почитать себя счастливым.

Что это — просто глупость или дурное воспитание? А может быть, хитрость? Король хотел видеть в этом только бахвальство удачного создания природы, которое кичится своими незаурядными физическими достоинствами. Когда же Бирон сослался на свое влиятельное родство, король принял это как напоминание. Ибо он, король Генрих, был призван и намерен ополчиться против родства и кумовства сильных мира и по возможности умалить их влияние во имя блага своего народа и королевства. Бирон-сын об этом понятия не имел. Генрих приглядывался к нему. Круглая голова с низким лбом напоминала ему крестьянина, который ел за шестерых, — знакомство, состоявшееся во время приступа лихорадки. И все-таки, несмотря на злобную тупость, это голова дворянина, сына старого товарища. В этом человеке Генрих любил его отца и потому, обняв его, обещал все, о чем тот просил.

В июле крепость Лаон сдалась королю, потому что была к этому вынуждена; но Амьен и несколько других городов при первом же случае последовали примеру Лаона. А когда испанцы, или те, кого так называли, были снова изгнаны, король вернулся в свою столицу и в объятия прелестной Габриели. Подле ее кровати стояла колыбелька, это поразило его. Правда, мысленно Генрих уже прижимал к себе своего сына. Здесь он увидел его воочию, — возглас удивления, и отец торопливо ухватился за кресло, ему стало дурно — от радости, конечно, от радости. А если подумать, еще и оттого, что этот крепкий, здоровый мальчуган — его сын, который должен обеспечить ему будущее и дальнейшую жизнь за пределами его собственного существования; и то и другое прежде было под сомнением. Вот какая мысль задним числом потрясла отца.

Сидя у колыбели, он думал о том, что до сих пор один и, в сущности, без видов на будущее одолевал многие великие трудности и что все это легко могло пойти насмарку: достаточно было какой-нибудь пули. «Теперь — другое дело. Впредь нас будет двое». Это он все время твердил себе, наконец заговорил об этом вслух, меж тем как мать терпеливо ждала, что он скажет; ведь сама она была лоном его счастья, хотя счастье его выходило за пределы ее понимания. Он бормотал про себя:

— Большой и крепкий. Теперь меня никто не одолеет.

Роняя скупые слова, он в то же время мысленно пробегал всю свою жизнь, особенно юность. Королева, его мать, с ранних лет закаляла его. Сам он, сын больной женщины, не был от рождения большим и крепким, выносливым его сделала она. Это пригодилось ему, когда он в походе спал на голой земле и скакал навстречу врагу, всегда навстречу врагам, чаще всего в борьбе за королевство. Битвы, осады, кровь, грязь, враги оступаются, падают, я же стою. А ты, мой сын?

Вопреки собственному опыту отец обещал своему крепышу сыну, что ему легко будет житься, без врагов, без преград, в мире и радости, в упроченном королевстве, среди народа, который любит нас. «Всего этого добьюсь я, мой сын, и завоюю нам любовь народа». Он взял ребенка из колыбели, поцеловал его и протянул матери, чтобы она тоже его поцеловала. При этом он поклялся, что они скоро обвенчаются. Первое, что не терпит отлагательства: ее развод с господином де Лианкуром, затем его собственный — с принцессой Валуа. Папа вынужден будет согласиться. Ничего другого ему не останется, если король Франции и победитель Испании пригрозит снова перейти в протестантство.

Папа снимет отлучение, собственноручно приобщит послов короля святых тайн. Он даст развод королю, соединит его с его бесценной повелительницей и прикажет всем верующим повиноваться ему. Все это еще весьма гадательно, но сейчас кажется, будто все уже свершено. Ибо у короля есть сын, он носит его на руках; от этого многое становится легче и ладится без помех. Такая счастливая была эта ночь, и таково было упоение — даже в объятиях прелестной Габриели он никогда не испытает подобного.

Но сперва прелестной Габриели нужно выздороветь. Кроме прошения в амьенскую консисторию, которой подсудны она и господин де Лианкур, никаких шагов не предпринимается, пока красота ее полностью не будет восстановлена и она с королем не совершит торжественного въезда. Ему необходимо вступить во владение столицей не тайком, на рассвете, а открыто, во всем величии. Ему не очень хотелось превращать в мишурное зрелище то, чего он добился нешуточной ценой. Но надо, чтобы бесценная повелительница совершила въезд вместе с ним: отсюда такое рвение. Двор, конечно, это понял.

Никто не противоречил ему. И при дворе и в городе об этом почти не шептались; все были ошеломлены дерзостью короля. Со своей возлюбленной желает он красоваться перед нами и перед простым людом. До всех других дворов и народов долетит весть, что король сделал свою подругу участницей такого торжества и решил возвысить ее до себя. На первую ступень трона прекрасная д’Эстре уже поднялась, подарив королю сына. Вспомнить только, что за пятьдесят лет ни один король Франции не дал такого доказательства своей мужской силы! На вторую ступень прекрасная д’Эстре тоже занесла ногу. Надо быть настороже и дать отпор! Надо держаться дружно, а то можно в самом деле получить в королевы уроженку своей страны.

Таково было ходячее мнение. В сущности, с ним соглашались все, даже и сама Габриель. Ей было не по себе, особенно накануне торжественного въезда, ее возлюбленный повелитель назначил его на пятнадцатое сентября. Четырнадцатого тетка де Сурди почти ее не покидала. Госпожа де Сурди сама примеряла на нее все, что она завтра должна надеть: платье, драгоценности, блеск и богатство, достойные государыни, а для простых смертных небывалые.

— Ни одна женщина нашего звания никогда так не была одета, как ты, — сказала тетка. Племянница отвечала:

— Мне страшно. — Крупный алмаз выпал у нее из рук.

— Дура, — сказала тетка.

Она стала раздражительна, потому что, как ни странно, госпожа де Сурди тоже оказалась в интересном положении: может быть, от своего тощего друга Шеверни, а может статься, и еще от кого-нибудь. Надо сказать, она завидовала царственному великолепию Габриели, гляделась вместе с племянницей в большое зеркало и находила, что у нее самой тело не менее ослепительной белизны. Платье из черного шелка еще ярче оттеняло бы цвет ее кожи. Сплошь расшитое сверкающими каменьями, оно держалось на широких и плоских фижмах, колебалось вокруг стана соблазнительными волнами и подчеркивало красоту форм, вместо того чтобы скрывать их. Госпожа Сурди была убеждена, что и ее собственные формы выдержали бы такое испытание. Спереди из широкого разреза поблескивала юбка, густо затканная серебром и покрытая длинными жемчужными гирляндами со звездами из драгоценных камней. Тетке очень хотелось стукнуть племянницу по затылку. Она была первой из многих, которым завтра предстоит краснеть от вожделения и бледнеть от зависти.

Пока что она старалась окончательно запугать Габриель, хотя красавица и без того была смущена.

— Тебе следовало бы захворать в нужную минуту, моя красавица, — сказала она. — Такую чрезмерную расточительность не следует выставлять напоказ. Это опасно не только для тебя, но и для всех нас. Господин де Рони подсчитает, какую ценность в переводе на деньги представляет весь твой наряд. К королю привели обратно его лошадей, потому что их нечем было кормить. Вот и подумай!

Габриель насквозь видела мадам де Сурди. Несмотря на внутреннее смятение, она сказала твердо:

— Мы с господином де Рони нужны друг другу. Он будет помогать мне, как я ему.

И хотя тетка продолжала ее предостерегать, Габриель решила, что сегодня же вечером уговорит короля ввести господина де Рони в финансовый совет. А в тот же вечер король вместе с ней сел в карету, о чем никто не должен был знать, и даже имена путешественников сохранялись в тайне. Путь этой четы лежал только до Сен-Жермена. Когда они прибыли, старый дворец чернел в зареве заката. Прежний двор когда-то обитал здесь, и то же зрелище чернеющего пламени встретило некогда маленького мальчика: далекий и чуждый, прибыл он сюда со своей матерью Жанной. И именно отсюда совершится завтра торжественный въезд в столицу королевства.

— Вашу руку, мадам, мы дома. Всюду, куда ни ступим, будем мы отныне дома.

Он это произнес, выходя из кареты, ибо он прекрасно чувствовал, что Габриели не по себе. Это первый королевский дворец, в котором ей предстоит провести ночь. Ей не по себе, она разделяет общее мнение, что это слишком дерзко. Представление о королевском сане основано у всех на суеверии, королю Генриху никогда не будет прощено, что у него представление иное. Он хочет разгладить морщины на изящном узком лбу женщины, родившей ему сына. Обхватывает ее лоб руками. Но Габриель закрыла глаза, ее дрожь усилилась, и, не открывая глаз, она попросила, чтобы он оставил ее нынешней ночью одну.

Вот когда он должен бы одуматься, а вместо этого торжественно въехал в столицу и остался всем доволен. Был вечер, пламя факелов полыхало по узким улицам, взвивалось над толпами народа, ввысь к разукрашенным домам. Даже на фронтонах и выступах зданий висели люди. Да здравствует — раздавалось снизу и сверху. Да здравствует король, и король — это он, на серой в яблоках кобыле, и грудь его обтянута серым шелком, затканным золотом. На этот раз на нем шляпа с белым султаном, ибо теперь водворен мир, и народ — одно со своим королем.

Вокруг и впереди него шагали в полном составе гарнизоны Манта и Сен-Дени вместе с городскими старейшинами и советниками, которые в случае чего могут стать заложниками, а посему да будет мир и да здравствует король! Между тем некогда восторженное неистовство бушевало вокруг другого коня, на котором сидел серебряный рыцарь, серебряный и белокурый, и в мыслях у него была только смерть. Кровопролитие, измена, долгие годы фанатической смуты, пока любимый герой этого города сам не пал жертвой убийства. Не будем вспоминать о покойном герцоге Гизе, не то любовь народа показалась бы сегодня куда слабее, что могло бы нас опечалить. А мы радостно отдаемся своему служению. Особенно радостно нужно служить во имя любви народа.

Вместо кровожадного любимца толпы мы предлагаем всеобщему лицезрению прекраснейшую из женщин — прекраснее ее не было никого во веки веков. Ее носилки двигались впереди всех, впереди короля, его войска, придворных, городских советников, сановников. Впереди, на некотором расстоянии, двигались носилки, их несли два мула в красной сбруе, окружены они были ротой стрелков. Занавески из красного узорчатого шелка были отдернуты; кто желал, мог умиляться застенчивой улыбке женщины. Она не горда, говорили одни. Она подарила королю сына. Ну, разве похожа она на распутное создание ада, как ее называют. Другие возражали: ее одежда чересчур роскошна, это не годится. Довольно взглянуть на лица женщин. Кем нужно быть, чтобы противостоять такой дружной зависти. А вот она противостоит, отвечали на это. Так угодно королю. Она его сокровище, его гордость, и она честь его.

Это говорили законоведы его парламента, в то время как он сам со всем шествием направлялся к церкви Нотр-Дам. Он кланялся всем, кто его приветствовал, и каждому, кто протискивался вперед, чтобы рассмотреть его и его повелительницу. Шляпа с белым султаном чаще была у него в руках, чем на голове. Три красивые женщины в трауре стояли у окна, им он поклонился очень низко. На мощеной площади перед собором Богоматери его гуманисты говорили: все-таки он привел нас к победе, и вот наконец настало наше время. Однако сами видели, что они, как и их король, успели меж тем поседеть. Они говорили: власть и могущество приходят поздно, чтобы люди умели лучше пользоваться ими. И все они, более ста человек в красных мантиях, двинулись ему навстречу.

После «Те Deum» снова составилось шествие, но теперь оно уже не привлекало такой толпы зрителей, как раньше; было восемь часов, самое время ужинать. Король добрался до своего Лувра почти в одиночестве. Остальные раньше разбрелись по домам. Когда ему принесли ужин, он почувствовал, что зябнет. Холодно в старом дворце!.. Его могло бы согреть присутствие бесценной повелительницы. После публичной торжественной церемонии, в которой впервые участвовала Габриель, им обоим, естественно, нельзя было проводить вечер вместе. Но, может быть, и возлюбленная зябнет в своем доме? Каждый из них одинок, а что думает она о своем величественном появлении перед парижским народом?

Хорошо бы узнать, как ей кажется — действительно ли все обошлось счастливо, а если нет, то по какой причине. Она, наверно, так же ясно уловила истинные настроения толпы, как и он сам. «Даже спиной научишься ощущать, что думают люди, именно спиной, после того как минуешь их и они прокричат: да здравствует король! Все, что от меня зависело, я сделал», — на этот счет Генрих был спокоен. «Кобыла в яблоках плясала подо мной, когда я кланялся трем дамам в трауре. Я не держался на коне чванно, точно испанское величество, но и не гарцевал, как юный головорез. Те три женщины ответили мне чарующими улыбками. А уж созерцание моей повелительницы несомненно умилило до слез всех одинаково, и мужчин и женщин, иначе быть не может».

— Разве не была она прекрасна? — тихо спросил он, упершись взглядом в стол и не посмотрев, кто из его дворян прислуживает ему. А исполнял сейчас эту обязанность храбрый Крийон, человек, покрытый рубцами от бессчетных сражений и верный из верных. Под Лаоном он сражался храбро и выговорил себе в награду, что в нынешний вечер будет наливать королю вино. Он налил вино и ответил:

— Да, сир! Она была слишком прекрасна.

Генрих обернулся.

— Храбрый Крийон, садись со мной за стол.

Остальные придворные поняли это как указание удалиться.

— Теперь скажи, в чем ты ее упрекаешь.

— Государь, я боготворю ее, — заявил воин. — Я весь ваш, а потому благоговею перед вашей возлюбленной, ничего другого у меня и в мыслях нет. Но люди, так уж они созданы, были возмущены носовым платком, который она держала в руке; говорят, одна его вышивка стоит двадцать экю. А хоть бы и сто! Ведь это возлюбленная моего короля.

— Выпей со мной, храбрый Крийон. А что говорят еще?

— Сир! Очень много и по большей части ерунду.

— Ну-ка, выкладывай все.

— Я ведь простой рубака, как многие другие, толкаюсь неприметно среди народа, ну и слышу, например, будто вы увеличили содержание вашей возлюбленной с четырехсот до пятисот экю в месяц и купили ей поместье, а у самого у вас одни долги. Меня это не смущает. Где войны, там и ростовщики. У вашего величества на предмет денег имеется ваш Гонди, ваш Цамет, иноземные плуты, они выжимают из вас все соки, — так говорит народ. А из-за этого вам самому приходится облагать народ поборами, говорит он. Несправедливо облагать, утверждает он.

Генрих заговорил — уже не для храброго Крийона, которому налил стакан вина, а может быть, и несколько подряд.

— Несчастные! Они еще недовольны мною. До сих пор не хотят признать, что я отнюдь не делаю им жизнь тяжелее, а наоборот, по возможности облегчаю ее. Они полюбят меня, когда я все налажу, согласно своим планам и тому, что будет рассчитано в арсенале.

Воин, сидящий за его столом, услышав слово «арсенал», вскипел:

— Того, что в арсенале, люди считают худее всех. И правда, разве может солдат вдруг удариться в финансовые дела?

— Это все? — снова спросил Генрих своего боевого товарища. У того на лбу и на щеках закраснелись рубцы — не от выпитого вина, он мог выпить и больше, наоборот, только вино и придало ему смелости высказаться, иначе слова застряли бы у него в горле.

— Сир! — сказал храбрый Крийон. — Если бы вы остались гугенотом!

— Ну, тебе-то по крайней мере я полюбился еще еретиком. — Генрих похлопал его по плечу и рассмеялся.

— По мне будьте вы хоть турецким султаном. — Воин смущенно замялся и понизил голос. — Я не называю вас ни изменником, ни лицемером, но так говорят проповедники со всех кафедр и монахи, ходящие из дома в дом. Люди думают, что вы вообще не признаете никакой религии.

Еще тише, чем его собеседник, совсем неслышно, глядя в стол, Генрих сказал:

— Я часто сам так думаю. Что я знаю?

Храбрый Крийон:

— Все считают, что вы переменили веру только из расчета, для того, чтобы вас признал папа. А главное, чтобы он расторг ваш брак, и тогда бы вы женились на своей возлюбленной.

Тут Генрих произнес привычное проклятие.

— Так я и сделаю.

— Да. Если он пожелает. И вот мы должны смотреть, как вы смиряетесь перед папой. Наш король прежде ни перед кем не унижался.

Генрих:

— Он наместник Бога на земле.

Храбрый Крийон:

— Какого Бога? Бога монахов, которые шныряют повсюду и нашептывают, будто вы антихрист? Ваша судьба, мол, предрешена, и вам не уйти от нее.

Генрих:

— Так говорят? — Он отлично знал, что говорят именно так, но не ожидал, что пришло время преданному человеку сообщить ему об этом.

У боевого товарища гнев рвался наружу, он отважился на полную откровенность.

— Сир! Разведены вы или нет, все равно вам следовало жениться на своей возлюбленной и сегодня совершить торжественный въезд со своей королевой. Если людям так хочется, покажите им, каков бывает антихрист. Не бойтесь, они не пикнули бы, и не король смирялся бы тогда; раз и навсегда смирился бы римский папа и слушался вас вместе со своими попами, монахами и всей братией. Аминь!

— Храбрый Крийон, теперь нам пора спать, — заключил Генрих.

Казнь

Король приказал отыскать старые планы умершего зодчего; по ним он делал пристройки к своему Луврскому дворцу, продолжая жить в нем. Постепенно пришлось нанять около двух тысяч рабочих, которые наполнили шумом все дворцовые строения. А пока шли работы, король не раз отправлялся в путешествия. В сущности, это были военные походы, но он называл их путешествиями.

Он украсил южный садовый фасад орнаментом: Н и G переплетались на нем. Вслед за тем он взялся за постройку большой галереи от Лувра к дворцу Тюильри и этот последний тоже обновил. Со временем он расширил Лувр вплоть до павильона, названного по имени богини Флоры, и в другую сторону, до великолепного дворцового здания Тюильри. Когда все это будет полностью завершено, истечет и отпущенный ему срок. Итак, до конца дней предстоит ему жить у себя в доме среди беспорядка, беспокойства и веселой работы, с постоянными мыслями, чем за нее платить.

Он начал с дома, а в итоге многое оказалось перестроенным, и тогда стало ясно, что перестроено все королевство. Пока дело делается, осмыслить его трудно, и отношение к нему остается неопределенным. Заботам об общей пользе всегда сопутствует недоверие, намного опережающее благодарность. Стоит отдельным людям что-либо утратить — незаслуженный преизбыток власти, денег, поместий и влияния, — и перемены такого рода уже объявляются общественным бедствием. Об этом есть кому позаботиться. У вельмож, которых король выгнал из их владений, были, конечно, целые толпы приспешников. Каждый из них жил за счет народа, как тот обжора, явившийся Генриху в лихорадочном бреду, который ел за шестерых, а голодные крестьяне потворствовали ему.

Рони, позднее, много позднее герцог Сюлли, — король не торопится, ибо этот рыцарь с соборного фасада — лучший его слуга, на каждом шагу создающий ему врагов, — итак, господин де Рони для начала попадает в финансовый совет. О назначении его просила Габриель д’Эстре, сам король сообщил об этом господину де Рони. Потому-то совет снисходительно, сквозь пальцы смотрит на транжирство бесценной повелительницы и ее широко разветвленной семьи.

Королевский советник де Рони, как и обещал, рискуя головой, отдался делу. Добился, чтобы король поручил проверку финансовых ведомств во всем королевстве именно ему — минуя всех старших членов коллегии. Уж это само по себе вызвало озлобление, а тут вдобавок контроль. Не было ведомства, из которого Рони не выжал бы денег, вскрыв целую сеть хищений и положив конец наглому расточительству, а в случае нужды прибегал даже к силе. Ибо королевский советник являлся в сопровождении вооруженной стражи и сам часто из советника превращался в солдата. И при этом он — протестант, упорно остается таковым и дает повод всем тем, кто по его милости лишился легкой добычи, поднимать разговор о вере.

— Ваша религия терпит притеснения, — твердили крестьянам со всех сторон. — Теперь вы снова обрабатываете землю, но выручки с урожая нам, должностным лицам, не сдаете, а это грех. Вам не грозит больше продажа имущества с торгов, скот свой вы кормите, как не кормили уже давно, и от пошлин избавлены тоже, все пути вам открыты. Местный суд, который попробовал восстановить пошлины, распущен. Это насилие, его совершают два еретика. Берегите душу свою от погибели!

Они и берегли, как умели, и даже поднимали бунты; вопреки очевидности они полагали, что им живется хуже. Таково воздействие пересудов, которые неустанно орошают человеческий слух, как воды рек — поля. Пересуды сводились к тому, что за спиной явного еретика Рони другой, обращенный для виду и ныне провозглашенный королем, намерен уничтожить религию, ибо он антихрист.

Король Генрих смеялся. Ему живется тоже не сладко, и будь он крестьянином, он непременно бы взбунтовался. Впрочем, и люди истинной веры убеждали его обуздать Рони. Да, втайне у него самого было искушение устранить Рони от дел, но он понимал, какое великое дело — твердость; с возрастом она становится непреклонней, с годами все более чревата опасностями. И своего Рони он предпочитал награждать, потому что тот не признавал подкупов. Деньгами больших лихоимцев господин де Рони пренебрегал по убеждению; но охотно принимал от своего государя награды за честность. Кошельки, которые являлись платой за его верную службу, он брал так же невозмутимо, как загребал свою долю в былые времена, когда еще разрешалось грабить завоеванные города. Впрочем, ему случалось возвращаться к прежним привычкам, тогда он советовал королю лучше повесить того или иного знатного вельможу, чем тратить на него деньги, чтобы заставить убраться из его провинции.

— Глупец, — говорил ему в таких случаях король Генрих. — Война против одного из моих подданных обойдется мне дороже, чем если я куплю его.

Колебания и недоверие были до сих пор той жатвой, которую собирал король, не считая чистых доходов с поездок Рони. Того же достиг он и своими мастерскими в Луврском дворце. Он устроил в первом этаже мастерские, где работали и ремесленники и художники, — различия между ними он не делал. Ему хотелось, чтобы весь народ и главным образом чужеземцы могли наглядно видеть, как развиваются ремесла в его королевстве. Он пошел еще дальше и приступил к сооружению в своей столице Королевской площади: длинные аркады вокруг огромного фонтана, вскоре там будет показано то, чем так гордился король, его детище, — шелковая промышленность. Ее он ввел, ее он пестовал.

Однако ему не суждено было воспользоваться своей Королевской площадью, а после него она стала служить устарелым обычаям, но отнюдь не развитию ремесел. Такова была участь этого средоточия промышленности, ибо, при всем своем усердии, король не мог справиться с тем, что должен был выполнить один за положенный ему быстро истекающий срок. Кроме того, его столица, по примеру крестьянства, недоверчиво относилась к новшествам, она тоже сделала из них вывод, что король как-никак, а против религии. Горожане со своими домочадцами посещали недостроенную площадь; она предназначена для них и для их дела. Это не нравилось им, они толпились на площади и выражали сомнение насчет того, не отступает ли король от истинной веры. Богу угодно, чтоб горожане трудились в тесноте. Открытое пространство, сводчатые галереи с фонтаном посредине подходят только для господ. Пускай играют здесь в кольца и устраивают турниры, как это было испокон веков с соизволения Небес.

И опять так будет, подождите немного. Король Генрих и без того вызывает нарекания своими мастерскими, которые сооружает в Лувре и отдает ремесленникам. Грохот работы, расчеты с клиентами, люди в рабочем платье, которые входят и выходят, — и все это под одной кровлей с государем. Разве это дозволено и не кощунство ли это? Ну, хорошо, король строит. Ну, хорошо, он первым делом приказал садовнику Ленотру разбить большие куртины и множество аллей, обсаженных подстриженным шпалерником. Доходы, которые выжимал его финансовый советник Рони, он тратил на иноземные деревья, пинии, померанцы и сикоморы; все отгородил и прогуливался один по своим зеленеющим залам. Все это по-королевски. А пребывание его в мастерских, склонность к низменным занятиям вызывает досаду. Тут не обойтись без неприятных случайностей: зачем же королю подвергаться им, особенно этому королю, когда положение его и без того довольно шатко.

В мастерской одного каменотеса какая-то женщина забилась в падучей. Многие своими глазами видели: священный недуг одолел ее, когда она узрела крест, который протягивал ей навстречу высеченный из камня святой. Бес, который в нее вселился, не мог этого стерпеть, он рвался прочь. Позвали священника, он произнес над одержимой все внушительные слова, какие полагается произносить, и злой дух непременно обратился бы в бегство. Женщина страшно билась, из ее уст вырывались бесовские вопли. Но тут появляется король со своей стражей.

— Что здесь происходит? — восклицает он и с размаху бьет дьявола по лицу. Все своими глазами видели: адский лик зловеще проступает наружу после пощечины, он изрыгает пену, женщина, того и гляди, задохнется. Между тем является врач, за ним послал король. Врач пускает кровь пораженной священным недугом, как будто это дозволено. Он наполовину раздевает женщину, окутывает ей плечи и голову платками, смоченными в холодной воде, все это он проделывает насильственно: тут как раз проносят по улице святые дары, и хотя женщине под мокрым холстом ничего не видно, она начинает рычать сильнее прежнего.

Король оказывается не прав. Он покидает мастерскую под враждебное молчание толпы. К счастью, его сопровождает стража. Ему не скоро будет прощено надругательство над одержимой, которая, впрочем, сейчас же встала и пошла своей дорогой. Такое излечение не идет в счет. Мастерские в Луврском дворце, Королевская площадь и еще многое другое, мосты, которыми он связал отдельные части Парижа, превратив его в единый город, все это не в счет. Пока нет. Король прощает — он прощает всему свету, своим врагам из Лиги, которые рады бы его повесить, большим вельможам, которых он сам мог бы повесить, вместо того чтобы откупаться от них. Он отпускает крестьян, которых нужда до недавних пор доводила до разбоя; и даже протестантам, его прежним единоверцам, никто не причиняет зла. В Париже со времени въезда короля не было ни одной казни, людям это не нравится. Пока нет.

Но однажды на Гревской площади все-таки начались приятные и привычные приготовления: подручные палача сооружали эшафот, они смазывали колесо, чтобы оно без задержки вращало их подопечного, в то время как палач будет дробить ему члены. Кроме того, наготове стояли четыре черных коня, чтобы разорвать его на четыре части. Дома, кверху более широкие, чем внизу, с любопытством поглядывали всеми своими окошками: что-то будет. Люди в толпе таращили глаза; под высокими шляпами и подстриженными в скобку волосами у них от чрезмерного любопытства даже заострились носы. Они сами себе не верили, хотя слышали резкий звон колокольчика, возвещающего казнь. Но неправдоподобное свершилось на самом деле: окруженный солдатами, появился какой-то дворянин.

Он шел беспрепятственно, свободный проход образовался сам собой, толпа раздалась. Его походка была даже грациозна, не тороплива, но и не замедлена, голову он держал кокетливо, показывая зрителям прелестное молодое лицо. Взоры женщин не отрывались от него, и он отвечал на них с нежной настойчивостью, которая казалась непонятной в его положении, после совершенных им злодеяний. У женщин, в глаза которых он погружал взгляд, замирало сердце, но они сами не знали — от ужаса или от жалости к нему. Две женщины средних лет и грубоватой наружности первыми подняли ропот, другие немедленно поддержали их. Кавалер с таким ласковым взглядом не должен быть колесован! Кавалер с такими деликатными манерами не совершил преступления, да еще такого злодейского, за которое его хотят четвертовать!

Некоторых мужчин жены обозвали трусами, после чего те нехотя принялись ворчать на суд короля и на него самого. Напор в сторону эшафота был так силен, что вся толпа всколыхнулась. Еще немного, и стоящие впереди отбили бы господина де Лионна у солдат, прежде чем те успели отдать его в руки палача. Этого не случилось лишь потому, что осужденный опустился на колени и стал молиться. Тогда все решили, что сам заплечных дел мастер колеблется; кстати, сейчас, наверно, появится посланный короля и освободит дворянина. Вместо этого подручные палача схватили его, и тут, на лестнице, ведущей к зданию суда, вдруг очутился молодой крестьянин, он возвысил голос среди ошеломленного молчания, и голос его то креп, то срывался от ярости и ненависти.

— Она была моя невеста. Он поставил ей ноги в распоротый живот.

После этого некоторые женщины подняли пронзительный вопль, в унисон с торопливым колокольчиком. Ибо они раньше все знали, но отказывались верить, потому что красивый дворянин выступал так грациозно. Сейчас это было ему уже недоступно, потому что его связали, руки вытянули сзади над головой, а ноги, от колен вниз, свешивались с колеса; меж тем за молодым крестьянином последовали другие свидетели. Теперь обнаружилось и передавалось из уст в уста, пугливо, возмущенно, озлобленно, что негодяй не раз совершал подобные злодейства, особенно у себя в поместьях. Только из страха перед его званием и могуществом никто не решался возбудить против него уголовное дело. Судей удерживали опасения, а крестьян — их вековечное рабство.

Как поверить, что дело кончится именно так? Все вытягивают шеи: вестника спасения нет как нет, а палач уже вертит колесо и раскачивает железный брус. Через всю площадь проносится вздох. Огромная толпа народа на Гревской площади в Париже одной грудью выдыхает свое напряжение, дошедшее до предела. Значит, действительно новшество вошло в силу, и дворянина казнят по общим законам для воров и убийц. Не обезглавливают мечом, как ему подобных, да и казнят отнюдь не за посягательство на особу государя. Нет, его колесуют и четвертуют за преступные деяния против бедных людей. Тот мужчина, что ворчал недавно по наущению жены, вдруг вспыхнул весь и яростно выкрикнул:

— Да здравствует король!

Глас народа, на этот раз к нему благосклонный, не сразу долетел до Генриха. Он большими шагами в одиночестве ходил по зеленеющим залам своего огороженного сада; он думал: «Хоть бы тот уже отмучился!» Колокольчик, возвещающий казнь, указал ему ее начало, он остановился и вытер лоб. Он думал: «Сумасшедшие есть повсюду. Я знал таких, которых до безумия довела любовь, и таких, которых довела до безумия ненависть. Они убивают ради преходящего и ради вечного, ради небесного блаженства, которое хотят заслужить, ради женщин, которыми хотят обладать. Небеса и женщины даруют нам жизнь, но они же причина и того, что мы убиваем. Иные становятся пророками, как, например, проповедники, которые провидят мою смерть и пишут об этом мне. Иные колдуют над моим восковым изображением, дабы я умер. Стоит подумать о моей лихорадке, о герцогине Монпансье и о человеке, который ел за шестерых. Стоит вспомнить господина д’Эстре, который воровал по глупости, или мухолова Бриссака, или полководца Парму, воюющего без цели, или неисправимого Майенна; стоит представить себе хотя бы моего рассудительного Рони, который почитает деньги наравне с честью; господи помилуй, повсюду вокруг меня безумцы! С их вздорными притязаниями, мнимыми подвигами и жаждой крови мне еще не раз придется иметь дело. А как только они поразят меня, поразят в конце концов, — взгляд их станет разумным, сумасшествия как не бывало».

Колокольчик, возвещающий казнь, звякнул в последний раз и замолк. Генрих склонил голову, всей душой помолился за господина де Лионна: «Господи, смилуйся над ним! Он слишком любил женщин». Молящийся мысленно припал к стопам Господа, а также к коленям своей бесценной повелительницы; да охранит она его от крайностей, от извращений, от унижений. Они грозят нам постоянно, ибо наш разум пробивается узкой тропой между безднами, которые манят и зовут его. С тобою мир, спокойствие с тобой!

У колыбели

Иезуиты хотели назначить ему духовника, а он все откладывал решение. Он ясно чувствовал, что они становятся для него тем опасней, чем дольше он от них уклоняется. Но у него не было сил смиряться еще более; а французы обоих исповеданий отнюдь не хвалили его за это. Вечно играть перед Римом роль покорного сына и бедного просителя, и за это получать щелчки — что, впрочем, он считал заслуженным, и хотя отвечал проклятиями, но слышал их единственно господин д’Арманьяк. Он решался пропустить мессу только в случае безотлагательных дел. И то пытался оправдаться.

— Я работаю для общего блага, а не для того, чтобы слушать мессу. Мне кажется, что, уходя таким образом от Бога, я все-таки прихожу к Нему. — Однако даже такую вольность прелаты спускали ему неохотно. И это были еще самые сговорчивые.

Но боевой отряд молодого ордена иезуитов спуску ни в чем не давал, ничего не забывал. Двор относился к ним враждебно, парижский парламент затеял с ними тяжбу, ибо отцы иезуиты решительно не желали приравнять к божескому мирское величие королей, как это было принято теперь в Европе. Генрих, единственный, кто разделял с ними это мнение, очень миролюбиво разрешил тяжбу. Совершенно иначе действовали отцы иезуиты. Они считали милосердие и снисходительность к врагам преступлением, притом единственным, которое не могло быть прощено. Вопрос о короле Франции обсуждался ими как здесь на месте, так и в Испании. Их обличительные писания увеличились за это время на несколько глав — заключение и конечный вывод неминуемо сводились к убийству тирана.

Отряды своих собственных борцов за веру, своих гугенотов, Генрих берег независимо от того, понадобятся ли они ему в будущем или нет. Все может быть. Арк и Иври — не навек отошедшие в прошлое битвы, как бы мы ни старались о них позабыть. И в Луврском дворце стоят наготове потихоньку сложенные сундуки — до конца его царствования они должны быть под рукой. Если Богу будет угодно, то нам не понадобятся ни сундуки, ни гугеноты: мы намерены с твердостью противостоять року. Король и отец своего народа не знает никаких любимцев, все должны быть одинаково близки его сердцу; те, что работали в винограднике только последний час, получили такую же плату, как и первые. Со своими первыми сподвижниками Генрих обходился даже строже, нежели с пришедшими позднее.

Внутренний голос в свое время подсказал Филиппу Морнею, что отныне он в тягость королю. О своем пребывании в Англии ему не довелось доложить государю прямо из уст в уста, как он сделал бы прежде. Он передал ему докладную записку, в которой уверял его в несокрушимой дружбе Елизаветы. Вскоре после этого она отозвала из Франции все свои войска. Тогда Морней безмолвно удалился в свой город Сомюр; он был тамошним губернатором еще со времен прежнего короля. Он сделал даже больше: укрепил город со стороны Луары. Кроме того, по своему обыкновению, сочинял богословские трактаты — в свободное время. Королю он представил свой проект галликанской господствующей церкви, обезопасив себя расстоянием. Попутно он присовокупил торжественные уверения, что в его чувствах ничего не изменилось и преданность его остается нерушимой. Впрочем, он рассматривает переход короля в другую веру как временное затмение. Однако он укрепился в Сомюре и на призывы короля возвратиться в Париж отвечал уклончиво. Но в конце концов поехал, недоверие не устояло перед старой привязанностью.

Тюренн, другой влиятельный протестант, так и не решился добровольно отдать себя во власть короля, впоследствии его хитростью захватил верный Рони, за что стал герцогом. Когда Тюренн наследовал маленькое герцогство Бульонское, он не только укрепился там, как Морней в Сомюре: он разыгрывал независимого князя по примеру некоторых вельмож, которые кое-где еще держали себя подобным образом. Королю Генриху суждено узнать и протестантских мятежников после других, более привычных. Многие приверженцы его старой веры, которые были слишком слабы, чтобы восставать против него, распускали слух о том, как он издевается над их единоверцами. Некий врач перешел в католичество, и король по этому случаю осмеял своих протестантов.

— Ваша религия, по-видимому, очень больна, если врачи от нее отказываются.

Он шутил на их счет и хотел, чтобы они отгадали его истинные мысли: но они не могли. Им непонятно было, что он бережет их — не для бойни, от которой избави Бог, а не избавит, мы сами уж будем знать, что делать. Нет, Генрих стремился к тому, чтобы приравнять свою старую веру к вере большинства, как в смысле законных прав, так и влияния. До этого еще далеко, на первых порах он унижается перед папой, кормит обещаниями иезуитов, проявляет строгость к друзьям, легкомысленно шутит. Но цель у него всегда перед глазами, никто другой не видит ее, а сам он должен молчать о ней. Лишь полная безопасность и свобода «истинной веры» у него в королевстве будут для него оправданием и апогеем его царствования. Ему нужно стать по-настоящему великим, чтобы добиться этого.

Что знает, в сущности, его лучший слуга Рони? Или Агриппа, который любит его больше всех? Рони весь отдался государству и через него королю. Этот человек словно высечен из камня; кто препятствует возвышению короля, того надо убрать прочь, не исключая и бесценной повелительницы Габриели. Он стоит на своем, хотя до поры, до времени смотрит на многое сквозь пальцы. Еще меньше тревожит лучшего слугу отпадение его собственных единоверцев. Каждому по заслугам. Сам он крепко закован в свою броню; велит изобразить себя в панцире, вешает портрет в арсенале, где ведет расчеты и пишет приказы. Его собственный жизненный путь был полон рыцарских приключений, из них можно составить целый роман, — которого Рони, конечно, не напишет, зато он собирает теперь материалы для своей книги о хозяйстве страны. Довольно романтики, если допустить, что Рони когда-либо не был трезвым, даже при самых романтических обстоятельствах.

Романтическим остался Агриппа, у него это было в крови. Господин д’Обинье однажды имел крупное столкновение с господином де Рони, какое может быть у старых друзей, в глубине души уверенных, что ни один из них не предаст другого, а потому в пылу спора доходящих до признаний. Агриппа требовал:

— Ни слова против прекрасной и пленительной женщины, которая воодушевляет короля на деяния, превышающие его возможности. Если бы не бесценная повелительница, его гений не достиг бы такого многообразия и силы. Мы сами ничего бы не стоили, и в особенности вы, господин де Рони, были бы посредственным офицером… Каким вы, в сущности, и остались, — вскользь добавил Агриппа.

Рони отвечал в холодной ярости:

— Превосходно. Между тем бесценная повелительница обманывает короля с господином де Бельгардом, и сын короля от него.

— Я вызываю вас, милостивый государь! — заявил вспыльчивый человечек. Противник окинул его сверху сокрушающим взором голубой эмали.

— Прежде чем я вас заколю, — заметил господин де Рони, — поспешите описать в стихах прекрасную и пленительную причину нашей ссоры, стихи выйдут посредственные, ибо таким остались вы сами как офицер и поэт, — тоже вскользь добавил он.

Агриппа был слишком горд, чтобы защищать свой талант. Сочинять стихи и драться — вот два дела, о которых не принято говорить. Зато он сказал, — и при этом так вырос, что обоим показалось, будто теперь сверху вниз смотрит он:

— Королю подсовывают пасквили. Я не хотел бы быть тем, кто берет это на себя.

— О чем вы говорите, — сказал Рони не вопросительным, а пренебрежительным тоном. У него был твердый взгляд на свои обязанности. Нищий, забияка и фантазер, Агриппа всегда был далек от действительности, но для такого человека, как Рони, долг и понимание действительности — одно.

Рони продолжал:

— Ваша область — это слова, безразлично, каков их смысл, лишь бы они звучали. Если не ошибаюсь, вы не смеете показаться на глаза его величеству, потому что сболтнули лишнее. Вы болтали, что в нужде, которую терпит народ, повинна бесценная повелительница. Прелестная дама, бесспорно, получает больше денег, чем вы. Впрочем, в пасквилях стоит такое же обвинение, и тот кто дает их читать королю, а не острит безответственно за его спиной, несомненно, человек долга.

Агриппа запомнил только одно:

— Я не смею показаться ему на глаза? Я?

— Иначе вам конец. Он убьет вас, он так сказал.

Агриппа уже был на улице, вскочил на коня и галопом помчался в Луврский дворец. Как раз в эту минуту вернулся и Генрих.

— Сир! Я явился, чтобы вы сдержали слово и убили меня.

В ответ Генрих обнял за шею своего Агриппу. Тесно обнявшись, оба старались скрыть набежавшие на глаза слезы. Король повел старого товарища в расположенное неподалеку жилище Габриели, ее самой не было дома. Он вынул из колыбельки своего Цезаря и положил его на руки господину д’Обинье.

— Сир! Ваш портрет, — сказал добряк вопреки очевидности, так как крупный, белокурый, светлоглазый мальчуган был во всем похож на мать.

Генрих сказал:

— Вот видишь. Он мой, и я зову его Цезарем.

— Горделивое имя, — сказал Агриппа. — Великий Юлий Цезарь в своей империи уничтожил классы; впредь все должны были стоять на одинаково низкой ступени, чтобы властелин равно возвышался над всеми. Все народы вокруг Средиземного моря были объединены им. Для народов это значило, что они подчинены одному-единственному повелителю.

— И именно потому перестали быть рабами, — быстро проговорил Генрих. И тотчас же продолжал: — Глаза этого ребенка, отражающие младенческую чистоту или пустоту, еще не таят подобных умыслов. А что толкуют уже теперь о нем и его происхождении! Посоветуй, как мне быть!

Добряк с жаром воскликнул:

— Государь, только смеха вашего достойны пересуды, пасквили, а также глупые шутки, которые позволяет себе жалкий бедняк из-за того, что ему мала пенсия.

— Мы повысим ее — в другой раз, — Генрих взял у Агриппы своего Цезаря. — Однако мне и так приходится часто смеяться и прикидываться глупцом, вот и сегодня я поднял на смех одного проповедника, он, видите ли, отчитал меня при всем народе за то, что я о чем-то шептался с моей бесценной повелительницей.

— Во время проповеди? — спросил Агриппа. И сам дал ответ. — Королю это дозволено, — гневно крикнул он. — Пусть ездит с ней верхом по улицам, устраивает для нее охоты и лучше слушает ее, чем человека без поэзии, вроде господина де Рони.

Генрих:

— Оставь в покое моего Рони. Грации его не ценят; зато он в дружбе с богиней Минервой, не говоря уже о Меркурии. Я просил твоего совета по поводу неприятностей, которые мне причиняет не Габриель, никак не она. Но зато… — Последовало изобретенное им проклятие. — Ее тетка де Сурди отравляет мне жизнь. Чтоб эту тетку черт побрал!

— Почему? — невинно спросил Агриппа, но при этом подмигнул лукаво.

— Разве ты не знаешь? Ей взбрело на ум стать матерью. Пример заразителен — она не преминула последовать ему.

Добрый Агриппа сжалился над смущением своего государя.

— Ни слова, сир! Я все знаю. Племянница должна быть восприемницей при крещении, а вас зовут в крестные.

— И я с готовностью согласился, — признался Генрих.

Агриппа:

— Объявите кому-нибудь войну, у вас будет предлог увильнуть.

Генрих:

— Нет, серьезно? Что ты думаешь всерьез?

Агриппа:

— Думаю, что вряд ли вы женитесь на мадам д’Эстре, или де Лианкур, или на маркизе де Монсо, а она должна быть нашей королевой.

Генрих:

— Да, должна.

Он быстро прошелся по комнате, до одного ее конца. Агриппа — до противоположного. Агриппа осмелился спросить издалека:

— А как же господин де Рони? Он ведет переговоры о трех принцессах зараз. Вы хотите жениться на всех трех и вдобавок на вашей возлюбленной?

— Пусть его договаривается, — бросил Генрих через плечо. — Я настою на своем.

Агриппа издалека:

— Ваша прекрасная и пленительная повелительница более всех достойна повелевать и нами. Ибо она одного с нами происхождения и возвысилась только через вашу любовь. Так оно и будет. Мой дух, который опережает жизнь, провидит это. У двора и народа глаза откроются, когда это свершится.

— Дай мне руку, — сказал Генрих, ибо он услышал то, что ему нужно было услышать. Дошел до середины комнаты, приблизился и Агриппа, но долго стоял, склонившись над рукой своего государя. Ему было не по себе, совесть укоряла его, он сомневался в своем совете и в решимости короля. Последний произнес как бы про себя: — Тогда я могу уважить тетку и быть крестным.

Агриппа поднял голову, только голову.

— Это еще полбеды, — пробормотал он снизу и вложил в свои слова насмешку, чтобы они не звучали печально.

Мистик

Крестины маленького Сурди, или младенца, носившего это имя, происходили в старой церкви с гулким колоколом и были обставлены как нельзя более пышно. Толпа заполнила всю улицу, зрелище вызвало восхищение, но также и недоумение. Король величественно выступал в качестве восприемника, его возлюбленная в роли восприемницы чуть не сгибалась под тяжестью драгоценностей. Самые знатные дамы королевства прислуживали ей, важный сановник нес солонку, другой купель, а младенец лежал на руках супруги одного из маршалов. Ребенок был толстый и тяжелый; когда восприемница взяла его, чтобы держать над купелью, она чуть его не уронила. Одна остроумная придворная дама заметила, что младенцу придают вес королевские печати, они, как известно, висят у него на заднице.

Это был намек на то, что настоящий отец — канцлер де Шеверни, господин, который нес купель. Другие называли родителем ребенка его собственного дядю, а тот был не кто иной, как епископ, крестивший его. Люди добрые, что за нравы! Двор этим забавлялся; но чем дальше человек был от происходившего, тем меньше ему хотелось шутить. Снаружи, на улице, раздавались злые речи, и все они были направлены против короля.

Монарха Бог поставил над нами, — мы падаем перед ним ниц; кто целовал его колени, не осмеливается потом весь день поднести ко рту пищу. Внушающая трепет божественная благодать самим Всевышним ниспослана государю. Каждый чувствует это, — а он нет? Участием в нечестивых делах, вроде вот этого, пятнает он свою священную особу. Как ни прискорбно, он сам прелюбодей, а тут еще вместе с прелюбодейкой, которую помышляет возвысить до себя, он держит над купелью чужого незаконнорожденного младенца. При этом открыто милуется со своей подругой — кто постоял внутри, всего насмотрелся. Но именно снаружи, где никто своими глазами не видел его поведения, оно выросло в надругательство над божественной благодатью и королевским величием.

Какой-то молодой человек, степенно и прилично одетый во все черное, затерявшись в толпе, говорил сам с собой. Он не замечал этого, а как только приходил в себя, бросал по сторонам испуганные взгляды. Лицо у него было серое, с синеватыми пятнами, под глазами бледные полукруги, и ресницы у него дрожали.

— Тем лучше, — говорил он сам с собой, — не робей! Твори посреди священнодействия плотский грех. Я все вижу воочию, хоть и нахожусь здесь снаружи. Я знаю, как оно бывает. Король, в своем грехе ты не покаешься, а я своих никому не открыл и повсюду, где бы я ни был, ношу в бедной моей душе вечное проклятие.

— А вот теперь ты выдал себя, — прошептал позади него чей-то голос. Юноша круто обернулся, вытаращив глаза; он пытался найти того, кто ему грозит, но не мог вынести взгляд, с которым встретился.

— Наконец-то, — простонал он. — Дольше бы я не вытерпел, арестуйте меня немедленно.

— Иди за мной, — приказал незнакомец.

Но привел степенно одетого юношу не в полицию, а в монастырь, подле той церкви, где происходили нечестивые крестины. Их впустили, ворота захлопнулись, цепь загремела, они вошли в пустое помещение. Незнакомец запер за собой дверь. Окно было высоко и забрано железной решеткой. Наступил вечер, бледного юношу посадили так, что последний отблеск дневного света выхватывал из темноты его лицо и руки. Стоило незнакомцу подать один-единственный знак, как преисполненная ужаса душа принялась каяться. Сопровождалось это судорожными движениями пальцев.

— Меня зовут Жан Шатель[50] Жан Шатель (1575–1594) — сын торговца, ученик иезуитов. 27 декабря 1594 г. совершил покушение на Генриха IV во дворце Шомбер, в котором жила Габриель д’Эстре. Шатель был четвертован, а орден иезуитов, обвиненный в подстрекательстве к убийству короля, был изгнан из Франции.. Отец мой Пьер Шатель — суконщик, его лавка напротив суда. Я был воспитанником иезуитов, теперь изучаю право. По натуре я развратник, притом с детских лет, другим я себя не помню. Но никто по-настоящему меня не знает. — При этом человек содрогнулся и застонал.

Исповедник набросился на него:

— Ты, червь, кичишься тем, что хранишь в тайне свои гнусные прегрешения. Похотливо потягиваешься, прячешь глаза и захлебываешься от мерзкого восторга перед своей природой. Ее сотворил Бог, мы еще увидим для чего. Ты никогда не каялся в своем распутстве, этим ты бахвалишься и думаешь, что воспитатели твои ничего не знают.

— Да, они ничего не знают, — пробормотал охваченный ужасом юноша. Однако он чувствовал, что час расплаты наконец-то настает. Страх перед ней долгое время гнал его от одного противоестественного поступка к другому. Он никогда не каялся в том, что творил, оттого и порок его стал совершенно необузданным. — Не каялся никогда, — шептал он. — Во время исповеди всегда умалчивал о смертном грехе. Теперь поздно, ни один священник не даст мне отпущения, всем доступно причастие, только не мне. Уж лучше быть убийцей и даже посягнуть на особу государя!

— Твои отцы иезуиты решили, как быть с тобой. Мы все о тебе знаем и решили твою судьбу. — Незнакомец, который сразу стал знакомым, понизил голос и повторил: — Да, мы.

Человек, который грешил против природы, сполз со стула, с криком охватил колени иезуита и в подставленное ухо начал беззвучно изливать свою темную душу. Иезуит все выслушал, после чего, не тратя слов на пустое сострадание, подтвердил все страхи юноши.

— Такому блуднику, как ты, каяться, конечно, уже поздно. Тебе не будет покоя ни здесь, ни там. Впрочем, ты можешь откупиться у неба от вечных мук, приняв взамен мученическую кончину на земле.

— Лучше бы мне быть убийцей! — стонало жалкое отребье.

— Ты уже об этом говорил. Такие ничтожества, как ты, всегда только хотят этого, но никогда не делают.

Грешник:

— Как завидую я господину, который поставил ноги в распоротый живот девушки и был разорван на четыре части. Он откупился.

Иезуит:

— Для тебя этого мало. Тебе дорога прямехонько в ту же адскую бездну, что и другому нечестивцу, который тоже оскверняет святыню своим распутством и оправдывает свои гнусные вожделения — чем же? Не чем иным, как Божьей благодатью, а сам во всем поступает, как ты. При этом ты червь, он же священный сосуд высшей власти и величия. Величие — вот против чего он прегрешает.

Грешник:

— И все же я сотворен по его подобию, а он по моему. Этого у меня никто не отнимет.

Иезуит:

— И с ним вместе отправишься на тот свет. Если он до этого допустит, что далеко не достоверно. Рожденный распутным, он мстит за свою собственную природу другим распутникам, предает их на жестокую казнь и тешит себя надеждой заслужить спасение обманным путем, заставляя других себе подобных искупать его грехи.

Грешник:

— Вот вы и назвали меня ему подобным. Святой отец, я сам вижу: по тому, как все складывается, мне надо опередить его и свершить над ним то, что он предназначал для меня.

Иезуит:

— Я этого не говорил. Ты это говоришь.

Грешник:

— Я это сделаю.

Иезуит:

— И заслужишь себе мученическую кончину. Как сможешь ты, жалкое отребье, снести ее? Впрочем, иначе ты обречен на вечную муку, и выбора тебе нет.

Грешник:

— Могу я за доброе дело рассчитывать на милосердие небес?

Иезуит:

— Закоренелые грешники получали прощение за одну лишь милостыню, которую подали единственный раз в жизни. С другой стороны, сомнительно, может ли самый благочестивый и полезный поступок спасти уже погибшую душу. С милосердием не заключают сделок, а предаются ему на спасение или погибель.

Грешник, после долгих стенаний:

— Я предаюсь ему.

Иезуит:

— Итак, решено. Остается обдумать то, что я в смирении своем не хочу решать сам. Замышляемое тобою благочестиво и полезно?

Грешник:

— Если он может моею смертью искупить свои грехи, тем скорее искуплю я свои через его смерть — ибо он король.

Иезуит:

— Отстань ты со своим искуплением. Не будут отцы терять на него время. Им надо обсудить участь и вину короля, который преследует религию, а ересь терпит.

Грешник:

— Вы были правы, преподобный отец, что я червь. Но я горжусь тем, что я червь.

Пока нет

Двенадцатого декабря в город Амьен приехали король и маркиза де Монсо. Они прибыли с небольшой свитой и тотчас отправились к духовному судье, как самая обыкновенная чета, которая желает обвенчаться и ходатайствует о разводе одной из сторон. Им предложили обождать, пока ответчик даст показания и приведет доводы в свою защиту. До сих пор господин де Лианкур на вызов суда не явился. Из чувства собственного достоинства он отдалял от себя позор, которым его хотели заклеймить, но в действительности уже дал согласие, хотя и с оговорками личного характера, важными для спасения его чести. У себя в ларце он хранил весьма ценное свидетельство, с тем чтобы оно было прочитано после его кончины и сохранено на вечные времена.

Семнадцатого числа, после того как чета прождала пять дней, он пожаловал наконец на дом к епископскому викарию; вместе с ним приехал его нотариус, но адвокат госпожи Габриели д’Эстре стал оспаривать показания обоих. Больше при сем не присутствовал никто, дом духовного судьи был закрыт для посторонних. Совершенно ясно, что такой человек, как господин Никола д’Амерваль де Лианкур, должен был выражаться весьма смиренно. С другой стороны, своему противнику и притеснителю, который представлял на суде госпожу д’Эстре, он давал очень мало материала для нападения, ибо являл собою поистине бесплотное существо.

Адвокат пришел к соглашению с истицей и ее венценосным возлюбленным, что не следует в дальнейшем опираться исключительно на неспособность ответчика к супружеской жизни. Ведь, помимо всего прочего, первая жена ответчика была сводной двоюродной сестрой господина Жана д’Эстре, отца истицы. Факт неоспоримый, с которым он может согласиться без большого ущерба для своей чести; однако этого вполне достаточно для признания недействительным его второго брака.

Но этого оказалось мало, ибо духовный судья вел дело строго и нелицеприятно, хотя и с необычной поспешностью, к чему его, вопреки собственной совести, вынуждало присутствие короля. Господин де Лианкур был вызван для очной ставки с истицей, дабы оправдаться в том, что он так и не сожительствовал с ней, невзирая на неоднократные попытки. Ему пришлось выслушать показания двух врачей, один из них был доктор медицины, а второй — хирург-практик, оба, по их словам, исследовали его. Трудно было понять, как это им удалось — иначе, как сверхъестественным путем, такая процедура осуществиться не могла. Перед судьями было отсутствующее лицо, образ, неприступный в своем смирении, а скрытая самоуверенность отдаляла это существо от всех, кто хотел изобличить его в бессилии.

Викарий прекратил допрос ответчика и обратился к истице:

— Согласились бы вы, зная о состоянии господина де Лианкура, жить с ним как сестра с братом?

— Нет, — отвечала Габриель.

За этим последовало решение, которое объявляло брак недействительным, — основным поводом была признана сводная кузина. Тем неоспоримее было впечатление, что верх взял, в сущности, господин де Лианкур. На прощание он обратился к королю со словами:

— Сир! Я надеюсь, что во всем действовал согласно вашей воле. — Это могло показаться чистым высокомерием, хотя он и перегнулся пополам и стоял в такой позе, пока чета не удалилась. Никто не нашелся, что ответить.

Как-никак, а бесценная повелительница была свободна, дальше будет видно. Счастливая чета спешно вернулась в Париж и прибыла в дом Габриели. Она пошла переодеться. Король не успел снять сапоги и смыть дорожную пыль, как его обступили кузены Конти и Суассон и с ними по меньшей мере тридцать дворян. А тут явилось еще несколько кавалеров, бывших при дворе новичками. Стража их не знала, но получила приказ впустить их, так что под конец каждый, кто хотел, попадал в комнату, где находился король, а комната была невелика.

Король был в веселом расположении духа и шутил с дурочкой Матюриной, женщиной стройной и красивой, только дурашливой, которая с полным правом подвизалась при дворе. Если существует должность шута-мужчины, значит, шутовство должно быть представлено и в женском роде, королю полезно изучать обоих — Шико и Матюрину, с целью познания людей. Король, отвечая на приветствия придворных, перебрасывался в то же время комплиментами с шутихой, которые ни им, ни ею не принимались всерьез, хотя Матюрина, закатывая глаза, просила его о поцелуе. Вдруг раздается звук, как от пощечины, в давке никому не видно, что происходит.

— Тьфу, черт, эта полоумная кусается! — кричит король. Он подносит руку к губе, по ней течет кровь. Некий господин де Монтиньи[51] Монтиньи Франсуа де ла Гранж (1554–1617) — маршал Франции. Служил как Генриху III, так и Генриху IV, сражаясь на стороне последнего во многих его битвах., низко склонившийся, чтобы облобызать колено короля, стремительно выпрямился и увидел за спиной короля незнакомое лицо, бледное и потерянное.

— Вы или я, — в бешенстве кричит Монтиньи, — один из нас ранил короля. — Тут бледного юношу схватили, у него под ногами нашли окровавленный нож. После краткого отпирательства он сознался, что хотел заколоть короля. Из-за возни короля с шутихой убийца не попал в шею, куда метил, а поранил губу. Король сказал:

— Отпустите его. — Однако юноша протягивал руки, чтобы его связали и увели. Своего имени он не назвал, только возраст: восемнадцать лет.

Хирург немедленно зашил губу. Он хотел продернуть иглу еще несколько раз, но король дольше не в силах был переносить боль. Поэтому рот у него остался заметно искривленным — люди не замедлили объяснить это тем, что он притворщик. Прелестная Габриель прибежала, когда началась операция. Она держала голову своего дорогого повелителя, она целовала ему глаза, чтобы он чувствовал только ее и больше ничего. Когда он стонал, она поворачивалась своим прекрасным лицом то к одному, то к другому, но встречала только холодные взгляды и поняла: «От расстояния шириной в ладонь зависела моя судьба. Миг — и я осталась бы одна и должна была уйти, да еще неизвестно, выпустили бы меня или нет». Ее черты исказились, это была уж совсем не прелестная Габриель.

Король страдал от раны, но почти не был испуган и заявил, что из-за такого пустяка не собирается раньше времени ложиться в постель. Он предпочел отправиться в собор и присутствовать на благодарственной мессе. Спустя три дня неудачливый убийца был осужден и казнен, так и не назвав своих подстрекателей, несмотря на допрос с пристрастием. Они все же были обнаружены, королевский парламент постановил повесить одного из его бывших наставников. А всех членов ордена иезуитов изгнал из королевства.

Такая решительность побудила папу пойти наконец на уступки; недалек тот срок, когда он примет короля Франции в лоно церкви. Последние члены Лиги всячески старались воспрепятствовать этому. Пока не ушло их время, они — Майенн, Немур, Эпернон, Жуайез и Меркер[52] Меркер Филипп-Эманюэль Лотарингский, герцог де (1558–1602), — французский полководец, губернатор Бретани. Был сторонником Лиги и после смерти Генриха Гиза объявил себя ее главой. В союзе с Филиппом II боролся против Генриха IV., все, как один, могущественные вельможи, поспешили взяться за оружие, каждый в своей провинции. Из Нидерландов они призвали испанцев; в последний раз суждено было королю Генриху иметь дело с мятежом и междоусобицей — которые, впрочем, уже были обречены на неудачу и отжили свое. Но пока король, при всей его душевной твердости, на короткое время утратил мужество и отчаялся в своем радостном служении.

Двадцать лет радостного служения, начатого маленьким наваррским королем, борьба, труд, победы, захват власти, смертельный прыжок и снова нескончаемый труд — все теперь пошло прахом, ничего не завоевано, нет ни мира, ни любви народа, ни прочного владения. Он не испугался, нет, оттого, что кто-то снова хотел отнять у него жизнь; скорей огорчился, ощутил усталость, впервые ощутил усталость. Она сказывалась даже внешне. Одна придворная дама позволила себе задать вопрос, что сталось с их жизнерадостным королем. Он чем-то недоволен? Он ответил обычным своим проклятием и облегчил душу злыми словами против народа: отнюдь не против сильных мира, которые возмущали и подстрекали народ. Об этом ни звука даже и перед простодушной дамой. Неблагодарный народ! Кроме покушений на своего короля, других у него мыслей нет.

Очень печальный выдался день, пятый в новом году: многолюдная процессия, король следует за ней в карете, лошади идут шагом, как на похоронах. На чьих? «Не на моих, — думает Генрих. — Я им не достался. Пока нет». В густой толпе то здесь, то там попадается какой-нибудь зловредный болтун, изловить его невозможно, он изрекает во всеуслышание:

— Вот его уже везут в тележке на Гревскую площадь. — Есть слова, над которыми можно либо смеяться, либо плакать. Генрих даже вида не подавал, что слышит их, сидел, точно осужденный, весь в черном, с пластырем на губе. Неуловимый болтун был по-своему недалек от истины. Может быть, шествие действительно направлялось на Гревскую площадь?

Когда король вышел из кареты у церкви, народ встретил его приветственными кликами, с чем придворные его поздравили. Он пробормотал:

— Таков народ. Что на это скажешь? И моего злейшего врага они встретили бы так же или еще лучше. — Это был печальный день. Между тем за ним следуют другие, много других дней, и то, что ты есть и чем должен остаться, постепенно берет верх. Здоровая натура, обогащенная и обремененная опытом, уже не принимает так близко к сердцу то, что на свете существуют безумие и злоба, которые не могут быть искоренены даже самыми ревностными усилиями. Напротив, здоровая натура на этом проверяет себя, она учится, ее восприятие становится только гибче.

Генрих снова обрел свой юмор — это был юмор молодых лет, и поныне сохранивший прежний склад. Разница только в том, что на другой жизненной ступени он становится осмысленнее. Особенно мало церемонился Генрих с самим собой, не заботясь о таинственности и торжественности, подобающей величию сана. В этом неведомыми путями сходился с ним простой люд. Многие чувствовали, что в какой-то мере все-таки разрешено вольничать, надо только попасть в удачную минуту. Генрих появляется на ярмарке, перед одним из балаганов он видит фигляра в своем собственном образе и в одежде достопамятного дня: черное платье, пластырь на губе. Вдруг на постной физиономии вспыхивает озорная искорка — мимика очень удачная, — фигляр под видом короля звонким голосом начинает выпаливать непристойности. То-то все смеялись!

Ясно, что тут ничего не поделаешь, да Генрих и не думал что-либо делать. Дал шутнику денег, пошел своей дорогой и только еще отчетливей увидел, почему упустил любовь народа и не поймал ее, как кольцо во время игры. Не легко ему будет заслужить любовь народа. Люди требуют от земного владыки того же, что и от небесного: суровости, непостижимости, недосягаемости. Высокого в обличье простоты никто не понимает и не прощает; оправдать его в будущем может лишь беспримерное величие и доблестное владение. К концу, пожалуй, только после конца, завоюет он любовь народа. Пока нет. Не убит и не любим — пока нет.

После недавнего покушения Агриппа сказал ему:

— Сир! Вы отреклись от своей веры только устами: и на этот раз нож ранил только рот. Горе вам, если вы отречетесь сердцем!

Король в ответ кивнул головой. Однажды он все-таки встретился с тем законоведом, который некогда в Сен-Дени произнес роковые слова, задолго до того, как они оправдались злодейским покушением. Ученый избегал этого свидания и теперь стоял, опустив глаза. Король успокоил его приветливым обращением и не упомянул о прежней встрече, только в прощальных словах прозвучала суровая нотка:

— Nihil tam populate quam bonitas. — Его почитатель изумленно взглянул на него.

Так сглаживаются самые жестокие, головокружительные испытания, и мысль отваживается коснуться их без страха — почти без страха. Конечно, король Генрих не с теми чувствами, что прежде, приветствовал теперь никем не сдерживаемую толпу, если она невзначай окружала его.

— Много народу, — говорил он. — Рад видеть мой народ. Только сперва мне нужно освоиться с ним.

Так же радостно готовился он принять молодого герцога Гиза[53]Молодой герцог Гиз. — Имеется в виду Шарль Лотарингский, герцог Гиз (1571–1640), сын главы Лиги Генриха Гиза., он любил прощать. Молодой герцог понял то, чего не могли еще постичь старики, — что пора борьбы миновала и притязания его дома уже не ко времени. Он явился в Луврский дворец и поверг к стопам короля свою покорность, а вместе с ней и отказ Лотарингского дома от французской короны. Его отец был блистательным героем Лиги; он-то пользовался любовью народа. Король обратился к герцогу Гизу, который в большом смущении стоял перед ним:

— Оставим это, мы с вами не ораторы. Я все знаю. Вы явились сюда, вам здесь должно житься лучше, чем там, где вы были. Я хочу заменить вам отца. — Он обнял самого большого своего врага. И не замедлил воспользоваться удачей, объявив войну Испании.

Филипп, былой властитель мира, потерпел поражение от короля Франции[54] …не замедлил воспользоваться удачей, объявив войну Испании. Филипп… потерпел поражение…  — В январе 1595 г. Генрих IV объявил Испании войну, захватил у Майенна большую часть Бургундии и разбил при Фонтен-Франсез превосходящие силы испанцев.. Это была первая открытая победа Генриха над всемирной державой. С незапамятных времен испанские войска сражались под личиной его внутренних врагов, никогда не объявляя честно, что идут войной на его королевство. Наконец-то Генрих видит перед собой старого ненавистного противника без маски. Зато внутренний враг играет теперь роль ничтожного вспомогательного отряда и терпит поражение вместе с Испанией — в бою, который носит тот же спорный и опасный характер, как все битвы, данные и выигранные Генрихом. Король рискует собственной головой. С несколькими сотнями всадников гонит он превосходящие силы врага, куда наметил заранее, а затем уничтожает его. Сам он остается верен себе — «разыгрывает короля Наваррского», словно он еще молод. Разыгрывая короля Наваррского, молодеешь и на самом деле. Все это видят, чувствуют каждым биением сердца и с раскрытым ртом слушают, что разносит по стране молва. У нас король, который остался молодым, он первый в мире, ему нет равного, и он наш. В нем обрели мы друг друга. Никакие партии, лиги, ни даже вера отныне не разъединят нас. Мы сражаемся уже не поневоле, не безрадостно. Мы сражаемся величаво.

Однако Генрих знает — это все порывы. Даже в чаду победы он не забывает, что такое народ, а его народ к тому же не любит его. Пока нет. Битвы — это праздники, хоть праздники и опасные, а победы намного опережают истину. Только после тяжких трудов и усилий люди узнают всю истину о нем. После урагана победы жизнь, правда, становится глаже, о, насколько глаже и податливее. Последние большие вельможи, или, вернее, предпоследние, слагают оружие, вплоть до толстяка Майенна. Его тучность теперь прямо жалка: почему победа над врагами дается лишь после того, как они становятся жалки? Этого своего врага Генрих принял в Монсо, поместье маркизы, — принял с музыкой, театральными представлениями, хорошим угощением и всяческими почестями. Смотрел, как Майенн отвешивал три поклона, причем двое адъютантов поддерживали его грузное брюхо. Преклонить колено Генрих ему не позволил. Только потом, в парке, он старался шагать как можно размашистее, пока толстяк совсем не запыхался: в этом была вся его месть.

— Вашу руку, любезный кузен, больше вам ничего не грозит, — И приказал своему Рони влить в больного две бутылки доброго вина.

Как он и ожидал, его парламент отказался оплатить войну. Народ и без того в нищете. Но целых двадцать лет нищета не мешала ему свирепствовать против самого себя. А ведь король спас его скорее от самого себя, нежели от врага. Король отвечал своему парламенту:

— Я говорю как чувствую. Так уж созданы французы, они не могут любить то, что видят. Когда вы не будете меня видеть, вы меня полюбите.

Он произнес это без грусти и без горечи, самым своим обычным тоном. Но вот что они услышали из его слов: все равно — любите вы меня или не любите, я отдаюсь моему служению, и отдаюсь радостно.


Читать далее

IV. Радостное служение

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть