Часть 0 Если завтра взойдет не солнце, а что-то другое

Онлайн чтение книги 101 Рейкьявик
Часть 0 Если завтра взойдет не солнце, а что-то другое

Я просыпаюсь оттого, что в Японии землетрясение. Меня всего трясет. Под одеялом мурашки — как головы пяти тысяч погибших японцев. Время 14:32. Мне снился Элтон Джон. Он сказал, что у меня классные очки. А я был без очков. Эрекции нет. Наверно, он. Двуполый. Половинки в ширинке. Поднимаю с пола очки. Щелкаю по программам.

RAIUNO. Землетрясение в Японии по итальянскому каналу. Как-то не очень серьезно. Итальянские дикторши чересчур красивы. Красота преображает новости. Смотрю на нее (ц. 300 000) — блондинку в огромной голубой, безупречно отделанной студии. Из ее рта за ворот течет человечья жизнь. Между грудей — пять тысяч погибших японцев. Не надо. В конце концов, все мы когда-нибудь умрем. Она смотрит мне в глаза. Просыпаюсь. У нее в Риме муж, и они будут делать это потом, в роскошной бездетной квартире, где на каждом столе пузырится минералка. Во всем мире дикторш снимают так профессионально, как будто главная сенсация — это они, а я лежу тут под одеялом рядом с носками. Еще несколько репортажей — и у меня встанет. В этом плюс итальянских новостей.

Закат над Персидским заливом. А в придачу к нему — арабский мужской голос.

Симфонический оркестр в Копенгагене. А может, в Лондоне. Кому какое дело? По-моему, классическая музыка — отстой. Классическая музыка — это как такой небольшой проигрыш перед началом песни, пока ждешь ритма. Только здесь ритма не будет. Как можно слушать музыку без ритма?

Голландская реклама собачьего корма.

Ворота на футбольном поле в Сан-Паулу. Штанга! Повторный показ. Опять штанга.

Студия в Пакистане. Диктор в пятнистом розовом галстуке, купленном на общественные деньги, а за ним — карта мира. Страны — белые на голубом фоне, контуры грубые, упрощенные. Похоже на живописное пятно спермы. Я смотрю пакистанские новости, главным образом для того, чтоб узнать, есть ли на этой карте Исландия. У диктора пышная шевелюра: волосы надо всей Европой и над Гренландией. Я жду, пока он наклонится над своей бумажкой. Исландии на карте нет. Исландия — такая уж страна: то она есть, то ее нет. Смотря какое настроение было у художника. Смотря по тому, было ли ему влом рисовать этот остров, когда он корячился над картой в потной рекламной студии в Карачи, а факс до сих пор не починен, а любимая девушка бросила его две недели назад. Отсюда эта сперматозоидность в карте мира. Но я не такой уж патриот, чтоб дуться из-за этого. Жить на острове, которого нет на карте мира, даже неплохо. Типа, мы не с вами. Вне игры. Мы на вас смотрим, а нас никто не видит.

По американским каналам — женщины в спортзале. Вовсю пыхтят на тренажерах. Американцы — не лентяи. У них тут процесс идет полным ходом. Только никуда он не придет. Они топчутся на месте. То худеют, то толстеют. Сбрасывают вес, чтоб потом обжираться. Обжираются, чтоб потом сбрасывать вес. Крысы в клетке. Зачем жить? Мускулистые женщины. Как цветы на гормонах. От такого зрелища недолго стать импотентом.

Прогноз погоды в Южной Америке, Похоже, в Уругвае выходные выдадутся на славу.

Я снаряжаюсь в путь-дорогу и выхожу в ванную. Лолла сидит в гостиной. «Хай» — «Хай». Уже февраль, а Лолла все еще у нас Фактически она к нам переехала. Хотя это никогда не обсуждалось. У нее в квартире какие-то загадочные проблемы. По мне, так пусть живет. Правда, она лоллится в нашей квартире в любое время дня. У нее рабочий график какой-то бисексуальный, до сих пор с ним ничего не утряслось. Я мочусь сидя, чтобы можно было одновременно ковырять в носу. Все засохло. Залезаю указательным пальцем на горный кряж в левой ноздре. Запекшаяся кровь. Однако я отыскиваю в дальней долине мягкий участок и выгребаю из него три больших ломтя. Вкусная глина приятного светло-коричневого оттенка. Козявки из носа лучше есть натощак. Они образуют такой как бы поддон из слизи для «Чериос» и кофе.

Гостиная.

Я спрашиваю у ее величества. У Лоллы:

— Эй, у тебя сопли в носу есть?

— Что?

— Сопли. У меня самого нет; все закаменело.

— Нет, у меня тоже все пересохло.

— А прокладка? Или тампон, чтобы сделать из него отвар, или еще что-нибудь.

— Нет, Хлинчик, у меня ничего нет.

— Ну, может, у мамы есть.

— Да. Может, мама тебе что-нибудь привезет.

Один из этих дней: мне надо втереться на биржу труда и разыграть из себя безработного. Небо темное. Над городом — черные как смоль пакистанские волосы. Чувствую себя мусульманином, который собрался в мечеть. Это еженедельное собрание. Возносить молитвы, чтоб получить свой штамп. Безработный. Недавно один рейнджер спросил меня: «Ты сидишь без работы в силу обстоятельств или из принципа?» Я ответил: «Это мое призвание!» По-моему, в этом есть какой-то религиозный оттенок. Я иду на исповедь. Поп — женщина лет пятидесяти (ц. 750), в очках, белой кофте, с крестом на шее.

— Хлин Бьёрн Хавстейнссон!

— Я!

— Вы Хлин?

— Допустим.

— Так…

— Хотя я и сам не уверен.

Она смотрит на меня. Затем — молчание и зуммер в отдалении, пока она работает. Она смотрит на экран компьютера. Она работает с безработными.

— Вы не нашли никакой работы?

— Нет. Хотя… Я делал это с маминой возлюбленной.

— Простите?…

— Под Новый год я переспал с возлюбленной своей мамы. А мама была на севере. В Кваммстанги.

Чиновница снова глядит на меня.

— Я нечаянно. Больше не буду… Так что постоянной работы не предвидится. Мы напились… Или как вы думаете, стоит ей об этом говорить?

— Кому?

— Маме. Как вы думаете, мне маме признаться?

— Не знаю. Мне-то вы зачем все это рассказываете?

— У вас нет своего мнения об инцесте?

— Нет.

— Ну, вы сами замужем? Вот представьте себе, что вы замужем, то есть уже во втором браке, и ваша дочь взяла и переспала с вашим теперешним мужем. Как бы вы к этому отнеслись?

— Какой у вас личный номер, Хлин?

Я иду по Лёйгавег как простой прохожий, но эдакой безработной походкой. То есть я иду так, словно вся моя работа только в этом и состоит. Иду как часы. Мне за это платят. За каждый шаг — крона. «Мерить улицы», — сказал дядя Элли. На него это похоже.

Государство платит мне только за то, что я живу. И я ощущаю какую-то благодарность, и меня мучит совесть, когда я гляжу, как навстречу мне спешат сумчатые люди. Все эти люди, которые считают, что переводить деньги из одного банка в другой — это работа. Люди, которым платят за то, что они занимаются выплатами. Выплачивают пособие по безработице.

Дежурный по стоянке стоит возле машины и выписывает штрафную квитанцию. Я прохожу мимо него и оглядываюсь. Он направляется в ту же сторону, что и я. Гляжу на счетчик. Время вышло. У тротуара припаркован японский дамский автомобиль. Не знаю, может, меня совесть заела, но я извлекаю из кармана монетку в пятьдесят крон и бросаю в щель счетчика. Оглядываюсь. Парковщик: странный горемыка моего возраста. Он оскаливается мне в лицо. В моей груди бьется сердце. Сердцебиение государственное. Я поворачиваю диск счетчика.

Я иду за парковщиком, дежурящим на Лёйгавег. Захожу в магазин и размениваю две сотни крон. Потом догоняю парковщика, обгоняю и кидаю маны в три счетчика, на которых время вышло. Собираюсь кинуть в четвертый, перед Шахматным клубом, но парковщик козыряет мне и спрашивает:

— Эй! Что ты там делаешь?

— Кладу деньги в счетчик. Время вышло.

— Это твоя машина?

— Нет.

— А где твоя машина?

— Какая машина?! У меня и прав-то нет.

— Тогда зачем ты кладешь монеты в счетчик?

— Потому что думать надо не только о себе, но и о других.

— Нет. Так дело не пойдет.

— Ну?

— Нет.

— Разве класть деньги в счетчики за других запрещено?

— Э-э… Да… Не положено.

— Ты хочешь сказать, запрещено?

— Не то чтобы по правде запрещено, но просто не положено. Ну вот, теперь я не могу выписать штраф на эту машину, а она, может быть, уже целых полчаса простояла без оплаты. И другие три… Ты в четыре просроченных счетчика деньги положил!

— А ты с этого имеешь проценты?

— Что?

— Тебе за каждую лишнюю квитанцию приплачивают?

— Нет.

— Вот и радуйся, что тебе свою книжечку не придется опять доставать туда-сюда!

— А-а…

— А может, ты кайф ловишь, когда выписываешь штраф?

— Нет. Я просто пытаюсь исполнять свои обязанности.

— А я тебе мешаю?

— Да. Вот этим, тем, что ты делаешь. Тогда я становлюсь ненужным.

— Безработным?

Владелица машины, роскошная женщина (ц. 10 000) в лохматой шубе (ц. 50 000), с нервной прической (ц. 2 500) приближается к нам. Взгляд весьма проштрафившийся. На пятьсот крон. Вероника Педроза (ц. 50 000) читает новости. На Си-эн-эн. Она извиняется и говорит, что собирается уезжать. Я отвечаю: «Да ничего страшного», кладу в счетчик пятьдесят крон и поворачиваю диск. Ей обеспечены шестьдесят минут. Женщина говорит «О!», благодарит, улыбается и уходит. Я провожаю ее взглядом до дверей парикмахерской. Потом смотрю на парковщика. Бедолага. Когда я ухожу, мне становится лучше. Чтоб было еще лучше, надо закурить. Перед книжным магазином натыкаюсь на Марри.

— О, привет! Как живется-маррается?

— Да вот, книжку купил.

— Книжку?

— Ага. «Animal Psychology». Зоопсихология. Там есть глава про то, как разговаривать со своими петсами[138]От англ. «pets» — домашние любимцы.. Мы тут насчет парня переживаем. Мы ему все: «Торир, Торир», а он же дама. Мы его попытались перекрестить в Тордис, но как-то не покатило. Мы и Торой его пробовали звать — тоже никак. Я прямо не знаю… Трёст говорит, что это не важно, а Хосе, наоборот, считает, что это не к добру, но у него в башке, понятное дело, один витчкрафт[139]От англ. «witchcraft» — колдовство.

Парковщик уже догнал нас и стал вынимать квитанции перед машиной с просроченным счетчиком. Я отбегаю от Марри к столбику и сую в счетчик последнюю монетку в пятьдесят крон. Парковщик смотрит на меня. На его лице написано раздражение. На всем лице. Кроме, пожалуй, носа. Марри:

— Ты на машине?

— Нет. Я просто стараюсь.

Холмфрид Паульсдоттир появляется из-за угла, словно одна из отечественных новостей минувшего года. Лицо серьезное. Из нее валит дым, словно внутри нее горит костер. «Холодны костры женщины»[140]Аллюзия на реплику из Саги о Ньяле: «Холодны советы женщины», ставшую крылатой фразой.. Традиционное «хай». Марри кладет книжку в пакет и умаррывает прочь. Прощается. Явно нервничает. Сейчас что-то будет. Да. Что-то будет.

— Хлин! Мне нужно с тобой поговорить. Я пыталась до тебя дозвониться…

— Вот он я.

— Давай куда-нибудь зайдем. Я… Знаешь, в таком месте об этом говорить нельзя.

— Да?

— Ну да.

— Это серьезно?

— Да.

— Ну, я… Вообще у меня мало времени…

— С тобой никогда нельзя поговорить по-человечески!

— Ну, давай!

— О'кей. Если хочешь знать, я беременна.

— А если не хочу?

— Что?

— Беременна?

— Да.

— От кого?

— Подозрение падает только на тебя! Оклахома-Сити. Уэйко, Техас. Всемирный торговый центр. У меня внутри обламывается несколько ребер. И падают прямо в живот. В кишках воет сирена «скорой помощи». Член съеживается, как будто это еще может что-то изменить.

— Я? Каким образом?

— Каким образом? Разве мы с тобой не спали?

Возле меня стоит полицейский. Я оборачиваюсь. Возле меня стоят двое полицейских. Разве я что-то не то сказал? Кто исландским копам такую униформу надизайнил?

— Простите. Вы не могли бы пройти с нами?

— Я? За что? Я был с презервативом!

— Пройдемте с нами в машину.

Рокси-Мьюзик! Стоит пустая белая «вольво», два колеса на тротуаре. Народ смотрит. Я гляжу на Хофи, как будто это она всему виной. Какой размер у алиментов? Я иду по Лёйгавег арестантским шагом. В Америке полицейские машины синие. Или они во всех странах синие? Хофи стоит на тротуаре и смотрит, как я опускаюсь на заднее сиденье. Именно это лучше всего описывает мое состояние: опущенный.

Я отмамчиваюсь домой. После того как просидишь в полиции два часа, ходить своими ногами — уже кое-что. Город беззубый. Все зубы, дома, впиваются в пиццы. В них, в этих блюстителях левопорядка, есть что-то такое непогрешимое: и уши, и носы, и подбородки, все на сто процентов правильное, наверно, из-за униформы. Как плохая фотография в красивой рамке. Лица заурядные-заурядные. И коповская кожа — такая гладкая. Может, прыщавых в полицию не берут? Кто будет уважать копа с прыщиком? Их было двое. И дежурный: «Не то чтобы это запрещено, но платить за парковку других — это противоречит духу законов». Святый Халлдоре Кильяне! «Какой у них дух?» — «Дух законов — это то, что в них сказано». — «А вы — духовидец?» Им это не показалось смешным. Наверно, поэтому меня заперли на целый час. Одного. С духом законов. Это один из этих дней. Духов день. И душечка беременна. С научной точки зрения исключено, чтобы от меня. В моей голове змея проглатывает страусиное яйцо, пока я отпираю дверь. Тишина. Но я чувствую, что они на кухне.

Мама:

— Привет!

Они сидят за кухонным столом. Пустые тарелки, атмосфера такая сытая. Лолла с сигареткой. Мама:

— Ты где был?

— Мы духов вызывали.

— Ой, правда? А где?

— В полицейском участке.

— Да что ты говоришь! Ты хоть поел? Вот… Садись. Я для тебя все разогрею. Холмфрид звонила.

— Ага…

Три лоллические затяжки. И такое тяжелое молчание, как в чужих объятиях. Запах шерстяной кофты. И зрачки перекатываюся туда-сюда. Нож с вилкой. Гром ножа и вилки. Лолла:

— Ну, мне пора.

— Ты куда? — спрашиваю.

— На дежурство.

— Угу.

Они прощаются над моей головой. Из одного «бай» можно вычитать так много. Целую байку. Шорох сумки и молнии на расстоянии семи метров. Хлопок дверью. Мне так тяжело, что еда не лезет в горло. Сам чую, как у меня пахнет изо рта. Андреа Йоунсдоттир (ц. 20 000) балакает по Второй программе. Мама:

— Что ты там говорил про вызывание духов?

— Ничего. Шутка.

Мне удается замолчать ее в гостиную. Она усаживается перед телевизором. Мама смотрит телевизор по старинке. Смотрит — и все. Андреа ставит песню Police. Ну-ну… «We're Just Spirits in the Material World»[141]«Мы лишь духи в материальном мире» (англ.). . Я считаю.

Они поют одну и ту же фразу двадцать семь раз. У меня в ушах звенит: стинг-стинг-стинг.

Добраться до своей комнаты — все равно что наконец оказаться в надежном убежище «Службы спасения» посреди Перепиздинской пустоши. Один скаут мне рассказывал, что в горных убежищах в Гренландии всегда есть две вещи: сухой коробок со спичками и стоика порножурналов. Мне нужна скорая сексуальная помощь. Ставлю кассету. «L. A. Gang Bang». Многочлены. Я недавно подсел на эту разновидность порнухи. На этой — маленькая пышка (ц. 60 000) с двухмегатонными грудями — бюстгальтер только для проформы и трусики только для того, чтоб ей было что снимать, — а сзади две такие же мегатонны, только без сосков. Она сидит на стуле и звонит своему дедушке, который потом отвозит ее на ископаемом «форде» на ловлю мужиков. Длинная сцена: они в машине. Хорошо им там на переднем сиденье открытого «вуалефорда». Дедушка с гордостью глядит на внучкины груди. На его месте так сделал бы любой. На теннисном корте внучка подцепляет трех жеребцов и едет с ними домой Дедушка уже куда-то делся. Наверно, ждет в машине. Недостаток порнофильмов — драматизма нет. Знаешь наперед, что все по-любому разденутся и все кончат. Конец будет счастливым. Никто не погибнет. Она сидит на стуле. Все трое стоят вокруг нее. Небольшое разочарование: она бритая. Мне лысые пизды не катят, Волосы возбуждают. «Раждразя-ют». В том, как она берет их в руки, играет ими, есть что-то жуткое. Ведь у этих парней бывают такие большие. Даже не сардельки — вареные колбасы. Немного утешает, что они у них по-нормальному не поднимаются. В лучшем случае на девяносто градусов. Толстяки отжимаются от пола. Она сосет у них попеременно. И смеется. Нет! Смех все портит. Смех и секс. Женский смех в порнофильме. Режет. Ножом — по эрекции. По твердой сухой салями. Как будто это над тобой смеются. Как будто тебя оскопляют. Она разворачивается и подпускает одного к себе сзади. Еще один недостаток порнофильмов — они все скучные. Я быстро перематываю вперед. Совокупления в убыстренной съемке. Они превращаются в зверей. «Жизнь животных». Как, мне надоела порнуха?! Я становлюсь импотентом?! Уж чего я только не вытворял, все перепробовал: и неожиданные позы… тьфу ты, паузы! — и быструю перемотку вперед, и быструю — назад, и вперед, и замедленную вперед. Они по собственному почину берут ее спереди, сперма в замедленной съемке. Как повторный показ трех голов. Не головок, а именно голов на футбольном поле. Не хватает только спортивного комментатора. Я честно пытаюсь извлечь из этого хоть что-нибудь. Ничего не извлекается. Три довольно скучные — хотя по-своему бессмертные — оргазма в милом особнячке в Л. А. Стучат. Я лежу с эрекцией, но при потухшем экране, как вдруг мама просовывает голову и глаза в дверь:

— Я вот что хотела спросить: ты какао будешь? Я какао собираюсь варить.

— Да, да, конечно.

Какао с мамой. На кухне. И что за это? Да, за это что-то полагается. Я ей за это что-нибудь буду должен. Стопудово. В этом мире больше ничего не бывает за бесплатно, за так. Даже если речь идет о матери и сыне. Она меня покупает за какао. Она замамчивает мою эрекцию и мою вонь. Закатывает мой день. Она рассказывает, как на севере у сестры Сигрун смотрела старые семейные фотографии. Турпоход на Страндир. Я и Эльса, шесть и восемь лет, в одинаковых штанах на пустынном фьорде. В Исландии полно пустынных фьордов. Горы — ни для чего, только чтоб фотографировать. Эльса всегда бродила по взморью с папой. А мне больше всего хотелось сидеть в машине, слушать радио. И все же я был прикольным ребенком. «Я помню, ты сказан, что море злое, что это злодей, и его надо застрелить». Ну да… Я — маленькая белобрысая головка, едва видная за окошком желтого «сааба», серьезная, слушающая новости о тонущих рыбаках и с укором смотрящая на море. Это было в те года, когда Элан Болл играл в «Манчестер-сити» и еще не перешел в «Саутгемптон». «Я помню, ты сказал, что не хочешь подходить к воде, потому что на взморье воняет, море нафуняло», — рассказывает мама и смеется. Приколы детства. Я был остроумным или — plain idiot? [142]Просто дурак (англ.). Мне прошлое неинтересно. Не катит. Я сильно сомневаюсь, что я когда-то был маленьким. Это был не я. Детство — глупость. Фигня, в которую ты когда-то вляпался, а на го, чтоб выпутаться из нее, уходят десятилетия. Но я расспрашиваю, в основном для того, чтобы сделать маме приятное, а еще потому, что чувствую, что у нее что-то на уме.

— Каким я был?

— В детстве?

— Да.

— Ты… Ты был прелесть. Очень спокойный. За тебя никогда не приходилось волноваться. Ты мог часами сидеть и заниматься своими делами или просто… не знаю чем. Наверно, просто думал. Ты был таким — немножко как бы философом. Сестра, Сигрун, тебя так и звала — «маленький философ». Всегда спрашивала: «Ну, как наш маленький философ?» У нее-то самой мальчики шабутные. За ними нужен глаз да глаз.

— За Долли и Стейни?

— Да

— Ну, когда Стейни гостил у нас, особого бардака что-то не наблюдалось.

— Это в прошлом году? Да, верно. Он все выходные проспал в гостиной.

— Да уж, приехал в столицу — на диване спать. У нас, наверно, диваны удобнее, чем в деревнях.

— Да, удобнее, ха-ха-ха…

— Да… Странно… Стейни и Долли. Стали такие все из себя деловые. Правда ведь? Он же вроде в местном кооперативе.

— Стейни-то? Да. Только я не уверена, что у них это до сих пор называется «кооперативом». Но он сам всегда говорит: «Кооп-противные дела», это он так шутит. Но что верно, то верно. У обоих уже свои семьи, все как положено… Хотя неизвестно, что у них творится за…

— За кулисами?

— Ага. У Долли осенью были какие-то неприятности. Линда от него ушла, детей забрала с собой, но под Рождество у них, кажется, все наладилось. Сигрун за него так переживает. По-моему, она мне завидует, что у меня такой сын, как ты, с тобой никогда никаких проблем,…

— А почему она все время спрашивает, не собираюсь ли я съезжать от тебя?

— Нет, не… Да, она иногда спрашивает, не собираешься ли ты обручиться, но твоя бабушка на это отвечает, что тебе спешить некуда.

— Ага.

— Ты всегда был такой: мамин сынок.

— Правда?

— Да Папа одно время из-за этого переживал, но ты был не обычный маменькин сынок, который ластится к родителям, и все такое. Нет, ты был такой уж: тебя не тронь! Когда кто-то пытался тебя обнять, ты так возмущался!

— Мне это не катило?

— Нет. Лолла мне сказала, что это такое явление в психологии… Господи, как она его назвала-то? Какая-то фобия… В общем, боязнь прикосновения.

— Это такая болезнь?

— Не думаю.

— А лекарства от этого есть?

— Не-е… хе-хе-хе… Наверно, только прикосновение…

Мама перестает вертеть чашку с какао на столе, кладет руку мне на плечо — предплечье — и улыбается. И я улыбаюсь идиотской улыбкой. Она убирает руку.

— Лолла больше меня знает, она изучала психологию, спроси лучше ее…

Я встаю и подхожу к буфету. Вынимаю из открытой пачки печенье «Фрон». Это какая-то новинка. С обеих сторон шоколад. Печенье «би». Фрон- товая новость.

— Лолла, — говорю я при открытой створке шкафа, с набитым ртом.

— Тебе Лолла нравится? Ты не против, что она у нас живет?

— Нет. Нет-нет.

— Ничего?

— Нет-нет, — отвечаю я и поворачиваюсь к ней.

— Точно?

— Да. А почему это я был мамин сынок, если я был недотрогой?

— Ну, просто я это чувствовала.

— А папа? Он как-нибудь…

— Да… — Мама смотрит в чашку, гадает. Кофейная гуща — будущее, а какао? Прошлое? Нет. Стоит ли верить гаданиям на пустом шоколаде? Я жду результата. Что-нибудь серьезное? Когда она наконец это скажет? Что-нибудь страшное. Что папа меня в детстве изнасиловал, какой-нибудь жуткий случай из области психиатрии. Что-то, чего я не помню. Скверная шутка из детства… — Нет. Просто он говорил, что ты не горишь желанием выходить с ним на поле. По-моему, так.

— Да, точно. Мне всегда больше нравилось смотреть футбол по телевизору.

— Да…

Мама произносит это «да» на вдохе, на датский манер.

Я некоторое время жду. Перебираю в мыслях, во что я одет. Коричневые джинсы и простая синяя футболка. Я уже добрался до носков, как вдруг она говорит (я оборачиваюсь):

— Хлин, я…

— Да.

— Я хочу тебе кое-что сказать.

— Да.

— Я хочу тебе сказать… я так долго ждала этого момента…

— Да.

— Я хочу тебе сказать кое-что, что уже давно пора было сказать…

— Да.

Подхожу к холодильнику и кладу на него локти. Скриплю им. Она выдавливает из себя слова, смотрит на меня:

— Я сама не знаю… как тебе это сказать, но я… я…

Это стало слишком серьезно. Ее аура слишком разрослась. Я всегда начинаю чихать, когда кто-нибудь начинает изливать мне душу. Наверно, у меня на чужие души аллергия. Я чихаю и говорю:

— Извини.

— Я долго об этом думала… и мне просто хочется тебе признаться… Но это так трудно сказать, особенно тебе. Но я… ты, наверно, что-то уже слышал, люди всякое болтают…

Где-то глубоко в моей голове собирается взять старт чих номер два. Похоже, мама одна с этим не справится. Ей нужно помочь. Мне вдруг удается найти выход из положения до того, как я чихну.

— Ты хочешь сказать, что ты лесбиянка? — выпаливаю я, а потом чихаю.

Мама тем временем отвечает. Она в своем мире. Я не слышу, что она сказала: «да» или «нет».

— Будь здоров!

— Спасибо.

— Что ты на это скажешь?

— На что?

— Что я влюблена в Лоллу.

— Что ты лесбиянка?

— А-а… да… Значит, мы с тобой больше никогда… — Она грустно улыбается.

— Почему же. Лесбиянка так лесбиянка. Вот и отлично.

— Правда?

— Да.

— И тебе это не кажется странным?

— Ну, может, поздновато спохватилась… Хотя… лучше поздно, чем иногда.

— Да, знаю…

Она снова смотрит в чашку. Она все время была лесбиянкой? Или это приходит с годами? Представляю себе ее — двадцатилетнюю, с той же чашкой. В чашке кофе. Полна чаша будущего. Она была робкой и неуверенной в себе, выпила из нее не так, и на дне чашки получилась не та картинка. Папа, Эльса и я… Наверно, я должен быть ей благодарен, что она раньше не призналась в своей сексуальной ориентации. Иначе я сам не смог бы сориентироваться. Какой бы тогда у меня был ориентир? Сара?… Нет… Холодильник замолкает. Я отхожу от него. Она смотрит на меня, ее глаза — слезы в глазах — умоляют меня сказать что-нибудь. Я решаю как-то поддержать ее:

— Правда. Ничего страшного, это просто вопрос о том, кофе или какао, вопрос в том, чего ты на самом деле хочешь.

— Правда? Слава богу…

Мы молчим. Молчим некоторое время. Я поворачиваюсь к холодильнику. Открываю его. Лампочка. Мама проводит по лицу обеими руками. Я украдкой бросаю на нее взгляд. Иногда люди проводят руками по лицу как бы для того, чтоб стереть с него прежнее выражение, как бы для того, чтоб лицо не застыло. Ага. Она как-то изменилась. Закрываю холодильник. Ноги в штанах несут меня по направлению к дверям. Я ненадолго задерживаюсь рядом с мамой. Она смотрит на холодильник. Я хочу что-то сказать, но небо над Рейкьявиком разом проясняется, на нем ни слова. Внутрь меня не падает ни одной снежинки. Я выхожу в туалет. Унитаз. Раковина. Зеркало. Сын лесбиянки. Звучит как: щенок крачки. Я тоже. Я тоже пытаюсь смыть со своего лица старое выражение. Писаю. Я уже собрался было к себе в комнату, как вспомнил, что оставил сигареты на кухонном столе. Я предваряю свое появление на кухне фразой: «Если хотите, я могу вам дать кассеты, у меня есть такие, где женщина с женщиной…» Мама поднимает глаза. Они мокры от слез. Я не выношу, когда мама плачет. Когда мама плачет — я этого не выношу. Ищу спасения в сухой пачке сигарет, беру ее со стола, мама берет меня за руку. Приходится смотреть в эти глаза, где зрачки утопли в слезах.

— Спасибо, Хлин… Спасибо тебе. Я… Спасибо, что ты к этому так хорошо отнесся…

— Да не стоит, мама. Не стоит.

— Знаешь, у меня будто гора с плеч…

Она притягивает меня к себе и обнимает. Она сидит, я стою. «Боязнь прикосновения». Ее волосы касаются моего живота. Совсем как Лолла: волосы под моим подбородком. Но по-другому. Мне кажется, что я погрузился по пояс в глубокий омут чувств или увяз по пояс в болоте. Женском болоте. Она отпускает меня и поднимает глаза:

— Прости, я…

— Да ничего, мама. Все нормально. О'кей?

— О'кей.

Я ухожу в свою комнату и забираю сигареты с собой. Это один из этих дней. Может, такие дни выдаются из-за того, что ты нигде не работаешь. Когда у тебя нет работы, тогда приходится заниматься другими вещами. Спасать людей от штрафа за просроченную парковку, называться отцом будущих детей всяких девушек, развлекать копов и помогать женщинам в летах менять сексуальную ориентацию, и… да мало ли других дел! Позвоните мне, и я вам обеспечу хорошее настроение!

Я лежу в кровати, словно старый усталый поезд, который наконец добрался до конечной станции после долгого пути и, запыхавшись, выпускает пары — из носа. Включаю телевизор. Американское ток-шоу. Тема: «I slept with my mother's girlfriend»[143]«Я переспал с возлюбленной своей матери» (англ.). . Ну, они и дают. Какой-то чиз-бюргер, бледный как полотно, весь заплывший жиром, гордо восседает на «скамье подсудимых», рядом с какой-то картофельной мамашей (ц. 100) и прыщавой лесбоквашней (ц. 500), которая уже мохом поросла, а все еще бреется налысо. Ведущая (ц. 15 000); бодрится и просит рассказать, как все было. Как было. Кобыла. Откормленная наштукатуренная кобыла с микрофоном. Она спрашивает сына:

— And so, you didn't know that they were having a relationship?

— Yeah, yeah, I knew.

— And that didn't stop you from sleeping with her? Why did you do it?

— I just, you know… I always wanted to sleep with my mother, but, you know, this was the closest thing [144]Значит, ты не знал, что они состоят в любовной связи? — Да, да, знал. — Но это тебя не удержало от того, чтоб переспать с ней? Зачем ты это сделал? — Я просто, ну, знаете… Мне всегда хотелось переспать с матерью, а это, знаете, было ближе всего… (англ.)

Слушатели ревут от смеха и радости. Мамаша улыбается. Лесбиянка улыбается. Сынок вот-вот лопнет от гордости. Американцы! Может, они обогнали нас в развитии? Не важно, что ты сделал, какая у тебя беда, — стоит тебе попасть в телевизор, и твои проблемы сами собой улетучиваются.

Чешу у себя между ног. В штанах что-то мокрое. Возле ширинки две черные капли. Мамины слезы.

* * *

Диги-дон! И я: голова — два ботинка. Гитарное соло над Эсьей. Роберт Плант. Я уже стал видеть, что передают по радио. Роберт Плант лежит над Рейкьявиком, и машины газуют в его волосах, этих старомодных ледзеппелинских космах. Патлы в колеса. Люди навстречу идут по старинке: просто идут по Лёйгавег. Прискорбно. Наверно, потому что ветра нет. Штиль делает все каким-то местечковым. Никому даже в голову не приходит подумать что-нибудь хорошее о Роберте Де Ниро. Бедолага. Вот он висит перед кинотеатром, без женщин, без всего. Какие-то исландцы, такие все из себя, проезжают мимо на старинных автомобилях из будущего. Телефонные столбы на Лонг-Айленде деревянные, за ними голубое небо. И Де Ниро, свежевыбритый, за прозрачной шторой, ругается по телефону, а потом выходит в холодное американское безветренное утро, в золоченый «континентал». Что мне сказать ей? Ага: а) я был с презервативом; б) я не кончил; в) то, что ребенка сделал я, с научной точки зрения невозможно.

Февральское настроение в асфальте проспекта Снорри. Грустно, что никто не думает о грязном закаменевшем слякотном сугробе перед зданием видеопроката. О'кей. Придется мне. Но мне нельзя надолго у него задерживаться. Теплоцентраль «Перла» в отдалении как будто полна еле слышной инструментальной обработкой «Careless Whisper»[145]«Беспечный шепот (англ.). Джорджа Майкла. Мама сегодня на работе взяла отгул. Наверно, по закону так и положено: смена ориентации — день отгула. И сейчас они впервые спят друг с другом средь бела дня. Лолла и мама. Сделайте все покрасивее, ради меня. Ради Хлинушки. Да. Хофийские проблемы надо как-то решать. Стало быть, я сейчас иду к ней. Чувствую себя так, словно возвращаюсь за чем-то, что я забыл. Хофи утверждает, я забыл внутри нее один сперматозоид. И теперь в ней включилась программа. Она начала стряпать из икры свое варево, которое ученые называют жизнью. Да. В маленьком гладеньком животике Хофи варится яйцо. С научной точки зрения невозможно. Я продолжаю идти. Логическое продолжение оргазмов моего отца.

«Ring my Bell»[146]«Позвони в мой звонок» (англ.) . Эта песня была такой популярной, потому что текст двусмысленный. Я нажимаю на клитор, и у Хофи открывается… Открывается дверь. Хай! Вентиль для соплей — камешек — из носа вынут. (И где теперь этот камешек? У нее за пазухой?) Разве этим не все сказано? Уже готовится к роли мамы? Я стараюсь не вести себя как папа — ведь я как будто только что из паба. Не разуваюсь. Заглядываю в приоткрытую спальню. Место происшествия. Я — коп. Undercover сор [147]Замаскированный коп (англ.). , заглядываю under covers [148]Под покровы (англ.). .

Дома у Хофи: безветренно, видимость сто процентов, недавно был плач, чай, температура воздуха тридцать семь градусов тепла.

Заплаканная женщина. Я бы сказал, что это явление занимает первое место в списке вещей, которых я не выношу. Только если эта заплаканная женщина не беременна. У меня на чужие ауры аллергия. А здесь к тому же мокрая аура. Как море. Я: в открытом море без вёсел — и не весел. Вплавь добираюсь до дивана. Жду, пока она не наплачет на кухне две чашки. Потом она приносит их в гостиную. Ну да. Лучше покончить с этим побыстрее, лучше прямо с места в карьер, как коп:

— Вы сообщаете, что зачатие имело место в ночь на пятнадцатое декабря прошлого года?

— Ах, Хлин!

— Ну, ты тогда забеременела?

— Да. Скорее всего. Тогда или в прошлый раз.

— В прошлый раз?

— Я не помню, когда точно это было, по-моему, через два дня. В последний раз.

— Погоди…

— Да, после вечеринки у Рози и компании…

— Мы тогда, что ли, вместе пошли домой?

— Да. Неужели ты забыл?

— Нет-нет. Я просто пытаюсь как-то разобраться в этой головоломке. Расставить по местам все детали…

— Понятно! Значит, я для тебя — всего лишь деталь головоломки?

— Э-э… Нет. Две детали. Ты — две детали, это стопудово.

— Две детали, а всего их у тебя сколько? Пятьсот?

— Да, как видишь, головоломка сложная.

— И как успехи?

— Я ее еще не собрал. Я только начал.

— А кто-нибудь еще от тебя беременел?

— Нет.

— Ты уверен?

— Да вроде бы. Не знаю. Мне иногда доводилось принимать на себя последствия, ну, принимать кое-какие меры… Когда я ездил в Лондон, я там достал такой новый препарат, такой противозачаточный спрей, жутко удобная вещь. Правда, баллончик был великоват, мне сказали, что я с ним за спиной похож на истребителя вредных животных.

Она хлюпает носом. Наверно, это как тот самый «круговорот воды в природе». Вода из моря забирается под небеса и из туч падает в реку, которая течет к морю. Никогда не врубался в эту мутотень, и все же… Я это вижу своими глазами: Хофи засасывает в нос воздух, в ее голове он превращается в соленую морскую воду, которая потом выступает из глаз. А потом снова по кругу. Почему слезы не используют в какой-нибудь промышленности, например при производстве лекарств от аллергии? У конвейера в Эскифьорде — не рыбу разделывать, а плакать в баночки, за те же тридцать крон в час. Хофи встает и выходит. Возвращается с «клинексом» и произносит — как голова, набитая соплями, которые тридцать пять минут простояли в духовке и начали покрываться корочкой и истекать соком:

— Уходи отсюда!

— Уйти?

— Да. Вон!

— А разве мы не собирались это обсудить?

— Обсудить?! С таким же успехом я могла бы говорить с…

Я смотрю на облезшую мягкую игрушку на одном из стульев и говорю:

— Вот с этим?

— Да. Уходи. Вон! Убирайся! Урод!

Да. Холмфрид Паульсдоттир раскраснелась, из глаз ее хлынули сопли. Она мало ковыряет в носу. А дырка от вентиля уже заросла. Наверно, это все из-за беременности. Сперма плюс яйцеклетка равно сопля, она станет козявкой, она станет глиной, она станет плотью, она станет жизнью. Однако. Эта беременность у нее, очевидно, только в носу. А из него течет. Завтра это пройдет. Она стоит в дверях гостиной. Говорит с сопливым акцентом. Под глазами «клинекс», как чадра. Да. Женщины — это иностранцы. Я встаю и говорю — таким низким голосом, на какой только способен очкарик, — как можно четче, чтобы она уж точно поняла:

— Извини.

— Вон! Вон, я сказала! Прочь!

Чтобы выйти, я должен пройти мимо нее. Говорят, у ауры радиус один метр. Значит, в дверях мы столкнемся, и произойдет а-ура-вария. Встретятся две величины. Моя намокнет. У нее засохнет. Я прохожу мимо нее, прикрывшись очками. Мне вслед летят слова:

— Для тебя это, наверно, просто вред… просто как… (шумный вздох)…как вредное животное.

Хочу сказать «да». Вот так. На днях я смотрел документальный фильм по 75-й программе, по каналу «Дискавери», о первых граммах человеческой жизни. Для безучастного (что уж говорить о принадлежащих к другому виду) зрителя даже непонятно, про что передача. В первые недели зародыш — бесформенная клетка, потом у него появляется хвостик, больше похоже на мышку-норушку, чем на будущего студента, а академическая шапочка появится потом. Вопрос в том, на какой стадии Хофи. Разворачиваюсь. Вопрос, появился ли у нее внутри хвостик. Но я рассудил, что, наверно, она хочет услышать не это, и переключаюсь опять на сапиенсов. Пытаюсь состроить мину, подходящую для двадцатого века.

— Прости. Это просто… Просто я… Я не привык иметь дело с такими вещами…

— С какими?

— Ну, сама знаешь…

— Да. Я знаю, но ты… ты ведь…

— На какой стадии это у тебя?

Ой! Спросил так, как будто у нее рак. Рачок. Но можно сказать и так, что зародыш — это опухоль, которая все растет и растет, только опухоль эта доброкачественная, и ее удаляют путем кесарева сечения, а под конец учат говорить. Но она так не думает. К счастью. Она даже прекращает свою женскую крейзу и спокойно отвечает:

— Шестая неделя.

— И что ты будешь делать?

— Рожать.

— Однозначно?

— Да.

— Но… Как же… Я… Ты… Вот это…

— Хлин, я должна родить этого ребенка двадцать второго августа — и я это сделаю.

— Ага. Надеюсь, он не опоздает.

— Кто?

— Ребенок.

— Хлин, если хочешь знать, это не смешно!

— Нет, что ты. У нас тут все серьезно.

— Вот именно. У нас все серьезно.

— Я только одного не пойму.

— Чего ты не поймешь?

— Я же был с презервативом!

— Да.

— Так что не пойму…

— Он же не на сто процентов надежный… Всякое бывает…

Я представляю, что я в зале суда, при крутом адвокате, в прямом эфире на «Court TV»[149]«Судебный телеканал» (англ.). . Первое в мире судебное дело, возбужденное против предприятия, выпускающего презервативы. Mr. Hafsteinsson против «The Durex Company». Вещдок в пакете на столе у судьи. Да. Возможность прославиться. Возможность… Может, презерватив застрял у нее внутри и поплыл по пути к матке с грузом в трюме, а потом зародыш начал расти внутри него и выйдет на свет с резиновой шапочкой на голове? Нет. Я помню: презерватив был на мне. Возможность исключена. Я осторожно перехожу к другому вопросу. Она стоит — руки за спину, — опираясь на дверной косяк. Я встал в прихожей на какой-то жутко стильный коврик, а может, и половик. Половая жизнь…

— А я единственный или как?

— Да.

— Никого другого не было?

— Нет… хотя я была бы не против после того, как… после этого…

— О чем это ты?

— Ну… после того, как ты к этому отнесся; ты об этом говоришь, как будто это ящерица какая-нибудь… Ты на это надеешься? Что это кто-то другой?

— Нет-нет.

— Ага. Так я тебе и поверила! Наверняка был бы рад, если б оказалось, что отец не ты, а другой…

Я стою на этом коврике, молчу и не успеваю спрятать свои мысли за стеклами очков. Она видит, что за ними творится. Из нее опять вырывается плач, с перебоями, будто заводится старинная динамомашинка. Если в мире и есть что-то старомодное, то это плач. Половое влечение — слабость. Секс — это… что-то такое трудоемкое. Старомодное. Вот если бы была мышь… если бы из Хофи свисал такой проводок, а на нем мышь, и все можно было бы стереть… удалить все данные, которые ты в нее вбил. Я смотрю на коврик. Мыши нет. Она говорит: «Пока», а потом обращается в бегство в спальню и закрывает за собой дверь. Мокрые улицы Сингапура. Я остаюсь в коридоре. Как неудачный дизайн, слишком сложная форма, предназначенная только для того, чтобы носить зауряднейшую прическу. Некоторое время жду. Потом осторожно — чтоб с меня ни волосинки не упало — крадусь на кухню и открываю кран. Как будто он что-то в себе таит. Стакан воды. На полке мокрый «клинекс». Я вынимаю сигарету, но она дрожит в моих пальцах так, что становится не по себе. Больше всего мне хочется бежать отсюда, но вдруг у меня в голове картинка: Лолла с мамой. Сажусь в углу. Я самого себя загнал в угол. Самого себя заебал в угол. «Влюблена в Лоллу». Ну и дела! Кладу сигарету обратно в пачку. Все женщины, к которым я имею отношение, в постели, рыдают от горя или от радости. Ящерицы и матери меняют пол. Зародыш меняет хвост на нос. Вдруг вспомнил про Эльсу. Таблетка! На стене на кухне висит нитяной закат с двумя парящими чайками, а под ним вышита фраза: «Life is a flower, growing in your heart»[150]«Жизнь — цветок, растущий в твоем сердце» (англ.). . Ax, Хофи! Вот что у тебя в голове. С научной точки зрения — вообще немыслимо, что наши клетки слились, ведь мы относимся к разным видам. Разве осел может обрюхатить корову? Хофи… Сейчас ты поливаешь этот самый цветок жизни своими слезами в постели. Нет, поливать цветок жизни — значит, пивом. Ага. Сколько сейчас времени? 1845. Пойду-ка в бар. Выхожу из кухни — в коридоре беременное молчание — и уже дошел до выхода, уже собираюсь отдверить ручку, как вдруг в стекле — освещенное зафонаренным светом лицо. Из темноты — глаза. Я машинально разворачиваюсь, но тут же просекаю, что: а) он меня заметил; б) это был Пауль Нильссон. Himself [151]Собственной персоной (англ.). . Опять поворачиваюсь к дверям. Он чересчур бодр — лицо расплющено по стеклу, рука стучит в окошко. Палли Нильсов. О'кей. Сейчас я резко открою, одним ударом собью его с ног и убегу… Не вышло.

— Ой, здра-авствуй!

— А, привет.

— Ну, как ты? Ведь ты Хлин, верно?

Палли Нильсов чем-то похож на свое имя. Если эти двенадцать букв расположить вертикально, выйдет та же фигура, что сейчас стоит передо мной. У него кепка с наушниками (П), сощуренные глазки за квадратными очками (лл), подбородок маленький (а), рот — подковкой (и). Нос — как закорючка над «и», по сравнению с пробивным камнем Хофи, крошечный. Палли в целлофановой кожанке, и когда он поворачивается в дверях, от него много лишнего шуму. Когда Палли снимает кепку, он — лысый. Он на голову ниже меня (интересно, чья это голова), когда втаскивает свое тело на ступеньки. Может, это из-за того, что он загорелый, он одновременно напоминает Нильса — обезьянку Пеппи Длинныйчулок, и Палли — который один на свете. Палли — сын Нильса. Он спрашивает меня, собираюсь ли я уходить, и, когда я отвечаю «да», велит мне не уходить. Он расспрашивает о своей Хофи и остроумно заключает, что она, наверно, прилегла, а потом забалтывает меня в гостиную. Я — заложник разговора.

— Я недавно слышал, что теперь можно смотреть телевизор через компьютер. Но по-моему, от этого ничего не изменится…

— Ага…

— А еще я боюсь, что люди совсем разучатся общаться друг с другом, из-за интернета и всей прочей ерунды…

— Ага…

— Но нам — зубным врачам — бояться нечего: человеческий организм все равно останется таким, как был, и его все так же время от времени придется чинить.

— Ага…

— И хотя у нас тут речь не о жизни, — компьютер ведь медленно включается? Ха-ха-ха…

Его пластмассовая кожанка при каждом слове шуршит и гремит, и он, судя по всему, не ведает, что каждым своим движением режет меня без ножа, — такой чрезмерно бодрый в своей целлофановой шкуре на стуле, — и машет кепкой туда-сюда, будто пытается начерпать в свою болтовню смысл, но черпает только воздух, к во рту у него тоже только воздух, потому что после каждой фразы рот остается открытым. Я чувствую себя так, будто он забыл дать мне наркоз. Зубной врач со сверлом. На душе дырки. Пломбирует. Наверно, зубные врачи не врубаются в душевную жизнь, потому что, когда душа улетает, вся их работа остается на земле. Их ремесло вертится вокруг черепушки. О том, где в человеческом теле содержится душа, было много споров, но, наверно, все согласны, что она не в зубах. Они остаются. Все эти пломбы теперь лежат в гробах, и жевать им нечего. Пятьдесят тысяч улыбок зарыто в могилу. Эй, а когда душа появляется у зародыша? На какой неделе? Когда отваливается хвостик? И откуда она берется? В сперме душа есть? Может, эти дополнительные 6,5 см… может, это и есть душа? «Вверх устремись, моя душа!»[152]Первая строка из псалма крупнейшего исландского поэта XVIII в. Хатльгрима Пьетюрссоиа (1614–1674). Любопытно, что самому автору псалма его первая строка пришла в голову при «низменных» обстоятельствах, как и Хлину: согласно преданию, Хатльгрим сочинил ее при взгляде на работника, поднимающего вверх на веревке окорок. Ага. Что-то в этом есть. Выходит Хофи с двумя парами глаз и двумя душами. Зубной врач, кажется, не замечает, что слезники дочери распухли. Они ничего не замечают, кроме зубов. Я не боюсь, что мои зубы будет видно, хоть я и улыбаюсь. Хофи устраивается в гнездышке на другом конце дивана, словно красноглазая птица, высиживает яйца, поджав ноги. Между нами взад и вперед летает кепка.

Джип зубного врача белый, как полицейская машина. Я на заднем сиденье: осужденный, и меня везут к месту лишения свободы. Мой самый суровый приговор: ужин в особняке-дворце в Гардабайре. Вот тебе, чтобы не ложился в постель с девушками! Мой протест, засоленный в хофийских слезах, был бессилен, недействителен. Меня окольцевали — и в машину, Палли даже собственноручно пристегнул меня ремнем. Они на переднем сиденье, отец и дочь — копы, а дежурный по городу ждет дома с шампуром наперевес. Над торговым центром «Крингла» луна, а на ее обратной стороне Том Хэнкс стоит с грустной миной у иллюминатора «Аполлона-13». Я прислоняюсь головой к стеклу. Огни в окошках в Копавоге. Как будто их никто и не зажигал. Сугробы вдоль трассы — засохшие старые пироги, остатки с рождественских столов. И грязный февраль: надо всем наст. На лобовых стеклах замерзшая слякоть. На следующем светофоре капот нагревается. И шипованные шины грызут асфальт. Арнарнес расквадрачен метрами паркета. В кухнях аромат особнякового мяса. В электронных сердцах жужжат батарейки. В колыбельке лает золотистый ретривер. И морозильники набиты. Жизнью после смерти.

Фонарные столбы склоняют головы, соболезнуют мне.

Джип, купленный на деньги безгрошовой общественности, — новехонький и совершенный, как стоматологический кабинет: кузов со светоотражающим покрытием, на шинах заморозка, кресла с подголовниками и с настройкой. Мотор работает на зубной боли школьников, в каждом повороте колес рев бормашины, в саунде магнитофона тринадцать запломбированных корней, бензин — подарок каких-то спонсоров. А водитель — понятное дело, хрустяще-бодрый, как все, кто строит свое благосостояние на чужой страсти к сладкому. Мозг в кепочке.

Когда я иду по дорожке в палисаднике, то мечтаю: вот бы натянуть на этот дом самый большой в мире презерватив, чтоб я не смог войти. В приемном покое мамаша (ц. 30 000) с таким (О, да как же без него!) милейшим тещинским выражением лица, она заключает меня в объятия. Поглощает меня, как яйцеклетка сперму. Мама Хофи. Сигурлёйг Фридриксдоттир, а может, Дидрикс. Короче, какой-то «дрык». То же жаркое, что и Хофи, но более well done [153]Хорошо прожаренное (англ.). , очень well done. После семнадцати отпусков, проведенных на раковых пляжах Испании. Солнцем просоленная кожа. Женщины всю жизнь готовят, готовят, а потом — раз! — и сами готовы. Она разжимает объятия, и я вдруг начинаю беспокоиться, не сделал ли я и ей ребенка. Хофи унаследовала свой нос от мамы. А теперь в ее камере-обскуре проявляется и мой фотопортрет. Надеюсь, что его увеличат бесплатно.

Дом детства Хофи. Вотчина. Родные пенаты. Ковровая долина густо поросла лесом: эбеновое дерево, и сосна, и дуб, и береза, и бук, и — что там вклинилось в углу, ель? И дерево, и слоновая кость, и жаропрочный пластик, и… высокий тридцатитрехлетний хлин роняет листву среди вечнозеленого леса. Да. Гостиная заставлена всякими маленькими вещицами, которые неоригинальные люди дарят тем, у кого есть все, в частности дни рождения: всякая дребедень типа китайских щенков с корзинками, которые идут по лесу и которых явно делал безглазый; статуэтки на столиках и сувениры на подоконниках: призы, которые людям вручили только за то, что они живут. А они здесь, по всему видать, хорошо пожили. Это как будущий лоток в Колапорте.

Пойти к зубному врачу в гости — все равно что просто пойти к зубному врачу, только еще хуже: тут без наркоза. Но вот:

— Что тебе налить? Джин, виски, пиво…

— Ну, давай виски.

Эллерт, брат Хофи, сидит напротив меня на диване со своей Бриндис (ц. 100 000, как уже было сказано).

Она жует жвачку. Не забывайте. Бриндис — вешалка. В самый раз, чтоб повеситься. Узнаю движения из рекламы полотенец. Жалко, что она никогда не снималась в рекламе мочалок. И все же… Скелет, покрытый кожей. Ее тело создано, кажется, только для того, чтобы возносить две руки. Лицо — чтобы напоминать, что иод ним — череп. И еще вопрос, есть ли что-нибудь внутри черепа. Как будто все ее мысли — в коже. Только жаль, что кожи у нее так мало.

Они сидят близко друг от друга, как в машине, и между ними не просматривается никакого секса, куда уж там хвостик в фотомодельном животе. Может, у Эллерта просто нет на это денег, хотя, как я помню, он вроде работает где-то в Эмульсионном банке. От нечего делать я решил попробовать поймать взгляд Бриндис, но чтобы установить с ней контакт, похоже, нужна контактная линза. Она смотрит только на то, как у Эллерта растет щетина, что само по себе сложно, потому что он начал двигать челюстями, челюстями вырабатывать мысли. Он говорит так, как будто жует, хотя ему и жевать не надо, потому что изо рта у него и так выходит одна духовная жвачка:

— Ну вот, например, Антонио Бандерас… он ведь у нас испанец, правда, у него даже акцент такой… но он же ничего, пробился, он же теперь звезда, он там у себя в Голливуде нарасхват…

Они с Бриндис — такие телесные Люди. У них тело прежде всего. Фитнесные ноги Бриндис. Скрещены. Я долго смотрю на них, до тех пор, пока не извлекаю из них мысль: в этих тонких ногах нет ничего человеческого, ничто в них не напоминает о многотысячелетнем тернистом пути развития человечества. Они сделаны. Прогресс? Их вывели искусственным путем на птицефабрике здоровья: в тренажерных залах. Здесь все накачаны. Родителей, пожалуй, малость перекачали. Палли в своем кресле на седьмом месяце беременности, пытается удержать на пузе стакан с джином. Тело Сигурлёйг — тайна за семью печатями (у меня нет распутывателя для таких замороченных спортивных костюмов), к тому же она сейчас на кухне, трудится над каким-то харакири, вливает свою душу в соус. Больше всего духа в Хофи, у нее есть кое-какая маленькая душа. Душечка. Душонка. И все же ей пришлось выпустить ее из себя, вынув из носа камешек, когда внутри ее квашонки начала поспевать другая душа. С другой стороны — я. Не то чтоб я какой-нибудь духовидец, но, по-моему, во мне происходят еще кое-какие процессы, кроме процессов челюстедвижения, кровообращения и пищеварения. А где в человеке душа? Где-то среди органов тела. Где-то в теле бродит пузырек воздуха (как если перднешь в воде, и один пузырек останется в плавках), и он не лопнет, пока от костей все не отгниет. Тогда душа испарится, жутко вонючий газ. Поэтому от мертвых тел всегда такая вонь. Вот помню, в Центральной больнице. Лето в морге… Как бы то ни было: у меня есть душа. В моем случае тело нужно только для того, чтоб она не испарилась. А этот народ слишком часто парился в саунах. И я в ботинках. И в кожанке. С дистанционкой, В правом внутреннем кармане у меня весь мир, все, что там происходит. Улицы в Белфасте. Резиновая «гринписная» лодка в Тихом океане. Пятнадцать фанаток — cheerleaders, скачущих на матче по регби в Техасе в лучах семидесяти тысяч зрителей.

Хотя в принципе я могу выбирать из семидесяти каналов, сейчас ловится только мочепроводящий канал. Хочется в туалет. С этими телесными людьми я и сам превращаюсь в тело и слышу собственные слова:

— А еще Шварценеггер.

— Да, еще Шварценеггер… постой-ка, а кто еще?

— Кто? — спрашивает Палли Нильсов.

— Иностранцы, которым удалось сделать карьеру в Голливуде, — продолжает сын.

— Да, постой-ка, как звали того, который играл в «Крестном отце»?

— Марлон Брандо?

— Нет, он как-то на «А»…

— Аль Пачино? Нет, папа, он стопроцентный американец.

— Нет, не Аль Пачино, а этот — Антон, как его… А, вот: Энтони Куинн.

— Он в «Крестном отце» не играл.

— Разве?

— Нет.

— Да, что я говорю, он же играл в «Зорбе», он грек, да, из Греции, по-моему; я помню, что он какой-то иностранец. Когда-то давно он здесь у нас блистал.

— Да? А я не знал, что он из Греции. Хлин, а ты знал?

— Да. Или нет. Он родился в Мексике. То есть его мать мексиканка, а папаша ирландец. Но детство его прошло в Америке. В Лос-Анджелесе.

— Правда? — спрашивает сын.

— А ты уверен? По-моему, он все-таки грек, — говорит отец.

— Нет.

— Слушай, а давай посмотрим…

Палли Нильсов встает и уходит вглубь дома, чтобы навести справки о до сих пор не забытом зачатии восьмидесятилетней давности. Мексика в начале века. Дрожащие на ветру ставни провинциального отеля на высокогорном плато, ночью, а внутри ирландец Куинн в постели выжимает из себя Энтони в чернокудрое туземное лоно. Сперва я представляю себе этот упругий член начала века крупным планом, тусклый свет луны на него, а он ходит взад-вперед в этом мягком мексиканском причинном месте, но вот из кухни появляется Хофи и садится; в руке стакан воды. Изображает на лице святость. Да. Может, это какое-нибудь непорочное зачатие? Эллерт продолжает:

— Да в конце концов не важно, иностранец — не иностранец, все равно же все по-английски говорят, так что какая разница, какой у них там акцент.

— Sure [154]Конечно (англ.). ,- говорю я, как мне кажется, довольно благодушно.

— Что?

—  Sure. Он сказал «Sure», — говорит Бриндис, а ее голоса я раньше никогда не слышал.

Чувствую, что Хофи смотрит на меня. Ощущение — как под рентгеновскими лучами.

— Да, ха-ха-ха. Конечно! Это значит «конечно», — говорит Эллерт.

Возвращается Палли и подтверждает мексиканское происхождение Энтони Куинна — у меня в голове снова блиц-кадр члена и волос, — и хозяйка зовет всех в столовую ужинать. Просит Эллерта принести из кухни стул. Для меня. Они зовут его Лерти. Я думаю об этом по дороге в туалет, который находится где-то совсем глубоко в недрах этого дворца шиворот-навыворот. WC: Wonder Closet [155]Волшебный шкаф (англ.). . В глаза сорок квадратных метров кафеля. Здесь все без сучка без задоринки. А какого сучка — в глазу ближнего своего? Немудрено, что этот народ невозможно сексуально дезориентировать, если у них все так мило. Вот спрячусь за ширму в душе и подожду, пока все заснут. Не вышло. Я справляю нужду (испускаю из себя что-то желтое) и пускаюсь на поиски доказательств. Хозяйка, похоже, запаслась кремом до конца столетия. Он похож на соус барбекю, если подумать о том, что она сама — как жаркое. Вот возьму и напишу помадой на зеркале: «I fucked your daughter, fuck you all!»[156]«Я ебал вашу дочь, заебитесь вы все!» (англ). Нет. Тогда они поймут, что это я. Очевидно, я слишком долго провозился тут у раковины. Не нравится мне крем. Выхожу.

Жаркое поспело в срок. И я теперь этот срок мотаю. Бренные останки мертвого барана, которые мы пытаемся запихать в себя. Пока они не сгнили. Сигyрлёйг:

— Клин, ты не хочешь раздеться?

— Что?

— Не хочешь куртку свою снять?

— Ах да, пожалуй…

Я — слабак. Я снимаю верхнюю кожу и вешаю на спинку стула. Я — ободранный одр. Я — Клин. Который вышибают?… Вдруг вспомнил, что у меня свитер порван, на правом плече шов разошелся. Свитер темно-синий, а под ним — белая майка. И вот вся моя душа концентрируется в этой дырке: сквозь нее просвечивает мой внутренний человек. Белоснежный и непутевый. Мама. Лолла. Шлю вам свой привет. По-моему, здесь все в исключительно хорошо пошитой одежде. Super-tramp [157]Супербродяга (англ.)  — название британской поп-группы.. Наверно, мне надо было снять что-то другое: голову, например. Все сели за стол, и слава божественному привидению… тьфу ты, провидению, что Бриндис уселась рядом со мной. И не со стороны прорехи. Смотрю, как она вынимает изо рта жвачку и прилепляет на край тарелки, и чувствую себя эдаким Дерриком. Надо эту жвачку как-то заполучить. Добавить в коллекцию. Надо дать этому кошмару шанс, раз уж я в сортире сплоховал. Жалко, что коробочки для нее у меня с собой нет. Вышел на поле неподготовленным. Гуд… Сигурлёйг выносит свою душу в соуснице. Осторожно несет на вытянутых руках, как будто она бесценная и бессмертная. Душа. Я поливаю ею мясо, от нее идет пар, и я передаю ее дальше. Мы пускаем ее по кругу в каком-то древнем ритуале. Вливаем ее в себя.

— Нет, Лерти, дай мне соусницу, я должна следить, чтоб она не остыла, — говорит мамаша и ставит душу на какой-то алтарь-подсвечник особой конструкции.

Мы будем молиться.

— Помоли… помогите мне, пожалуйста, поставить миску…

— Клин, а у вас как дела? Где вы сейчас живете?

— Хлин, мама. Его зовут Хлин.

— А разве я не так сказала? Ну, ладно. Хлин, где вы сейчас живете?

— На Бергторугата.

— И что, вы там так и живете вдвоем?

— Нет, втроем. Лолла тоже. Они с мамой вместе…

— Вместе?… Заведуют предприятием?

— Нет.

— Ну? А что же? Вместе учатся?

— Мама!

(Неожиданно раздался голос Хофи, будущей матери моего ребенка. Ура! Ура! Ура! Ура нам! Праздник на Полях Тинга в честь нас! И Свейнн Бьёрнссон[158]Свейнн Бьёрнссон (1881–1952) — избран президентом Исландии в 1944 г. после провозглашения страны независимой республикой (до того много лет был главой правительства Исландии). В сцене, которую представляет себе Хлин, содержится аллюзия на торжество, устроенное в честь независимости Исландии от датской короны 17 июня 1944 г. на Полях Тинга: президент произносил свое обращение к народу при проливном дожде, а потом собравшиеся пели гимн Исландии и песню «В пустыне Спренгисанд» («Скачем, скачем по пескам…») на слова исландского поэта XIX в. Грима Томсена. на трибуне при дожде и криках ликования! Больше исландцев! Больше исландцев! А теперь все хором: «Скачем, скачем по пескам…» М-да… Только мы с ней скакали не на песках, а на постели.)

— Ну, можно сказать и так. Вместе учатся. В школе жизни.

— Ага… Значит, на каких-нибудь курсах?

— Да. Правда, у них вечерняя форма обучения.

— Ага… А что они изучают?

— О-о… Ну… Нетрадиционную связь.

— Нетрадиционную связь? Это какие-нибудь новые средства связи, что ли? Неужели они и до этого дошли?

— Э-э, да…

— Лерти, а ты про это знаешь? Что сейчас появились какие-то новые средства связи?

— Да, — отвечает Эллерт.

— Надо же, до чего техника дошла, — говорит Сигурлёйг и погружает взгляд в соусницу, а потом говорит, вставая из-за стола: — Пойду принесу еще соуса.

Над столом беременное молчание. Но вот она возвращается:

— Да, и она живет с вами, говоришь?

— Да. Они вместе.

Я повторяюсь. Это случается нечасто, но оказывает должное влияние. Они отмиллиметривают носы назад, брови поднимаются, как на дрожжах, а потом Эллерт говорит — полувозмущенно-полушаловливо:

— Ты хочешь сказать, они любовницы?!

— Ну Лерти! — говорит мамаша с душой, то есть соусницей в руках, не в силах сказать больше ничего, и на этих ковровых семистах квадратных метрах Гардабайра воцаряется взрывоопасное молчание (я слежу за Бриндисиной жвачкой на краю тарелки рядом), пока она не пытается залить его соусом, сменив тон:

— Кому еще соуса?

— Нет, спасибо.

— Нет, не надо.

— Ох, нет, спасибо.

— Нет, в меня больше не влезет. Я же не бездонная дыра.

Последнее слово осталось за Палли Нильсовым. Дыра. Зубные врачи сверлят дыры. И все думают — никто не смотрит, но все думают, — о дыре в моем свитере на правом плече. Все смотрят внутрь меня. Все видят, что я внутри весь кровавый и гадкий, под кожным покровом я — не что иное, как кровяная колбаса. Причем невареная. Сырая сальная колбаса. Колбаса колбасится внутри меня; блестящее склизкое сердцебиение. Болезнь, передающаяся с соусом. Reykjavik-Werewolf in Gar-dabaer [159]Рейкьявикский оборотень в Гардабайре (англ). . Урод! Убирайся! Урод! Так она на меня кричала. Выставила всю мою кровеносную систему за дверь, когда сама урвала из нее одну кровинку. Наверно, потому и выгнала. Получила, что хотела. Одну клеточку из целой горы. С клеточкой в животе. Две клетки в объятиях. Вечно длящиеся объятия. Вечное слияние элементов. Которое скоро дойдет до алиментов. За этим столом я набил едой два живота. И сыт по горло. Мне вдруг захотелось вскочить со стула и закричать — как невиновному, которому подписали смертный приговор, — им в лицо, да так, чтоб хрусталь в шкафу дрогнул и холсты с лавовыми полями в золотых рамках перекосились:

— Я БЫЛ С ПРЕЗЕРВАТИ-И-И-ИВОМ!

Но не удается. Никто не заговаривает о кровавом сгустке в чреве Холмфрид, который, может быть (может быть!), свяжет меня неразрывными узами крови с этими пышными ножками стола в стиле рококо «в сем ужасном доме»[160]Аллюзия па реплику Снайфрид Исландссоль из романа Лакснееса «Исландский колокол» (1935): «Друг мой, зачем привел ты меня в сей ужасный дом?».. Так что я довольствуюсь молчаливым протестом, скромным террористским трюком: сердце у меня в груди бьется, как сердце серийного убийцы, в первый раз идущего на дело, когда я похищаю у снохи семейства жвачку. Операция проходит успешно, я незаметно схватываю ее в последний момент, пока тарелки не воспарили со стола. Лучше жвачка в руках, чем яйцеклетка в животе. За эти два часа и тридцать семь минут Хофи смотрит на меня дважды.

У бармена в носу кольцо. Это не Кейси. По-моему, нет. У этого в носу кольцо. Как дверное кольцо. Я стучусь, прошу большой стакан пива. На столах свечи, а вокруг столько же светильников из плоти. Полупустой «К-бар» в десять-одиннадцать-двенадцать часов субботнего вечера в феврале. Это будет мой тридцать четвертый февраль. Я стою у стойки. Проверка на стойкость. Пытаюсь расплести объятия вокруг меня. Мама, «теща», Хофи… Простираю свободные руки. Кто еще хочет меня обнять? И плакать мне в штаны, расстегнуть ширинку и лить в нее слезы… Да. Мои трусы мокры от слез. И я весь такой объятый, обхватанный… Три обхвата… кажется, когда-то была такая мера толщины. Я — в середине, окруженный тремя обхватами, высокий и вялый, со стаканом, лакаю пузырьки, буль, буль. Без чувств. Она говорила, что я бесчувственный. И сигарета дрожит у меня в губах. Можно ли выразить свои чувства яснее? Это так же ясно, как если бы в руках у меня был транспарант с надписью: «Я В ПОЛНОМ АУТЕ!» Но борьба за права мужчин идет своим чередом. Я наслаждаюсь плодами… плодадададами этой борьбы, с сигаретой и стаканом. Вот так. Катитесь вы все и беременейте! Чтоб вы все стали лесбиянками, и би-би, и тах-тах, и чтоб вы все стали соусоведшами и патологоадвокатшами! Чтоб ваши животы раздулись от детей и внуков, чтоб вам всем занянчиться к чертям, и пусть весь мир жалеет вас, а вы — нас! Вперед, мужуки, мы-жуки! Зубами вгрызаться в глаза каждого встречного и поперечного, пытаясь вышибить из них слезы своими пьяными слезами. Из наших жил льется кровь, из ваших — слезы. Фонтан из ран. Я сказал: «Может, нам с тобой еще рано принимать окончательное решение?» Конечно рано… Рана… Каждая женщина — кровавая розоватая разверстая волосатая рана. А для нас напряжение мозгов чревато умственной импотенцией. Чтоб я в кои-то веки… Веки. Поднимите мне веки! «Ой, прости! Прости, я нечаянно… как тебя звать?… Кто ты?…» — «Я — Томление!»… «Том Ление… а разве Том — не мужское имя?… Для мужчины… Том Ление… да… ничего… прости!» Прости! Простите! Это меня простит. Упрощает. Слишком старомодно. И гуффи. Все это вместе взятое. Вот какая-то Гуффи. Ц. 50 000. Она улыбается. Я убылаюсь. Я убиваюсь. У стойки. Вдруг замечаю, что держу сигарету возле ширинки. Эй! Во! Как член. Член «Принца». С фильтром. Стряхиваю с сигареты пепел. С моего хрена сыпется пепел. Дэвид Боуи. «Ashes to ashes»[161]Прах ко праху; тж.: Пепел к пеплу (англ.). . Опять смотрю на нее. Она это видела? Сбить с него пепел — это с моей стороны такой «мув»[162]Move — движение (англ.). , с помощью которого можно кадриться и перед которым ни одна девушка не устоит. Правда ведь? Гуфсподи! О, пепельница! Скольких ты навеки потушила, милая? Бойня для бычков сигарет. Мужчина, имя тебе — Том Ление. Где я был? Этот Том — наголо бритый черт. Где же я был? У Хофи. И я спросил: «Может, нам с тобой еще рано принимать окончательное решение?» Это моя самая дерзкая попытка быть тактичным. Тиктачным. Все у меня не тик-так… Похоже, я тогда перестарался. Закончилось, разумеется, тем, что она обняла меня. Плакала в дыру. На свитере. Детский лосьон от слез. Холмф. Холмф. С понтом святая со стаканом воды. Беременные женщины — священные коровы. Зашибись! Всегда имеют право. Право обнять тебя. И она всегда будет иметь право на меня. Как, однако, пиво быстро вылезает из стакана. Пена. Душа. Соусница. Какое, однако, пиво шустрое. Не успел отхлебнуть, а оно уже сбежало. Да, да… Вот Тимур. Сидит в одиночестве в углу. Чем он тут все время занимается? Пузырьки в стакане считает? Нет, у него чашка. У бармена кольцо в носу. Потяну-ка за него. Не вышло. «Почему у тебя в носу кольцо? Может, лучше звоночек на груди? Тебе же, наверно, больно, тебя же посетители, наверно, за него дергают, когда хотят, чтоб их обслужили?» В динамиках все нормально. «My wonderwa-a-all»[163]Из песни «Wonderwall» Райана Адамса, ставшей большим хитом 1995 г. в исполнении группы Oasis. . Волшебная стена? Девственная плева? «Нет, другой такой же, большой стакан пива. И спокойного пива, которое не сбегает». Роберт Де Ниро. Рино Дежа Нейро. Things to do in Denver when you're dead. Things to do in Iceland when you're alive [164]Чем заняться мертвецу в Денвере (название выпущенной в 1995 г. криминальной драмы Гарри Фледера, в ролях Энди Гарсиа, Кристофер Ллойд, Стив Бушеми). Чем заняться живому в Исландии (англ.). . Попробовать сдохнуть. У бармена кольцо в носу. Чтобы его было легче утянуть вниз. Да. Попробовать сдохнуть. Найти хорошее смертное ложе. Пускаюсь в путь между стульев. «Прости…» Да. Да. Да. Сегодня вечером придет Дед Мороз. Лолла на ковре. Я овладел ею на ковре. Внутри меня Новый год. Внутри меня все еще Новый год. В душе разошелся шов — и он не зарастет. Неза растет. «Неза»? Странное словечко. Если подумать. Да. У меня во всем какая-то «неза». Мама ласкает ее груди лучше, чем я. Она это умеет. У бармена кольцо в носу. Чтобы он по дороге домой не потерялся. Нет. Сегодня я ни у кого ночевать не буду. Это всегда заканчивается постелью. А также столами и стульями. Нет. Крыло на моем плече: Ёст. Но ему не хватает «Тр-». Надо же, и Маррелл тут. Но без «Map-». Мои друзья: Эл и Ёст. Кореша вы мои родные! Бейбоманы вы мои!

— Ну как ты, дружище?

— Да, это… Мордомалевальня…

— Эй, что с тобой?

— Да ничего, нормально все…

— Ты где был?

— Ребята! Мне хреново! Помогите мне здесь сдохнуть. Не бросайте меня!

Со мной всегда так: не важно, сколько я выпил, я никогда не теряю сознания. Всегда у меня на носу эти очки. Они на носу… Да. Сейчас я выпил столько, что того и гляди стану верующим, но все же… Все же я сам вовсю распоряжаюсь собственными похоронами. Цветов не надо. Сто восемьдесят один сантиметр грозят рухнуть на пол. Ребята оттаскивают меня в угол, на диван. «Пропустите, не видите: человек помирает!» Человек живет всего один раз, но все же иногда хорошо на время умирать. На время. Пиво забираю с собой. Чтоб выпить на том свете. Это похоронное шествие в «К-баре» в субботний вечер ближе к полуночи кажется пленительно тихим и прекрасным среди окружающих боевых кличей. Слышу: «Violently Happy»[165]«Буйно радостный» (англ.)  — название песни Бьорк.. Цветов не надо. Но сам я умираю, как цветок. Роняю голову на грудь. Очки сползают. Я поправляю их тыльной стороной руки. Вот и все. Больше не помню.

Я уже мертв.

Пьян мертвецки… Краткий курс ознакомления с настоящей смертью. Учения. Я на минутку отлучаюсь. Прилепляю на себя табличку: «Ушел. Вернусь в час ночи. ХБХ». Вот так. Оставляю себя на обочине, как автомобиль с работающим двигателем. Из выхлопной трубы валит дым, на приборной доске свет, печка включена. Но за рулем никого нет. Мозг думает сам по себе, как включенный мотор. Интересно, что он там такое думает. Что он замышляет без меня. Скорее всего, он проводит простые спасательные операции: отгоняет хмель и спасает извилины, чтоб они не утонули.

Если тело — прогретая машина, поставленная на скорость, на ручном тормозе, то я — душа, лечу по своим делам по городу. И над городом. Пока я свободен от тела. Пока… Пока, кровь и кожа! Пока, ногти и нос! Без штанов, без пуповины, без ремня — я ковыляю по космическому коридору во тьме над городом с маленьким блестящим кислородным баллоном за спиной, беззубая душа семенит по теплым китовым спинам уличных фонарей, я кувыркаюсь над Рейкьявиком в замедленной съемке, лежу в безвоздушном пространстве, на якоре, перед колокольней церкви Хатльгрима, радиоканалы чешут мне спину четырьмя разными барабанными ритмами, а телеканалы разрывают меня, разлагают на душеатомы, рассеивают, рассаливают над всем городом. Я — во всех местах одновременно, в малых дозах, и все же весь целиком, как секунды, которые тикают во всех уголках земного шара, а все же принадлежат одному и тому же времени. Я — во мне, и я — во всем, и все — во мне, и я — в часах Адальстейна Гильви Магнуссона, спящего на Западной улице, на ночном столике рядом с университетским справочником. Я — муха между двойными рамами в окне спальни на улице Бергторугата, лежу там на спине, беспомощно перебираю лапками, смотрю, как мама и Лолла болтают под одеялом. И я — ржавчина в водосточной трубе на Лёйгавег, 18, и я взбираюсь по подбородку одинокой женщины в Аурбайре, дремлющей на диване под изображением птичьего хвоста, и я лазаю в бороде своего отца и хватаюсь за волосок, когда он мотает головой, услышав новости но радио в такси на Хетлисхейди, а в крови у него полбара отеля «Ковчег». И я возле Островов Западных Людей, и я — вместе со скомканной бумажкой с канадским номером телефона в правом кармане брюк румынской девушки, которые лежат на полу в Брейдхольте, заношенные и грязные. И я — в кране в темной кухне в Кеплавике, в доме музыканта Рунара Юлиуссона, и я — под сиденьями неосвещенного самолета, который стоит на летном поле в Лейфсстадире, темный и холодный. И я — между краской и стеной, и я — между файлом и экраном, и я — между сросшихся зубов. Я — во мне, и в мене и неме… Я: ja, ja ! Я везде и нигде, в одном и во всем, территориальные воды моей души простираются на двести миль от пальцев рук и ног, и простерлись бы дальше… если б я оставался мертвым чуть подольше.

Но все время быть мертвым нельзя.

Я снова собираюсь весь вместе и — в тело, которое я оставил, как машину с включенным двигателем; когда я возвращаюсь к ней, я немного волнуюсь, не заглох ли мотор, а главным образом — не угнали ли ее (ключи остались в замке). Нет. Машина еще тут. Но ее переставили. Тело подвинули на диване. Как хорошо опять вернуться в тепло, ощутить жар в кончиках пальцев! Но меня заткнули дальше в угол, и вот я лежу там, по-человечески согбенный (как будто тело можно скомкать так, чтоб кожа не подалась) с лицом, размазанным по стенке (захватывающее зрелище, я полагаю), на моей левой щеке ясно отпечатались чьи-то зубы. Я очнулся с болью в левой щеке и весь как-то шиворот-навыворот: этикетка сзади на вороте — наружу: «Made in Iceland, 100 % Cool, Wash Separately in Warm Water, Dry Tumble Low, No Dry Cleaning, No Ironing»[166]Сделано в Исландии, 100 % круто, стирать отдельно в теплой воде, сушить на пониженной передаче, не подвергать химчистке, не гладить (англ.). . Приходится повозиться, чтоб настроить душу на работающий канал мозга: на всех волнах шумы, на экране снежинки, затем картинка.

Скорее всего, я на том свете. Скорее всего, я и впрямь умер. Скорее всего, я… ну, не в раю, очевидно, в другом месте. Зрительный шум. Поет Курт Кобейн, и сам дьявол выдает рифф на двугрифовой электрогитаре, на всех столах пляшут бешеные черти, качаются на люстрах, с люстр падают сосульки, и на столах горят сосульки, а не свечки, и воск становится алым, когда свеча окровавит стол, и из всех пепельниц снегопад, и пивной ливень, и на пол сыплются стаканы, и веяние юбок перед глазами, и передо мной чертовски накрашенная девчачья рожа (ц. 16 000 в потусторонних кронах), полумертвая в ало-желтом сиянии, и бритый налысо привратник, голый по пояс, с нарисованной на спине змеей, вилами выгоняет какого-то хвостатика на холод, и летят искры из сигарет, и всюду дым… я в аду. I'm in hell and it «Smells Like Teen Spirit» [167]Я в аду, и здесь «Пахнет "подростковым духом"» (англ.) обыгрываете я название песни К. Кобейна. У них это до сих пор хит номер один, или они по части хит-парадов отстают, и… или, может, у них выбор небогатый: эти бесконечные Элвис, Хендрикс и Леннон им уже надоели, и Марвин Гей, и Карен Карпентер (ц. 25 000). Но я не вижу музыкантов, не вижу Курта, хотя смотрю во все глаза: мне интересно, есть ли еще у него во лбу дырка от пули. Курт Кобейн — такой же, как при жизни, и остальные музыканты — еще лучше, если они вообще есть, наверно, на гитаре сам Джими, на басу — Сид Вишес, а Ринго на бар… нет, он еще не здесь… и я начинаю разглядывать народ, кто уже здесь: наверно, Лоллин папа, наверно, Багси Мэлоун, друг Рози и Гюлли, который три года назад помер от СПИДа, — но я вижу… вижу всего лишь… Трёста, и мне становится (грешно сказать!) легче оттого, что он тоже умер, и я здесь не один. В смерти меня всегда напрягает вот что: если загробная жизнь есть, и если тебе удастся пройти в рай без очереди, и тебе выдадут крылья у дверей и отпустят тусоваться с ангелами… или, наоборот, если привратник тебя не знает и не пропустит без очереди, и тебе надоест стоять, и ты кончишь в какой-нибудь пивнушке в аду — как вот эта, и… (да, надеюсь, туда-то тебя впустят) и ты войдешь в бар, стуча копытами, стараясь не задеть рогами соседа и не наступить на чей-нибудь хвост… Так вот, в смерти меня больше всего напрягает (кроме вопроса, правда ли на том свете все голые, правда ли, что туда отправляются нагишом), что ты там никого не знаешь, будешь один, совсем один, мертвый и глупый, и неизвестно, на каком языке там говорят, одна сплошная неуверенность во всем, как на самом первом уроке плавания… Но как бы то ни было, я вижу Трёста, и… ой, и Марри с ним, и мне становится радостно и легко, я становлюсь таким же, как много лет назад, снова маленьким мальчиком, и говорю: «Ну ни фига себе!» Трёст замечает меня, наклоняется через стол и говорит: «э-эй», и кривит рог, и строит такую рожу, как будто ему к заднице подключили электрогитару, и у всех здесь лица такие же. Они все жестоко страдают и напрягаются, и вокруг светло, но в то же время как-то темно, но вот я наконец отыскиваю очки — подо мной, между спинкой и сиденьем, — и надеваю их. Тут и песня кончилась.

В зеркале в туалете: бледный я с отпечатками зубов на левой щеке. Вид у нее весьма черепушечный. Тронут тлением. Я похож на человека, который час назад помер.

Ну да ладно. То, что нам предстоит сейчас, — это вроде жизнь. Я так выхожу из туалета: как будто пытаюсь жить. Надо же, как руки у человека удачно расположены на теле, у них достаточно простора, чтобы совершать разные движения, и в то же время они не отрываются от своих корней. В этом есть некое совершенство. Удачный дизайн! Красиво и практично. Меня наполняет какая-то идиотская радость бытия. Мне удается сесть и закурить сигаретку, как вдруг ни с того ни с сего — во мне Джимми Картер. Под моим лицом — старый добрый седой Джимми Картер говорит о каких-то peace proposak [168]Предложениях мира (англ.). а под глазами у него пис-мешки, а подбородок слюнявый, миролюбиво двигается над воротником голубой рубашки, пока он говорит, и у меня слегка чешутся глаза, когда он моргает дряблыми семидесятилетними веками в моей голове. Но дело становится серьезнее, когда он начинает кашлять, наверно, он кашляет оттого, что я курю. У него все проходит, как дым, а йотом меня охватывает непреодолимое необъяснимое желание побриться. По каждой моей ноге ползет реклама, бритвы двух разных фирм… для женщин; я складываю ноги крестом, но не помогает, у меня ноги женские, они с внутренней стороны бритые, до самой ширинки, где чернобородый диктор… между ног у меня темное волосатое лицо, какие-то арабские слова из бороды, которая затем превращается в слепого индуса, который для прикола надел темные очки и вышел на сцену, он ниже меня на голову, на каком-то торраблоте у себя в Бомбее, и… Уж не знаю, что лучше: быть мертвым или живым.

Дальше события каким-то образом развиваются так, что я прекращаю курить эту сигарету, сам не знаю, что с ней будет, и, видимо, чтоб проверить, работает ли еше у меня что-нибудь, я встаю и пробую стряхнуть с себя эти джимми-картеровские женские ноги, но у меня все равно остается нога «Жиллет» и нота «Ремингтон», а я, спотыкаясь, пробираюсь к стойке, как восьмидесятиканальный старик на каталке с сиделкой, и не справляюсь с управлением, когда на меня натыкается какой-то гуру-танцор, и я падаю на что-то блондинистое (ц. 40 000) возле стола, и она роняет стакан и говорит: «Ну, ты там, фак ю!» — и требует, чтоб я купил ей новый стакан, а я спрашиваю «ты бреешься», а она требует новый стакан, а я говорю «я спрашивал, ты ноги бреешь», а она требует новый стакан, и я говорю «о'кей», мне удается кое-как отсимпсониться от нее, до бара остается всего семьдесят пять сантиметров, как вдруг две бейбические задницы по сходной цене, и я открываю рот как бы для того, чтоб облегчить себе последние шаги, и в рот мне попадают волосы, целая шевелюра, а потом убираются, а у меня в глотке все еще какая-то лохматость, когда меня накрывает новая волна танцующих или, скорее, падающих людей, и нога «Жиллет» теряет опору, и я хватаюсь за что-то, на ощупь вроде лифчик, то есть сзади, на спине, а поверх него свитер, и крик, и я падаю, а на меня какой-то чувак, а на него парочка, и я оказываюсь как-то зажат между стулом и чем-то еще, наверно стеной, только стены не такие твердые, а я как будто — пол, вот такая половая жизнь, а на мне парочка, нет, скорее, я — выбоина, только я смотрю, перед глазами шапка лежит со мной на полу, а на ее кончик наступил такой кондовый резиновый каблук, и я уже готов примириться со своей участью тут рядом с шапкой и каблуком, и на нас красиво сыпется пепел, но все же произношу слабонервно и больше для себя и своих членов:

— Ай!

Исландия — 103 000 квадратных километров. Обычно считается, что здесь просторно. Я знаю, что где-то там далеко есть 600 фьордов, полных пронизывающего ветра и каких-то good for nothing [169]Никчемных, бесполезных (англ.). волн, и какой-то непоседливый бог-качок расставил все свои god forsaken [170]Богом забытые (англ.). валуны на взморье — зачем? Для кого? Потому что во всех этих шестистах фьордах ни души, ни одно сердце — влюбленное, зашитое, разбитое — не бьется под лунявым одеялом ни в одной спичечной хижине и даже не пробирается в джипе в целлофановой шкуре по какому-нибудь из этих абсолютно юзлессных и вейст-ов-манишных[171]Useless — бесполезный, waste of money — пустая трата денег (англ.). кокаиновых сугробов на дорогах, проложенных просто так, как будто кто-то поразвлекался с картой; и весь этот неистовый бигтайм[172]Big time — звездный час (англ.). дальних долин уже никогда не покажут по телевизору, никто на них даже не смотрит, и уж тем более никто не сумасшествует по ним с сенокосилкой или микрофоном, более того: ни один зверь не трется причинным местом о скалу, ни одна птица не гадит, ни одно дерево не пляшет брейк, только в воде какие-то слепцы машут плавниками в холодном колапорте — море, какая-то никем не сожранная треска преклонных лет пузырит в своем однополосном «адидасном» костюмчике с вечно открытым ртом, и в ее лупоглазой маразматической башке шевелится только одна мысля, здесь, вокруг этого поплавка, этих шхер, которые, вполне может быть, по величине равны одному дряхлому метеориту, чудо-юдо-рыба-кит вздымает из моря заасфальтированную простолбленную офонаренную спину, и из нее бьет единственный фонтан: на озере в Рейкьявике, маленький такой фонтанчик, спонсированный американцами.

Исландия — большая страна, а я лежу здесь, в давке, прижатый к батарее, а на меня навалился целый город, который еще сильнее прижимает меня к батарее, и я чувствую тепло горячей воды, которая, очевидно, целый день добиралась до этого места из недр земли, чтобы согреть меня, и в этом что-то есть — что-то такое социально прекрасное. Возле моей щеки теплая вода: обо мне подумали с теплотой.

Меня вспомнили с теплотой.

Исландия — задница, пускающая буйные ветры, а исландцы — вши. Висят на волосках. Сейчас-то они соорудили для себя теплые скафандры, но им все равно приходится крепко держаться за свои волоски, когда извергнется вонь. Из земли. Разразится коричневой лавой.

В Исландии холодно, как у черта в заднице, в которой вечно копошатся глисты. Всегда чешется. Пальцы мороза чешут берег. И вшисландцы вечно копошатся, переползают: от одной холодной ягодицы на другую холодную ягодицу, убегают от студеных пальцев зимы.

Исландия — большая холодная страна. О'кей, И хотя исландцы больше не прозябают в худых лачугах, а рассекают на розовых машинах в японской жаре, а ледники своей родины лижут из формочек, все же холод бил их тысячу лет и набил до отказа вечной стужей. Их до пяти лет выдерживали на балконе, как в морозилке кули с мясом, и после этого они стали — просто «кул». У них всегда ледяная усмешка и из уст студеные колкости. Но в них есть и тепло земли. Им на тебя не плевать. Даже если ты лежишь, весь испитой, и избитый, и заблеванный, ночью на тротуаре, а в карманах у тебя снег, ты совсем сдох, как замороженная туша в очках, жертва какого-то перепроизводства, на левой щеке следы поджарки, как будто какие-нибудь бомжи оставили попытки разморозить это мясо… Даже тогда о тебе кто-то заботится. Девушка (ц. 18 000), которая вдруг приползает на коленях. Которая с тобой говорит. Которая тебя будит. Которой на тебя не плевать. И пусть тебя уже выставили, и пусть ты вторично сдох, все равно тебя тащат на пати. Тащат на пати.

В тепле такси я слушаю разговоры незнакомых ребят, и рядом со мной девушка, та, которая ползала на коленях, спрашивает, не плохо ли мне, а я продолжаю бормотать: «Государство всеобщего благосостояния. Да, благосостояния. В нашей стране. Мы живем в государстве всеобщего благосостояния», — и смотрю в окно (вот если бы для смотрения было слово типа «бормотать»!) на какие-то длинные дома и думаю о батареях в них, всех этих теплых батареях. «Как хорошо. Как все хорошо. Центральное отопление. Государство благосостояния. Мы живем в государстве благосостояния». Паренек на другом конце заднего сиденья:

— Эй! Ты что, такой на… ну… такой налогоплательщик?

Мне удается выбраться из такси: я просто смотрю на ребят и делаю так же, как они. Трудно сказать, где эта вечеринка. Но больше всего я рад тому, что на мне оба ботинка. Я больше всего думаю об основополагающих вещах. Да. Это уж точно находится в ведомстве центрального отопления. Во дворе раздетые деревья-подростки танцуют вальс. Дом похож на дворец зубного врача в Гардабайре. Что-то в этом духе. Как, я вернулся в Хофийскую долину? Иду прямо на кухню. Две девушки за разговором. Солонка и перечница. (Не решаюсь оценить их в кронах.) Солонка глядит на меня, говорит:

— Хай.

— Хай. Спасибо. Все было очень вкусно, вкусный ужин… вкусный соус, — отвечаю я.

Я сижу в кресле в гостиной в холодной кожанке и мало-помалу нагревающихся черных джинсах, щека болит, во рту недокуренная сигарета; я не помню, как она там очутилась, но пытаюсь не забывать, что ее надо курить. Я сижу как старейшина. Я здесь самый старший. Мне кажется, будто я в таком стариковском свитере с пенсионными выпла… то есть заплатами на локтях. On the Cover of the Rolling Stone [173]На обложке «Роллинг Стоун» («Катящийся камень» — название рок-журнала) (англ.)  — название песни Шела Сильверстейна, исполненной группой Dr. Hock and the Medicine Show на их альбоме «Sloppy Seconds» (1972).. Ребята на диване и на полу. Их разговоры — саундтрек к совсем другому фильму. У них во всем «полный откат», или «такой взрывняк», или «это тимьян»: «Ну, он ваще такой тимьян»; «Я те говорю, мне это вообще серо-буро-малиново!»; «Там все было весьма субтильно»; «Ну там ваще, ну, ваще, блин, чума!»; «А вот он, он, типа, ваще, у него такой рашпиль»; «Эй ты! Налогоплательщик! У тебя закурить есть?»

Я не отвечаю, но шарю в замедленной съемке в кармане и достаю измятую пачку «Принца». В ней подтаявшая слякоть, сигарета достается мокрая и сломанная.

— О!

— По-твоему, это сигареты?

— А.

— Налогоплательщик!

— Ну, вот, у нас, у тех, кто сидит на пособии, только такие…

Наверно, у меня получилось смешно, только он не понял юмора. У старейшины и шутки устаревшие. Для них пособие — в лучшем случае учебное пособие в школе. Девчушка (ц. 400 000) вдруг встает возле моего кресла. Моя голова медленно движется, и глаза тоже, вверх, смотрю на даму. Она смотрит вниз. Я говорю:

— Ой, не-ет…

— Что?

— Ну, ты совсем, черт… ты совсем… ты… черт тебя разберет, что ты такое!

— О чем это ты?

— Ты — то, что ты…

— Да-а? А ты? Ты — что?

— Я — я, я… я постольку, поскольку я.

— В смысле?

— Я… я… «Ягермайстер».

— Да, да… А что с тобой? Что это у тебя на щеке?

— А что, заметно?

— Да, у тебя щека вся красная, такими полосками. Как будто ты побывал в тостере или еще где…

— Правда? Это просто клей… Клей-мо.

— Да?

— Меня за-клей-мили…

— Ты, что ли, клей нюхал?

— Такое бывает, когда входишь в слишком тесный кон… к-кокон-н… к-контакт с людьми.

— Ну?

— Ага, ты… ты молодая и… и за четыреста тысяч… ты с этим поосторожнее…

— С людьми?

— С людьми.

Я жутко доволен собой и пытаюсь сделать затяжку, прежде чем продолжить, но из сигареты дым не идет, и я понимаю, что во рту у меня мокрый обломок. Я вынимаю его и уже собрался сказать: «Мы живем в обществе всеобщего благосостояния…» Я даже следующую фразу придумал: «На мне клеймо государства благосостояния». Но ее уже и след простыл. Вот молодежь!

Я сижу и сорок пять минут одним ухом слушаю дискуссию о таможне в аэропорту Кеплавик (она, конечно же, «всех зателепала»), а другим — с десяток песен Oasis или Blur или еще какую-то битловину. Атмосфера жутко хипповая. Напоминает старые тусовки коноплистов. Да. Они ходят (с) косяком. Они делают абсолютно то же самое, что делали в свое время их родители, только им не стали рассказывать. Так что у них здесь — пересказ того же самого. Передоз того же самого. Я, по правде говоря, уже задепрессировал от того, что человечество все топчется на месте. Нет, нет. У них тут «полный откат». Никому не нужны советы старейшины. В конце концов я встаю и иду вперед по ковру (когда я встаю, на вечеринке горизонт как бы проясняется) и спрашиваю, по какому номеру можно вызвать такси. Дважды звоню в таксопарк, но оба раза попадаю на свой собственный автоответчик. Я даже сказал: «А-а, здорово!» после первого гудка, но… Вешаю трубку и выхожу в многодверный коридор на поиски сортира. В таких жилищах не мешало бы развесить указатели. Открываю одну дверь: голая парочка на супружеской постели в классической позе весьма трудолюбиво исполняет заветы Бога. Они останавливаются и смотрят на меня. Я говорю: «Па… пардон. Ничего. Продолжайте», вхожу, закрываю за собой дверь, прислоняюсь к белому комоду у двери. Девушка (ц. 30 000) шарит в поисках одеяла, едва успевает накинуть его на одну ногу. Парень смотрит на меня, потом на нее, потом улыбается такой полуулыбкой, типа: «В чем дело?» Она не улыбается, Выглядят они весьма среднестатистически. Лица заурядные, наверно, это из-за неоригинальной позы и из-за того, что на них нет одежды. Когда люди идут в постель, у них у всех лица становятся какие-то безликие, такие «человеческие», видимо, в противовес зверю между ног. И всегда все та же белая задница. На одной из тумб возле кровати горит ночник. Она:

— Эй, ты!

— Да.

— Что ты здесь забыл?

Раз так, лучше уж промолчать. Но они не молчат. Она опять:

— Давай уходи! Сейчас же!

— Зачем?

— Зачем?! Ты что, не видишь, чем мы занимаемся?!

— А чем вы занимаетесь?

Она снова откидывается головой на подушку и вздыхает:

— Джизус!

Парень опять принимается за дело, в спокойном темпе. Да. В нем чувствуется мощь. Может, он меня поймет. Может, его от этого торкнет. И ее торкнет, стопудово, но она пытается нагрести на него и на себя одеяло, а он помогает ей. Они некоторое время эскимосятся под матерчатым сугробом, а потом она снова начинает зудеть:

— Ох… Я так не могу. Пусть он уйдет.

И тут на меня снизошел святой дух. Ангел любви Хлин Бьёрн отступает от белого комода и направляется к постели — крылья шелестят, в руке лук — и говорит (может, не так сладкоголосо, как кажется):

— Когда люди занимаются любовью, это так красиво, мне всегда хотелось на это посмотреть, я этого раньше никогда не видел, сделайте это для меня, только чтоб красиво… ну, ради меня.

Она смотрит мне в глаза и говорит: «Извращенец, блин». Извращенец с большой буквы. Ангел отвечает: «Да. О'кей. Знаю», и у нее в глазах появляется такое выражение, будто она хочет мне отомстить, и она заставляет парня прибавить ходу. У него серьга. Она покачивается. Я некоторое время стою над ними, потом усаживаюсь на плетеный стул в углу. Он скрипучий. Одеяло медленно сползает с них на пол. Прежде всего — это прекрасно! Если честно, это самый прекрасный миг в моей жизни. С меня слетает хмель. Прекрасно слетает. И они прекрасны, молоды и пылки, и все у них хорошо получается. Все идет как по маслу. Вверх-вниз. Лучше и не надо. Я отдаю себе в этом отчет. Венец творения. Творец венерения. Теперь, когда я наконец увидел жизнь, можно и помереть. Так я думаю. Они стонут мало. Ракурс такой, как в кино. Почти ничего не видно. Кроме субтильных, но ладно слепленных грудей. Я чуть-чуть поворачиваюсь на стуле. Он скрипит. Парень прибавляет ходу. Какая мощь! Он уже дошел до четвертой скорости. Стоящий твердый рычаг переключения скоростей. А потом он резко переключает на первую. Ложится на нее и медленно скачет, как в полусне. Я улучаю момент.

— Ничего, если я закурю? — спрашиваю я.

Они не отвечают. Потонули в своей мягкой большой постели. Я нахожу в размокшей пачке сносную сигарету. Но зажечь ее не получается. Наконец зажглась — с десятой попытки. Десять слишком громких чирканий зажигалкой. И сам я, наверно, слишком громко скрипнул стулом, потому что девушка вдруг приподнимается на локте и произносит резким учительским голосом:

— Слушай, если ты не хочешь отсюда вылететь, то сиди тихо!

Мое лицо съеживается, точнее, смышивается, и я сижу тихо как мышь, пристыженный и неподвижный, в неудобной позе, и пытаюсь курить свою сигарету так, чтоб стул при этом не скрипел. Я весь застыл, кроме него. Тампона. Нет. Он выше этого. В нем какой-то зуд, но он не встает. Божественно. Сейчас я — ангел. С крылышками. Как прокладка. Воспарил на крыльях выше всех эрекций, высоко в поднебесье, с обмякшими крыльями и мягким пуховым коротким членом, я смотрю вниз, на то, как порются люди. Хлин Бьёрн… Если кому интересно, мое второе имечко — Бьёрн — означает «медведь». Так вот, этот самый медведь сидит в своей берлоге и смотрит документальный фильм о другом виде животных; когти на дистанционке, но он не переключает и удивленно думает: Вот, значит, как у них все происходит. Порнофильмы… Учебное кино. Как это делают датчане? Правда ли, что у всех негров большой? А у всех японцев маленький? Как кончают мусульманки? И кончают ли вообще? Как сосут евреи? Это кто-нибудь изучал? Сравнительная сексология. У нас нет книг, которые бы назывались: «The Jewish Blow-Job», «Coming East and West», «Fifty Years of German Fingering», «Fist-Fucking in Ancient Greece», «Getting Wet Down Under»[174]«Еврейский минет», «Оргазм на Востоке и на Западе», «Пятьдесят лет немецкого петтинга», «Фистинг в Древней Греции», «Мокрые щелки в Австралии» (англ.). .

До меня мало-помалу доходит, что сейчас я в первый раз смотрю такой фильм об исландцах. Да и, честно признаться, все это очень похоже на исландское кино. «Дети природы»[175]«Дети природы» (1985) — название фильма крупного исландского режиссера Фридрика Тора Фридрикссона. Его основная сюжетная линия: пожилая пара убегает из дома престарелых в Рейкьявике в родные края и долго путешествует по глухим местам. Северной Исландии.. Коллизий мало. Всю дорогу одна и та же поза. Судя по всему, это и длиться будет столько же, сколько целый фильм. Сказать по правде, немного затянуто. Мне стало скучно. Подумал о дистанционке во внутреннем кармане. Недавно я смотрел передачу про то, как снимают фильмы о животных. Про какого-то английского хвостоносца, который две недели прождал в яме, чтобы заснять, как это делают зайцы. Наверно, я не такой терпеливый. Вряд ли у него в эти две недели стоял. И все же… Наверно… Однажды я почувствовал в нем зуд, когда увидел, как совокупляются крысы. Подопытные. В клетке. На самом деле это был единственный раз, когда я ощутил себя извращенцем. Только с животными вот как: у них нет никакой радости в этом деле. Никакого увеличительного стекла для зрителей. Они просто делают это — и все. Не прикусывают соски. Не работают языком. Не слизывают слизь. Кто-нибудь когда-нибудь видел, как ящерицы ласкают друг друга? Орлы друг друга когтями не щекочут. Или как? Хотя это, наверно, была бы полная шиза — наблюдать, как сосет олень. Или черепаха… Нет. Да и кто вообще согласится на минет с черепахой? У крыс предварительные ласки заключались в том, что самец четырнадцать раз вскакивал на самку, и все эти дубли были такими же короткими, как и последний, финальный. Но вот обезьяны… по-моему, они, эти нобелевские лауреаты животного мира, делают минет. Хотя нет… Наверно, это и есть то, чем человек отличается от животных. Помню, в деревне мы дрочили собаке. По пять раз на дню. Он, видимо, был первым пастухом на деревне, но после трехнедельного курса скорой сексуальной помощи, осуществленной мальчишками из столицы, он полностью отрекся от такой чести, совсем потерял интерес к овцам и уныло бродил по двору, как обдолбанный нарик, которого больше не радуют обыкновенные забавы, как то: взбежать на гору и согнать с нее комок шерсти, который живет только от дозы до дозы, от раза до раза. Взгляд у него стал скучающий, отживший, и все же в глазах был такой жадный наркотический блеск. Глаза почти человеческие. Он перестал быть собакой. Его звали Резвый. Такой резвый, что дальше некуда. Наверное, в конце концов он убежал и свалил в Таиланд. Теперь гавкает в своей одышливой старости на улицах Бангкока, с вирусом СПИДа в заднице и писцом, который весь день записывает за ним мемуары: «Все началось в один прекрасный день в сарае…» Помню еще, как однажды он проскочил за мной в сортир, встал на задние лапы, только я собрался помочиться, и облизал его. Вот, минет от собаки. И что это я так долго склонялся и спрягался на тему, будто у животных нет культуры? Но он, конечно, уже не был собакой. Он познал неизмеримые наслаждения человеческой жизни. И я, в сортире, с моим двенадцатилетним члеником во рту гомосексуально озабоченного Резвого, по-детски твердым, распираемым блаженством члеником, который впервые в жизни попытался извергнуть семя, но оно не вышло, и он остался стоять. Он остался стоять, как раньше, в воздухе, короткий и набухший, красный, со следами собачьих зубов, за двести километров от своей первой пизды. Да… За Резвого можно дать 70 000. Мой первый сексуальный опыт. Хотя не первый. Второй. Первым был кот (ц. 100 000), который лизнул мне его в сарае. Всего один раз. Заставить кота повторить — нечего было и думать. Он, наверно, сделал это по ошибке, а я, только-только начавший ходить в школу и ни разу не брившийся веснушчатый человечишко, пал жертвой домогательств со стороны кота. Хотя, если честно, мне тогда просто повезло, что он лизнул меня хоть один разок. У кошек язык шершавый и какой-то суховатый, и такой массивный, каким только может быть язык, и это было… Это был… ядерный взрыв, точнее, как бы ядерные испытания. Больше меня ни разу так не торкало. Женщины… Наверно, надо было просто продолжать с кошками. Может, поэтому у нас есть всякие фелинологические ассоциации? «Кошатницы», окруженные целым гаремом полизух. Но я не стал «использовать» животных в том смысле, в каком это обычно говорится. Работники в хлеву — разок перед сном. Интересно, как они это делали? На скамеечке для дойки? Уход за скотом… Может, это в этом смысле? Мужики охаживают овец. Нет. Скорее, это животные «использовали» меня. Я хорошо относился к животным, и они платили мне той же монетой. Годы спустя смотришь на это как на такое развитие. Как бы обучение. Наверно, поэтому всех пацанят на лето отправляют в деревню. Девочки — иное дело. Эль-су в деревню не отправляли. Наверно, мама не пережила бы такой мысли. Яйца барана между Эльсиных ног… Нет. Вот: это был учебный процесс. Ты постепенно тюпаешь вверх по шкале: сперва кошка, потом собака, потом девочка, потом женщина, потом… потом женщина с камешком в носу, потом бисексуальная женщина, потом… А что потом? Мама?

Как бы то ни было: вот я, сижу (наконец-то пошел процесс ознакомления с вожделенной работой!) на безмерно скрипучем плетеном стуле в роскошной спальне в одном из районов столицы. Поздно ночью и рано утром. И наблюдаю совокупление.

Так-так… Они когда-нибудь кончат? Он не кончит? Нет, это, по всей видимости, типично исландское кино. Никакой собранности, как, впрочем, и во всей исландской жизни. Скукота! До чего я докатился? Смотрю на то, что считается интереснее всего на свете, а мне скучно! Мне, который в свое время прослушал песню Стинга до конца. Мне, который не вышел из зала, когда показывали «Круг»[176]«Круг» — концептуальный фильм Фридрика Тора Фридрикссона. Все содержание фильма сводится к тому, что машина с закрепленной на ней кинокамерой ездит по кругу по одной и той же местности; весь видеоряд состоит из повторяющихся горных пейзажей.. Но там, в пейзажах, было хоть какое-то разнообразие. Горы разные, и все такое. А здесь топчутся по одному району. Причем по равнине. И явно по колдобинам. Вверх-вниз. Подозреваю, что это у них скачок № 1970. И у парня поршень все еще ходит, с одной и той же скоростью. И ни звука. Они не стонут. Бедные они. Бедный я. Смотрю на часы. 05:26.

— Эй, как дела? — говорю я.

— Зараза! — говорит она.

Она как-то быстро выворачивается из-под парня (виднеется презерватив), выбирается из постели и встает передо мной голышом, а я диву даюсь, как меня возбуждает: видеть, как она стоит такая голая amp; сердитая. Груди полны гнева, юные и маленькие.

— Слушай, ты, долбаный сраный извращенец гребаный! Вон! Пошел вон, урод! Расселся тут! Из-за тебя даже любовью спокойно заняться нельзя! Выматывайся отсюда!

Ну вот, все тебя гонят. Хофи. Вышибала. А теперь еще и они.

— Татуировка у тебя классная!

— Молчать! Вон! Убирайся!

Я уже поплелся было прочь со стула, как вдруг двери этой уютной спальни открываются, и в них белого-ловится молодое личико (ц. 60 000).

— Ой!

Двери закрываются, но голая сердитая опять распахивает их, и светлые волосы в коридоре опять превращаются в лицо, которое слушает, распахнув глаза:

— Эй, слушай, помоги мне выгнать этого нахала! Ведь это твой дом? Он тут ввалился и сидит у нас над душой, как какой-нибудь сексолог, достал — сил нет! — говорит голая девушка, и я слышу в кровати возню, парень вертанулся за нее, на пол. Голая поворачивается ко мне и продолжает: — То есть что ты тут выдумал?… Кто ты ваще такой, чтоб здесь сидеть?… Тоже мне, нашел себе развлечение!

— У вас тут все как-то подзатянулось.

— Ах так!

— Да. Вы бы уж хоть позу сменили, что ли…

Ее груди еще больше твердеют, лицо краснеет, и она набрасывается на меня с кулаками. Я теряю равновесие, но успеваю опереться рукой о стену, точнее, картину: тревожу какой-то карандашный покой в рамке на стене. Светловолосая (она красивая) говорит:

— Эй! Спокойно! Я с ним поговорю.

Она входит в спальню (своих родителей?) в обтягивающей голубой футболке фирмы «Пума». Груди тоже маленькие. Значит, развитие идет в эту сторону? Последняя в округе грудь — у Лоллы? На миг задумалась. Это красиво. Задумчивая крошка. Крошки дум. Она смотрит на кровать, а потом говорит:

— Так! Значит, вы трахались на этой кровати?

— Я не трахался, — говорю я с невинным выражением лица.

— Он не трахался, — передразнивает голая, — этот извращенец на нас смотрел. Прикинь, он смотрел на нас!

«Пума» подходит к кровати. За ней происходит какая-то возня со штанами. Светловолосая смотрит в угол, и, хотя я не хирург, мне видно, что внутри футболки «Пума», в этом стройном бейбическом туловище, происходит какое-то защемление органов. Пузырь души разбивается на множество маленьких пузырьков. Один из них лопается у нее в горле и превращается в слово, одно короткое тихое слово:

— Оли…

Вышеназванный Оли заклинается с ковра, как змей, голый по пояс, в джинсах (все еще с презервативом?), и серьга уже не покачивается, а дрожит. Он пробует двигаться и ерошит волосы руками, словно от этого он исчезнет. Четыре странных взгляда, четыре сочных молчания, четыре персонажа (один голый) рассредоточены по весьма правдоподобной, хотя и дорогостоящей площадке: четыре причины, по которым я не хожу в театр. Вот здесь — театр жизни. А обычный театр — анатомический. Зрители приходят смотреть на вскрытие мертвых пьес.

Помню, что в антрактах всегда было интереснее всего. Вот именно. Как я сказал, жизнь — антракт в смерти. И я в конечном итоге скорее за жизнь, чем за смерть. А когда я умру — посмотрим. Ну… Это было лирическое отступление. Голая напяливает на себя одежду. Хозяйская дочь довлекается до кровати, садится. Оли в непонятках, пытается дышать, как будто это серьезно. Как будто это важно. И я. Я (у меня у одного все в порядке: моя любовь — пока что — спит сном невинности на одной из улиц нашего города), я поправляю карандашную картину на стене. Чтобы все было о'кей.

Когда бодрствуешь больше семнадцати часов подряд, становишься каким-то другим. Становишься человечнее. Этот прием часто применяется на переговорах между воюющими сторонами. Пусть подольше пробудут без сна, и тогда все объединятся перед лицом общего врага.

Мое ознакомление с новой работой в этом чужом доме затянулось дольше обычного. Я полулежу в супружеской кровати, свесив ноги, рядом со мной светловолосая девятнадцатилетняя барышня в футболке «Пума». Она сидит. Мы одни в комнате, а может, и во всем доме. Надо всем красивое затишье после бурной ночи. Я спрашиваю, точно психолог Магги:

— И что, ты его давно знаешь?

— Мы познакомились летом.

— Летом… Значит, семь месяцев.

— Ага…

— Так… семь делить на два получаем три с половиной — какой у тебя был средний балл?

— Я просто не верю… Не верю этому. Чтоб Оли… и ты, прикинь, в маминой и папиной постели…

— Да. Не знаю, насколько тебя это утешит, но я могу сказать, что у них там ничего особенного не было, одна тягомотина.

— Да…

Она смотрит на покрывало, но ее, видимо, не интересуют старые спортивные репортажи. Потом она смотрит мне в глаза, так долго, что у меня начинает подниматься. Нет, психолог из меня никудышный. Какая-нибудь всеми облизанная царица на кушетке распинается передо мной о своих проблемах, а я не могу сосредоточиться, все мысли ушли в средоточье между ног. Нет, тут нужен такой лотерейный член, как у Магги. Эльса участвует в розыгрыше каждую ночь, но большой приз ей так и не достается. Я поднимаюсь с кровати, чтобы прикрыть свою эрекцию. Ах, какой я воспитанный.

— И что? Ты его любила?

— Любила?

Блин! Вот сморозил! Как старик. Я пристариковываюсь рядышком.

— Прости, с языка сорвалось.

Она так не считает. Я говорю:

— Любовь… Это вообще-то что-то такое стар… Старка.

— Что?

— Старка.

— Я думаю, я его все-таки любила.

— Да… Вообще-то он ничего, нормальный парень. Сережка у него прикольная.

— Да. Классная. Это я ему подарила.

— Правда? А где ты ее покупала?

— Во Флориде.

— Ага. В Орландо, что ли?

— Нет, в Тампе.

— Ага…

Молчание.

— Значит, Тампа… — произношу я, глядя на потолок, таким тоном, что не чувствуется, что в этом слове живет несколько миллионов американцев.

— Я не верю. Я просто не верю. Это вообще невозможно. Он же такой тимьянчик…

— Правда? Откатный мужик.

— Нет, Оли, это еще не полный откат. Он скорее такой конкретный парень.

— Да, да…

— И с этой… Блядью!

— А кто она? Твоя знакомая?

— Нет. Но я знаю, кто она.

— И кто же?

— Без понятия.

— По-моему, отстойная баба. С татуировкой.

— Какая татуировка-то?

— Такая бабочка. Чуть повыше… Ты не заметила?

Она не отвечает. Начала плакать. Опять. Наклонилась в сторону от меня. За последние тридцать часов это третья плакальщица. Мне грозит стать спецом по этой части. Смотрю на эти светлые прямые красивые волосы. Они трясутся. Как бахрома на машине, подметающей улицы. Я… Я кладу руку ей на спину. Руки дрожат. Если по-честному, я это больше делаю для себя, чем для нее. Хотя нет. Я работаю ангелом любви. Вдруг осознаю, что раньше я никогда не дотрагивался до живого существа — я имею в виду, человеческого существа, — вот так: ни с того ни с сего. Это новость от Хлина Бьёрна. Все же я чувствую себя по-дурацки, моя рука у нее на спине, я уже начал подумывать, не убрать ли мне руку, как девушка наклонилась и опустилась в мои объятия. Светлые волосы надо мной. Световые годы. Световые воды: слезы в штанах. Член слезами не поливают. К счастью. Он тактично опадает. Она некоторое время всхлипывает, девочка-пумочка, а я превратился в эдакого отца без яйца, который гладит свою дочку. До тех пор пока она не встает и не втягивает в нос слова:

— Извини.

— Ничего, я привык.

— А?

— Да. Я за свою жизнь привык решать такие дела. Взаимоотношения. Плачущие женщины…

— Ты нестандартный.

— Да, — говорю я и пытаюсь избежать вопросительного знака в конце.

— Как тебя звать?

— Хлин. Хлин Бьёрн.

— Хлин-Хлин Бьёрн?

— Да.

— Нестандартное имя.

— Ага. А ты?

— Ингей.

— Энгей? Как остров?

— Да нет же! И-и-ингей.

— Ага. Это тоже такое нестандартное имя?

— Пожалуй… У нас в школе, правда, есть еще одна Ингей, но она весной заканчивает последний класс, и к тому же ее зовут Ингей Лоу.

— Ингей Лом?

Она смеется в ответ.

— Металлолом? — уточняю я, чтоб она еще больше посмеялась, но она говорит:

— А что ты здесь на самом деле делал? Ты правда смотрел на них? А зачем? Что ты делал?

— Я? — переспрашиваю я, выпрямляюсь и вздыхаю. — Ну, я просто собирал материал.

— Понятно…

Я лежу в темно-зеленом лесу, и меня уже покрыли листвой. Я лежу в темно-зеленом лесу под одеялом из листьев и слышу в отдалении стук. На небе последние отсветы неправильные. Это русское небо сюда перетащили. Продвинули на запад. Я поднимаю голову — слышится шорох листьев — и выглядываю из кустов, из-за деревьев. На опушке кто-то играет в гольф. Ларри Хагмен. Ларри Хагмен играет в гольф на опушке. Он без остановки забивает белые мячики в кусты. Чем больше он забивает, тем темнее становится зелень вокруг него. Как будто сквозь кожу течет темно-зеленая кровь. Ларри в белых ботинках для гольфа, и они погружаются в кровавую зелень, слегка чавкая. Его осеняет мина JR. Он зовет меня, Говорит, что у него есть разрешение свыше, потому что при операции на сердце в него вшили кусочек неба. Я хочу спросить, отечественное ли небо, но он продолжает забивать мячики. Мне кажется, будто у него не клюшка для гольфа, а коса, Мячи летят в кусты. Но на землю не падают. Они улетают в космос. И там образуются целые галактики из белых твердых шаров. Ларри Хагмен забивает за орбиту последний мяч. От этого удара у него в груди чуть-чуть расходятся швы. Он скрипит зубами — совсем как JR. Вижу, что мне неправильно показалось: у Ларри клюшка. Он забил все мячи. Последний пошел вращаться вокруг солнца. Он вращается в замедленной съемке вокруг своей оси. На нем моря и континенты и леса. В одном из них лежу я. Лежу в темно-зеленом лесу. На опушке Ларри Хагмен играет в гольф. С раздраженной миной ищет новые мячи.

Прихожу в себя, на этот раз в раю. Разве в рай попадают с похмелья? Да. Разве жизнь — не пьянка, а смерть — не день после нее? Загробное похмелье. Однако пробуждение мягкое. Мягкая кровать. Мягкая подушка. Мягкое одеяло. И мягкий узор на стенах. Все голубое и розовое. Плакат с Синди Кроуфорд. Ее мягкие щеки, губы, груди и знаменитая родинка. I'm in heaven [177]Я в раю (англ.). . То есть в девчачьей комнате. А самой девчонки нет. И я, который, судя по всему, ни с кем не спал. На меня это похоже. Я вошь… ел сюда ночью. Я одет. В очках. Они покривились. Милые очки! Что я делал сегодня ночью? Куртка на полу. Протягиваю руку и на всякий случай щупаю презервативы в кармане. Да. Еще два осталось. Я ношу с собой презервативы. Нелепо. Я не Казанова, и все же ношу с собой презервативы. Так надо. Для защиты от смерти и жизни. Если придется идти на бой, то вот они — во внутреннем нагрудном кармане, у сердца, защита от смерти. На самом деле это так же убого, как коп в захолустном поселке в Будардале, который на все свои дежурства приходит в бронежилете, на всякий пожарный… Я не так уж часто сплю с девушками. И все же. От презервативов проку мало. Конечно, кой-какая защита от смерти в них есть, но жизнь сквозь них просачивается. Какой парень получится из сперматозоида, победившего целый презерватив? Какой-нибудь Йоун Пауль[178]Йоун Пауль Сигмарссон (1960–1993) — исландский тяжеловес, четыре раза удостаивался титула «Самый сильный человек в мире» (1984, 1986, 1988, 1990)., не иначе. Вот. Мы его так и назовем: Йоун Пауль. Йоун Пауль Хольмфидарсон. А может, презерватив был просроченный? Проверяю срок годности: 0198. Взгляните на эти презервативы. Им уже почти год. Они старые и усталые, в потертых упаковках. В коробке их было шесть. Осталось два. Я вдруг чувствую себя полным слабаком. Израсходовать одну коробку презервативов за год и то не смог. Да… Что-то во мне не так. Четырех уже нет. Четыре раза — Хофи, но там я один раз надел презерватив Наины Бальдюрсдоттир. Или мы это делали пять раз? Лолла — без презерватива. Надо ими почаще пользоваться. И все же… 1998. Времени вагон. Презервативчики мои! Куда вы меня заведете? В этих упаковках таятся два маленьких приключения. Две интересные приключенческие книжки. Я уже собрался было распечатать их, но тут же сунул обратно в карман и стал возиться под одеялом. Оказывается, я без штанов. Но «Бонусные» трусы на мне. Спасибо тебе, Йоханнес из Бонуса![179]Йоханнес из Бонуса — Йоханнес Йоунссон, основатель и владелец сети магазинов «Бонус». Часы. Sun 02 18 03:36. Значит, у нас «sun»[180]Вскр (англ.). . Не хватает локализации в пространстве. И штанов. Выглядываю в окно. Двор, дом, гора, снег и двое детей в скафандрах. No sun [181]Солнца нет (англ.). . Постой-ка, пейзаж знакомый! Ищу штаны. Нахожу похожие штаны на полу у комода. Ага, вспомнил… Она… Эта Энгей оставила меня ночевать в комнате сестры. Судя по штанам, эта сестра еще худее. В штанину даже руку просунуть нельзя. Юные девушки с ногами толщиной с мужскую руку… Я опускаю голову в ее шкурку. Здесь смежалась промежность по дороге в школу, здесь лягались ляжки, а вот здесь сало… или нет, без всяких сальностей… Пытаюсь по запаху определить возраст. Нет. Чистая моча. Безалкогольная. Стало быть, я засунул голову куда-то в самую глубину несовершеннолетия. Моя голова по уши в штанах, меняется с помощью спецэффектов: мой рот — безволосое причинное место, мой нос — маленький нетронутый клитор, полушария мозга — задница, и разделительный рубец между ними такой же, а уши… а уши вот что: маленькие крылышки на бедрах. Моя голова, вылезающая из штанов, — непорочная дева, в глотке плева, и я чувствую разделительный рубец от темени до затылка, и… в затылке дыра от пули… Да.

Нет. Просто похмелье. Типичное похмелье, когда тебе кажется, что твой мозг — это задница.

И все же мысли приходят какие-то кишечные, на зеленом моховом коврике голоногий я, и… Раз уж ничего нет, хоть куртку надену. В конце концов я прекращаю розыск штанов и зыркаю очками в поисках каких-нибудь доказательств. Маленький миленький письменный столик. Детский ластик. Девически-розовая бумага. Неисписанные страницы. И все та же пробковая доска. Расписание. Школа Граварвога. Постой-ка. У меня завтра урок труда. И где-то в глубине под геологическими слоями моей души просверкивает совесть: светлые полоски в земляном валу моей жизни — осадочная порода с задней парты в школе Восточного района. Неужели человек никогда не освободится от прошлого? Как ни пытаешься… Как ни пытаешься гасить каждую секунду, высосав из нее дым… Надо лучше научиться гасить сигареты. Хочется сигарету. Пачка сырая, как в скверном анекдоте. Черт! Я не просыхаю, даже сигареты и те намокли. На пробковой доске фотография. Моя — как светловолосая светокопия сестры Энгей. Ксерокопия, уменьшенная на шестьдесят четыре процента. И как ее звать? Видей?[182]Здесь и далее в именах, которые Хлин дает семье Ингей, обыгрывается топонимика местности вокруг Рейкьявика: Видей и Энгей — островки в заливе Факсафлои, Гранди — мыс в западной части города, Эсья — гора на противоположной стороне фьорда к северо-востоку от Рейкьявика. Расписание: «Вака Робертсдоттир», Маленькая двенадцатилетняя Вака с подругами на курорте. Безгрудые сгрудились на бортике испанского бассейна. Маленькие канарейки в купальниках. Да. Грудки скорее птичьи, чем женские. Американцы зовут своих девушек «цыпочками». Мне больше нравится грудка, чем ножки. Белое мясо. Да. Что еще? Две резинки для хвостиков. Здесь живет пони. В воздухе висит половое созревание, как невидимый газ. Он лежит облаком вокруг люстры и с каждым месяцем мало-помалу оседает вниз (скоро между месяцами будет идти кровь) и наполняет комнату. Проявитель. Он превратит неясные канареечные грудки в вымя. Мое неожиданное сравнение заставило меня взглянуть на потолок. Надо побыстрее убраться отсюда, пока опять не началось половое созревание. Хватит с меня и одного раза. В конце концов прихватываю на память крошечный зонтик «всех цветов радуги» с розовой ручкой, засовываю во внутренний карман. Опять смотрю на фотографию. Вака. Ты потянешь на 100 000.

Первой из комнаты выбирается моя голова. Так надежнее. Потому что у нее есть глаза. В доме тихо. Я на голых ногах коридорюсь вон и осторожно открываю дверь супружеской спальни. На подушке волосы Энгей. И… И. (К женщинам всегда прибавляется новое «и».) Серьга Оли шевелится рядом с ней, когда я прокрадываюсь на ковер. Ремень от кожанки болтается у меня возле ляжки.

— Эй! Ты моих штанов не видел?

— Э-э… нет, — отвечает Оли.

Я ищу, хотя и безуспешно, и потом прощаюсь в дверях, на удивление бодрый:

— Адье! И спасибо за вчерашнее шоу. Ты был великолепен. Я к тебе, наверно, попозже загляну, если смогу. — Я улыбнулся и уже почти закрыл за собой дверь, но тут же открыл снова и говорю: — Но только вот что: больше разных поз. Больше разнообразия. У тебя все отлично, и скорость у тебя хорошая, только вот… больше вариаций, понятно?

— Э-э… да. О'кей.

Блин, где же я снял штаны?! Проверяю в двух других комнатах. В сортире. (Мочусь.) И снова — в сказочную страну Вакию. Даже выглядываю в окно. Да. Пейзаж ка-кой-то знакомый. В конце концов оказываюсь на кухне над тарелкой с каким-то весьма подозрительным корнфлексом. «Calvin Klein Corn Flakes». Радио, старая песня группы Flock of Seagulls [183]«Стая чаек» (англ.). . Пытаюсь слушать текст сквозь хруст собственных зубов. «And I ran, and I ran so far away…»[184]«И я бежал, и я бежал так далеко…» (англ.). Помню, какая у солиста была стрижка. На лбу водопад Деттифосс. И помню себя в отеле «Борг» в то время. Это было, когда я был в штанах. И в хорошем настроении. Это было в эпоху Катлы. Смотрел на нее двадцать семь выходных подряд. Ждал, когда она извергнется[185]«Катла» — не только женское имя, но и название одного из наиболее часто извергающихся вулканов в Южной Исландии.. Ей уже давно было пора. Однажды я оказался рядом с ней в очереди и спросил: «Ты не дочь Гейра Хатльгримссона»[186]Гейр Хатльгримссон (1925–1990) — исландский политик, член «Партии независимости», в 1959–1972 гг. мэр Рейкьявика, в 1974–1978 гг. премьер-министр Исландии.? Это было тогда, когда это было еще смешно. Она ответила: «Нет, а ты?» Я сказал: «Нет. Он мой отец». Через семь лет — следующий разговор в обувном магазине в «Крингле». Она — продавщица, угроза извержения давно миновала. Груди — и те исчезли. Какой-то карлик-футболист все из них высосал. Семь лет — и богиня всех времен и народов, обалдэйшн века — испарилась и стала просто безгубой кожанкой за прилавком. Холи Кильян! Время… Как мне не стыдно носить часы? Милая Вака, берегись! Она меня узнала, а может, нет. То есть Катла. «Да. Вот эти тебе идут». Идут. И ты иди, Катла. Своей дорогой. Теперь у тебя даже надежды на меня не осталось, не говоря уж об ином-прочем. В прихожей возня. Я вскакиваю — стая чаек — из-за стола, с кожаным ремнем и с шумом, безботиночно драпаю в коридор. Колеблюсь. Мне кажется, в закрытой прихожей возится целая семья. Заглядываю в кухню. Тарелка с недоеденным корнфлексом и включенное радио. Хлин Бьёрн в сказке про трех медведей. Ретируюсь по коридору и слышу огрызок грызни в спальне. Энгей орет: «Я с ним не спала!» Слышу крик из прихожей. Женский голос зовет: «Ау! Есть кто-нибудь дома?» От меня много шума. Заскакиваю обратно в Вакину комнату. Только это не Вакина комната. А прачечная. Может, и к счастью. Холодный каменный пол. Белье на веревках. Помню, как однажды Леттерман: Stupid human tricks [187]Глупые человеческие штучки (англ.). . Чувак, который забрался в стиральную машину. Может, мне… Нет, в Америке стиральные машины больше. Углубляюсь в душистый чистый бельевой лес. Х/б. Хлин Бьёрн. Дверь.

На улице сердце бьется чаще. Я так же быстро прохожу через двор, мимо Вакиного окна, в соседний двор. Рассвет. Хотя и очень слабый. Как молоко в кофе. Маленькие космонавты бродят по своей белой от снега луне. Мальчик примерно лет шести произносит из глубин своего пуховика: «Хай! А ты к нам в гости?» — «Нет», — холодно говорю я и спешу прочь, за угол и налетаю… На сестру Эльсу с пакетом из супермаркета.

— Ой, привет! Ты здесь? Ребята, идите домой! Передача уже вот-вот начнется.

Прихожая.

— Да, я решил к вам заглянуть.

— Правда? Вот здорово!

— Неправда! Он НЕКНАМ!

А, привет, племяш!

— Да что ты, Стейни. Хлин проделал весь этот путь… а ты что, пешком, что ли, шел? — спрашивает Эльса и смотрит на мои сапоги.

— Да… около того… — «Около того». Что я имел в виду? Что я на коне въехал в горку на улице Ауртун, а остаток пути — на лыжах? Вот иногда ляпнешь…

— НЕТ! Он НЕКНАМ! Он НЕХОТЕЛ в гости! И я НЕХОЧУ его!

Рассапогаюсь в прихожей. Сапоги, скорее всего, принадлежат Роберту, Вакиному папаше. Я чертовски глубоко окунулся в гущу жизни. По колено — в жизнь другого человека. И головой — в штаны его дочери. Ставлю сапоги: склоняюсь на уровень глаз племяша. Голова вверх ногами. Он смотрит на меня так, будто мой рот — и впрямь безволосая пизда, а нос — клитор. В горле у меня плева.

— Ой, ты себе новые штаны купил? Вот здорово! Наконец-то хоть что-то цветное, — говорит по-медицински бодрая Эльса.

Черт, как же хочется закурить! Куртку не снимаю. Хватит с меня того, что на мне эти узкие красные штаны. И еще Магги. Он, кажется, собрался встать из хозяйского кресла, но я быстренько сажусь на диван, и он не поднимается. К счастью. Опять взбегемотился на кресло. Он смотрел «Евроспорт». Ему это не удается скрыть, хотя он отключил звук.

За окном темнеет. Кофе опять стал черным. До меня доходит, что прежде был не рассвет. Зимой, когда дни такие короткие, и не разберешь, где рассвет, а где закат. Старушка что-то запуталась.

Я просидел здесь в течение полупачки гипотетических сигарет и сжевал четыре конфеты из вазы на столе, как Эльса вдруг говорит:

— Ой, у тебя же сегодня день рождения! Прости, Хлин! Что же ты раньше не сказал? Поздравляю-ю-ю!

Эти три последние «ю» плывут ко мне по воздуху. Нет! Быстро несутся, как вертолеты в «Апокалипсисе сегодня», а я — как какая-нибудь деревня Май Лай с соломенной прической, на диване; для меня это такая же неожиданность, как и для нее, и, перетерпев напалм поцелуев, которых было столько же, сколько свечек на несуществующем торте, я остался сидеть, с обожженным лицом и еще более дурацким видом, чем раньше. Чтобы я прошел пешком от улицы Бергторугата до самого Граварвога, только потому, что у меня день рождения, и я надеялся на тортик от Эльсы! Теперь я совершенно конченый лузер, тридцатичетырехлетний одиночка с презервативами годичной давности в кармане. Привет Рейниру Пьетюру![188]Рейнир Пьетюр Ингварссон — человек, в 1985 г. обошедший всю Исландию пешком. Целью этой акции было собрать деньги на постройку стадиона в Гримснесе; поход Рейнира Пьетюра получил подробное освещение в исландских СМИ. Здесь я — совершенно не тот человек не в том месте и абсолютно не в то время. При этом у меня день рождения. Спок! Спок на палубе Онедина на бурных волнах посреди Индийского океана. Все же я стараюсь получше обдиваниться на кожаном сиденье в кожаной же куртке, скребу кожу головы и желаю, чтоб она превратилась в кожух, но в таких узких красных штанах все это непросто. Яйца совсем замраморились.

— Ой, что это у тебя?

Маленький миленький зонтичек моей Ваки ни с того ни с сего вылез из кармана. Ярко-розовая ручка — у меня под подбородком.

— Тебе его подарили? А кто?

Я вынимаю его И показываю:

— Ну… Это она прикололась… То есть… Лолла, — говорю я, таким голосом, словно какой-нибудь контра-тенор, в штанах как у гомика, и вдруг эта разноцветная бандура взяла и раскрылась сама собой, и вот у меня день рож. — и я сижу, весь такой похмельный и бессигаретный и как бы солярный, под зонтичком, таким крошечным, что он, пожалуй, и для шестимесячного зародыша маловат. Я сижу в помещении под зонтиком. Над моей головой — несчастье всех цветов радуги.

Вот-вот. У меня день рождения. Я так и знал, что что-то нечисто. Единоличный новый год. Еще один круг. Годичное кольцо. На ауре. Круги на воде. Тридцать четыре года назад кто-то бросил в воду камень, и с каждым годом на воде — новый круг, все более нечеткий. Постепенно они совсем исчезнут.

Dental Floss [189]Зубная нить (англ.). . Я отмечаю праздник, мой личный новый год, один, в Эльсином сортире, традиционным фейерверком (эрекция совсем как мрамор). Да, Катла была за 90 000. Потом чищу зубы… Маггиной щеткой? Во рту тридцать четыре свечки. Помню Новый год в этом же месте. Ищу коробочку с таблетками. Ее нет. Она поняла. Теперь прячет ее. Она отругала детей. Отругала детей за то, что они взяли таблетку из коробки. Отругала за то, что им захотелось еще одного братика или сестричку. Пятнадцать мотоциклов через мост в Риме в замедленной съемке. По дороге назад заглядываю в спальню. Вот здесь. Здесь в углу, по ту сторону стены, я вчера ночью смотрел на то, как люди любятся. Подарок от старины Бога. Самый дорогой в мире подарок. Не знаю, что на меня нашло, но я смотрю вверх и говорю: «Спасибо!» Разница всего в одну исландскую бетонную стену — и я бы наконец увидел свою сестру в постели — и Магги.

У Эльсы торта нет, и она предлагает мне пиво. Надо спрыснуть день рождения. Это значит, что мы с Магги разливаем банку «Egils Gull» на двоих. Эльса не пьет, — «и на то есть причина. Мама тебе не говорила?»

— Нет.

Моя сестра смотрит на своего Магги. Своего благоверного в скрипящем кресле со спинкой, которую можно поднимать и опускать. Жующего конфету. И с улыбкой говорит:

— Да. Я в положении.

Беременна. На сносях. Тяжелая. Брюхатая. С пузом. Залетела. Ждет ребенка. Готовится стать матерью. Ожидает прибавления в семье. Имеет во чреве. Плывет кораблем. Жарит в животике яичко. Проявляет фотопленку. На солененькое потянуло. Сколько для этого разных слов! И все эти слова так легко словить. Но смысл слова «в положении» до меня не доходит.

— В каком? — спрашиваю я, как идиот.

— Как — в каком? — смеется Эльса. — Мне в роддом.

И мы смеемся над этим вместе, как милое семейство.

— Ты что, беременна?

— Ага. Как ни странно. Это у меня было не запланировано. Вообще, это такое как бы чудо.

— Правда?

— Да. Это, по идее, невозможно. Мы на это и не надеялись…

— Ну? Разве…

Я уже готов был сказать «Магги» и «импотент», но вовремя прикусил язык. Вовремя наступил ему на горло. Потом, конечно лее, вспомнил про таблетку, которая теперь, я надеюсь, надежно хранится в моем домашнем музее, побыстрее принял невинное выражение лица и закончил фразу, как мне показалось, с удачной небрежностью. Поскольку Магги пьет свое пиво и пузырчатая растительность на дне стакана быстро плывет к нему в глотку, я говорю:

— Разве… Это было зачатие в пробирке?

— Не-е, — смеется Эльса. — Ты почему так решил?

Моя рожа становится беременной, чувствую, что слегка покраснел.

— Да нет, я просто так сказал. Решил, что ты у себя в больнице случайно отхлебнула не из той посуды…

У них есть чувство юмора. У Магги с Эльсой. Они чудесные. Весело смотреть, как Магнус смеется всем телом. Как он лежит на своем кресле в горизонтальном положении, и смех пробирается по нему вниз, электрический разряд по салу убитого быка, и добирается до пальцев ног, он изображает волну пальцами ног в своих психологических носках, в то время как по «Евроспорту» показывают бег с препятствиями на крытом стадионе. (Меня охватывает резкая депрессия, как и всегда, когда я вижу мужчину в носках.) Потом он тянется за конфеткой, переключив скорость и развернув кресло — инвалидное кресло. По-моему, я в последний раз видел его стоящим на ногах года два назад. Засим следуют прения о зачатии в пробирке и других новинках из области размножения рода человеческого. Эльса рассказывает о новых абортных таблетках, и я думаю: вот бы достать такую и подбросить Холмфрид. Под конец Эльса признается, что принимала противозачаточные таблетки. Поэтому ее беременность — чудо. Я был с презервативом, она принимала таблетки… Наверно, мы — какое-то святое семейство. Не хватало только, чтоб мама сделала ребенка Лолле. Смотрю на горизонтально лежащего Магги в кресле. Он смог. Хотя по нему не скажешь, — он лежит, как бегемот, которому вкололи антибиотик. Да. Медсестре, скорее всего, сперва пришлось его усыпить, чтоб взять пробу спермы. Прямо из левого яйца. Да. Магги надо,… Эй! «Эй!» — думаю я, когда мне в голову приходит идея, которой невозможно противостоять. Пока Магги медленно тянется за следующей конфеткой, в моей голове — небольшой ядерный взрыв. В вазе осталось три конфеты. Да. Другие три сожрал Магги. Эльса к ним не притронулась. Беременная — и худеет? Я беру одну из них и шебуршу оберткой, пока Эльса рассказывает о том, какая это надежная таблетка. Потом я притворяюсь, что мне приспичило, и удаляюсь в сортир. С конфетой.

Во внешнем нагрудном кармане кожанки, застегнутом на молнию, лежит рождественский подарок двухмесячной давности — от Тупика. Оранжевая таблетка магнила под названием «экстази». Для меня она — эдакая таблетка Бонда: чтобы проглотить, если попадешься в лапы врагов, и сдохнуть до того, как разболтаешь им all the secrets [190]Все тайны (англ.). . Но если честно, то я, наверно, просто трусил ее принимать. Я — лузер. В моем кармане — презервативы годичной давности и экстази двухмесячной давности. Когда я начну жить? Наверно, тогда, когда я стану справлять собственный день рождения в другом месте, а не в туалете у своей (медицинской) сестры и ее мужа — психолога. Когда я пересплю с какими-нибудь другими 50 000 кронами, кроме возлюбленной своей матери. Через семь месяцев родится Йоун Пауль. Но, как бы то ни было, я в красных штанах. Да. В этом есть какой-то лайф. Чьи они? У Энгей есть старший брат? Как его зовут, Гранди? Однако скорее всего это штаны мамы Эсьи. Очищаю конфетку от обертки, медленно, как в кино, — да, я сейчас в кино, здесь экшн, я живу, об этом говорит пот на лбу, — это такой шоколадный домик, снизу гладкий. Близлежащей ватной палочкой я протыкаю в нем дырку и запихиваю в нее оранжевую таблетку под названием «экстази». Вот и отлично! Высасываю из ваты сладкий мозг и снова заворачиваю конфетку. Она выглядит так естественно, что по окончании процесса я смотрюсь в зеркало и говорю: «Bjorn. My паше is Bjorn. Hlynur Bjorn»[191]«Бьёрн. Меня зовут Бьёрн. Хлин Бьёрн» (англ.)  — аллюзия на знаменитую фразу Джеймса Бонда.. И пусть на мне нет смокинга — я профессионально вхожу обратно в гостиную. Ваза. Осталось две конфетки. Они увеличили звук телевизора. «Детский час». Раннвейг и Вороненок[192]Ведущие исландской детской передачи в 1990-х гг. (Вороненок — кукла).. Вороненок подрос. Достаточно, чтоб все замолчали на час. Пробил мой детский час. Я бальдур-бьярнссоновским[193]Бальдур Бьярнссон — известный исландский фокусник, находился в зените славы в 1975–1985 гг. движением подбрасываю экстазийную конфету в вазу и забираю две остальные. Гром и молния под моими пальцами, когда я разворачиваю одну из них. Целлофан отчаянно шелестит. Нервно запихиваю ее в рот. Ко второй пристает пот с моих ладоней. Успеваю сунуть ее в карман кожанки. Магги. Дорогой Магги. Скоро ты восстанешь. Зонтик лежит на столе. Кайф в вазе. У меня день рождения. Эльса беременна. Детский час. Передача для карликов. Магги смеется. Маленький племяш оборачивается. Смотрит на меня. Я смотрю на экран. Племяш встает. Племяш заглядывает в вазу. Племяш протягивает ручонку. Я мысленно вызываю на подмогу целую пожарную бригаду. Они уже включили брандспойты, у меня на лбу проступает пот. Шестилетний на экстази! Это его убьет. И-ууу, и-ууу! Я резко бросаюсь с дивана и сцапываю конфету из-под пальчиков племяша. Пытаюсь задиристо хохотать. Шестилетние глазенки, один взгляд. И: «Мама! Он заблал! Заблал конфетку! Ма-ма-а-а-а-а, э-э-э-э… я хочу… э-э-э!» Ничего себе! Он хочет «э». «Ну, ну…» — утешает Эльса. Я притворно дразню его, держу наркотик за обертку и машу им перед ним. Карапуз с плачем пытается дотянуться до нее. «Ну, Стейни! Успокойся! Другую возьмешь». Точно: Стейни. Его зовут Хавстейнн. В честь папы. Дедушки. Маленький зеленоглазый Седобородый. И где-то на беговой дорожке четыре тысячи сто шестьдесят бутылок виски поджидают, пока он наденет алкашиный костюм c рекламой «J amp;B» и «Джонни Уокера» и побежит свой непросыхаемый марафон, а вдоль дорожки уже выстроились столы, и бармен подает ему бутылку… которую он хватает на бегу… (Четыре бутылки в неделю за двадцать лет равно четыре тысячи сто шестьдесят, а потом — лечиться.) На днях смотрел такую передачу: сейчас нашли алкоголический ген, и его можно выявлять в детях. Превентивная мера. Детский садик Объединения по борьбе с алкоголизмом. На Воге. Для него это близко. «Не-е-е-е… э-э-э… он взял после… э-эдню-ю-ю…» Мне предоставляется время, чтобы нащупать пальцами в кармане другую конфетку, и я, как фокусник, машу уже ею. Я находчивый. «Да ничего, я просто дразню его». Стейни дерзко сцапывает ее и смотрит на меня изнасилованным взглядом: «Говнитель!» Неплохо. Не неправильно. Говнитель… Родитель говна? Вот у Мегаса в одной песне была такая строчка: «По ребенку рожает он в день, и всех — в унитаз»[194]Цитата из песни Мегаса «Старая бензозаправка па Хлемме» с альбома «Взад вперед по тупику» («Fram og aftur blindgotuma») (1976), в которой описываются различные чудаки, которых герой встречает в окрестностях площади Хлемм в восточном районе Рейкьявика.. «Стейни! Нехорошо так говорить своему дяде!» Я: «Нет такого ругательства — „говнитель". Есть ругательство „говнюк"». Магги смотрит. Стейни: «Нет! Ты — говнитель!» Даже если ты боишься женщин, до детей им далеко. Уж они загнут так загнут. Умеют выбить из седла. Женщины и дети. От них лучше держаться подальше. Кажется, Эльса с Магги так же напуганы и беззащитны. Вот если дети захватят власть… Если они будут всем править… Да они и так всем правят. Своим автоматическим пулеметным плачем. Берут нас в заложники. Я быстро проверяю, нет ли у него переговорного устройства. Шоколадная конфетка. Тампон, чтобы затыкать детей. Всё кон. Слезки у Стейни высохли. Он опять садится на пол. Конфетка-«э» все еще у меня в левой руке. Бомба с часовым механизмом тикает в доме милого семейства. Делать или не делать, вот в чем вопрос. Миг — и Эльса встает и выходит на кухню. Шанс: я незаметно подбрасываю конфету в вазу. Отхлебываю пиво. Это — как хороший боевик. Пять сек. Затем: Магги подгребает голову к своему стакану. Краем глаза вижу, что он заметил конфету. Йесс! Не хватает только старого доброго спортивного комментатора Самуэля Эрна:

«И вот он тянется к стакану, нет, он полным ходом устремляется к вазе, и… Это последняя конфета. ПОСЛЕДНЯЯ КОНФЕТА! В вазе только одна конфета, и он берет ее. ОН БЕРЕТ ЕЕ! Хороший маневр! Молодец, Магнус Видар! Он разворачивает конфету. Но что это? Что такое? Эльса стремительно бежит по краю поля, из кухни, и говорит: «Как, разве еще одна осталась?» И Магнус… МЯЧ У МАГНУСА ВИДАРА ВАГНССОНА, ОН ГОВОРИТ: «Ага. Дать тебе?» И ЧТО ЖЕ? ЭЛЬСА ХАВСТЕЙНСДОТТИР, ЭЛЬСА ХАВСТЕЙНСДОТТИР В ЦЕНТРЕ ПОЛЯ, ОНА ГОВОРИТ: «давай!» И МАГНУС… НЕУЖЕЛИ ОН ЕЕ ОТДАСТ?…» — тут я ненадолго прерываю спортивный репортаж из-за технических накладок, я сейчас наложу, я… я… Очки сползают с носа. Нос мокрый. Что я скажу? Ага, вот:

— Знаешь, а беременным шоколад нельзя.

— Ой, правда?

— Да. Я про это недавно передачу смотрел. В шоколаде содержатся какие-то вещества, которые вредны… вредны для… короче, из-за этого кости не сформируются как надо, там бел… белок, образуется слишком много белка.

— Правда? — спрашивает Магнус.

— С каких это пор ты стал разбираться в эмбр… — говорит Эльса и направляется к столу, к Магги и конфете.

— Нет, правда, я по телевизору видел. Если, конечно, ты не хочешь, чтоб у тебя родился какой-нибудь Стивен Хокинг…[195]Стивен Уильям Хокинг (р. 1942) — английский астрофизик, автор основополагающих работ в области исследований космоса и теории относительности, в том числе изучения черных дыр. С. Хокинг парализован и не может говорить, но это не помешало ему в свое время стать профессором в Кембридже.

Хорошо. Хорошо сыграно. Но — Магги:

— Ну и что? Ему же вроде дали Нобеля?

Нет. Эльса подошла, стоит рядом с супругом, сидящим в кресле… нет… Она… Может, ей захотелось «э»? В ней сидит бесенок. Точнее, сидел. Прятала от меня журналы «Goal», а потом и «Bravo», выставляла дистанционку за окно. Курила. Кажется. На вечеринках пробовала косяки. А потом сестра удалила все это из себя медицинским путем и стала правильной. Может, ей действительно захотелось «э»? Но ребенок! Думаю я. Ребенок! Беременная под колесами? Нет! Она тянется за конфеткой. Магги поднимает глаза, и… Больше не могу. Переключаюсь опять на Самуэля Эрна:

«И ВОТ ВСЁ ДОШЛО ДО ТОЧКИ КИПЕНИЯ! ЗРИТЕЛИ НАВЕРНЯКА ОЦЕНЯТ… СТРАСТИ НАКАЛИЛИСЬ ДО ПРЕДЕЛА. СЕЙЧАС КРЫША СТАДИОНА БУКВАЛЬНО ТРЕСНЕТ… ЧТО ПРОИСХОДИТ? Трудно рассмотреть. Но вот: Эльса Хавстейнсдоттир заняла пустующее место. А конфета все еще у Магнуса Видара. Он поднимает ее, и… Отличная игра Магнуса Видара Вагнссона, он пробует передать пасс Эльсе Хавстейнсдоттир… Нет! На трибуне крик. Тренер гриндавикской комнады… Нет, это Хлин Бьёрн Хавстейнссон. Он говорит: „А еще от этого увеличивается риск выкидыша". И. Магнус Видар. Ему приходится нелегко, но ЭЛЬСА ХАВСТЕЙНСДОТТИР подошла прямо к воротам. ПРЯМО К ВОРОТАМ. НЕУЖЕЛИ МАГНУС ВИДАР ЕЕ ОТДАСТ? ОН МОЖЕТ ОТДАТЬ ЕЕ. НЕТ. И ВСЁ ЖЕ. ДА. ОН СМОТРИТ НА ЭЛЬСУ. ГОВОРИТ: «Правда ведь?» И НЕТ. ДА. ОН УХОДИТ. ОН ПРОРЫВАЕТСЯ. КАКО-О-ОЙ БРОСОК! МОЛОДЕЦ, МАГНУС ВИДАР ВАГНССОН! ОН БУКВАЛЬНО ВПИХИВАЕТ ЕГО В ВОРОТА! ОБАЛДЕТЬ! КАКОЙ ПРОРЫВ! КАКОЙ ГОЛ! ПОСМОТРИМ НА ЭТО ЕЩЕ РАЗ. В ЗАМЕДЛЕННОЙ СЪЕМКЕ».

Нижеподписавшийся измотан, страдает похмельным синдромом, двенадцать часов ничего не курил, шестьдесят часов не смотрел телевизор, сорок шесть часов не видел маму, тысяча четыреста шестьдесят семь часов ни с кем не спал, одет в красные штаны незнакомой худощавой женщины и сапоги Роберта, которые ему малы, с неприятным привкусом шоколада во рту и большой нуждой в прямой кишке (в основном состоящей из корнфлекса «Келвин Кляйн» напополам с душой хофийской хозяйки), стал персоной нонграта в «К-баре», вечно ненавидим незнакомой голой девушкой, разрушил красивую любовь подростков в Граварвоге, перевернул с ног на голову понятия милого зубоврачебного семейства из Гардабайра о формах сожительства, двое суток с тех пор, как мама сменила ориентацию, жду ребенка от Хофи, которая меня ненавидит, сделал ребенка Эльсе и… постепенно прихожу в себя после самых тяжелых секунд в моей жизни.

И это я — который предпочитает спокойно сидеть дома с дистанционкой!

Я сижу на переднем сиденье, как Стивен Хокинг unplugged [196]В акустике (англ.); зд. с выключенным синтезатором речи.. Эльса за рулем. Белая «тойота». Эльса везет меня из школы, домой, к маме. Эльса забрала меня из школы, а меня оттуда только что выгнали. Я подложил учителю на стул ВИЧ-инфицированный шприц и подменил капсулы с рыбьим жиром таблетками экстази. Никто ничего не понял. Пока на следующий день я не пришел в школу один из всего класса. Эльса забрала меня. Не хочу домой. Лолла. Мне больше всего хочется провести остаток жизни здесь, связанным ремнями безопасности, с медсестрой за рулем. И я больше ничего не делаю. Она останавливается у ларька, для меня. Сигареты. Белоснежная пышущая здоровьем «тойота»; и я выхожу. И Эльса за рулем. «Эльса, милая Эльса». Сестра моя. Что я сделал? А что сделал, то и сделал. И это я — который ничего не делает. Эльса. Хотел бы я быть таким, как ты. Хотел бы я быть тобой. Правильным. Ухаживать за больными. Проявлять участие. Готовить и все такое. Я хочу быть тобой. Или Магги. Магги. Сейчас Магги на горе Ульварсфетль танцует техно. С желтым плеером в ушах, радио настроено на канал «Икс». И вот Магги уже на Эсье, в кромешной тьме, танцует техно. И вот Магги вернулся домой: косить. Заснеженную лужайку — газонокосилкой. Вот Магги дома танцует техно с детьми. Магги протанцует всю ночь. В гостиной. Вот Магги сунул голову в микроволновку. Чтобы охладиться. Вот Магги зашел к соседям и скачет на юной Ваке до утра. Вот Магги в тюрьме. Вот Магги на дне. Он больше не сидит и не выслушивает своих пациентов. Он теперь сам все время говорит. Теперь он щупает своих больных. Вот его положили в больницу. Вот Магги в приемном покое. Целый день у своей Эльсы.

Но нет. На него стоило взглянуть — как он экстазировал в хозяйском кресле, переключал скорости туда-сюда, а потом вскочил и помчался в сортир, вышел оттуда бледный и теребящий пальцы и вдруг весь «ожил», принес еще пива, но не сел, а подошел к окну, поносочкался перед ним вверх-вниз и сказал:

— Какая гора красивая!

— Что? — (Эльса.)

— Гора красивая. Мы на эту гору никогда не лазали. На Ульварсфетль. Ульварсфетль. — Потом обернулся, взглянул на экран и, на удивление громко, рассмеялся, глядя на дикторшу Рагнхейд Клаусен (ц. 20 000). — Она прелесть! Она прелесть!

— Магги?

— Правда ведь? Прелесть! Рагнхейд Клаусен. Просто прелесть! Эльса, где альпинистские ботинки? Я собрался на Ульварсфетль.

Детки — глазами на своего отца под кайфом.

— Ребятки, вы со мной не хотите на прогулку?

— Магги, мы сейчас будем ужинать!

Небольшой напряг, который кончается тем, что Магги скрывается в чулане: искать альпинистские ботинки, а я собираюсь уходить, а Эльса решает подвезти меня. Она уже ошубилась, и я тоже готов, как вдруг в прихожей показывается Магги с какими-то космическими ботинками в руках:

— Вы куда? Решили выйти поразвлечься? Эльса и Хлин! Отлично! Молодцы!

— Магги! Никуда не уходи! Я подвезу его домой и вернусь.

— Тогда я возьму детей с собой.

— На Ульварсфетль?! Но скоро стемнеет.

Скоро стемнеет. Уже стемнело. Белая «тойота» заезжает на тротуар на Бергторугата, и Эльса говорит: «Ну ладно», — и переключает на нейтралку. «Рада была тебя видеть. Здорово, что ты заглянул». — «Ага». — «И поздравляю еще раз с днем рождения, только жаль, что я ничего тебе не подарила…» — «Ничего страшного. Ты беременна. Это и есть подарок». — «Да, может, и так; у нас сегодня большой день, и Магги… я не знаю, что на него нашло, отчего ему прямо сейчас приспичило полезть на гору. Обычно его из дому не вытащишь, разве только на гольф или на рыбалку…» — «Да уж. Как-то он весь воспрял». — «Да…» Молчание. Отстегиваю ремень. Мы смотрим друг другу в глаза. «Спасибо, что подвезла меня». — «Не стоит, Хлин; рада тебя видеть, передай привет маме…» — «О'кей. Передам». — «А так у вас все нормально?» — «Да, да…» — «Слушай, давай я к вам, что ли, загляну ненадолго, раз уж я здесь». — «А она знает про беременность?» — «Что я беременна? Разве нет? Я тогда так удивилась, что она тебе не сказала». — «Да, точно. Просто я с ней как-то мало виделся в последнее время», — говорю я, а Эльса тем временем выключает зажигание. Мне становится как-то легче от мысли, что я наконец вернусь к себе в комнату, и я наклоняюсь вперед и чувствую… да, чувствую, что наткнулся на дверную ручку, и когда она, отстегивая ремень, спрашивает: «Как ты думаешь, она дома?» — бодро отвечаю: «Да, конечно, они обе наверняка дома, и мы можем отметить все это дело. Три причины». — «Ну? Что-то еще?» Мы смотрим друг другу в глаза, у обоих руки на дверных ручках. «Да. Мама тоже… Ну, ты знаешь». — «Нет. Погоди… Ее в должности повысили?» — спрашивает Эльса, бодро и возбужденно. «Ну, можно сказать и так. Да ты, наверно, знаешь. Она у нас поменяла кое-что». — «Ой, а что?» — «Одну важную вещь». — «Какую?» — «Подсказываю: „о…"» — «„О"? Окна, что ли, поменяла? Или обои? Господи, зачем, у вас же в квартире и так нормально было!» — «Нет, это другое „о". Ориентация». — «Ориентация? И что? Прямо не знаешь, к чему ты клонишь!» — «Эльса!.. Хотя нет, она тебе уже, наверно, все рассказала…» — «Нет. О чем?» — «Нет. Пусть она сама все тебе расскажет». — «Да ладно! Давай ты!» — «А я думал, ты знаешь», — «Что?» — «А ты ее сама спроси!» — «Ориентация… Не понимаю…» — «Подсказываю: сексуальная». — «Мама… Ориентация… Поменяла… Сменила сексуальную ориентацию?» — «Йесс!» — «Ну, Хлин! Мама? Тебе бы все шутить!» — «Нет. Я серьезно. Serious». — «Да, да, почему бы нет…» — «Честное слово». — «С тобой прямо не знаешь, когда ты шутишь, а когда серьезно. Это ты меня разыгрываешь, как тогда, когда ты сказал, что беременным шоколад нельзя?» — «Нет. Тогда я прикололся. А это…» — «Как? Прикололся? А мне показалось, ты так серьезно…» — «Правда?» — «Да. Я тебя до сих пор не знаю как следует, а я была твоей сестрой целых тридцать…» — «Тридцать четыре». — «Да, тридцать четыре года. Сколько вообще нужно времени, чтоб тебя как следует узнать?» — «Да, наверно, еще лет пять. Пять лет интенсива. Тогда все получится». — «Ха-ха… А это… Ты тогда себя так странно вел». — «Правда?» — «Да». — «Ну, не знаю. Наверно, просто потому что мама…» — «Мама сменила сексуальную ориентацию? Ну ты меня и разыграл!» — «О'кей. Я НЕ ШУЧУ. Наша мама лесбиянка». — «Так ты серьезно?» — «Йесс. И это Лолла». — «Лолла?» — «Да-с. Чистая любовь. Я уже давно их подозревал. Ну, она, конечно, живет у нас с самого Рождества и раньше тоже к нам все время таскалась, каждый день приходила на обед. А потом, видимо, был какой-то десерт, который мне попробовать не давали». — «Да что ты говоришь!» — «Ага». — «И что, и как ты догадался?» — «Она мне сама сказала. В четверг вечером». — «И что?» — «Ну, сказала, и все. Точнее, я за нее сам сказал. Ей самой было трудно… Она даже плакала». — «Да? Как ты к этому отнесся?» — «Я? А никак. Ей показалось, что хорошо. То есть, конечно, это хорошо, для нее лучше, что она с этим разобралась». — «Ага». — «То есть я считаю, она у нас молодец». Молчание. Эльса глядит перед собой. Мимо нее фары. Звук: шины-по-мокрому-асфальту. Красные габаритные огни. Атмосфера воскресного вечера. Усталость в фонарных столбах и пресыщенность в домах. И ка-кая-то скука в том, как припаркованы машины, и вообще такой настрой, типа: «выходные кончились». Мы сидим. Про переднюю дверь пока забыли. Она: «Ну, я прямо… то есть я… то есть это так неожиданно… она… ее… ей же столько лет… я прямо… я прямо не пойму». Она смотрит на меня. На лице одна мысль. Четырнадцать чемоданов по конвейеру заезжают в самолет «TWA» в аэропорту Амстердама. «Это у нее такой период. Кризис. Человек меняется. Только она дошла до конца. Сменила пол», — говорю я, чтобы разрядить атмосферу в машине, но на лице сестры все еще густой снегопад. Я дальше: «Ну и что. Ничего страшного. Ее же, в конце концов, не лавиной завалило. Всего-навсего сменила сексуальную ориентацию». — «Да… Только я не пойму, почему она мне не сказала». — «Да? А я почему-то думал, что сказала». Молчание. Она опять смотрит на улицу.

В машине становится холоднее. Вот так лучше. Хочется закурить. Эльса в шоке. Медсестра. Уж лучше бы я сказал, что у мамы рак. Наверно, это потому что Граварвог. На окраинах люди дальше от правды. Ей пришлось ехать за ней до центра города. Я смотрю на красные штаны. Потом говорю: «Ну что? Пошли в дом. А то здесь холодно». — «Да, верно. Нет. Я думаю, я лучше домой поеду». — «Ты же хотела заглянуть? Посмотреть на любящих супругов. Поздороваться с новым отжимом… то есть нет… отчимом?» — «Нет, наверно, нет. Передавай им привет…» — «Для тебя это тяжело?» — «Что?» — «Что наша мама стала лесбиянкой?» — «Ну… да… просто… мне надо это переварить, так что лучше я…» — «Поедешь домой?» — «Да, лучше мне сейчас поехать домой. Магги тоже что-то как-то…» — «Да, езжай лучше домой, пока и он не стал гомиком». Она смотрит на меня. «Шутка», — говорю я, но она не улыбается. «Эльса, ну что ты! Это пройдет. Ты же знаешь. К следующему Рождеству она выровняется, ведь против этого что-то наверняка есть, правда? Пару укольчиков — и через несколько недель она снова будет нормальная, гетеро, ты же медсестра, ты же все это знаешь». — «Тебе все бы шутки шутить». — «Ага». — «Ты ничего не воспринимаешь всерьез?» — «Не знаю. Наверно, женщин за 50 000 и выше». — «То есть у которых Ай-Кью выше 50 000?» — «Да. Ай-Кью… Ай-Си-Кью… Экс-Секс-Эл… А еще беременных». — «Я беременна». — «Да». — «Что?» — «Да. Извини. Просто я…» — «Да ничего». — «О'кей. Подумай над этим». — «Да». — «О'кей?» — «Да». — «Хорошо. Увидимся». — «Ладно. Я позвоню». — «О'кей, и спасибо, что подвезла меня». — «Да не стоит. Поздравляю еще раз». — «Да». — «Пока». — «Пока. Магги привет». — «Хорошо. А ты передавай привет маме и всем остальным». — «Ага». — «Ладно». — «Пока!» — «Пока!»

Хлопок дверью, разработанный в Японии, затихает на исландском морозе.

Я пулей лечу через улицу и на крыльцо. Дистанционка. Бон Джови выступает в Бомбее. Эльса! Такой стрейтер. У них в Центральной больнице такого случая никогда не бывало. Для нее это полезно. Мама. Смелый поступок. Я ей горжусь. Лолла. Хофи. Йоун Пауль. Мои штаны. Ботинки. Вака. Энгей. Оли. Презерватив. Презервативы. Дистанционка. Магги. Ульварсфетль. Эльса Ребенок. Конфетка Таблетка Кайф. Конфета. Самуэль Эрн. Посмотрим на это еще раз, в замедленной съемке. Дистанционка. Удачно. Да. По нему было заметно. Наконец-то психолог психанул. В хорошем, конечно, смысле. И помог ему в этом я. Совсем другое дело. Чуть-чуть психанутый психолог. После этого у него дело пойдет лучше. Ему это полезно. Все будет хорошо. Ты простишь меня, Магги, но… Life is like a box of chocolates… [197]Жизнь — как коробка шоколадных конфет… (англ.)  — первая половина любимой поговорки матери Фореста Гампа в одноименном фильме Роберта Земекиса (1994). Значит, он будет Хлинссон. Йоун Пауль Хлинссон. Или Бьёрнссон. Вопрос. Скоро стемнеет. Дистанционка. Зонтик. «Скоро стемнеет». В том, как она это сказала, было что-то такое… Все будет хорошо. Лолла. Вот бы переспать с ней еще раз. Но не выйдет.

Я поворачиваю ключ, и мне кажется, что он неподвижен, что замок, дверь, дом вертятся, а ключ — нет. Что все — весь мир — вертится передо мной.

Я закрываю за собой дверь — забиваю дверной косяк — и чувствую, что мне приятно оказаться дома.

Красные штаны. Красные штаны — когда я вхожу. Мама с Лоллой собираются в театр. И вернуться домой так приятно, а Эльса — такой жуткий стрейтер, а они такие веселые и такие приподнятые и так забавно дразнят меня за эти дурацкие штаны, что я думаю, как идиот: Я люблю вас. Лесбияночки мои родные! В театр собрались. Наряжаются, прихорашиваются. Они всегда прихорашиваются. Женщины прихорашиваются, а мужчины и так уже «хороши». Впрочем, у мамы, по-моему, вид не слишком лесбийский, туфли на высоких каблуках, костюм — коричневый, блузка — белая, в дамском платке, лиловом, Лолловом. Но прическа выдает перемену пола. Не такая прилизанная, как раньше. Лолла в своем выборе одежды мастерски маневрирует между бородкой и аурой. Она мила, как К. Д. Ланг[198]К. Д. Ланг (р. 1962) — канадская певица нетрадиционной сексуальной ориентации. (ц. 27 000). Черный плюшевый пиджак и темно-зеленые маскировочные штаны цвета хаки, или что бы то ни было, и шелковая рубашка. На одной груди красный вич-бант. У нее СПИД? А у меня — СПИД? Хочется сожрать ее ухо. Решаю, что хватит взгляда, слов. Они говорят: пока, родной, не скучай, у нас пицца осталась, — и вот родная мать шпилькает на своих каблуках на мороз-купорос, Лолла мягко плоскостопит за ней, а я смотрю на ее зад и: «Может, на ней мои трусы?» И мама вдруг становится забавной: смотрите, как она тюпает, пятидесятилетняя товароведша, только что сменившая ориентацию, в старом костюме и на высоких гетеросексуальных каблуках, ведет свою возлюбленную в театр, чтоб весь город смотрел и перешептывался, чтобы все соусники в зале забожемойкали и зашушукали: «Смотрите, вот она, и она тоже, они вместе, ну, Сигурлёйг говорила, ну, знаете, Сигурлёйг, Паллина жена, Палли Нильсова», — а где-то в городе папа сарится надо всем этим, и мне не помешало бы позвонить ему, или Эльсе, а на Ульварсфетль над городом лунявится толстая богатая психологическая задница Магги. Эй, психолог, смотри не пердни, а то Психея вылетит!

И я вдруг понял, почему Торстейнн Й. всегда говорил «эта жизнь» дважды. Эта жизнь, эта жизнь. Этот жутко веселый отвязный лайф.

Потом они возвращаются, громко хлопают внизу (святый Кильяне, как же мама счастлива!), и я слышу их, слышу, как они тащатся в дом, спешат на кухню, пицца холодная, и вдруг обе на меня: «Прости, родной, мы совсем забыли поздравить тебя С ДНЕМ РОЖДЕНИЯ!» И я отвечаю: «Ой, правда? Я тоже». И мы смеемся и обнимаемся, уютное лесбийское семейство, и я думаю «я спал с Лоллой», когда у меня перед глазами эта темно-зеленая защитная промежность (туда, где мама звонит у дверей и вежливо стучится, я ввалился, даже не разувшись…), — ну и что, это нас еще сильнее сплотит, — а потом они выскакивают, потому что опаздывают в театр, а я остаюсь, весь измазанный губной помадой. Я — Х/Б с красным рисунком, пицца тоже какая-то х/бшная, холодная, с оливками и сыром. Я жую и глотаю. Хофи.

Вставляю кассету в видик. И ложусь на кровать. «Славные парни», в седьмой раз. Быстро проигрываю от убийства к убийству. The Beauty of Death [199]Красота смерти (англ.). . Фонтаны крови в замедленной съемке. Смотреть, как люди умирают, интересно, а мертвые люди нагоняют скуку. Потом переключаю на «Дискавери». Документальный фильм о пандах. Черно-белые бамбукоеды в Китае. Они всю жизнь кукуют в одиночестве, каждый на своем дереве, большую часть дня спят, только между 22 и 02 кое-как шевелятся. Они почти вымерли, потому что совокупляться им лень. Что-то звенит. Я осматриваю себя всего: белый свитер с высоким воротом и черные штаны, почти упирающиеся в телефон. Который звонит. Дядя Элли:

— А-а. Как жизнь молодая? Ты где пропадал? Я тебе звонил-звонил, да так и не дозвонился.

— Я? Я вернулся из путешествия.

— Вот, значит, как. И в каких же краях тебя носило?

— Ну… Началось все с того, что она, ну, вот эта, забеременела, пришли копы и забрали меня, только не за это, а за другое, за то, что от меня, типа, дух противозаконный, но меня выпустили, потому что мне надо было домой — помочь маме сориентироваться в сексуальных традициях, а взамен посадили под домашний арест в Гардабайре, ненадолго, правда, потому что потом это дело заменили смертным приговором, то есть смягченным смертным приговором, меня умертвили только на время, а потом подобрали в такси, вызов из Граварвога, чтобы немного посмотреть на совокупления, ну, такой контроль за случайными связями среди подрастающего поколения, и там пришлось утешать одну девчонку, а после этого я вдруг оказался в красных штанах, но потом настал черед Магги, надо было его вытащить на Ульварсфетль, потому что сестра Эльса ждет ребенка и в шоке из-за мамы и ориентации, а они с Лоллой потом опоздали в театр, потому что вдруг оказалось, что у меня день рождения.

— Ага. Вот оно, значит, как! Слышь, а ты не мог бы мне помочь, у меня тут наклевывается одно интересненькое дельце.

— Правда?

— Да. Такая шпионская история. Тут у меня на заднем сиденье выплыло одно старое дело, связанное со шпионажем. Только, знаешь, я что-то английский подзабыл. Ты случайно не знаешь, где находится незерландс?

— Netherlands?

— Ага, вот именно.

— А ты где?

— По Гребню[200]Гребень (Kambarnir) — прозвище дороги от Рейкьявика до г. Кверрагерди на юге страны, часть которой проходит по горному хребту. еду.

— Да. Это же Голландия.

— Голландия, говоришь? Ну да, конечно. Ага, точно. Они голландцы.

— Ты голландцев везешь?

— Ага. Подобрал их здесь у «Ковчега», двоих, везу в Рейкьявик на сеанс связи со шпионом, ну, с разведчиком то есть, с бывшим разведчиком.

— Правда?

— Да, ну вот, короче, с бывшим разведчиком, который у нас, стало быть, работал на эту, как ее, восточно-немецкую разведслужбу. Правда, я здесь ни одного такого не знаю, но это интересно, интересненькое, блин, дельце выходит. А ты случайно не знаешь каких-нибудь…

— Бывших сотрудников «Штази»?

— Ага, вот именно, только я само слово называть не хотел, потому что они у меня на заднем сиденье…

— Экс-штази?

— Именно! До тебя дошло! Я знал, что до тебя дойдет.

— Значит, они у тебя про экстази спрашивали?

— Да. Да. Да. Вот именно. Ты кого-нибудь знаешь?

— Да. Вот, знаешь, такой Тупик.

— На Островах Западных Людей? Да, я, конечно, могу скататься через Теснину[201]Тесни па (Prengslin) — горная дорога, соединяющая Рейкьявик с Южным побережьем Исландии. (В 2005 г. взамен неудобной и опасной Теснины в этих местах была проложена новая трасса.). прямо до Торлаксхёпна…

— Нет. Это один чувак в городе. Просто позвони ему. Телефон пятьсот пятнадцать сорок четыре сорок четыре.

— Ага. Слушай, замечательно! Ты меня выручил. Я тебе потом расскажу, как все прошло. Интересненькое дело.

Угрызения совести писаны чернилами. Пожелтевшая бумажка. Ревность, зависть и чувство вины. Давно побежденные болезни. Туберкулез, проказа, сифилис. Да. Человечество упорно прогрессирует. «Скоро стемнеет». Да у нас уже давно электричество есть! Я зажигаю в комнате свет. Мы уже давно по ту сторону всего этого старья. Света и темноты. Добра и зла. Морали. Этики. Вуди Аллен на стене. Все старое надежно забыто — и забито — под папскую тиару на польской плешине. Кароль Войтыла. Под маленькой белой крышечкой он хранит и начищает последнее на земле пятнышко чистоты, недроченный монах, с последним в истории нимбом, который больше не держится в воздухе, а обмяк и опал ему на голову, и едва болтается; тиара: крышка от котла, а под ней он хранит пожелтевшие заветы Бога о том, что, мол, ты не должен спать с возлюбленной своей мамы, и что у мамы не должно быть никакой возлюбленной, и что твоя сестра не должна пользоваться противозачаточными таблетками, а сам ты — презервативами, и вообще не должен извергать свое семя кроме как сквозь венчальное кольцо, и не должен посылать своего зятя на гору Ульварсфетль под колесами, и что принц Чарльз у себя в Англии не должен шастать по всяким камиллам (ц. 2500) за спиной у леди Ди (ц. 40 000), а Вуди Аллен — спать с воспитанницей (ц. 35 000) своей жены (ц. 60 000).

Папа Римский. Папа дрочит в Риме. Нет. Исключено. Все его эрекции — во славу божию, и папская мошонка — священное покачивающееся двуяичие во имя отца и сына, и святой дух в восставшей плоти. А встает у Папы только один раз, на Пасху. То есть начинается-то все раньше. Ему на это нужно много времени. Он уже немолодой, и все такое. Он стоит с пальмовой веткой в руке и страстно машет ею целую неделю, пока дело не начинает проясняться в весьма чистый четверг. А потом страстная пятница. Страсти накалились до предела: встанет ли? Нет, не выходит! Обмякшая суббота. И все же какое-то напряжение ощущается. Наш герой свята места себе не находит. Встанет ли? Да, чудо! На третий день он восстает. И чудной купол собора Святого Петра превращается в мировой клитор, и руке божьей стоит только чуть тронуть его — как все кончают. От божественной страсти. Пасхальные «плейбойские» зайчики и крашеные яички ниже пояса. Похотливые кролики и католические неприлические зайцы. Народ стекается к священной эрекции, которая всех избавит от лукавого; она появляется на ватиканском балконе в ризах. Папа выходит, но не голый, и не кончает: просто символически выпускает белого голубя, летучий белый сперматозоид, в небесную матку, и тогда народ радуется на площади небесного пира, и истекает шоколадной радостью, и вылупляется из скорлупы, пасхально-яично разоблачается перед своим Папой, который потом отзванивает секс-мессу. Но их Папа — не как наш исландский епископ со своим «Крещением под колпаком»[202]Аллюзия на название книги Халлдора Лакснесса «Крещение под ледником».. У него встает только раз в год, да и то со священной целью, а не для того чтобы отверсть ложесна девы. Потом он обмякает, как и прежде, но только ради страстей наших. Обмякший в освященной мякине. И этот Папа — он не щупает других баб, кроме матери-земли, он целует только ее. Целует землю в темя, асфальт на аэродроме, девственно чистыми губами, склоняется на миг, а тиара, крышка, все еще болтается на голове. Последнее пятнышко чистоты на земле. Незакрашенное место посреди картины: вокруг него все кишит грехами и страстями, и пороками, и порогами, и изменами, и оргазмами, и лжесвидетельствами, и наркотиками, и вирусами СПИДа, и конфетками, и таблетками, и сигартеками, и абортами, и стаканами с виски, и боевиками, и порнофильмами, и кровосмешениями, и кровопролитиями, и свидетельствами совокуплений, и душистыми штанами двенадцатилетней Ваки, — словом, всем тем, что делает жизнь таким интересным перекуром в рутине смерти. Летом 79-го года мы красили крышу красной краской фирмы «Копал», спустились на лужайку, все измазанные в крови, — и тут заметили, что забыли небольшой участок в середине крыши. Незакрашенное место. Свято место. Оно пусто. Голое сверкающее рифленое железо. Человечество изгваздало всю планету, и плешивый Папа высовывает свою чистую голову из Красного моря, и на нем белая тиара, а под ней все заповеди о том, какой должна быть жизнь: не такой красной, а блестящей, девственно чистой. Под тиарой он до сих пор прячет католические заповеди, и свое като -личное мнение, и все правила: что такое хорошо и что такое плохо, совесть всего человечества, мораль всех времен и народов. В прямой трансляции Си-эн-эн на стадионе «Джайантс» в Нью-Джерси он служил мессу при восьмибалльном ветре, мокрети и дожде, для восьмидесяти тысяч человек в дождевиках, и уже взошел на трибуну, как вдруг ветер сорвал с его головы тиару, и все заповеди человечества, что такое хорошо и что такое плохо, все тяжеленное пятикнижье Моисея чуть не сдуло ветром, и даже помощники тут не смогли бы помочь, но какой-то маленький зажим, маленькая шпилька, священная папская заколка удержала тиару в его седых волосах.

Мораль писана чернилами. Все эти католические заповеди, все эти морали, все эти «не делай того» или «этого» или «с этим», с этой, с лесбиянкой, все эти две тысячи лет веры в добро, все семьсот готических тонн церквей в мире, все эти «да не переспи с Лоллой», все это, все вместе взятое, — болтается на одной-единственной заколочке в реденьких седеньких папских волосенках при восьмибалльном ветре и проливном дожде на стадионе «Джайантс» в Нью-Джерси.

И народ радуется. Восемьдесят тысяч промокших до костей американцев вопят от радости (как когда герой-первопроходец О. Дж. Симпсон[203] О.Дж. Симпсон — американский футболист и актер, известный не только своими спортивными достижениями, но и связанным с его именем громким судебным делом: О. Дж. Симпсон убил свою жену и скрылся от полиции, однако был оправдан по суду. понесся с мячом на поле на белом «бронко», только что убив Николину, с копами на хвосте), и ты не знаешь: то ли они — до костей промокшие страстями плотскими — так вопят от радости, что две тысячи лет добра и зла наконец унесет ветром, или от радости, что эти две тысячи лет все же удержались на маленькой заколке. Взгляды колки. Папская тиара вывернулась наизнанку. Господь посылает дождь.

Народ радуется. А потом разбредается по домам: делать аборты и ебаться в задницу.

Я ложусь на кровать в своей хижине. Да. Ревность, зависть и чувство вины. Давно побежденные болезни. Туберкулез, проказа, сифилис. Наука избавила нас от девственной плевы апостольской морали. Извлекла нас из темной пещеры, зажгла лампочку в кромешном кроманьонце. Неон — в неандертальце. Теперь вопрос не в том, темно или светло. Вопрос в том, «вкл» или «выкл». Вопрос не в том, правильно или неправильно. Время стало двуполым. Мы живем в двуполое время. По ту сторону правильного и неправильного. Все и правильно, и неправильно. Все и хорошо, и плохо. Ничто не плохо. Ничто не хорошо. Все просто есть. На восьмидесяти каналах. Я щелкаю по программам. 23-я программа: онкологические исследования в Бостоне. 41-я программа: больные СПИДом в Роттердаме. 74-я программа: криминальные страсти в Сиднее. Я вдруг засыпаю. Мне снится метеорит, летящий по направлению к моей голове.

Метеорит замаскирован. На нем кепка, поверхность у него загорелая, ядро набито стоматологией. Я посылаю в него ядерный заряд.

Я сижу в своей каморке поздним воскресным вечером, застрахован от всех людских и маминых слов в коридоре; они, судя по всему, вернулись из театра. Я крепко запутался во Всемирной паутине, вовсю общаюсь с Кати:

ХБ: I hate dentists .

КХ: Well I could not say I love them.

ХБ: They are assholes. Who would like to get an asshole into his mouth?

КХ: Ha ha. This was a good one. And then you have to pay for it.

ХБ: Let me know. Dentists in Iceland are rich like pop-stars.

КХ: They are getting more expensive here too.

ХБ: I don't understand it.

КХ: Well it is a boring job.

ХБ: And that's why they have to get well paid?

КХ: Yes. Like lawyers.

ХБ: Exactly. Here people have to choose between bad teeth and vacation in Greece or good teeth and stay home.

КХ: What do you do?

ХБ: Bad teeth and stay home.

КХ: Ha ha [204]ХБ: Ненавижу зубных врачей. КХ: Ну, я тоже не могу сказать, что я их люблю. ХБ: Они задницы. Кому охота, чтоб у него во рту была задница? КХ: Ха-ха. Хорошая шутка. А потом за это приходится платить. ХБ: Не говори! В Исландии зубные врачи богаты, как поп-звезды. КХ: У нас они тоже дорожают. ХБ: Я этого не понимаю. КХ: Ну, это скучная работа. ХБ: И поэтому им за нее надо хорошо платить? КХ: Да. Как адвокатам. ХБ: Вот именно. Здесь людям приходится выбирать: либо плохие зубы и отпуск в Греции, либо хорошие зубы и сидеть дома. КХ: А ты как? КХ: Плохие зубы и сидеть дома. КХ: Ха-ха (англ.). .

Девушка смеется в своей келейке где-то в Бьютипеште, и я в который раз начал превращаться в буда-пешку, как вдруг — knock block knocking on heaven's door [205]Тук-тук-гук у порот рая (англ.)  — рефрен из песни Боба Дилана к фильму «Пэт Гаррет и Билли-Малыш» (1973), существующей во множестве кавер-верcий. — и в дверях появляется бодрый Палли Нильсов. Ну ваще…

— Здорово! Как дела?

— Да так. Все путем.

В ненужной спешке прощаюсь с Катариной:

ХБ: Sony have to go now I send you the disc with Ham let me know what you think. Bi [206]Прости, мне пора, я пришлю тебе диск «Хэм», дай мне знать, что ты думаешь. Пока (англ.). .

Палли Нильсов входит и закрывает за собой дверь. Однако какие мы воспитанные!

— Ты ведь меня узнаёшь?

— Да, ты вроде когда-то сольный альбом выпустил.

— Не-е, хе-хе, до этого я еще не дошел.

— Не мешало бы тебе об этом подумать.

— Ну, ты скажешь тоже!

— Это прибыльное дело. Может стать хитом. Шансы, что тебе удастся продать десять тысяч экземпляров, — один к десяти тысячам.

— Да, — отвечает он и присаживается на мою кровать.

Холи Лакснесс! Ему надо с этим поосторожнее. Вдруг я вскочу на него, чтоб его обрюхатить, сделать более брюхатым, чем он есть, со своим брюхом на моем ложе. Я снова:

— Только вы поосторожнее в этой поп-индустрии. Она уже, наверно, насквозь прогнила. Тысяча червей в трупе дохлой суки. И все пытаются пролезть в люди — через задницу.

— Правда?

— Хотя нет… Я тебя перепутал с твоей дочерью. Это она знаменитость.

— Знаменитость?

— Да, она работает над сольным альбомом, так ведь? Ты уж не позволяй ей слишком злоупотреблять огнями рампы. Пусть она и пробилась к вершинам, но иногда хит может превратиться в рахит.

— Прости, но я не пойму, к чему ты клонишь?

— Я? Я не клоню, я прямо сижу. Читаю.

— Не-е, хе-хе-хе… Так, так… Читаешь, значит? А что ты читаешь?

— Слова. Слова, слова, слова.

— Да уж вижу.

— Нет. Чтобы видеть, надо подойти поближе к экрану.

— Что? Что ты читаешь?

— Да так, всякий бред. Вот тут глава про зубных врачей. Там написано, что они работают всего по два часа в день, а получают миллион в месяц, а все остальное время тратят на полировку своего джипа, рыбалку и уик-энды за границей. Я не знаю, может, это просто такая фенька, но, по-моему, публиковать такое как-то не совсем этично. Ведь зубные врачи — они тоже люди, и они тоже могут заболеть раком, и тогда они приползут к тебе раком, такие жалкие, заползут на тебя, как рак, и тогда этого рака, хочешь не хочешь, придется скушать.

— Да уж… Слушай, может, у тебя плохо обстоит…

— Есть такое дело. Но чтобы у меня стоял лучше, мне нужно побольше кожи.

— Я собрался с тобой поговорить.

— СО МНОЙ?

— Да.

— Может, тогда подойдешь поближе?

Он почему-то испугался. Он встает, и его целлофановая кожа гремит. По-моему, в последний раз он мог застегнуть куртку лет семнадцать назад. Палли Нильсов:

— Ну ладно. Уже поздно.

— Да. Поздно. Позднее, чем ты думаешь.

— Знаешь, я, наверно, попозже загляну, когда у тебя все будет лучше обстоять…

— Да. Лучше позже, чем раньше.

— Ладно. Договорились. Или давай я тебе позвоню. Ну, пора прощаться.

— Не вопрос. Всегда рад с тобой проститься. С тобой так здорово прощаться, прямо ничего лучше на свете нет, разве что проститься с бренным миром.

Палли Нильсов уходит. Пятится из комнаты раком. Катится горячей колбасой.

Сосиска в моем Тесте.

* * *

Просыпаюсь в 1442-м. Вечно одно и то же: вырываю свое тело из гроба и оттираю землю с глаз. Ковыляю в коридор, как немой средневековый монах. В черно-белом клобуке. Камелитка-сигарета. Только я курю «Принц». В голове ни одной мысли. Только воротник на шее и дым изо рта. Легкое головокружение. Когда оно кончается, мне кажется, что впереди меня больше ничего не ждет, кроме следующей затяжки. Передо мной не жизнь, а всего лишь сигарета. 9,5 см под носом, 8, 7, 6, 5… Я с ужасом жду, что сигарета закончится. Что настанет, когда ее не станет? Пытаюсь затягиваться экономнее, но искра медленно и неуклонно подбирается к фильтру. В голове ни одной мысли. Считаю затяжки. Двенадцать затяжек в каждой сигарете. Двенадцать часов. Двенадцать апостолов. Все выверено. Вплоть до того, что у сигареты длина такая же, как у песни. Первой песни за сегодняшний день. «Losing my religion»[207]«Теряя веру» (англ.). . «R. Е. М».

Вот уже последняя затяжка, и мне как-то боязно. Конец эфира. Как до эпохи дистанционок. Перед глазами — пустота. На что мне убить день? Вот именно, убить. Кладу окурок в пепельницу. Смотрю на то, как минута превращается в дым. Вот она закончилась. Сгорела. Если б все дни можно было взять и поджечь. Время — на костер. Да. Новогодние костры. Сжечь все мосты.

Если завтра взойдет не солнце, а что-то другое.

Может, это из-за бурных событий последних дней, но этот понедельник такой пустой. Вынимаю из видика кассету этой ночи. «The Second Come»[208]«Второй оргазм» (англ.). . Говорят, Христос придет еще раз. The Second Coming [209]Второе пришествие (англ.). . Маэстро трудился над новым альбомом две тысячи лет. Хоть бы он оказался удачным! Кассета из видика — теплая. Температуры тела. Единственного тела, которое мне доступно. Да. Я монах. Монах в порномонастыре. Этот фильм был весьма «hard-on»[210]«Жесткий» (англ.). , судя по снам сегодняшней ночи. Пока Исландия спала, здоровая и сильная Америка, со своим гормональным бюстом и специально выращенным гигантским членом, вовсю ебалась нон-стоп. Американская сперма ночи напролет капает на экраны, как дождь со снегом в замедленной съемке. Сунул кассету в футляр — и грустно как-то стало. Порнопохмелье. Ну все это делают, кроме меня! Может, когда-нибудь настанет и мой черед. И я убегу из материнского дома — из-за любви. Л. Ю. Б. О. В. ь — Ласки Юных Бейб Обещаны Вечно. Я выключил телевизор. Кажется, сейчас будет полный стоп-кадр, но тут звонит телефон. Как будто только того и ждал. Эльса. Поподробнее расспросить про маму: «Нет, вроде она пока не сориентировалась обратно, но хочешь, я схожу проверю?» — и ответить мне про Магги: «Да, он лазил на Ульварсфетль с фонарем, а потом всю ночь смотрел „MTV"». Да. Я взял из их жизни одну таблетку и взамен положил другую. Таблетка, от нее — ему.

Понимаю все, когда не нахожу ботинок. Вот оно что. На полу красные штаны, а мои собственные где-то черти носят; они где-то под батареей, засохшие в слезах трех женщин. Все Роберты Рейкьявика. На Снидменги из них живет только один. «Я могу поговорить с Энгей?» Штаны будут вручены вечером, на торжественной церемонии в кафе «Солон Исландус». Вкупе с ботинками. А пока: складки на куртке на мужской спине в Буэнос-Айресе. Переход на Эбби-роуд, по которому шли битлы. Фабрика пуховых подкладок в Лахти. Четырнадцать немецких реклам мыла. Жена Бориса Беккера (ц. 80 000). Лолла. Тони Хиллерман. Батут. Музей керамики в Лондоне.

Который мне напомнил: сегодня я буду смотрителем музея. Давно я там не разгребался.

Музей в подвале. Мама проявила незаурядное понимание, оценив роль культуры и искусства в современном обществе, и выделила под музей чулан. Я носкуюсь вниз по лестнице с шестью пустыми пачками из-под «Принца», разноцветным зонтиком, одноцветной противозачаточной таблеткой и изжеванной жвачкой — свежей добычей. Маловато постарался. Не слишком усердно пополнял коллекцию жвачки. Эта коллекция — мой главный козырь. А еще пачки из-под сигарет. Но скорее всего именно пачки меня и прославят. Инсталляция моей жизни. Made in Denmark by House of Prince [211]Сделано в Дании Домом «Принца» (англ.). . Я их начал собирать два года назад. Сейчас в штабеле около восьмисот пачек. Только быть свободным художником в этой лилипутской стране трудновато: здесь твердых пачек не продают. Но я приспособился: набиваю их печеньем «Фронн». В каждую по две. Старик да поможет мне, когда выпускать такое печенье перестанут.

Немного прибираюсь на полках. Музей делится на две части: с одной стороны купленое — крупицы из Колапорта. Как-то: набор иголок и героиновый шприц для Барби, вибратор и будильник с Вуди Алленом, журналы с Джоном Холмсом[212]Джон Холмс (1944–1988) — порнозвезда, снялся в 2500 порнофильмах.. С другой стороны, украденное, им я больше горжусь. Здесь много редкостных сокровищ, например порция картошки-фри, которую Мегас оставил в «Кухне»-92; «последний косяк в Рейкьявике», который посасывал Дилан (он, наверно, смотрел при этом на Эсью) и за который я, впрочем, кое-каким образом заплатил, два кусочка сахара, которые не доела Бьорк[213]В 1980-е Бьорк была вокалисткой группы Sugar Cubes («Кусочки сахара», англ.). в кафе «Брудершафт», когда мимо промелькнула щека Миттерана. Сейчас это все worth millions [214]Стоит миллионы (англ.). . И еще: The Big Secret [215]Большой секрет (англ.). . Мамина подруга работает в санатории в Рейкьялюнде и собирает урожай с нобелевской головы[216]Имеется в виду Халлдор Лакснесс (1902–1998). в пакет. Сейчас у нее этой седины накопилось уже с килограмм.

Я получше расставляю фигурки стартрековских героев, освобождаю место для Вакиного зонтика. Розовый носок этого лонера из Стангархольта. Насчет него не знаю. Имя владельца отсутствует. Но он точно — его, запах еще не выветрился. Презервативы Нанны Бальдюрсдоттир. Один из них я, правда, истратил на Хофи, однако результат все тот же. Мечтаю приобрести использованный. В свое время я отписал пяти «мисс Исландиям», но лестных слов в ответ не получил. Правда, одну из них (ц. 110 000) я встретил в «К-баре» и попросил у нее прокладку. По окончании моего самого длинного наезда она дала мне неиспользованную. Все же лучше, чем ничего. А еще я по интернету связался с чуваком, который написал, что у него есть три презерватива Мадонны (ц. 4 500 000), только он за них просил 3000 долларов.

Некоторые, наверно, скажут, что это я просто копирую поп-музей в «Хард-роке». Но я начал задолго до того, как он появился у нас, к тому же у меня тут, скорее, «Хардкор».

Действительность — Руби-Тыозди, А здесь средоточие жизни. Через двести лет кому не захочется иметь куриную косточку, изгрызенную Наоми Кэмпбелл (ц. 3 900 000)? Или кому сейчас не хочется иметь засалфеченный насморк самого Христа? Это будет рентабельно. В будущем на стены будут вешать не произведения искусства, а саму жизнь. Девственную плеву Матери Терезы (ц. 1700).

Коллекция жвачек удалась на славу. Для верности пересчитываю резинки: двадцать три. Я храню их в таких пластиковых прозрачных коробочках из-под мятного драже, а на коробочках наклейки: имя, место и время. Я уже собрал всех дикторш. Роскошные отпечатки передних зубов на жвачке Эйглоу Манфредс. Не хватает только знаменитых губ. У меня был соблазн запихнуть жвачку в рот. Next thing to a kiss [217]Без пяти минут поцелуй (англ.). . Раз уж засветиться у нее в спальне мне не светит. Еще там четыре поп-звезды. Правда, Бьорк не хватает. Потом отделение «вешалок». Из них, по-моему, только одна не легковесная: Джара Экс (ц. 120 000). Я добавляю туда Лертину бейбу. К сожалению, на жвачке Бриндис отпечатки ее пальцев. И моих. В следующий раз попрошу их выплевывать прямо в коробочку. Впрочем, я и так уже много вынес ради жвачки Лертиной бейбы. Муки художника. Кладу жвачку в коробочку. Думаю назвать свой «Gum Museum»[218]«Музей жвачек» (англ.). — «Засохшие мгновения». Нет, лучше «Засохшие слова». Точно. Они все говорят о «вешалках». Такие же безвкусные и разжеванные, как и все, что выходит у них изо рта.

У меня есть старая мамина коробочка из-под драгоценностей, из нее я достаю мой первый опыт: камень из почки, который я сменял у студента-медика на одного «Джонни Уокера». Перекладываю его в банку, а на ватную подушечку возлагаю маленькую виновницу беременности Эльсы. Мой шедевр.

Гостиная. Четыре метра от окна, затем два миллиметра джинсовой материи, затем Лолла. Как какой-то слишком сложный механизм, разработанный для сигареты. Тарантино и Ума Турман (ц. 3 300 000) вместе пьют кофе. Она не подымает глаз. От бумаг на столе. Чего только не придумаешь, чтоб притвориться, что ты работаешь. Все это слишком наигранно. Работать. За ее грудями раздуваются легкие. Улавливают дым. Позади грудей. Женщины — позади грудей. А мы — перед. Нам через них никогда не перевалить.

— Ты что пишешь?

— Отчеты.

— Из вытрезвителя?

— Да.

Тихонько заглядываю ей через плечо. Опрятные строки об испитых душах. Похмелья выстроены в слова. Текст. Люди, которым хочется поставить точку после каждой минуты. А следующую начать с большой буквы. Смотрю на часы. 17:35:21, 22, 23, 24, 25… Каждая секунда — цифра. Каждая секунда — цифра, и где-то кто-то записывает их на бумагу. Где-то на свете какой-то лысый уродец мечет заметки на бумагу. Сорри. Я не стану читать. Отхожу к окну. Снегопад. Где-то кто-то выстраивает все эти белые точки на черном экране компьютера. Жесткий господень диск. Что бы ты ни делал. Все забито в компьютер. Забито, но не забыто. Сохранено. Видеотека времени. Подхожу к стулу. Сажусь. Сигарета. Ноги на стол. Хочется что-нибудь сказать, чтобы Лолла прекратила это занятие. Чтобы она повернулась.

— Как ты думаешь, Папа Римский когда-нибудь кончал?

— А?

— Как ты думаешь, Папа Римский когда-нибудь кончал?

— Конечно.

— А как? Разве он занимался этим делом?

Она не отвечает. Лоллина спина. Сторона «Б». На той стороне — старый хит. Бред. Он наверняка никогда этим не занимался. Представляю себе, какой у него… Сейчас до меня дошло, что я весь день думал о папском члене. Не могу от него отделаться. Святой поляк Вой-Тела весь в белых ангельских волосах. Как он поступает, когда у него эрекция? Нет, он никогда не кончал. Иначе он не был бы Папой. Он никогда не извергал из себя семя. Поэтому он и святой. У него даже брали анализы, чтобы проверить, точно ли святой. И нашли пожелтевшую сперму семидесятилетней давности, еще из отроческих лет в Польше, первую порцию, она все еще была на месте. Он ее берег, маленький блондинчик Кароль, в то время как я растрачивал свою на всяких собак. Хотя нет. Она же вырабатывается постоянно. И накапливается. Он налит спермой семидесятилетней давности. Святой, до краев налитый баллон со спермой. Сперма. Всегда напоминала мне шампунь. Помогает содержать душу в чистоте, если не расходовать попусту. Семяизвержение. В этом есть что-то от извержения вулкана. Человек на девяносто процентов состоит из воды.

Папа на девяносто процентов состоит из семени. Оттого он так прекрасен, с такой белой мягкой кожей. Пробую еще раз. Еще раз развернуть Лоллу:

— А как ты думаешь, как он поступает, когда у него эрекция?

— Не знаю. Наверно, у него все в руке Божьей.

Лоллипоп. Ты классная. Марадонна. И Шилтон не смог ответить. Рука Божья. Мехико-86[219]Речь идет об эпизоде четвертьфинального матча чемпионата мира по футболу, когда Диего Марадона забил рукой гол в ворота сборной Англии, которые защищал Питер Шилтон. «Это была голова Марадоны и рука Бога», — заявил после матча капитан сборной Аргентины. Публичные извинения Марадона принес лишь через 22 года — в интервью газете «Сан» 31 января 2008 г.. Лолла. Ты была как открытая вена. Откровение. Откровянение. Но не кровь, а сок из пизды. Единственная религия, которую я нашел для себя. Сидеть на плетеном стуле и смотреть на Оли с девушкой. Это было откровение. Религиозный опыт. Смотреть, как человеки порются. Самое прекрасное, что я видел. Божественное. Секс. Десять пальцев воздеты к Богу, плюс один добавочный. Порнофильмы: библейские сюжеты. Помню кабинку в Лондоне. Я — наедине со своим. В ожидании чуда. В ожидании того, что она спустится с экрана и возьмет в рот облачную облатку. Мельтешение кадров на экране, у входа в пещеру. В конце туннеля — свет, и ты — как житель пещерного века, глядишь из-под своих пещерных век в кромешную тьму, со всеми своими комплексами, пялишься во все гляделки, как доисторический кобель, и в каждом кадре — откровение, иконы, кончающие женщины, говорящие языками, и женщины на коленях с перманентными нимбами перед распятыми мужчинами, рты полны их восставшей плоти, и они стонут: «Oh God! Oh God!»[220]О боже! О боже! (англ.) Помню кабинку в Лондоне. И кабинки в лондонских церквях. Исповедальни напоминали секс-кабины.

Хотя… В чем-то я против секса. Где-то далеко позади — так что звон едва слышен, — где-то далеко в глубине затылка мозг бьет во все колокола о том, что секс — это плохо, грубо, неприлично и что свой причиндал надо заключить в клетку и выпускать на прогулку только в целлофане. Не разбрызгивать из него на оранжевый пластик и телеэкраны. Даже я… Даже в меня Папа впустил свои когти. На моем плече — какая-то исто-католическая лапа, которая медленно тянется, выползает из длинного-предлинного — длиной в две тысячи лет — туннеля, в котором уже давно нет света. Рука Папы: мягкая, осторожная, налитая спермой. На моем плече. Но я хотя бы могу утешить его тем, что мы с Лоллой не предохранялись во время нашего грехопадения. Ведь Папа против противозачаточных средств. Что, впрочем, легко понять. Иначе бы он не родился. Если б его родители резвились иод покровом науки. Единственное, что держит меня на плаву, — надежда на удачный минет.

— Да, кстати: поздравляю тебя.

— С чем?

— С обручением. Поздравляю с обручением.

— С каким обручением?

— Ну, вы же с мамой обручились?

Ага. Подействовало. Мне удалось изобразить из себя более запущенный случай, чем Сигурд Фафнир Фридйоунссон, бывший плотник, который пропил предприятие и машину, изнасиловал жену и детей молотком и кончил на какой-то карте в «Хилтоне» в Амстердаме с голландским шестидюймовым пестиком в заднице. Она наконец поднимает глаза от своего отчета и смотрит на меня. Я меняю тон. Спокойно говорю:

— Поздравляю с мамой.

— Да… Она тебе сказала?

— Сказала. Точнее, я все сказал за нее. Я дал ей сексуальный ориентир.

— Да. Она сказала, что ты молодец. Что ты помог ей найти выход из положения.

— Она-то из положения вышла. А кое-кто другой, напротив, оказался в положении.

— Ты хочешь сказать, для тебя это тяжело?

— Нет. Я об Эльсе. Она в положении. Беременна.

— Да. Мне говорили. И кто она…

— Эльса — медсестра. Она заботится о здоровье населения.

— Ты так говоришь, что можно подумать, что это не стоит обсуждения…

Любезная моя лесбиянка! Ты спишь с женщинами. В убежище от грозящих разящих мужских членов, набухших бедами и опасностями. Спи спокойно. В чужих объятиях. На низком ложе вдалеке от продолжения мужчины, от коловращения жизни, мягко играйте телами друг друга, под зонтом, защищающим вас от обрушивающихся вниз капель спермы, с лоном и чревом, залатанными во избежание беременности. Зеленые земли в безбрежных морях. Влюбленные девы в бесхлинных полях. Две телицы на лугу сплетаются тельцами вдали от всех тельцов, вымена сося, языки жуя, из сосцов уста наполняя, — мягкие влажные нежности в промежности, — и кончая в одно и то же время. МУ! My за му, копыто за копыто, хвост за хвост. Нега ради неги. Грудь ради груди. Незатраханная страсть. Любовь ради любви. Сплетайтесь же под одеялом, объятия милых дам!.. А может, никому и не дам… Двое ножн в любовной игре вдали от всех мечей. В то время как мы — немощные мужчины — проводим свои дни в неравной бар- рьбе с собственным оружием и дрожащей рукой выжимаем капли жизни из застывшего паршивца. А карманы полны презервативов годичной давности. Пока мы бьем стаканы и бьемся головой о ступени и стены, нам дают по рогам, по всем порогам, нас складывают в кучу трупов с острием человека в заднице, ветром в карманах и табаком в душе. Вперед, мужуки, мы-жуки!

— Почему же, стоит. Только осуждения.

— В каком смысле?

Осуждаю я чрево твое, женщина. Холодна кровь, по пещере твоей струящаяся, праздно висят там яйцеклетки, пусты стаканы в баре, и несть очей в углу; незажженными стоят там свечи во веки веков, они же истекают похотью. Никогда не вспыхнет здесь искра, никогда — жизнь. Не войдет сюда луч длинный и тонкий. Ничто не войдет, ничто не выйдет. Помещение, куда ничего не помещают, обертка не из-под чего, оболочка вокруг самой себя; не горит костер твой, не идет чад, несть у тебя чада. Не бьется сердце во чреве твоем. Никто не выползет вон босиком. Ты, жена, — осужена! Однополо делишь ты ложе с сестрой, с матерью. Соития твои рукоблудию подобны. Совокупления — совокупное самолюбие.

— Не знаю.

— Не знаешь?

— Нет.

— Ты просто так сказал, что ли?

— Да. Взял вот и сказал. Это просто слово такое.

— Осуждение? С каких это пор ты стал судьей?

— Нет, нет… Я, наверно, имел в виду, что у лесбиянок детей не бывает. Такое вот… суждение о…

— И что же в этом такого крамольного?

— Ничего… Просто я…

— И кто вообще сказал, что если ты лесбиянка, значит, и детей иметь не можешь?

— Ну, почему, конечно можешь.

— Чем я хуже других! В мире полно лесбиянок, у которых есть дети.

— Ведь мы с тобой спали?

— Да.

— Ты это уже забыла?

— Нет, нет.

— Что это было?

— Что?

— Да, что это такое было?

— Ну, это так… Нечаянно.

— Отчаянно?

— Нечаянно.

— Ошибка в программе?

— Это был как бы несчастный случай.

— А травмы были?

— Травмы?

— Да. Тебе потом в травмпункт бежать не пришлось? Ничего тебе не пришлось после этого зашивать?

— Я напилась. И ты тоже пьян был, правда? Или что это было для тебя? Тебя это так волнует?

— Меня? Нет, нет. Всю жизнь мечтал наставить маме рога.

Досточтимый Хлин я: тридцать четыре года несчастий всех цветов радуги, тихий рост бороды, половозрелый коклюш, младенец с пухом в паху, в колыбели с бутылочкой… виски, три с половиной килограмма восставшей плоти, король и шкет, несчастный и ревущий, запеленатый в полотенца, пьяный на пеленальном столике, льющий мочепиво, пузырящийся сопливо, похмельное диво, лепечущий дурак, мочащийся на материнское лоно, хлинический идиот у груди, до следующего кормления сосущий сигарету. Спящий на балконе с соской в коляске и просыпающийся с эрекцией до пупа, в честь происхождения, рождения, слияния, сливания, писающий под матку и злоупотребляющий материнской любовью на ковре. Ослепленный грудями, немой от алых губок, хромой от сердцебиения, топающий по ногтями украшенной, изгрызенной дороге жизни. Безнадежно отставший в половом развитии, сидящий на пособии по импотентности, зовущий: Мама! Я уже все! Покакал! Вытри мне попку! Смени подгузник! Мама! Мужчина, имя тебе Том Ление…

— Наставить маме рога?

— Да.

— Я думаю, она не рассердится, что ты спишь с кем-то…

— Кроме нее?

— Э-э… Да.

— Но ей, наверно, не все равно, что я сплю с ее женой.

— То есть ты хочешь сказать, что это я ей изменяла?

— Или мне. С ней.

— Значит, это я виновата! Злая Лолла заманила маленького Хлинчика, королевича Хлина, в западню…

— А он не ведал ни сном ни духом, что она приползла с ложа королевы, еще теплая и пахнущая ее волосами, нагая, облаченная в ее лобзания, язык ее облит соком, который когда-то указал ему путь во тьме на свет божий. Нововенчанная ее прелестями, она привнесла в него, престолонаследника, вкус, который отливал его члены в материнском лоне. Ее губы накинули пуповину на его шею… Продолжай!

— Bay!

— Да, вау.

— Это что, какая-нибудь пьеса? У нас здесь с тобой трагедия? Ты посмотри только на себя! В очках, и… в этих вечных свитерах… Уж не знаю, кем ты себя возомнил, но ты не герой древнегреческой трагедии. С сигаретой… Тебе это не идет.

Я встаю и раскидываю руки в такт моим словам:

— Кто сам без греха… Уйди-ка от греха.

Лолла прыснула. И потом говорит, с насмешкой:

— К тем я суровее всего, с кем я сплю[221]Переделка крылатой фразы из «Саги о людях из Лаксдаля»: «К тому я суровее всего, кого я люблю» («Peim er eg verst er eg unni mest»). (Эту фразу произнесла Гудрун после тога, как велела убить своего возлюбленного Кьяртана.).

— Жена двупола, клитор бородатый, ты делишь ложе с матерью и с сыном…

— Эй, прекрати! В театре я была вчера!

— Всякий театр — анатомический, жизнь в нем положена на помосты, и зрители приходят затем, чтоб посмотреть на труп. Занавес поднимается, и открывается посмертная маска жизни, холодная бледность, грим актера. А потом показательный суд при полном зале, и все знают, что убийца — автор, и лишь от его ловкости и искушенности в законах (стиля и владения пером: его алиби) зависит, будет ли приговор опубликован в газетах, будет ли он пожизненный, условный или по окончании спектакля автор чудом избежит наказания. От этого зависит, похлопают ему или его прихлопнут. Зароют ли труп сразу или продержат на сцене еще много лет, применяя всякие ухищрения, притирания и грим, на подмостках, помостах для трупов. Писатели — предатели! Вооруженные пером воры. Чувствительные насильники жизни. Шекспир и К0. Серийные убийцы истории. Которые избежали. Гильотины. В то время как гильотинированные главы истории катятся по полкам, они дорого поплатились, их отбиографировали от тел, но некоторые из них еще держатся на одной жиле, удачной строке. А у других — их меньше — голова на бюсте. И лишь немногие сохранили жизнь и все члены, стоят в пальто на пьедесталах в городских скверах. Покорные покойники. Всякий театр — анатомический, а жизнь — труп в нем. И сам я стою здесь в гостиной в последние месяцы своей жизни и делаю в уме короткий шаг по направлению к тлению, смердя умирающими словами.

— У-у, браво, — язвит Лолла. — Тебя бы вчера в театр — со сцены монолог читать!

— А какую пьесу давали?

— «Дочери Трои»

— «Дочери Трои»… Значит, их там было трое?

— Это греческая…

— «Trojan's daughters». Такой, что ли, греческий юмор?[222]«Троян» — распространенная марка презервативов.

— А-ха-ха! Древнегреческий. И это трагедия.

— А зачем вы пошли на трагедию? Разве недостаточно самому ее пережить? Или самому ее создать?

— А ты не сдаешься.

— Это ты не сдалась.

— Фак ю!

— Ноу. Ай факт ю!

Лолла отворачивается и делает вид, что продолжает корпеть над своими отчетами. Да, это трагедия. Определенно трагедия. Юдоль скорби, перехваченная посредине горным хребтом. Я пытаюсь опять наладить контакт. Подхожу к столу и ставлю колени на стул, а локти на столешницу, переключаю скорость и говорю дружелюбным тоном:

— А вы там плакали?

— Нет.

— Да ну? Вы же трагедию смотрели, ужасную трагедию. Или, может, постановка была ужасная?

— С тобой без толку говорить.

— Просто ты не хочешь со мной говорить. Ни сейчас, ни тогда.

Она поднимает глаза:

— Когда это?

— Пока не стало слишком поздно. Пока мы не приступили…

— То есть ты ничего не знал? Невинный ангелочек? Маленький…

— Маменькин сыночек?

— Да, или просто безумец…

— Скажи еще «безумный Гамлет»!

— Хлин Бьёрн!

— Что?

— Ведь ты все знал.

— Нет.

— Знал!

— Знание — это знание. А женщина — это женщина.

— Bay! Какие фразы! Где ты их набрался? Что с тобой? Ты какой-то странный. Говоришь как псих.

— В клинике? Как псих, которого лечат. И делает это Лолла. Специалист-консультант-нарколог. Маленькая добренькая самаритянка, предоставляющая свою пизду всем нуждающимся. Мужчинам и женщинам, сыновьям и мат…

Она отвешивает мне пощечину. Неплохо для разнообразия. А то я уже устал от всех этих плакальщиц. Но я не ожидал, что это окажется так приятно. У меня даже встал. И стоит. Но не стоит. Надо подсуетиться и схлопотать еще одну. Она глядит на меня, красная от гнева. Я, ухмыляясь из-под очков:

— Всего одна пощечина? Ты уже кон… конь. Троянский.

— Прости. Но с женщинами так не разговаривают.

Ну заладила. С женщинами так, с хренщинами сяк…

И ты, Лолла?!

— Женщина и не женщина. Ты ведь бисексуалка? Ты у нас «би»? Разом и «би-би» и «тах-тах». И женщина, и мужчина?

— А с кем из них ты спал?

— То есть?

— Как будто тебе самому не хотелось со мной переспать! Все время пялишься на мои груди сквозь свои дурацкие солнечные очки, когда я ухожу из гостей, тоже бежишь за мной по пятам, ходишь за мной, как хвост, по всей квартире, распустив слюни, как кобель, а сам под крылышком у мамы до сорока лет, со своей вечной несуразной эрекцией по поводу и без повода…

— Ну? Ведь она себя оправдала? Или как?

Но нашей подруге не до шуток, она вовсю разошлась и вещает дальше:

— …расписал свою неудовлетворенность на все лады, а сам боишься всех женщин, как черт ладана! Стоит только какой-нибудь Холмфрид даже не то чтобы на порог к тебе зайти, а просто позвонить, ты уже и хвост поджал! Обычных человеческих чувств не терпишь, кроме как по телевизору, ночи напролет гоняешь по видео порнуху… Хлин! Тебе не семнадцать лет! Пора бы уже с этим смириться. Попробуй заглянуть правде в глаза. Попробуй спросить себя: какую жизнь ты ведешь? Какая у тебя жизнь? Попробуй дать ответ на этот вопрос. Какая у тебя жизнь?

— Ну, такая, какую папа дал.

— Вот именно, Хлин, вот именно. Именно об этом я и говорю. Гроу ап![223]Grow up! (англ.)  — Вырасти! Оживи! Загляни жизни в фейс! Попытайся… жить!

Я подвигаюсь к ней чуть поближе.

— А что… что значит «жизнь»?

— Все, кроме того, чем занимаешься ты… не по телику… горе, любовь, радость, слезы, пот, кровь…

— Все, кроме мышления?

— Мышления? Нет, и оно тоже…

— И все же в основном такое общение там, обниматься, разговаривать, напиваться там, с кем-то спать, беременности… короче, всякие приключения.

— Ну, хотя бы так…

— В последние три дня я только тем и занимался, что жил. Честно признаться, уже поднадоело.

— Явно нет…

— Разве?

— Тебе явно нужно что-то еще. Да. Тебе нужны проблемы. Ты — проблемоголик. Ты — типичный случай того, когда человек сам по себе пуст и поэтому все время ищет на свою жопу приключения, всякие проблемы. Тебе просто надо для себя что-то найти, какую-нибудь цель, какую-нибудь жизнь… жену там, работу… короче, заняться чем-нибудь, а не тратить все время на поиск старых ран, чтоб их растравлять. Несуществующих ран.

— Пизда — это незарастающая рана.

— Bay! А хуй тогда что? Неудаленная опухоль?

— Ну, скорее такое вздутие.

— Да? Такой нарыв, такой прыщ, который иногда надо выдавливать, и из него выходит такое белое… такой гной.

— Во: гной в ране…

— Ай, Хлин, прекрати! Иди и найди себе… какую-нибудь жизнь.

Она смеется. Теперь она смеется. Она смеется теперь. А у меня встает. Смех и первородный грех.

— Эх, Хлин! У тебя все так бессмысленно и нелепо. Ты посмотри на себя! Ах, ах, бедный мальчик, все кончено, впереди ничего, злая Лолла все развалила…

— Злая Лолла сама повалилась. На ковер. Ты была великолепна. Я никогда не спал ни с кем, кто бы сравнился с тобой. Невероятно!

— Правда? Благодарю.

— Я понимаю, почему мама переориентировалась ради такого явления, как ты. Лолла, Лоллаах…

Я огубливаю ее лицо. С открытым ртом. Я огубленный. Загубленный. Не вышло. Она уворачивается. Отпихивает меня. Никаких пощечин. Молчание. Она сидит. Я встаю. Из-за стола. В гостиной. Я стою. У стола. Ищу пятно на ковре. Подхожу к стулу. Сажусь. Закуриваю. Семь затяжек. Семь молчаливых затяжек.

— Как ты считаешь, в чем главное различие между мной и мамой в постели?

Она хватается за голову и вздыхает. Слышу, как она произносит дежурное «Джизус!». Потом она встает. Собирает бумаги и стоит с ними в руках, смотрит на меня. Как раненый зверь. Ранний зверь. Званый в дверь. Не звал — не верь.

— Ты просто идиот.

— А ты умная.

— Это прискорбно.

— Трагедия. Ужасная трагедия.

— Скорее постановка ужасная.

— Тогда и плакать не из-за чего.

— Это действительно так серьезно?

— Серьезно не серьезно, а тема для разговора есть.

— Чтобы тебе было чем заняться?

— Ага. Точно.

— Тебе недостаточно, что ты все это смотришь по своему телевизору? Может, тебе лучше в театр сходить?

— Вряд ли мне это нужно, если у меня кон… если у меня дома целый троянский конь.

— Ты о чем?

— Ну, просто… Такая немыслимая штука, которая вдруг появилась в доме, и все думали, что это к счастью, а фигли. И никто не знал, что там внутри. Так ведь?

— А что внутри?

— Целое войско. Так ведь?

— Однако, я бе… То есть я — беда?

В этом «бе» что-то есть. Это «бе» — не просто блеянье.

— Нет-нет. Скорее, «бе»…

— Да? И какая же я «бе»?

— Не знаю… Бедная? Бесподобная? Беременная?

— Беременная?

— Да, наверно…

— А почему ты так решил?

— Да просто, с языка сорвалось.

— С языка сорвалось?

— Да… Я же без презерватива…

— Понятно… Ты — без презерватива, значит, я — беременна. Ну-ну…

— Наверно…

— Я не могу забеременеть.

— Ну? «У лесбиянок детей не бывает…»

— Нет, не в том дело. Я просто не могу. Я десять лет пыталась…

— Ну? Зачем?

— АХ, ЗАЧЕМ? Я ХОЧУ РЕБЕНКА!

Ну начинается. Слезы. Притворные женские слезы. Старинная динамомашинка, которая, очевидно, встроена во всех женщин, со скрипом заводится. Заводится с хныканьем. И ты, Лолла?! Она поворачивается к столу и собирает свои вещи, складывает бумаги в пачку. Нарколог-консультант. Не могущий зачать. Не могущий дать жизнь. Поэтому пытающийся ее изменить. Другим. Безнадега. Вот какое это «бе». В этом что-то было. Я встаю. Очевидно, в знак соболезнования, как в церкви. Рука Папы Римского… Подвигаюсь к ней. Не знаю зачем. Говорю дурацкое (ну вот, еще раз — прогресса, очевидно, не предвидится):

— Извини.

Я брожу вокруг стола в черных штанах и белом свитере, как нелетающий пингвин. Руки — ни для чего, от них мало толку, я даже не могу их никому подать. Руку помощи. Лолла утирает лицо так, будто застегивает пенал. На молнию. Лиса закапывает добычу в сугроб. Я соболезную, но… Я ничего не могу поделать. Или сказать. Что может один-единственный черно-белый мужчина сказать женщине, которая плачет всеми цветами радуги? Я немного поднаторел в утешении плачущих беременных, но утешать плачущую безнадежную — мои пингвиньи руки опускаются. Она уже собрала все вещи и говорит — бесслезно трезво и по-стрейтерски, подвигая стул к столу:

— Ничего. Все нормально. Я беременна.

— Что?

Она поднимает глаза и едва заметно улыбается:

— Я беременна.

— Как? Ты же вроде сказала, что не можешь?

— Да. А теперь наконец смогла.

— Ну, ну… — задумчиво произношу я, и она мгновенно просекает, о чем я думаю:

— Не бойся, не от тебя.

— Ну? А от кого?

— От одного моего друга.

— Так, так…

— Он мне в этом… Мы так долго пытались… Мне так хотелось ребенка…

— А кто это?

— Он не из Рейкьявика, ты его не знаешь.

— А-а, этот, из Акранеса?

— Да.

— А как же мама?

— Она знает. Она все знает. Она согласна. Мы будем воспитывать моего сына вместе.

— Сына?

— Да. Я ходила на УЗИ. Это мальчик.

— Правда? Вот как.

— Да. Это ваще…

Это «ваще» — ваще супер!

Ну, брат, ты и даешь! Три беременности за три дня! Нет, за четыре. Страстная пятница — Хофи. Кайфовое воскресенье — Эльса. Материн понедельник — Лолла. Что же я в субботу-то сплоховал? Лопухнулся. Винни Ло Пух. Наверно, завтра я из дому не выйду. Хватит уже. Жизнь. «Оживи!» Так ведь она сказала? Хватит с меня трех жизней. Лолла. И ты, Лолла?! Это не я. Стала рыженькая курочка яичко высиживать. «Не я, не я», — сказал Хлин Бьёрн[224]Аллюзия на детскую сказку о маленькой рыженькой курочке. Курочка пекла хлеб и спрашивала у разных животных: «Кто хочет мне помочь?» — а они отвечали: «Не я, не я!». Хлин Бьёрн. Лин(чик) Ёрн(ик). Трех детей наерничал. И это я, который детей терпеть не может. То есть с ними говорить невозможно. Не о чем. Они ни во что никогда не влипали. Сижу на стуле и тружусь над сигаретой. Она ушла и унесла свои отчеты и свой плод. Рыженькая курочка. Сказала, что уже на втором месяце. Два месяца носит плод. А куда она его принесет? Ко мне. Это мог быть я. Или этот, из Акранеса… Постой-ка: в Акранес она ездила между Рождеством и Новым годом. Помню, что я здесь две ночи куковал совершенно один. А через несколько дней, когда настало «время лимбо»… Да. Это мог быть и я. Просто она надеется, что не я. Почему нет? Из-за мамы. «Несуразная эрекция». Вот уж не думал. Какой-то чувак из Акранеса. Какой у него воротник? Какой-нибудь плюшевый тип из провинциального гормузея, какой-нибудь «хороший человек», папистый хрен из общества содействия сексменьшинствам, председатель группы поддержки, какой-нибудь почетный член (а по нечетным зад) движения с девизом: «Окажем лесбиянкам помощь!» Подарим лесбиянкам жизнь. Какой-нибудь «хороший человек, с хорошим генофондом». Какой-нибудь жеребец, которого держат в загоне в Акранесе в одном нижнем белье, а может, верхнем чернье, а может, вранье и используют этого урода для продления рода. Хотя это, наверно, неплохая работенка. «Команда Акранеса забивает гол…» Да, он гол. И этот голыш насадил в Лолле целую грядку черных волосяных луковиц. Они так долго пытались… Акранесское семя с цементом напополам, цемент — «cement» — «semen»[225]«Семя» (лат., англ.). , из цемента жизнь не отольется. Нет. Отольются ей эти слезы. Это я. Черт побери! Я, я, я! И Лоллу качает «Акраборг» на обратном пути, у сперматозоидов морская болезнь, ни один из них не доплыл до финиша. О нет. Лиса закапывает добычу в сугроб. Гроб. Для меня. Это я. За три дня мне удалось сделать ребенка трем. Кто скажет, что это не жизнь… Да. Я сделал ребенка трем. Хофи, сестре Эльсе и… маме.

Пришла мама, распакечивается, расшубивается, снимает с себя весь этот непонятный контекст, который называется «общество». Я тактично гашу сигарету. Как будто в этом есть что-то от аборта. На этот раз получается-таки погасить ее как следует. Хоть какая-то перемена после того, как эта жизнь, эта жизнь…

— А, о, привет, — ласково выдыхает она и ненадолго застывает передо мной.

Мама. В светлой шубе с двумя тяжелыми пакетами, утренние тени на веках и вечер в волосах, черные нейлоновые колготки: в них очерчиваются пальцы, как десять машин с выключенными фарами в потемках.

Мама. Главный товаровед, герой повседневности, стоит передо мной, сильная, но усталая, с двумя целлофановыми щенками, в сумерках своей жизни, она прошла через давку в центре, слякоть, сугробы на Лёйгавег, стресс и теперь стоит, как целая летопись уличного движения: в сосудах пробки, на щеках следы колес, на боку перекресток, в слепой кишке полно машин, в сердце мигалка, по всему животу «лежачие полицейские», во внутренностях вся «Крингла», в кишечнике эскалатор и подземный переход, и лестницы, и лифты, и коридоры, в волосах сто тысяч каменных кладок, и, несмотря ни на что, внизу, под этим всем, у нее горячо, под всеми переплетаются трубы теплотрассы материнского тепла: на маму не ложится снег, и ее сердце никогда не леденеет. В душе целая площадь, а в глазах всегда можно припарковаться.

Мама. Город. Мама — целый город. «Город мой!» От него не отгородишься. Большая, как город. Город с населением сто тысяч человек.

А за спиной у нее синие горы, Скардсхейди и другие хейди[226]Хейди — высокогорная пустошь., весь север: под полами шубы виднеется старый порог на севере страны, а за ним вся ее семья на кухнях всех времен, от дымных очагов до пластиковых бортиков. Там сидят они — ее праматери, они дотягиваются: домотканые — до ливерной колбасы, джинсовые — до хот-дога, сто лет высматривают из-за занавески мужа: рыбака, бизнесмена, бормочут: еще еды и еще еды, и дети мои родные. Мамино детство. В гостиной на севере…

Где-то… Где-то в недрах моей души лежит фраза, длинная-длинная фраза, ее кто-то написал, а я прочитать не могу, но чувствую, как где-то у меня, точнее, во мне длинная фраза, мамина жизнь… Мои пятки стынут на холодном полу, на севере… На полу на севере страны…

Годы с 1939 по 1941 прошли на цыпочках по голому каменному полу на студеном мысу на севере, между знаком «Rafha»[227]Исландская фирма, выпускавшая электроприборы (гл. обр. кухонные плиты). и комодом и шкафом, а 42 и 3 — на крыльце, а 44 — уже на мысу, образование республики за игрой в прятки и упавшая доска, годы войны в Кваммстанги — тихие и мирные у открытого залива: война — только волна, бой — только бой часов, а сорок пять, шесть, семь и — прыг-скок! — уже в Париже, а восемь, девять и пятьдесят в школе, а потом 51, 52, 53… три волосатых года в пансионе в Рейкьяр, старая черно-белая фотография, на ней ты у стены — куришь? С сигаретой, загофрированной в складках юбки, со свежевыросшими грудями, долгожданная сенсация в однообразной жизни фьорда Баранов, где все так и жаждут пристать К-вам-с-танго, и ветерок ласкает их — груди мамы: самые священные вещи века в бюстгальтере фасона 53-го года, мягкие человеческие холмы, на которых можно воздвигнуть по целой церкви, по новой вере, но тогда их прикрывала только дешевая широкая кооперативная кофта, и гладил их только ветер с моря, груди, из которых потом сосал я, а до того их охаживал в грузовике по дороге на юг, в столицу, пухоголовый парнишка с призраком бороды на подбородке, которую ему еще предстоит брить и растить; мама, ты вовсю старалась между передачами, в те времена их редко переключали, разве что обратно на первую, а вся пустошь — на второй скорости, и ты — целый груз грузовика, — в мыслях парня на сиденье, он смотрит вдаль, но видит только тебя, изредка поглядывая на шофера, Бальдра с Ноу, Бальдра с Ноу, который, наверно, порастряс щеки всем своим землякам за время своих бесконечных рейсов по дорогам страны; мама, ты заполнила все самолеты, американские моторы крутились для тебя, и свечи «Чемпион» горели всю дорогу на юг, для тебя, машины «додж» вытаскивали из грязи, для тебя, и целые цистерны бензина сжигали во имя тебя, тебя везли на юг многодневными перегонами, тебя везли на юг в воспоминаниях молодого человека о тебе, ты была — она: Саймова Бег-га из Лавки, первая красавица в Хунаватнссисле, и они приходили, чтобы купить мыло и газировку, а в их душе пузырился один вопрос: ты не хочешь на танцы со мной? Что тогда означало: «стать моей женой», но они стеснялись и говорили только «а?», когда ты спрашивала: «Открыть?» — открыть, открыть, и все эти бутылки с газировкой, с газировкой, которая от твоей улыбки превращалась в мочу, — я не шучу; там, на севере, по деревням о тебе рыгали, собаки лаяли о тебе, ручки вращались вокруг тебя, и все двери были для тебя открыты, а ты выбирала, и выбрала ту, которая потом открылась на улице Калькопнсвег, в сентябре, в семь часов, и ты прибавила к Рейкьявику еще одно пальто и спросила дорогу, как еще одна провинциалка, на Лёйгавег, а потом стояла на деревянном полу на улице Бергторугата, в доме незнакомой родни, как новое слово, которого прежде не было в языке, на том же месте, где ты стоишь сейчас, сорок лет спустя, как будто ты все это время ждала, ждала, пока лоллы этой страны научатся ходить и читать, прочтут это слово, станут этим словом, а потом провела целую зиму с Оливетти и три года в Коммерческом институте и дала поцеловать себя дважды, чудовищно плохо и удивительно хорошо, у стены в переулке Вонарстрайти и в машине с деревянной кабиной летом на пустоши, над ручным тормозом; себя — неэкономную экономку, не сладившую со своей грудью, стосковавшейся по ладоням, и ладонями, стосковавшимися по груди, дорожно-рабочие руки под кофтой, мозоли на муслине, ты не знала, куда деть свои порывы на Арнаватнсхейди, но приземлилась на юге у «Олд спайс» и… стрела Амура? Или все остальное было слишком хмуро? — в такси под Рождество, тогда это стоило всего тридцать две кроны, и потом столько же лет… скелет… в браке, тебя выбраковали, а за такси-то кто платил? Мама! КТО ЗАПЛАТИЛ ЗА ТАКСИ?! Мама?! Папа? Да, он: он наклонил свою башку с прямым пробором и вынул деньги из кошелька, будущий Седобородый на пахнущем пластиком сиденье, рядом с тобой, тридцать две кроны, а тебе — столько же лет на то, чтоб отдать этот долг, супружеский, дружеский, натруженный, ему, который поймал тебя в сеть — в сетку, авоську, в ночь под Рождество, сказав: «Ты самая красивая», он был в галстуке, с узелком, завязал тебе узелок, кровавый узелочек в чреве: Эльса, взбухающая под академической студенческой шапочкой, Эльса, с именем, выисканным в стареющей дуреющей бабушкиной голове, а потом я, в шестьдесят втором, — и вот я пришел в этот мир, как дурак, как бессознательный дурак, — в мир, и был окрещен в воздух, и с тех пор только и делал, что вдыхал его, в последнее время — сквозь фильтр, который сейчас лежит в пепельнице, желтый, как палец в могиле, палец моего дедушки, который когда-то гордо возносил эрекцию, такую же глупую, как все эрекции всех времен и народов, безнадежные и бездумные, признанные современными женщинами «несуразными», и все же насущные, как для них, так и для тебя: из дедушкиного яйца перешла ты в бабушку и сосала ее груди, как я потом — твои, а теперь их сосет Лолла, эти груди, на груде тел; а в те времена открытые бассейны Рейкьявика выдыхали в темноту пар, и рифленое железо вокруг них было желтым, и ты на холодном бортике в черном купальнике, почему ты тогда не взглянула на светловолосых дев, — совсем обалдев, — затаив любическую тоску в душе, нет, в душе, от своих однодушниц ты укрылась, под тени, под стены, под Стейни — единственного, кто видел твои груди и слышал, и любил тебя больше жизни, а тебе подарил целых две, новых, и уехал на работу со скребком — отскребать поцелуи со внутренней стороны лобового стекла, ничего не видел из-за тебя в непогоду любви, мой папа в «саабе» «саабе», папа в «саабе» «саабе», по Южному проспекту в начале февраля шестьдесят девятого и наконец решил, что ему необходимо пропустить (кого он пропустил? Лоллу, которая ждала за твоими глазами?) до ужина, в буро пахнущий соус для фрикаделек он подмешивал «Баллантайнс», «Баллантайнс», одеколон моего и Эльсиного детства, и Эльса с гриппом в постели, и ты, мама, бежишь с едва не сбежавшим молоком от меня и глаз, в кухне больших глаз, которые выматывали у меня последние нервы, мой отец алкаш, который в седобородости своей бередит поверхностную рану на Саре, первосортном товаре, солнцем проточенном, но давно просроченном, тоскует ли он — несчастный лонер — о твоем лоне и шестиста семидесяти пяти тысячах четырехстах тридцати восьми поцелуях, что ты дала ему на порогах, лестницах, каменных полах, коврах и линолеуме (завезенном ныне пристукнутыми апоплексическим ударом оптовиками, зарытыми в корыте), на кафеле, в постели и на переднем сиденье перед винным магазином вечерами в пятницы тридцать лет, и тоскует ли он о двадцати трех парах брюк, которые у него были и которые теперь неизвестно где, может быть, на лотке в Колапорте? сканирует ли столы и вешалки с ремуладом в бороде, думает ли: «Неужели все это было напрасно? Все это ошибка?» — годы причесывания волос, все в желтой машине шведского производства, и субботние утра в палатке, ливни — еще не высохшие — над водью и гладью озера Лёйгарватн, и часы уборки, с «Nordmende» на Стаккахлид, 4, с «Филипс» на Эскихлид, 18, танцевальная музыка, и кто-то песни орал, но он взял и удрал с дружками, с Берти и Видди, в «Рёдуль», в «Сагу», в «Корабельный сарай», а потом на какое-то застолье с табличками «Свободно», освещающими дорогу до рассвета, и вот он засветился дома, с фонарем под глазом и лучами из носа; тогда он отлучал от себя носки (папины носки! О, папины носки! Все папины носки! ГДЕ ОНИ ТЕПЕРЬ?!!) и залезал в кровать, и говорил «дорогая», и вся шероховатая ночь дрожала у него на щеках, просыпалась из глаз, и ты просыпалась, — это лицо, лицо отца моего, которое лежало с закрытыми глазами на подушке, а время рисовало его, все еще не готово, все дальше и дальше, черкало карандашом, обводило, добавляло, чтобы зарисовать этот типаж, этого Хавстейна, получше, а ластика нет, на этих всенощных уроках рисования у времени, лицо на подушке, рисунок на листке, и ты смотрела, следила, как линии тяжелели от графита, у глаз, вокруг рта, как под конец все стало вымученным и тяжелым на рисунке времени, этого чересчур кропотливого художника, у которого, однако, иногда хорошо получается парой штрихов запечатлеть красоту, которая останется в веках, твою красоту, мама, скромную Хунаватную красоту твоей мягко-желтой кожи и живых бегающих глаз, двух брегов глины, на которых раскинулись осенние луга, на которых нет зимы, нет сугробов, нет мороза, ты — удачная картина, получилась с первой попытки, набросанная искусной и легкой рукой, и ты не менялась, менялась только рама, прически — согласно требованиям моды, погоды и ветров, иногда платочки, иногда — шапки, иногда шапочки; душ, бассейн и ванна, и все эти новогодние маскарадные колпачки! Мама! Над твоим смехом — ВСЕ ЭТИ НОВОГОДНИЕ МАСКАРАДНЫЕ КОЛПАЧКИ!!! — я вижу вас вдвоем: две картины, рядом на подушке, в течение тридцати лет, кистеволосая акварель в желтых тонах, высохшая в мгновение ока, и карандашный рисунок, еще не законченный, постоянно отягощаемый графитом, — карандашные стружки времени по всему полу, и перхоть, и ругань, и брань, и храп, мама и пана… хавка стен и таинственный брег мягкой глины, мама и папа, две картины, у одной глаза открыты, у другой — закрыты, и ты смотришь и следишь, бодрствуешь над спящими щеками, а за окном светает, и в городе вырастает здание нового футбольного клуба, а потом его красят, и у самолетов над внутренним аэродромом меняются модель и год выпуска, и холм Эскьюхлид меняет оперение, как куропатка в убыстренной съемке, и асфальт намокает и высыхает, и… левостороннее движение стало правосторонним, и Никсон писал в музее Кьярваля[228]Йоханнес Свейнссон Кьярваль (1885–1972) — исландский народный художник, занимающий в исландском изобразительном искусстве такое же место, как Халлдор Лакснесс — в литературе; прославился своими пейзажами, на которых в исландских горных ландшафтах просматриваются лица сверхъестественных существ из народных легенд. Стиль, в котором Кьярваль творил большую часть жизни, можно охарактеризовать как смешение кубизма и экспрессионизма. Большинство картин Кьярваля находится в его музее недалеко от центра Рейкьявика. и говорил с Пат по телефону, и дождь, который лил на перекресток проспекта Снорри и Большого проспекта до полудня 14 апреля 1976 г., чудесным образом обратился в ничто, и краска на заборе на Маувахлид беспечно сгинула туда — не знаю куда, и Торберг Тордарссон[229]Торберг Тордарссон (1888–1974) — крупный исландский писатель середины XX века. Большинство книг Торберга — автобиографии с элементами фантастики и сверхъестественности, в них нередки жанровые и стилистические эксперименты. (Также Торберг был естествоиспытателем и эсперантистом, составил для исландцев учебник языка эсперанто.). умер, а костюмы его исчезли в другой куче, и его рубашки — в других коконах, не в тех, которые когда-то напряли их, и костюмы Дедов Морозов сносились, и коробки из-под «Чериос» каждую неделю стали закапывать на кладбище в Гювюнесе, и Линда Пе (ц 250 000) научилась читать, и Бьоргвин Халльдорсон[230]Исландский певец. приезжал за бензином, часто, и шестнадцатилетняя Бьорк пела «Do You Believe In Love?»[231]«Ты веришь в любовь?» (англ.) на слова Хью Льюиса на танцах в клубе в Квольсвётле[232]Городок в Южной Исландии., и песня исчезла в глубине Фльотсхлид и так и не вернулась, и все каким-то образом стало ничем, а ничто — всем, и Эсья изменилась — совсем чуть-чуть, как ты, мама, ты, стоящая сейчас передо мной на ковре в гостиной со всей своей жизнью за плечами, в расстегнутой шубе, и в каждом пакете у тебя по четверти века, в черных колготках десять темных пальцев, и что же? Все это — просто ошибка? Просто пятно? На ковре, между твоих ног, мама. И поставил его я. Я говорю:

— Прости…

— Прости? Что простить? — спрашивает она с удивленной улыбкой.

— …меня.

— Тебя? За что тебя простить?

— Не знаю, — отвечаю я и фыркаю, как дурак.

— Ну… — говорит она и поворачивается, и: — Знаешь, там, в магазине, ну, в «Хагкёйпе»[233]«Хагкёйн» («Hagkaup») — сеть супермаркетов; в отличие от неоднократно упоминающегося в романе «Бонуса», «Хагкёйп» — один из самых дорогих магазинов в Исландии, и в нем нередко продаются экзотические для этой страны продукты.. столько народу, в мясном отделе к прилавку не протолкнешься, так что вот, пришлось купить замороженную пиццу, я знаю, что ты их не очень любишь, но ничего? Там были только такие, с перцем, ветчиной и грибами…

Я провожаю ее взглядом. Провожаю ее взглядом на кухню, вместе с перцем, ветчиной и грибами.


Читать далее

Часть 0 Если завтра взойдет не солнце, а что-то другое

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть