5. СЦЕПКА СТИЛЕЙ

Онлайн чтение книги Американская мечта An American Dream
5. СЦЕПКА СТИЛЕЙ

Холодным туманным утром, под небом столь серым, словно оно тщилось сравняться с дыханием мокрых городских улиц, мы поехали на такси в Нижний Ист-Сайд и там, вскарабкавшись на шестой этаж какого-то дома, минуя сладкий, с примесью гнилого дерева, запах дешевой винной лавки, вверх по лестнице, с грязной лампочкой на каждой площадке, одетой в проволочную клетку с налипшею на нее пылью, такой же плотной и пышной, как мох. Мусорные баки стояли у дверей – острый проперченный запах пуэрториканской стряпни, запах тмина, свиной требухи и загадочных приправ, запах откровенной нищеты. На каждой площадке зияла распахнутая дверь уборной, пол вокруг унитаза был влажен. Зловоние трущобной канализации внушало ужас стародавних времен, наводило на мысль о том, сколь болезненна сама болезнь, сколь испорчено содержимое испорченных кишечников. Поднимаясь по этой лестнице, я был не столько любовником, сколько солдатом, пересекающим вражескую территорию. «Разучись любить, – говорил запах, – и ты не будешь от меня отличаться». Кое-где за стеной звучали мамбы, какая-то девочка орала в безумном страхе, как будто ее забивали до смерти, и на каждой площадке из приоткрытой двери на нас таращились карие глаза – в пяти футах от полу, в трех футах, всего в одном футе – это был годовалый малыш, еще не научившийся твердо стоять на ногах.

Шерри достала ключи и отперла дверь, вставив два ключа в два замка, они открылись со скрежетом, на удивление замогильным для таких маленьких цилиндриков, и я физически ощутил, что уши, составляющие одно целое с яркими, как у мартышек, глазами, услышали этот звук.

– Я обычно бегом взбегаю, – сказала Шерри. – Прихожу, бывает и в три часа ночи, и в час дня, и всегда они на меня смотрят.

Она сняла пальто, закурила, отбросила сигарету в сторону, зажгла газовый обогреватель, подошла к буфету и достала оттуда два стакана и бутылку. Холодильник был старый разбитый двухкамерник, и грязный запах речного льда шел от свинцово-серых кубиков, которые она выдавливала из ванночки. Я хотел было помочь ей, но она справилась сама, быстрым движением вывернув ванночку, и продолжала спокойно болтать, моя посуду в раковине, а водопровод рычал, как пяток старых псов, сон которых внезапно потревожили.

– Здесь жила моя сестра. Она хотела учиться живописи. Поэтому я немножко ей помогала. Совсем немножко. Обставляла все здесь она.

– А потом уехала?

Ответ последовал после некоторой паузы:

– Да, теперь это моя квартирка. Иногда я виню себя в том, что держу ее, хотя редко ею пользуюсь, а эти несчастные живут друг у друга на голове. Но здесь жила моя младшая сестра. И мне не хочется расставаться с этой квартирой.

Вся квартира состояла из одной-единственной комнаты – жилой, обеденной, спальни и кухни – площадью двенадцать футов на двадцать пять. Стены были покрашены белой краской, изрядно облупившейся, обивка мебели свидетельствовала о неискушенности, томатно-оранжевая, красная, зеленая, – из тех, что привлекают молодую особу, впервые оказавшуюся в Нью-Йорке и ничего не знающую о моде и стиле. Здесь была двухспальная кровать без изголовья, кушетка со сломанной ножкой, столик для бриджа, два раскладных металлических кресла, походный стульчик кинорежиссера и мольберт. На стене висело несколько картин без рам, но в некоем их деревянном подобье, а из двух окон открывался вид на кладбище – одно из немногих кладбищ, сохранившихся на Манхэттене.

– Это ваша сестра рисовала? – спросил я. Мне не хотелось задавать этот вопрос, но чувствовалось, что она ждет его.

– Да.

– Надо бы поглядеть.

И вдруг я почувствовал раздражение, какой-то признак усталости: адреналин в крови загорелся желанием подбавить алкоголя. Когда-нибудь, через несколько часов или же завтра, наступит момент, когда я лягу и смогу уснуть

– если мне, конечно, этого захочется, – и тогда воспоминания о только что прожитой ночи восстанут передо мной, как изуродованные трупы на поле брани. А пока я еще пребывал в магическом кругу алкоголя, в золотой колеснице, обитой красным бархатом, и в этой колеснице мог проехать по полю, оглядываясь на каждый поднявшийся с земли труп, и у всех у них было лицо Деборы.

Мне не хотелось рассматривать картины. Я уже успел кое-что разглядеть: в сестре Шерри было слишком много мрачности, слишком много глупости, воды и ваты, маниакальная грань, причем чрезвычайно зыбкая.

Картины являли собой печальный контраст с томатно-оранжевой и ярко-зеленой мебелью. Взбалмошная, должно быть, девица. Я помедлил в нерешительности, прежде чем продолжать осмотр. Я ощущал в себе напряжение, подобное прикусу лошади, которой не терпится пуститься в галоп. Проще говоря, я чувствовал себя заядлым курильщиком, которому за трое суток не перепало и окурка, – за всем, что я делал и переживал, крылось желание совокупиться – не для удовольствия, не из любви, но чтобы сбросить с себя это напряжение: несмотря на свинцовую, почти опустошительную усталость, навалившуюся на меня, когда я карабкался по лестнице, мне необходимо было совокупиться и чрезвычайно хотелось этого. Не стану лгать, я так или иначе понимал, что картины ее сестры – это нечто большее, чем забор, который надлежало перемахнуть с возможно большей непринужденностью, – нет, они были дверью, ведущей в некое частное владение. Войдя туда, я сразу бы все загубил. Картины эти смущали меня: было в них что-то мерзкое.

И все же нельзя было строить наши отношения на изначальной лжи. Я словно бы сподобился проникнуть в отчаянную тайну, словно получил весть с самого края света, и эта весть гласила, что я уже почти на краю.

И если мне предстояло сыграть свой последний спектакль, что ж, не бросаться же в гардероб, денежки надо было выкладывать на стол и немедленно. И я произнес весьма курьезную речь:

– Я не хочу лгать тебе. И не буду лгать, пока не солгу.

– Отлично, – сказала Шерри.

– С твоей сестрой что-то случилось?

– Да.

– Она сошла с ума?

– Она сошла с ума, а потом умерла. – Ее голос звучал совершенно безучастно, словно она хотела приуменьшить значимость сказанного.

– Как она умерла?

– Ее доконал человек, с которым она жила. Обыкновенный сутенер, не более того. Однажды ночью он поколотил ее, и с тех пор она так и не пришла в себя. Забилась в эту каморку. И попросила меня присматривать за ней. – Шерри взболтнула стакан, то ли размешивая лед, то ли практикуя мануальное проклятье. – А через пару дней, – сказала она бодрым голосом, – сестра дождалась, пока я уйду, приняла тридцать таблеток снотворного и перерезала себе вены. Потом встала с постели и умерла вот у этого окна. Мне кажется, она хотела из него выброситься. Думаю, ей хотелось попасть на кладбище.

– А что с сутенером? – спросил я после некоторого молчания.

На лице Шерри появилось выражение упрямого маленького жокея, вспоминающего о каком-то отвратительном заезде. Что-то жесткое и неистовое проступило в складках ее рта.

– Я о нем позаботилась.

– Ты его знала?

– Я не хочу больше говорить об этом.

Мое зрение обострилось, как у адвоката, который лишь по собственной оплошности не стал знаменитым хирургом.

– Ты его знала?

– Я не знала его. Она связалась с ним только потому, что уже почти спятила. Она любила другого человека. И он ушел от нее. Ко мне. Я отбила у нее любовника. – Шерри задрожала. – Никогда не думала, что способна на что-нибудь такое, а видишь, как оно вышло.

– Это был Тони?

– О, Господи, конечно, не Тони. Это был Шаго Мартин.

– Шаго Мартин? Певец?

– Нет, милый, Шаго Мартин налетчик.

Шерри допила свой стакан и плеснула в него еще.

– Видишь ли, малыш, моя сестренка была всего лишь одной из шести подружек Шаго, которые дожидались его всякий раз, когда он оказывался в Нью-Йорке. Я решила, что она относится к нему чересчур серьезно, ведь она была еще совсем ребенком. И вот однажды я встретилась с ней и с Шаго, чтобы пристыдить его, – и вдруг бах! – сама стала одной из шести девиц, которые дожидаются его в Нью-Йорке. Он ведь, мистер Роджек, мужик, каких поискать.

Это был удар ниже пояса. Приговор приобрел окончательный вид: как будто проходил некий круговой турнир, в котором участвовали только первоклассные мужики. Первоклассные черные и первоклассные белые.

– Извините, что отнял у вас столько времени.

Она расхохоталась.

– Я вовсе не собираюсь рубить твой корень под корень. Все было совсем не так скверно. Я была влюблена в Шаго. А потом он влюбился в меня. Просто ничего не мог с собой поделать. Красивая белая девушка с Юга вроде меня. Мне кажется, когда человек влюблен, он не больший кобель, чем любой другой, кто влюблен.

Она одарила меня лукавой улыбкой.

– Что ж, а вот я чувствую себя кобелем, – сказал я, и так оно и было. Это было ответом на удар по яйцам, что-то подловатое зашевелилось во мне. Передо мной возникло лицо Деборы в морге, уставившееся на меня зеленым глазом, но сейчас я не боялся его, напротив, мне казалось, что ненависть, заключенная в этом взгляде, становится моею собственной.

– Да и у меня то же самое на уме, – сказала Шерри.

И в этом горячечном состоянии мы решили перейти к делу. Шерри раздвинула ширму возле рукомойника и удалилась туда раздеться, а я сбросил с себя одежду и, дрожа, забрался под простыню на ее маленькой двухспальной постели, простыню чересчур дорогую (ее, конечно же, купила Шерри, а не ее сестра), и залег, продолжая дрожать от холода, потому что постельное белье было сковано железным льдом все еще стоявшей в этом доме зимы. Я думал о кладбище и о могилах за окном, о романской каменной арке Север-холла в Гарварде, – я не вспоминал Север-холл последние двадцать лет, и возможно, за эти двадцать лет мне ни разу не было так холодно, но я знал, что мог бы сейчас выжить и на Северном полюсе, причем раздетым догола, ибо вся моя твердость и упорство сплавились воедино, чтобы противостоять ветрам.

Шерри вышла из-за ширмы: закутавшись в белое полотенце и изобразив на лице сконфуженную профессиональную улыбку скромности (скромности, которую попирали все кому не лень), она скромно скользнула ко мне в постель.

Ее зад был воистину изумительным – положив на него руки, я почувствовал, как жизнь возвращается ко мне, переступая через ледники моей усталости. Но мы повстречались не как парочка любовников, а, скорее, как два зверя, пребывающих в одинаковом настроении, два зверя, выбравшиеся из чащи на поляну, чтобы воссоединиться, – мы были равны. Мы занялись любовью без всяких предварительных ласк – не прошло и тридцати секунд, а я уже мирно проник в нее. Множество разных обманов, из которых складывалась ее жизнь и ее тело, оказались теперь на одной чаше весов, чтобы потягаться с тем грузом, который я возложил на свою, – ее жизнь до этого момента была равна моей жизни, каждому благу соответствовало благо, каждому злу – зло, подавленные образы моего сексуального воображения парили, избавившись от суетной спешки, от тщеславного стремления ублажить. В наших душах царил холодноватый покой, словно мы были профессиональной танцевальной парой, отрабатывающей медленный танец в полном одиночестве на залитом лунным светом полу. Я чувствовал, что никогда не устану. Опустошенность оставила меня.

Я пребывал в глубоких водах, много глубже поверхности секса, в некоем дремотном тоннеле, где цель наконец-то никак не определяла средств. Она была роскошна. И была роскошно восприимчива. Впрочем, меньшего я от нее и не ожидал. Некий белокурый дух пребывающей в тени фиалки жил в изгибах ее плоти. Никогда еще я не угадывал своих движений столь точно. Сейчас было просто невозможно сделать что-то не так.

Но нежность таилась только в самом акте. Ничего достойного любви не было в ней, и никакой любви – во мне: мы занимались идолопоклонничеством в некоем храме, стенами которого были наши тела, мы встречались на глубине, а свет и соленые слезы, и душа пребывали далеко наверху. Усталость едва не умертвила меня – у меня не осталось ни ума, ни хитрости, ни гордости, ни вызова, ни порыва, как будто оболочка моего прошлого отмерла, как змеиная кожа, от которой теперь нужно было избавиться. Издалека, словно очутившись вдруг на луне, я начал смутно понимать, что мое дыхание едва ли было чистым и что ее легкие возвращали мне запах пепла и могилы, но эта дрянная смесь спиртного и никотина, которой мы сейчас обменивались, не имела ничего общего с тою частью меня, которая уже оживала и жила. Закрыв глаза, я странствовал в ночи по некоему внутреннему космосу, не воспринимая ничего, кроме собственного желания, этих железных ударов сердца или по сердцу, и кроме ее желания, препоясавшего стальным поясом ее чресла. Мы были уже где-то на середине заезда, как двое велосипедистов, делающих круг за кругом по гаревой дорожке стадиона, вскоре нам предстояло превратиться просто в ритм, чистый ритм, уносящий нас к финишу, которого, как я теперь понимал, никогда не суждено было достигнуть, и посреди этого водоворота она легонько забарабанила кончиками пальцев мне по шее, легонько, но твердо, как будто спрашивая: «Не пора ли тебе?», и, повинуясь инстинкту, я угадал ее вопрос и ответил: «Нет, не пора… Я не могу, пока в тебе эта штука», чего я никогда никому не говорил раньше, и она отпрянула, я оказался снаружи, – и это был шок, похожий на тот, что испытываешь, попав в луч прожектора, – и я принялся искать это резиновое устройство, которое мне так мешало, нашел его, извлек и бросил на пол. Подобно тому, как холодным зимним днем возвращаешься в бассейн с подогретой водой, я вновь нырнул в нее, наши желания теперь повстречались, запертые в одной клетке, как глаза, которые не удается отвести друг от друга, желания, которые достигли наконец-то достаточной и равной силы, чтобы стать водой и слезами, чтобы размягчиться и превратиться в некий свет, отринутый нами, чтобы подавить в себе эти слезы и вновь повстречаться, как сталь со сталью, пока сама сталь не покроется сиянием влажной росы, просохнет и увлажнится вновь. Я пробирался причудливо освещенными пещерами, с цветными фонарями, развешанными под водой, бросая лишь беглый взгляд на рассыпанные вокруг сокровища украшенных драгоценностями стрел, в том небесном граде, который предстал моему взору, когда Дебора умирала в железном объятье моих рук, и голос, похожий на детский шепот, издалека доносимый ветром и звучавший так тихо, что я едва расслышал его, спросил: «Ты хочешь ее? Ты действительно хочешь ее, ты действительно хочешь в конце концов узнать кое-что о любви?» И я возжаждал того, чего никогда не ведал прежде, и ответил, и голос мой достиг в этом ответе последней своей глубины: «Да, конечно же, да, я хочу любви». Но потаскушечья часть моей души поспешила добавить подобно старому джентльмену: «Да и кстати, терять-то мне особенно нечего». И голос, охваченный тихим ужасом, возразил мне: «О, тебе есть что терять. Ты можешь потерять куда больше, чем терял до сих пор; если ты окажешься недостойным своей любви, ты потеряешь нечто куда большее, чем можешь себе представить». – «А если не окажусь недостойным?» – спросил я. «Не спрашивай, – ответил голос, – выбирай, и немедленно!» И целый континент страха вздыбился во мне, воспарил словно дракон, как будто я понял, что мне и впрямь предстоит сделать выбор, и в приступе ужаса я раскрыл глаза; и лицо ее было прекрасно этим дождливым утром, в глазах играл золотой свет, и она сказала: «Ах, милый, конечно же, да», и я сказал то же самое голосу, вопрошавшему во мне, и почувствовал, как любовь влетела в меня, словно огромная птица с распахнутыми крыльями, и крылья забились у меня за спиной, и я почувствовал, как ее желание растворяется, растекается слезами, и некая великая и глубочайшая печаль, подобная розам, утопленным в соленом море, всплывает из ее утробы и вливается в меня, словно медовый бальзам, наложенный на все болячки моей души, и, впервые в жизни не проходя через обручи огня и каменные жернова воли, я рванулся вверх из тела, я был не в силах остановиться, во мне сломалась какая-то перегородка, блаженство и мед, которым она одаряла меня, я мог только возвратить обратно, всю сладость в ее утробу, в ее лоно.

«Сукин ты сын, – сказал я себе, – так вот что они имели в виду». И мой рот, как потерявший последние силы солдат, рухнул на поле ее груди.

Так я и заснул. На самом деле заснул. Скользя, я проваливался куда-то, и падение мое смягчали подушки. Ибо плоть моя из самого своего центра подала сладкий сигнал усталости, и я скользнул в сон, как лодка скользит к причалу на последней волне мгновения, выключив мотор: настал восхитительный миг, когда я понял, что ничто не взорвется, ничто не сорвется, ничто не отвлечет меня от отдыха.

Однажды, много лет назад, в те годы, когда в твердыне нашего брака впервые воцарился привкус жестокости, более привлекательный, нежели наслаждение, я сказал Деборе в какой-то незадавшийся вечер: «Если бы мы любили друг друга, то спали бы крепко обнявшись и нам не хотелось бы вовеки размыкать наши объятья». – «Я, дорогой мой, гриппую», – ответила Дебора.

А сейчас я спал, крепко обняв Шерри. Проходили часы – четыре часа, пять, а я спал, погрузившись в нее, как ныряльщик, и отдыхая на каждой новой глубине, и мое тело бодрствовало, пока я спал. И когда я наконец открыл глаза (должно быть, механическое желание пробудилось минут за десять до настоящего), я понял, что все в этой комнате было именно таким, как надо. Снаружи – все было плохо. Знание втекало снаружи – примерно так чернокожий малыш однажды утром вдруг осознает, что он негр. Мне не хотелось жить. Я был убийцей. Вот именно, я был убийцей. И нечем мне было сейчас заняться и не для чего, кроме как изучать ее. На разных стадиях сна Шерри выглядела по-разному. Сон ее был чрезвычайно прозрачен. Маски алчности и жестокости проступали на ее лице, становились все более рельефными, а потом исчезали, раздавленные грузом собственной недвусмысленности, и из-под них выглядывало лицо нежного ребенка. Я словно прокручивал киноленту, сфокусировавшую на протяжении одной минуты те превращения, которые в жизни растягиваются на несколько недель: лопается зеленая оболочка бутона, и лепестки раскрываются, цветок расцветает, а потом так же быстро и внезапно вянет. И новый бутон, колючий и жесткий на ощупь, пробивается сквозь мертвые листья, примитивный эгоизм сквозит в недавней надменности, чувственные призывы рвутся из глубин сна, холодный расчет торговки собственным бархатом, из членов ее струится продажность, отвратительное паскудство, лицо ее застилает млеко былых мошенничеств, уже готовое свернуться и прокиснуть, и появляется кислая мина разочарования, стервозности, подловатой самовлюбленности, и вот уже маска снова черствеет, превращается в корку, эта корка трескается, и мне улыбается милая семнадцатилетняя блондинка с почти светящейся кожей, золотистая малышка, сочный персик штата Джорджия, одна из тех, кого посылают приветствовать важных гостей, сладкий плод, подлинное дитя своей страны. Я потрогал ее за кончик носа. Маленький, чуть вздернутый носик, с ноздрями чистыми и отверстыми внутрь, ноздрями, умеющими и готовыми вдыхать любой воздух.

Мне захотелось разбудить ее, чтобы немного поболтать. Я сконцентрировался на этом желании так сильно, что она заворочалась во сне, но потом – как будто усталость, от которой ей предстояло избавиться, возмутилась тем, что к ней относятся недостаточно почтительно, – ее лицо вдруг постарело, стало лицом женщины средних лет, упорство и упрямство проложили беспокойные линии вдоль носа, скривили рот, и она застонала, как инвалид, которому охота поплакаться: «Я заболею, если проснусь раньше времени, – отдельные жизни, которыми я живу, должны еще успеть сойтись воедино», – и я подумал: «Ладно, спи, покуда спится». Она расслабилась, и улыбка, легкий локон удовольствия, овеяла плотским запашком развившийся локон ее губ.

Над головой у меня висели часы. Было три минуты четвертого. В половине шестого я должен был явиться на допрос к Робертсу. Я встал, осторожно отделившись от нее, чтобы не потревожить ее сон, и оделся. В комнате было тепло и сухо. Газовый обогреватель все еще работал, воздух был спертым, но запаха газа почти не было, он улетучивался через вытяжку плиты, – и мне вдруг подумалось, что мое состояние подобно пирогу в теплой печи, да, именно это ощущала сейчас моя кожа. Я оделся, но бритву не стал искать. Побреюсь дома. Прежде чем уйти, я присел и написал ей записку:

«Как сладко ты спишь! И какое дивное это зрелище! Надеюсь увидеть тебя, прекрасная, как можно скорее».

Но будет ли она дома, когда я смогу наконец вернуться? И я снова чуть было не разбудил ее. «Постараюсь прийти сегодня вечером, – приписал я в скобках чуть ниже. – Если тебе нужно будет уйти, оставь записку, когда и где тебя можно найти». И тут во мне вспыхнула ярость. Смогу ли я еще когда-нибудь сюда вернуться? Мысль о Лежницком разверзла могилу у меня в душе.

Ну, ладно, я затворил за собой дверь, потихоньку, чтобы замок не щелкнул слишком громко, и стал спускаться вниз по лестнице, ощущая на себе любопытные взгляды. На улице свежий воздух ворвался в мои легкие, как невнятный сигнал тревоги. Я вернулся в мир, он был тут как тут, гудок автомобиля полоснул по ушам, как вопль отчаяния в канун несчастливого нового года, опасность повсюду подстерегала меня. Думаю, я все еще был пьян. Мысли мои были ясными, даже чересчур ясными, и где-то на уровне глаз в мозгу жила боль. Но сама боль была все же не столь мучительной, как мысль о том, что она может продлиться не одни сутки. Тело мое было пьяным. Но нервы его ожили, плоть чувствовала себя обновленной – идти было почти приятно, потому что я ощущал, как при каждом моем шаге напрягается каждая мышца. И воздух, проникая мне в ноздри, приносил с собой собственную предысторию – мятущиеся души с речного дна и известняк, растоптанный копытами лошадей и колесами фургонов минувшего столетия, собаки на углу, и «жареные собаки», и запах жира, на котором их жарили, запах самой нищеты, выхлоп газа из автобуса (египетская мумия, живущая в недрах своего гниения), миг растерянности и удушья, какой бывает, когда одного из сцепившихся в драке подростков вдруг хватает за шиворот полицейский (Дебора, должно быть, умерла с таким вот газом в легких) – и тут я явственно услышал вдалеке за городом яростный гудок локомотива, увозившего меня на поезде поздно ночью на Среднем Западе, и его железный грохот взрывал темноту. Сто лет назад первые поезда пересекали прерию, и от их гудков стыла кровь в жилах. «Поберегись, – кричали они. – Стой и не двигайся. К этому паровозу прицеплено столетье маньяков, в нем таится жар, способный спалить землю». Как, должно быть, было страшно первым непуганым животным.

Я взял такси. Водитель курил сигару и всю дорогу толковал о Гарлеме, о том, как он категорически отказывается ездить туда. В конце концов мне удалось отключиться от звука его голоса, я сидел на заднем сиденье, одолеваемый неудержимым желанием выпить. Не помню, доводилось ли мне прежде хотеть этого столь же сильно, все во мне взывало к спиртному, – так разбитая ваза вопиет о том, чтобы ее поскорее склеили: в ту секунду, когда я подумал о Лежницком, я почувствовал, что треснул пополам, – я сидел, выпрямившись, на заднем сиденье, и липкий пот заливал меня, и я с огромным трудом удерживался от просьбы остановить машину всякий раз, когда мы проезжали мимо бара. Помню, что я стиснул челюсти, плотно сжав зубы, мне хотелось выпить, я мог бы выпить, но я знал, что если я – любитель выпить, которому виски способно заменить в жилах кровь, – сейчас приму хоть стаканчик, то все пропало, ловушка захлопнется, виски подействует на меня как опиум. Мне нужно прожить этот день, продержаться, продержаться и не пить, не пить, пока я не вернусь к Шерри – это было первым пунктом нового контракта, который я мысленно заключил сегодня утром. Я вдруг вспомнил о Руте, желание выпить было связано с воспоминаниями о ней. Больной, вспотевший, дрожащий от ужаса, я все же явственно представил себе Руту, прижатую к цветам из красного бархата, красного перца моих желаний, сатанинские бездны разверзлись предо мной при мысли о том, что я могу нырнуть в бар и позвонить ей.

– Рута, припоминаете ли вы вашего доктора, безумного доктора, который был ничуть не лучше, чем его пациент?

Короткая пауза.

– Ах, да. Гений.

– Гений представляет себе вас на коленях у парней в синей форме.

– Нью-йоркская полиция – ребята приятные, если дело того стоит.

– А вы не хотели бы ненадолго расстаться с ними?

– Только ради еще более тщательного осмотра, дорогой герр доктор.

– Почему бы вам не прийти ко мне на прием?

– Но ваш кабинет нынче закрыт.

– А как насчет ирландского бара на Первой авеню?

И мы пили бы там с нею несколько часов подряд, а затем исчезли бы в каком-нибудь немецком клоповнике, именуемом гостиницей, и забрались бы на постель, испоганенную рехнувшимися молекулами многих тысяч совокуплений, сотен педерастических совокуплений и дьявольскими наречиями всех языков, какие только есть на свете. Мы уставили бы пол возле постели пустыми бутылками из-под виски: в первый день – одна, во второй – две, на пятый – пять.

И снова сердце мое забилось, как пойманная птица. Я находился в бегах. Как мелкий уголовник, я продал прошлой ночью свои драгоценности Сатане, а уже на следующее утро пообещал подарить их, услышав чей-то детский шепот. У меня возникло ощущение, будто я заронил свое семя в два разных места во время двух путешествий. В морскую глубину лона Шерри и в пряную кухоньку Руты. А во второй раз с Рутой – куда? Я не мог вспомнить, и тот акт – раз Сатане, раз Богу, – казалось, приобрел для меня сейчас огромное значение, куда большее, чем Лежницкий, чем Дебора и отец Деборы, – мое сердце было все в мыле, как загнанная лошадь, – и даже большее, чем желание выпить.

Знаете ли вы, что такое психоз? Доводилось ли вам исследовать его катакомбы? Я дошел до самого конца моей путеводной нити, она натянулась, и я чувствовал, что она вот-вот оборвется.

– Он голосует, а я даже не гляжу на него и еду мимо. А на перекрестке стоит полицейский…

Моя душа пустилась в погоню за миллионами рыб, в которых превратились исторгнутые мною сперматозоиды, а мозг парил где-то позади, собираясь уплыть прочь.

– И он задает мне жару. Легавые тут просто помешаны на неграх.

– Остановитесь здесь.

– Ладно, короче говоря…

– Вот вам за проезд.

Свежий воздух вернул меня к жизни. Я подходил к бару. Подошел к нему. И ноги пронесли меня мимо.

Пот уже не стекал с меня каплями, он струился ручьями. Я был очень слаб, но понемногу возвращался к своим многочисленным ролям: университетского профессора, ведущего телепрограммы, маргинальной личности, писателя, человека, находящегося на подозрении у полиции, пьяницы, новоиспеченного любовника малютки по имени Шерри. У меня снова были корни, семейные корни: отец из евреев-иммигрантов, мать из протестантов – банкиры из Новой Англии, правда второразрядные. Да, я снова вернулся к жизни и к живущим. И поэтому мне удавалось проходить мимо баров. Они оставались позади, словно верстовые столбы, я радовался расстоянию, пройденному мною от того перекрестка, где меня подстерегала опасность. Мои чувства съежились до забот бизнесмена, которому грозит банкротство.

Я купил несколько газет, снова взял такси и поехал домой. По дороге я просмотрел газеты. Мне не пришлось перелистывать их в поисках интересующих меня новостей. Они кричали о себе с первой полосы, сообщали о самоубийстве, приводили различные сведения обо мне и о Деборе, половина из них была верными, половина неверными, они обещали, что история эта будет занимать их еще дня два и, может быть, станет главной темой субботнего выпуска, они намекали – но весьма туманно, – что полиция расследует это дело, они объявляли, что я не желаю давать каких бы то ни было комментариев, что Барней Освальд Келли тоже не желает давать никаких комментариев и что телестудия и университет также от них воздерживаются. Какой-то не названный по имени университетский коллега сказал им, если верить газете, что мы были «превосходной парой». В двух газетах была опубликована одна и та же фотография Деборы. Чудовищный снимок, и к тому же очень старый. «Одна из красивейших дам высшего света начинает новую жизнь», – гласил заголовок, а под ним была изображена Дебора. Она казалась толстой и уродливой и почти идиоткой, потому что ее снимали на выходе из лимузина в день свадьбы в тот момент, когда она улыбалась замороженной высокомерной улыбкой, словно желая спросить фоторепортера: «Может быть, я должна именно такой предстать перед читателями?»

Я обратился к странице, посвященной общественной жизни. Там была колонка «Светские вожжи», которую вел Фрэнсис «Бак» Бахенен и которую я регулярно прочитывал. Он был другом Деборы и, как мне всегда казалось, бабником, и за тот год, что мы прожили врозь, мне порой удавалось угадывать настроение Деборы из его заметок, поскольку он писал именно то, чего ей хотелось, и, например, изящный комплимент мне означал, что я опять у нее в фаворе, тогда как отсутствие моего имени в списке особо заметных персон среди приглашенных говорило о том, что она мною недовольна.

«Деборы нет больше с нами», – гласил заголовок Бахенена, набранный сверху на всю полосу:

«Общество и свет сегодня утром были потрясены печальным известием о трагическом уходе из жизни Деборы Келли Роджек. Никто из нас не в силах поверить, что с нами больше нет очаровательной Деборы, наследницы хорошо известного во многих странах мира „создателя королей“ Барнея Освальда Келли и царственной матери из Ньюпорта Леоноры Кофлин Мангаравиди Келли. Прекрасная Дебора мертва. Никогда больше мы не услышим патрицианских ноток в ее веселом смехе и не увидим ее умного и лукавого взора. Девизом Деборы была фраза: „Я не устану плясать, пока играет музыка“. А друзьям она часто говорила: „Зеленые годы юности не миновали, они просто слегка увяли, эти несчастные зеленые годы“. Слишком гордая для того, чтобы кому-то поведать свою печаль, Дебора, должно быть, услышала этой ночью, что музыка смолкла. Те из нас, кто был с нею хорошо знаком, помнят, что в душе она очень страдала от того, что ее брак с бывшим конгрессменом Стивеном Ричардсом Роджеком оказался неудачным. Если верить прессе, Стив находился там же в комнате, когда Дебора сделала свой последний шаг. Может быть, ей хотелось, чтобы и он услышал, что музыка кончилась. А может быть… Уход Деборы окутан тайной. Невозможно поверить, что она умерла. Она слишком любила жизнь. И жаль Тутси Хеннигер… Тутси предоставила Деборе свою прелестную двухэтажную квартиру на тот месяц, что собиралась провести в Европе. Бедняжке Тутси будет нелегко».

И так далее в два столбца на целую полосу и даже немного на следующей полосе. Несколько историй, связанных с Деборой, перечень ее ближайших друзей

– человек пятьдесят, – и затем подобно фанфарам, прославляющим величие насильственной смерти, – словно достоинство такой смерти в том, что она открывает некие таинственные врата перед внимательным читателем, – Бахенен завершал свой некролог списком учреждений и организаций, к которым Дебора имела то или иное отношение, – благотворительность, лиги, балы, фонды, сестры милосердия и всевозможные общества с такими причудливыми названиями, как «Предостережение Наполеона», «Грешники», «Багамские винтовки», «Восхождение», «Кройденские сердца», «Филадельфийские наездники», «Фонд Весеннего дуба».

Какую же таинственную жизнь вела Дебора! Я не знал и трети организаций, в которые она входила. Бесконечный поток интимных обедов в женской компании, в который она ныряла день за днем на протяжении многих лет, – каких властителей они там, должно быть, выбирали, каких претендентов на престол отправляли на гильотину, какие браки устраивали или расстраивали! И тут меня посетила мысль, прозрачная, как ледяная вершина, что я проиграл собственный брак, не получив даже шанса сразиться за него в открытом бою. Все эти дамы на всех своих приемах душили меня гарротой, может быть, те же самые дамы, которые (или же их матушки) так старательно способствовали моей политической карьере восемнадцать лет назад. Но это было не важно. Сейчас прошлое было для меня выжженным полем, по которому совсем недавно прошел пожар.

Я пережил скверное мгновение, вставляя ключ в замок. Я ощущал себя игроком, которому страшно открыть свои карты. Карта была «дамой пик», и каждый раз, когда она приходила, беда еще на шаг приближалась ко мне. И каждый раз я ощущал присутствие Деборы, как будто эту карту сдавал мне шулер. И в моей квартире она была повсюду: эхо всех ночей, которые я провел здесь без нее, и изнурительных боев по утрам, когда каждая моя клетка кричала мне о том, что я теряю ее все более и более бесповоротно, тогда как гордость внушала мне, что я не должен притрагиваться к телефонной трубке. Теперь в квартире что-то умерло – воспоминания о живой Деборе. Запах смерти поднимался из корзин, переполненных окурками, из мусорного ведра на кухне, запах подгнивших воспоминаний в подгнившей обстановке, смерть точно бестия витала в воздухе. Надо ли зарываться в гору пепла в кремационной печи, в этот прискорбный конец прискорбного праха? Меня снова залихорадило от желания выпить. Я прошел через гостиную, отвратительную гостиную с диванами цвета шампанского и обоями цвета шампанского – еще один плод увлечения Деборы неким дизайнером, серебряно-серая, бледно-зеленая, кремовая, всех оттенков пудры, высокохудожественная элегантность: в этой комнате я всегда чувствовал себя лакеем Деборы. Я сжал кулаки.

Зазвонил телефон. Прозвонил четыре раза, пять раз, потом включилась служба ответа, я услышал этот сигнал – телефон заверещал, как избалованный ребенок на чердаке. Должно быть, уже было не менее сотни звонков, но мне не хотелось о них думать. Я не знал, сколько времени смогу оставаться в этой квартире, – страх пенился во мне, как мыльная вода в стиральной машине. В ванной мне показалось, будто я по пояс погрузился в мутную воду страха, только в прикосновении бритвенного лезвия чудилось что-то живое – оно подарило ощущение свежести моим щекам, схожее с запахом моря летним утром. Мои щеки были окнами, в которые светит солнце, но сам я по-прежнему сидел взаперти в темной кладовке. Телефон зазвонил опять. Я заколебался, не зная, что делать – одеться или послушать сообщения службы ответа. Решение оказалось простым – надо одеться, чтобы я мог в любую минуту уйти отсюда. Я выбрал серый костюм, черные туфли, серо-голубую сорочку, черный галстук, платок в нагрудный карман, тщательно оделся и даже почистил туфли, судорожно дыша, словно астматик перед очередным приступом.

И вновь зазвонил телефон. На этот раз я взял трубку. Это был продюсер моей телепрограммы.

– Стив, дружище, как вы себя чувствуете?

– Артур, я холоден как лед.

Вмешалась служба автоответа:

– Мистер Роджек, будьте любезны перезвонить нам, как только закончите разговор. У нас есть для вас несколько сообщений.

– Хорошо, Глория, благодарю вас.

– О, Господи, дружище, вся студия просто в панике. Прими наши глубочайшие соболезнования.

– Ладно. Спасибо, Артур.

– Нет, Стив, в самом деле, все просто с ума посходили. Такого не было с тех пор, как Кеннеди сцепился с Хрущевым из-за ракет. Бедная Дебора. Я видел ее лишь однажды, но она великая женщина.

– Да. Была великой.

– Стив, ты, наверно, в шоковом состоянии.

– Да, слегка не в себе.

– Не сомневаюсь. Не сомневаюсь. Мы всегда привязываемся к женщине. Потерять ее это все равно что потерять родную мать.

Если бы Дебора не умерла, а удрала с любовником в Европу, Артур сказал бы: «Это все равно что потерять материнскую титьку».

– Ты уже повидался со своим аналитиком? – спросил я.

– Да уж будь уверен. Я был там в восемь утра. Я узнал обо всем из ночного выпуска последних известий.

– Понятно.

Его голос на мгновение чуть поплыл, как будто ему вдруг что-то пришло на ум.

– Слушай, Стив, а ты действительно в полном порядке? Ты можешь говорить?

– Да, я в полном порядке.

– Мой аналитик утверждает, что теперь мне нужно с тобой считаться. Одной из главных особенностей нашей программы было то, что мне никогда не удавалось войти с тобой в персональный контакт. Меня заботили главным образом социальные контуры программы, а не ее личностный фактор. Мне кажется, я старался защититься от чувства социального превосходства, которое от тебя исходило.

– Артур, не надо этой херни. Говори по делу.

– Я пытался дозвониться до тебя сегодня шесть раз. Я набирал твой номер шесть раз и все время нарывался на твою проклятущую службу ответа. А теперь я в жуткой панике, Стив. У меня истерика. Атмосфера здесь сегодня утром была просто чудовищная. Газеты требуют извещения о судьбе программы.

– Я не могу сейчас думать об этом.

– Малыш, но ты просто вынужден. Послушай, мне кажется, я всегда был недостаточно деликатен, я мыслил скорее в категориях социального отзвука, статуса, общественной реакции…

– Брось.

– …а не пытался декларировать фальшивое псевдоджентльменское милосердие в щекотливых ситуациях вроде этой…

– Слушай, ты засранец, – заорал я на него. – Говнюк!

– Ты в душевном волнении.

Я убрал трубку от уха. Из трубки доносились его разъяснения, переходящие в резолюции, затем хорошо выверенные интонации самооценки, аденоиды в его перебитом носу вызывали дрожание тембра, который звучал сейчас с благодушием тростниковой дудочки. Потом я услышал, как он остановился, словно заколебавшись, – наша беседа переходила на другую тему.

– У нас тут банка с тараканами, согласен, но местная телестанция постоянно испытывает давление, к которому телевидение не привыкло. Тебе известно, что из-за твоей программы на нас нападают больше, чем из-за любой другой, а сейчас, знаешь ли, у нас есть парочка новых проектов и помимо твоего, и это для нас слишком большая нагрузка. Ты знаешь, что со следующего месяца мы начинаем программу с Шаго Мартином? Это наш вклад в борьбу с дискриминацией, в первый раз за всю историю у нас будет шоу, в котором негритянский певец поет интимный дуэт с белой бабенкой.

– А как звать эту бабенку? – спросил я.

– Розалия… Кажется, так.

– А не Шерри?

– Нет, Шерри Мелани должна была петь, но ее зарубили.

– А как пишется Мелани? Передай по буквам.

– М-е-л-а-н-и. Слушай, ты пьян?

– А почему ее зарубили?

– Потому что Розалия угостила своими прелестями нашего шефа.

– Доддса Мерсера Меррила?

– Доддса, старину Доддса, нашего старого пидера, хочешь верь, хочешь не верь. Он время от времени и в эту дыру вставляет. – Артур захихикал. – Знаешь, что он мне однажды сказал? Все это просто трение.

– И он подсунул свою подстилку в программу Шаго Мартину?

– Доддс без ума от черномазых, ты что, не знаешь? – Он чуть помедлил.

– Стивен, – сказал он сдержанным тоном, – мой аналитик дал мне жесткое указание не втягиваться в беседу с тобой. В болтовню. Мы еще не коснулись нашей главной темы. У нас, приятель, трудности.

– А почему бы тебе не сформулировать это проще? Например, так: программа на некоторое время прерывается.

– Стив, послушай.

– Да?

– Помнишь, ты однажды привел изречение Маркса «количество переходит в качество»?

– Помню, что пришло пятьдесят писем, в которых меня обвиняли в том, что я пропагандирую Маркса.

– Вот сейчас как раз такой случай. Количество скандального интереса и все эти инсинуации…

– На это у телевидения есть юрисконсульт.

– Слушай, Стив, никто не думает, что ты выбросил Дебору из окна. Господи, я сам так не думаю. Я целых пять минут защищал тебя сегодня перед Доддсом, говорил ему, что ты, в сущности, прекрасный парень с блестящими способностями, будущий гений, и если у тебя возникает какая-то личная проблема или даже парочка проблем, – так что ж? На телевидении и кроме тебя есть пьяницы и ходоки по бабам. Но он был непреклонен. Я никогда не видел его столь непреклонным. От него веяло холодом, как из морга. Как с полюса. Как из морга на полюсе.

– Как из морга на полюсе.

– Доддс сказал, что решающим фактором является то, что никакая аудитория не станет доверять человеку, жена которого выбросилась из окна.

– Понятно.

– Абсолютно понятно? Никакая аудитория в целом мире.

– Ясно.

– Мне страшно жаль, Стив.

– Понятно.

– Это была великолепная программа.

– Приятно водить с тобой знакомство, Артур.

– Спасибо тебе, дружище, за эти слова. Я сейчас преодолеваю беспокойство, которое заранее внушал мне этот разговор. Приказ поступить с тобой так был для меня совершенно убийственным.

– Хватит, Артур. Довольно.

– Увы.

– Пока.

– Чао.

Телефон снова зазвонил. Это была служба ответа. Сообщений оказалось не так много, как я ожидал. Требование декана факультета психологии немедленно позвонить ему, и впрямь пять звонков от Артура, и еще несколько от приятелей, с которыми я не прочь был бы поболтать, но делать этого не собирался, и просьба секретарши Барнея Освальда Келли позвонить мистеру Келли в его апартаменты в «Уолдорфе».

Не было ни одного звонка от друзей Деборы и ни одного от тех людей, которых я считал нашими общими с Деборой друзьями. У меня никогда не было иллюзий насчет того, что друзья Деборы хоть в какой-то степени лояльны по отношению ко мне, но их абсолютное молчание в такой момент углубляло молчание, царящее в моей квартире.

– Глория, – обратился я к операторше, когда она закончила свой отчет,

– сделай мне одолжение. Позвони в «Уолдорф» и назначь мне встречу с мистером Келли. Скажи его секретарше, что я готов встретиться с ним сегодня вечером в половине восьмого. Если это время его устраивает, пожалуйста, перезвони.

– Конечно, мистер Роджек, конечно, я все сделаю… И знаете что?

– Да?

– Все наши девушки передают вам свои соболезнования в вашей трагической утрате.

– Ох, спасибо, Глория, приятно это слышать.

Не так ли было с французами, когда немцы напали на них сзади, в обход линии Мажино, и им пришлось вылезти с винтовками из бетонных дотов и повернуться лицом к противнику? Я был уверен, что мне надо непрерывно разговаривать по телефону, пока я не буду готов отсюда убраться.

Я набрал номер декана.

– Доктор Тарчман, – начал я.

– Стив, – сказал он, – страшно рад, что вы наконец-то позвонили. Я так переживал. Более неприятную для всех нас историю просто невозможно представить. Ах вы, бедняга.

– Да, Фредерик, это было тяжело. Мы с Деборой, как вам известно, уже довольно давно были не слишком близки, но все равно это было вроде землетрясения.

– Я уверен, это было просто чудовищно.

Между нами пролетел тихий ангел.

– Полагаю, на университет обрушились газетчики?

– Они как муравьи, – ответил Фредерик. – Я в самом деле убежден в том, что они муравьи, разъедающие плоть западной цивилизации.

Второй тихий ангел оказался к тому же паралитиком.

– Хорошо, Стивен, что вы позвонили. Я уважаю ваши мотивы.

– Да мне и самому хотелось позвонить. По телефону мне сейчас проще разговаривать.

– Стивен, вы знаете, что я не слишком набожный человек, но сегодня утром я пошел в церковь. Чтобы помолиться за Дебору.

Я словно увидел, что его седая пресвитерианская совесть ведет его за руку под утренним дождем. Он виделся с Деборой всего лишь однажды на факультетском обеде, но она буквально очаровала его, демонстрируя мне, что готова ради меня на что угодно.

– Что ж, как вам известно, Дебора была набожна, – ответил я, – и, может быть, ей дано было услышать вашу молитву.

Теперь мы оба были растеряны. Я буквально чувствовал, как ему мучительно трудно сказать мне: «О, Господи, надеюсь, что нет».

– Доктор Тарчман, я понимаю, что нам надо обсудить несколько практических вопросов, и в создавшейся ситуации начать, наверное, следует мне.

– Благодарю вас, Стивен, нам действительно надо поговорить. Знаете ли, будет лучше, если университет сможет дать простое объяснение, чтобы удовлетворить этих чертовых муравьев. Я боюсь, что они начнут приставать с расспросами к профессорам и, не дай Бог, к самым паршивым нашим студентам. Вы ведь знаете, что за люди эти репортеры. Им только дай покопаться в чужом белье. – Он прокашлялся. – Не хочу притворяться, Стивен, что я очарован всем набором ваших идей, но я, чего вы скорей всего просто не замечали, всегда пытался оказывать вам протекцию. Мне отвратительна даже сама мысль о том, каким вас могут изобразить в прессе. Сегодня утром мне позвонил один наш профессор, я не буду называть его имени, и передал, что один из его аспирантов, участвовавший в вашем семинаре по водуизму, полагает, что – боюсь, мне придется поставить вас об этом в известность, – полагает, что вы с Деборой практиковали водуистские ритуалы. И уже довольно долго.

– Господи помилуй!

– Этого достаточно, чтобы у публики создалось превратное впечатление о наших профессорах. Высокая эрудиция, добродетель и вдруг такой бред.

– Никогда не думал, что обо мне ходят такие слухи.

– Вы, Стивен, живая легенда.

Его сухой голосок на двух последних словах чуть запнулся – дисциплина, завистливость и порядочность были тремя составляющими натуры моего декана. Впервые в жизни я испытывал к Фредерику нечто вроде симпатии. Он приехал в город несколько лет назад, откуда-то со Среднего Запада, и был назначен деканом: он не хватал звезд с неба, но был неплохим управляющим нашей фабрикой философских наук. Хотя ему, вероятно, порой бывало и весьма трудно. Добрый старый протестантский центр спятившей нации. Я услышал, как его пальцы барабанят по крышке кафедры.

– Хорошо, Фред, что вы предлагаете?

– Первый вопрос заключается в том, в состоянии ли вы сейчас вести свой курс. Я думаю, на него следует ответить отрицательно. – Его голос затворил эти врата почти безупречно.

– Не знаю, – ответил я. – Мне надо недельку подумать.

– Как раз в этом и заключается главная трудность. Мы должны что-то объявить газетчикам прямо сейчас. Масс медиа не выносят вакуума.

– Но, Фредерик, я не могу решать сегодня.

– Да, действительно, это трудно себе представить.

– Но, кажется, я все же предпочел бы работать.

– Не знаю. Я размышлял над этим все утро. Если бы мы преподавали органическую химию или статистику, я сказал бы: валяйте! Работайте, чтобы забыть обо всем на свете. Но ваш лекционный курс сугубо личного свойства. Вам приходится расходовать на него собственное «я».

– Глупости, Фред, я не первый год преподаю.

– Не такая уж глупость. Магия, страх и смерть как основы мотивации – это не того сорта предмет, чтобы сохранять душевное равновесие. Думаю, что и аудитория, слушая вас, будет излишне накалена. Вас это сломает.

– То есть вы хотите сказать, что некий ангел из попечительского совета полагает, что я не удержусь и прихвачу на лекцию бутылочку?

– Вы не можете отрицать того, что мы обладаем не меньшей независимостью от попечителей, чем любой другой университет страны. Но уж вовсе-то наплевать на них мы не можем!

– Фред, вы понимаете, какой разговор мы ведем?

– Не уверен, доводилось ли мне когда-нибудь вести подобные разговоры.

– В конце концов, – сказал я, – чем вы рискуете?

– О, все это совершенно непредсказуемо. Университет может пригасить один скандал, другой, третий. А потом какая-нибудь мелочь – и последствия, которых никто не мог себе представить. – Он прокашлялся. – Стив, все это представляет чисто академический интерес. Я совершенно уверен, что вам не хочется возвращаться к работе прямо сейчас.

– А если хочется? Фред, а что, если я буду настаивать? Как вы поступите?

– Ну, если вы будете настаивать, мне придется обратиться к президенту совета и сказать ему, что это ваше законное право.

– И что произойдет тогда?

– Он меня не послушается. – Церковный юморок. Я услышал клекот смешков в трубке.

– Поскольку я нахожусь на договоре, мне, боюсь, придется пойти и дальше и подать на университет в суд.

– О, так вы не поступите, – сказал Фредерик. – Дело будет в высшей степени неприятным.

– К чему вы ведете?

– Мне не хочется больше распространяться на эту тему. Смерть вашей жены достаточно трагична сама по себе, чтобы не касаться прискорбнейших… опаснейших, самых двусмысленных аспектов всего этого.

– Ради Бога!

– Стив, это самый неприятный и неприличный разговор из тех, что мне доводилось вести на протяжении многих лет. Мы с вами никогда не сможем его друг другу простить.

– Не сможем.

– Я его отвратительно провожу. Но давайте не уходить от реальности, от суровой действительности. Попробуйте посмотреть с точки зрения университета. Предположим, нам кажется, что мы сделали все, что в наших силах, и заплатили самую высокую цену за еще более дорогое удовольствие иметь в наших рядах творческую личность и интеллектуала, который внушает наиболее уважаемым нами людям вполне обоснованное чувство тревоги. Учтите, что далеко не каждый университет смирился бы с телепрограммой, которую вы ведете. Стив, не закончить ли нам на том, что сегодняшний денек одинаково паршив для нас обоих?

Молчание.

– Ладно, Фред. Чего же вы хотите?

– Возьмите отпуск до начала осеннего семестра. Мы объявим о пережитом вами потрясении и уходе от активного преподавания на неопределенный период. А потом посмотрим.

– Фред, так или иначе, ваша взяла.

– Вот уж нет, поверьте мне. – И затем он быстро добавил: – Стив…

– Ему хотелось выговориться как можно скорее. Его голос в первый раз задрожал. – Стив, понимаю, что это крайне неуместно, но я должен задать вам один вопрос. Может быть, вам и неизвестно, но моя жена тяготеет к оккультизму.

– Вот уж не знал. – Хотя на самом деле я об этом догадывался. Мне доводилось встречать Глэдис Тарчман этим летом в Вермонте – красное платье, очки в серебряной оправе, белесые волосы и горбик вдовствующей королевы на тощем теле.

– Ей нравятся некоторые ваши идеи.

– Что?

– Ну, за вычетом секса, разумеется. – Он хихикнул, мы с ним опять беседовали. – Она, знаете ли, верит, что последняя пища, которую человек съел перед смертью, определяет направление, в котором удаляется его душа.

– То есть вы хотите сказать, что если вы умерли, перепившись виски, ваша душа попадет на пшеничное поле?

– На ее взгляд, все это гораздо сложнее. Как-то перепутано с благодатью, жребием, знамениями и тем, потребил ли ты мясную душу или рыбью душу, и, разумеется, все это зависит от фаз луны и от гороскопа.

– Деметра и Персефона. Ах вы, бедняга.

– Моя жена изумительная женщина, и по сравнению с ее достоинствами это не самый тяжелый крест. Но, признаюсь вам, она не даст мне спуску, если я у вас не спрошу. Потому что она с самыми добрыми намерениями хочет вступить в контакт с Деборой. Дебора произвела на нее неизгладимое впечатление – и для этого ей необходимо узнать…

– Что съела Дебора?

– О, Господи, Стив, да. Этого требует Геката. – Теперь в его голосе был налет непристойной веселости, как будто он был лихим мальцом, который, замирая от предвкушения, просит взрослого парня пересказать ему до конца пахабную шутку. – Да, Стив, что у нее было в желудке?

И я не смог сдержаться.

– Ладно, Фред, я скажу вам.

– Пожалуйста.

– Ром. Бутылка рома, почти полностью опорожненная. – И я повесил трубку.

Через десять секунд телефон зазвонил опять. Это был Тарчман.

– Вам не стоило бросать трубку, Стивен, потому что есть еще один вопрос, – сердито сказал он.

– Какой же?

В его голосе появилась интонация типа: «Нечего, дружок, со мной дурака валять». Он даже облизнулся.

– Мне кажется, вам следует знать, что меня сегодня по вашему поводу официально допрашивали.

– Полиция?

– Нет. Кое-кто поважней. В какие дела вы с Деборой ввязались, а? – И теперь уже он бросил трубку.

И буквально в ту же секунду телефон зазвонил вновь. Пот ручьями струился по моему телу.

– Алло, это Стив? – спросили меня едва слышным голосом.

– Он самый.

– Стивен, мне приходится говорить шепотом.

– А кто это?

– Маленькая курочка.

– Кто?

– Курочка. Овечка. Гиго!

– Гиго, как вы себя чувствуете?

– Я спятила, совершенно спятила.

– Ну и подите на…

Грех, конечно, говорить так, но я был крайне возбужден. Странное это было возбуждение – вроде того, как если бы мы все были гражданами страны, только что вступившей в войну.

– Ну и подите на… – сказал я еще раз.

– Нет уж, – ответила Гиго. – И на самом деле я вовсе не спятила. Но мне приходится говорить шепотом. Блейк в соседней комнате, и он не хочет разговаривать с вами. А мне просто необходимо.

– Что ж, говорите.

Гиго была одной из десяти самых близких подруг Деборы. Что означало, что она была ее ближайшей подругой один месяц в году. К тому же она была огромной, под метр восемьдесят, и весила килограммов девяносто. У нее были роскошные белокурые волосы, ниспадавшие до пояса или уложенные в двадцатисантиметровую башню на голове, а голос как у худенькой белокурой пятилетней малышки.

– Блейк думает, что меня пора опять сажать в дурдом. Я сказала ему, что если он так со мной поступит, то я попрошу Мино пристрелить его, а он ответил: «Твой братец Мино и ширинку-то расстегнуть не умеет». Блейк жуткий похабник. Мне кажется, он сошел с ума. Такого он себе раньше не позволял. И вдобавок, он знает, что Мино весьма сексапилен. Я сама ему об этом говорила.

– Крайне утешительно это слышать.

– Блейк думает, что я рехнулась из-за Деборы. А это не так. Я ей сказала в прошлом году, чтобы она выбросилась из окна. Я сказала: «Душечка, подойди к окну и выбросись, а то ты толстеешь». И Дебора в ответ только засмеялась, знаете, на свой манер, как свинка, хрю-хрю-хрю, и ответила: «Беттина, твое предложение великолепно, но если ты немедленно не заткнешься, я позову Блейка и скажу ему, что тебя опять пора упрятать в дурдом». И она так бы и поступила. Однажды она выполнила свою угрозу. Я сказала ей, что знаю, что она спала со своим папочкой, и она вызвала моих родных, и через шесть часов меня туда упрятали; в Париже, знаете ли, мы с ней жили вдвоем.

– Когда это было, Гиго?

– О, давным-давно, не помню, страшно давно. Я так и не смогла простить ей этого. Французские психлечебницы просто чудовищны. Я чуть не осталась там навсегда. Мне пришлось пригрозить своему семейству, что я выйду замуж за заведующего клиникой, маленького смешного старичка из французских евреев, от которого несло как от Британской энциклопедии, клянусь, именно так и несло, и только тогда они меня извлекли оттуда. Им вовсе не хотелось, чтобы в их компанию затесался маленький грязный французский жидок, стал бы хлебать с ними из одной кастрюли и поучать их, как надо охотиться на дикого кабана, вы ведь знаете французов, они всегда поучают, не важно, разбираются в чем-то или нет. Господи, как я ненавижу французов!

– Душечка, интересно бы знать, что вы хотите мне сообщить.

– О, многое. Но сейчас не могу. У меня лоб зачесался, а это значит, что Блейк сейчас войдет в комнату.

– Ну, пока он не вошел.

– Да я не могу вспомнить. Хотя нет, вспомнила. Слушайте, когда я сказала Деборе, чтобы она выбросилась из окна, она эдак стервозно мне улыбнулась и налила стаканчик шерри, хотя нет, это была мадера, зато стопятидесятилетней выдержки, и сказала: «Давай-ка прикончим эту мадеру, это мадера Стива, и он всегда бесится, когда она кончается». А потом сказала: «Дорогуша, я не собираюсь выпрыгивать из окна, меня и без этого убьют».

– Что?

– Да. Именно это она и сказала. Она сказала, что такой у нее гороскоп. Сказала, что смерть ее будет чудовищной, потому что Венера вместе с Сатурном и Ураном находится в знаке Водолея. И хуже того. Расположение всех планет для ее знака Скорпиона очень дурное.

– Вы хотите сказать, что сегодня ночью ее убили?

– Я в этом убеждена.

– Она покончила жизнь самоубийством. Не забывайте, Гиго!

Она громко вздохнула.

– Стив, это ведь не вы ее убили? Скажите, не вы?

– Я ее не убивал.

– Стив, я так рада, что позвонила вам. А то я думала, что мне нужно позвонить в полицию. Но Блейк сказал, что расквасит мне нос, если я туда позвоню, и мои фотографии появятся во всех газетах. А раз сказал, то непременно расквасит. Он ненавидит мой поразительный нюх – однажды я учуяла на нем легчайший налет духов, хотя он после свиданья отправился в сауну и вернулся домой, благоухая, как березовая ветка. Но я учуяла запах духов и даже запах рук той негритянки, которая делала ему массаж. Как это находите?

– Феноменально.

– Стив, вы ведь меня не обманываете? Я знаю, что вы хорошо ко мне относитесь.

– Ладно, Гиго, ну, а если б я сделал это, я бы сказал вам правду, как вы считаете?

– Но вы же этого не сделали!

– А может и сделал. Вам ведь нравится так думать.

– О, я вполне допускаю, что она могла покончить с собой. Ее так тревожила Деирдре, да вы знаете. Она не понимала, как объяснить той насчет ее отца.

– Насчет Памфли?

– Откуда вам известно, что это Памфли? Мы этого не знаем и не узнаем.

– У меня никогда не было ни малейших оснований сомневаться в этом.

– Ну, знаете, посреди всего, в чем уверен или может быть уверен мужчина, зияет здоровенная пустота. Да, дорогой Стив, я знаю, что это не могло быть самоубийством. Дебора знала, что ее убьют. Она никогда не ошибалась в таких вещах. Стив, может быть, кто-то отравил ее, и этот яд дал сигнал ее мозгу броситься из окна. Знаете, какой-нибудь новый галлюциноген или в таком роде. Все доктора нынче с ума посходили. Круглые сутки варят всякие варева вроде этого. А подумайте, не могла ли ее служанка подмешать ей в ром такое снадобье?

– Листья клена падают с ясеня.

– Нет, служанка наверняка была соучастницей.

– Ангел Беттина…

– Я знаю кое-что, о чем вы и не догадываетесь. Дебора вам никогда ничего не рассказывала. Как вы думаете, почему я была ее лучшей подругой? Потому что начни я пересказывать, что она говорила, мне все равно никто бы не поверил. И кроме того, мне об этой служанке кое-что известно.

– Что же?

– Обещаете мне поверить?

– Обещаю.

– Она любовница Барнея Келли. Ну знаете, любовница того сорта, какие бывают у мужчин в этом возрасте. Любовница с эдакими тонкими губами, которые гуляют где угодно.

– Ну, а почему же Барней Келли был так заинтересован в делах Деборы, что отказался от любовницы?

– Единственное, что мне известно, – присутствие служанки было частью сделки, по которой Дебора получала от него содержание.

– Она не брала у него ни гроша.

– Келли выдавал ей пятьсот долларов в неделю. Или вы полагаете, что могли обеспечить ее сами?

– Не знаю, что и думать.

– Кто-то убил ее.

– Гиго, я действительно сомневаюсь в этом.

– Ее укокошили.

– Не думаю.

– А я не думаю, я знаю.

– Тогда вам нужно обратиться в полицию.

– Мне страшно.

– Почему же?'

– Потому что я думаю, дело на этом не кончится, – Беттина перешла на такой шепот, по сравнению с которым прежний казался криком. – Дебора была шпионкой.

– Беттина, вы сошли с ума.

– Лучше, дружок, поверьте мне.

– Ради всего святого, с какой стати Деборе быть шпионкой?

– Стив, она так скучала. Она всегда так скучала. Она была готова на все что угодно, лишь бы не скучать.

– И в чью же пользу она шпионила?

– Этого я не знаю. Но она была способна буквально на все. Однажды я обвинила ее в том, что она работает на ЦРУ, и она расхохоталась. «Они же идиоты, – сказала она. – Они все университетские профессора или гориллы в десантной форме». Но все-таки мне известно, что она работала на британскую разведку.

– Когда же?

– Когда мы воспитывались в монастыре в Лондоне. Благодаря этому ей удалось оттуда вырваться. Во всяком случае, у нее был любовник из британской разведки.

– Гиго, вы действительно маленькая глупышка.

– А вы болван. Блейк болван, и вы тоже болван.

– Курочка, я обожаю вас.

– Вот это лучше.

– Мне всегда казалось, что Дебора коммунистка, – сказал я.

– Агнец небесный, а я вам о чем толкую. Я могу побиться об заклад, что она была чем-то вроде двойного агента, ну, знаете, шпиона, который шпионит среди шпионов. У меня есть что порассказать вам об этом.

Я застонал. Существовала чудовищная возможность того, что во всем этом вздоре затесался тончайший волосок истины. Я чувствовал, как тайны оборачиваются все новыми и новыми тайнами, подобно едва только формирующимся галактикам, и с грустью и обидой сознавал, что никогда не узнаю и десятой доли того, что имело место на самом деле, никогда.

– А вот и полиция, – прошептала Беттина. – Ну что, Блейк, – продолжала она громким голосом, – ну что, жеребчик ты мой ненасытный, и с кем это, как ты думаешь, я беседую? Да это же Маргарет Эймс. Она позвонила мне из автомата. Давай-ка, Маргарет, Блейк хочет с тобой поговорить. Ах, дорогая, живо брось еще монетку или сразу же перезвони… Ну вот, разъединилось.

Я повесил трубку как раз в тот момент, когда он уже брался за свою. Моя сорочка промокла от пота. Я был похож на человека в горящем доме, у которого остается три минуты для того, чтобы собрать и вынести все самое ценное. И те же три минуты были нужны мне, чтобы прийти в себя, а не то желание выпить прорвет все плотины. Я содрал мокрую сорочку, которую только что выбрал с такой тщательностью, вытер спину и плечи сухим полотенцем, надел первую попавшуюся под руку рубаху и вышел из квартиры. Я не сознавал, что задыхаюсь, пока не очутился на улице. Мое беспокойство было почти осязаемым, я чувствовал в воздухе какую-то мрачную тишину – ту мучительную тишину, которая бывает перед ураганом. На улице уже почти стемнело. Я опоздаю, но в участок пойду пешком, потому что я был убежден, что стоит мне залезть в такси, и оно попадет в аварию. Я резко повернулся, почувствовав, как меняется мое настроение. Где-то поблизости кто-то тупо, но интенсивно следил за мной. Наконец, я понял, что меня ведут. Обернувшись, я увидел в полквартале от себя на другой стороне улицы лениво следившего за мной человека. Без сомнения, это был сыщик. И это было почти приятно. Или они пустили за мной хвост с того самого момента, как я покинул участок прошлой ночью?

Для сегодняшней беседы в Робертсом было выбрано помещение на первом этаже, крошечная каморка десять футов на двенадцать, со столом, парой деревянных кресел, двумя шкафами с картотекой и настенным календарем. Здесь же висела и крупномасштабная карта участка с воткнутыми в нее красными булавками. Полицейский провел меня мимо дежурного офицера, и мы спустились на один пролет по чугунным ступеням, прошли длинным коридором, единственное окно которого открывало вид на камеры предварительного заключения, ряд стальных дверей и стен безлично желтого цвета. Когда мы вошли, я услышал чей-то стон, чей-то пьяный всхлип.

Робертс не встал поприветствовать меня и не подал руки.

– Вы опоздали, – сказал он.

– Мне надо было пройтись.

– И малость протрезветь?

– Да и вы, видать, с похмелья.

Он кивнул:

– Не привык к этой отраве.

Его синие глаза, прошлой ночью чуткие и четкие, как микрометр, теперь казались большими, красноватыми и немного больными, синева их подвыцвела. Когда он наклонился ко мне, от него хлынула волна запаха, кисловатого и чуть приторного, как будто он одолжил этот запашок у О'Брайена. Затем он раскрыл досье.

– Теперь у нас есть протокол вскрытия. И все в нем сказано. – И медленно побарабанил по страницам. – Для вас это выглядит не слишком благоприятно.

– Нельзя ли поточнее?

– Здесь достаточно для того, чтобы упечь вас за решетку.

– Почему же вы этого не делаете?

– Может быть, и сделаю.

– Может быть, мне пора обзавестись адвокатом. – Я произнес это без всякого выражения. Я все еще не мог разобрать, есть ли у него что-нибудь серьезное или он настроен серьезно поблефовать.

– Лучше бы нам сначала потолковать.

– Почему?

– Вы умный человек. Мне кажется, вы заслуживаете того, чтобы узнать, в какой скверной ситуации находитесь. Я хочу получить от вас признание, сегодня вечером, прямо сейчас.

Желание выпить прошло. Казалось, последние несколько часов я только тем и занимался, что готовился к поединку с ним.

– Разумеется, вам известно, – сказал Роберте, – что через шесть часов после смерти наступает rigor mortis5трупное окоченение (лат.)..

– Да, известно.

– Ну вот, и на теле вашей жены, когда мы нашли ее на улице, не было признаков rigor mortis.

– Да и откуда им там было взяться?

– Их не было. Но так или иначе у нас есть и другой способ установить время смерти. Не знаю, насколько вам об этом известно.

Нечто в его манере заставило меня удержаться от ответа.

– Вам когда-нибудь доводилось слышать о трупной синюшности?

– Поясните, пожалуйста.

– Ну что ж, мистер Роджек. Когда наступает смерть, кровь начинает сворачиваться как раз в тех местах, которыми тело прикасается к полу или к стене. Это и есть синюшность. Через полтора часа вы можете невооруженным глазом увидеть посиневшие и почерневшие участки тела. И вот к тому моменту, когда начали производить вскрытие вашей жены, ее тело было покрыто признаками синюшности и спереди, и сзади.

Она лежала уткнувшись лицом в ковер, а затем я перевернул ее.

– На улице ваша жена лежала лицом вверх. Этим можно объяснить синюшность у нее на спине, но никак не на щеках, груди, животе, бедрах, коленях и кончиках пальцев ног. Хотите прокомментировать это?

– Пока нет.

– Одной этой улики достаточно, чтобы отправить вас на электрический стул. – Его глаза смотрели на меня мрачно и безучастно, как будто перед ним был просто камень. – Но это всего лишь первая из трех совершенно недвусмысленных улик, которыми мы располагаем.

– Я не виноват. Наверное, у вас что-то не в порядке с вашими уликами.

– Пункт второй: у вашей жены сломан шейный позвонок. Это прямое указание на удушение, особенно если, как в нашем случае показало вскрытие, оно сопровождается обильным кровоизлиянием.

– Должно найтись какое-то другое объяснение.

– А вы, Роджек, можете его представить?

– Вы убеждены в моей вине. Так какой смысл продолжать?

– Позвольте охарактеризовать вам возможные варианты: а) вы заговариваете мне зубы и уходите отсюда в не худшей ситуации, чем вошли; б) вы делаете признание; в) вы отказываетесь давать показания, и я немедленно отправляю вас в камеру. А к завтрашнему дню у нас уже все будет готово.

Весь этот день я продержался лишь благодаря надежде, что вечером смогу вернуться к Шерри. Если бы прямо сейчас Робертс предложил мне двадцать четыре часа свободы в обмен на признание, я, наверное, подписал бы его, потому что мне необходимо было увидеть ее, просто увидеть. Некая туманная осторожность начала нашептывать мне, что не следует говорить больше ни слова в отсутствие адвоката, но я не мог на этом остановиться.

– Робертс, – сказал я, – согласитесь, что, если бы я был виноват, я бы сейчас прямо отсюда позвонил лучшему адвокату по уголовным делам во всем Нью-Йорке.

– Советую вам так и поступить.

– Вы хотите, чтобы я все это с вами обсудил, и в то же время, согласитесь, мне не следует лишать себя одного из немногих преимуществ, обрисовывая вам возможную линию моей защиты.

– А что вам терять? Вы думаете, у нас тут своих мозгов нет? – Он шарахнул кулаком по столу. – Вы будете говорить, – сказал он, – потому что вы из тех идиотов, что гоняются за каждой юбкой. Вам хочется сегодня вечером вернуться в Нижний Ист-Сайд к вашей новой бабе. Так что не ссы мне в глаза, парень. Сядь, да надиктуй признание, и я предоставлю тебе ночь с нею в любом отеле в центре города, конечно, с полицейским у дверей.

И стража будет подносить ухо к замочной скважине. Вот ведь как он стремился заполучить это признание. Тут что-то было не так. Он добивался моего признания с чрезмерной настырностью. Я знал, что мне надо молчать, но я знал также, что, сколько бы сил у меня ни было, их не хватит на то, чтобы отправиться в камеру. Разговаривая с ним, я был силен; в одиночестве что-то начнет ковыряться во мне, и я распадусь на куски.

– Я жду, – сказал он.

– Робертс, всегда отыщется эксперт, который опровергнет выводы предыдущего эксперта. Дебора выбросилась из окна, и это все, что мне известно. Ваш эксперт говорит, что она была мертва еще до того, как упала. А я могу найти эксперта, который объяснит, что синюшность является прямым результатом удара об землю после падения с высоты в десять этажей, да еще когда тебя после этого переехала машина, сломав шейный позвонок и обусловив обширное кровоизлияние.

– Такая синюшность не появляется, если тело просто перекатывается с места на место. Она появляется только когда тело лежит неподвижно. Когда она лежала на животе?

– Когда ее положили на носилки.

– Что?

– Да, я помню, что обратил внимание на то, как необычно это выглядело, а сейчас понимаю, почему. Череп ее сзади был размозжен, и, знаете ли… Ну, вы помните, как скверно это выглядело… Они не хотели, чтобы ее голова лежала на носилках.

– Ладно, – ухмыльнулся Роберте, – из вас вышел бы весьма недурной адвокат. – Он откинулся в кресле. – Должен признать, что ваша речь может кое-кого ввести в заблуждение. Примерно одного человека из десяти. Я не хочу еще подробнее вдаваться в технические детали, но вполне допускаю, что вам удастся найти недостаточно квалифицированного эксперта, который возьмется отстаивать вашу версию против десяти профессионалов, которых выставим мы. Но забудем об этом. В той ситуации, в которой мы сейчас находимся, если я вас правильно понял, вы готовы подписать заявление, согласно которому она была жива в тот момент, когда выпала из окна.

– Да. Я готов подписать такое заявление.

– Ладно, мы можем найти время на то, чтобы позвать сюда полицейского стенографиста и получить его в отпечатанном виде, но это просто отнимет у нас полчаса, а мне это ни к чему, мне не нужно еще одно отягчающее обстоятельство против вас. Дела в том, Роджек, что у нас есть еще пункт три.

– Что еще за пункт три?

– Ну, а зачем мне раскрывать вам доказательства, которые могут пригодиться на суде? То есть, я хочу сказать, с какой стати мне отдавать вам это доказательство за красивые глаза?

– С той же стати, с какой я с вами откровенен.

– Только не заливайте. Вы пишите признание, а я оставляю вас наедине с бумагой и чернилами, чтобы вы подробно изложили все как и почему, позволяющие апеллировать к убийству в состоянии аффекта. Я даже подброшу вам детальку-другую в подкрепление этой версии. Но если вы будете настаивать на том, чтобы выйти сухим из воды, тогда храни вас Бог, Роджек, я превращу это дело в свой личный крестовый поход против вас, и вы получите по заслугам, получите так жестоко, что даже сам губернатор трижды подумает, прежде чем заменить вам смертную казнь на пожизненное заключение. – Он тяжело задышал.

– Ничего себе речуга, – сказал я.

– Сядьте спокойно и послушайте пункт три. Ваша жена была жива, когда она очутилась за окном. Это вы утверждаете, верно?

– Верно.

– Что ж, вы не посчитались с ее прямой кишкой.

– Что такое?

– Хотите верьте, хотите нет, но касаться таких деталей мне ничуть не более приятно, чем кому бы то ни было другому. Однако вскрытие показало, что перед тем, как она бросилась вниз, ее кишечник был полностью опорожнен.

– Не понимаю, что это доказывает.

– Удушение приводит к полному расслаблению анального отверстия. Поняли?

– В течение нашего разговора Дебора выходила в ванную.

Он с отвращением посмотрел на меня, как будто я был рэкетиром, явившимся в честное заведение требовать выкуп.

– Я полагаю, – сказал он, – что, отправляя естественные потребности, она не имела обыкновения пачкать свое нижнее белье?

– Подобные следы могут появиться в результате падения. Или были нанесены позднее. Некоторые свои функции организм продолжает исполнять и после смерти.

Мы говорили словно бы о ком-то совершенно постороннем. Я испытал секундный приступ горя, как будто знал, что мне придется заплатить непомерную цену за раскрытие интимных тайн Деборы.

Робертс широко и блаженно ухмыльнулся.

– Мы провели тщательный осмотр помещения. Особенно – спальни, Роджек, ковер тоже испачкан, так что любые сомнения касательно определенного факта отпадают. На ковре обнаружено достаточное количество частиц того самого чужеродного материала, о котором мы только что говорили. Если вы сумеете правдоподобно объяснить мне это, можете идти отсюда с миром.

Я знал, какую историю мне надлежит сейчас рассказать, но не знал, хватит ли у меня сил сделать это.

– Робертс, мне не хотелось бы рассказывать о моей жене все до самого конца.

– Попробуйте убедить судей такой отговоркой.

– Дебора в последнее время была не больно-то уравновешенным человеком.

– Вы и в самом деле намекаете на то, на что, мне кажется, вы намекаете?

– Я не могу вдаваться в детали.

Но мне, конечно же, надо было сказать и это. Некая часть моего мозга уже приготовила эту историю, и сейчас я собирался изложить ее по порядку, одну деталь за другой, воображаемое восклицание Деборы: «Ну, а раз уж ты видел это, тебе осталось увидеть совсем немного», – и она кидается к окну и тремя движениями оказывается снаружи, да, этот воображаемый отчет о якобы произошедшем приобрел теперь такую жизненность, как будто так оно и было. Я понимал, что, если когда-нибудь впаду в психоз, эта история будет пребывать в нем со мной. У Робертса был такой вид, словно он слушает меня внимательно, почти веря мне, – отчасти схожий с тем выражением, с каким он внимал мне накануне ночью в спальне Деборы. Но я был не в силах продолжать. Если я навяжу Деборе эту историю, все наше прошлое окутают ядовитые миазмы.

– Нет, – сказал я, – лучше уж в камеру.

Телефон у него на столе зазвонил.

– А почему бы не подписать признание?

– Нет.

Робертс снял трубку.

– Нет… Нет… Не подписывает. Нужны семьдесят два часа. Что? Сукин сын, нет. – Следующие двадцать секунд он бешено ругался, его глаза налились кровью, и мне казалось, что он вот-вот размозжит мне голову телефонной трубкой. Затем он обхватил рукой подбородок и, стиснув его что было мочи, словно нажимал на какую-то кнопку в душе, пытаясь вновь обрести контроль над собой.

– Подождите здесь, – сказал он, – я через пару минут вернусь.

Он был невысок ростом, и, выходя, показался мне напыжившимся котом на цепи.

Робертс оставил досье на столе. Я быстро заглянул туда. Там не было протокола о вскрытии, а лишь выдержки из него, и хотя я не больно-то разбирался в терминах, я все же понял, что он мне солгал: выводы были двусмысленны, суицид вызывал определенные сомнения, не с большей категоричностью утверждалось и то, что Дебора была мертва к моменту падения. Только насчет следов на ковре все совпало – это место было подчеркнуто красными чернилами.

И здесь же были вырванные листы из одной из моих статей, опубликованной в научном журнале, текст лекции по случаю вручения премии, которую я прочел в университете в первый год пребывания там, в первый год моего брака с Деборой. Теперь слова этой лекции походили на увядший цветок, заложенный в Библию старой девы. Читая сейчас свою статью под раздражающее шипение обогревателя у меня за спиной, глядя на стены, грязные измызганные стены цвета выцветшей сигары, я сразу же отыскал в себе некую точку душевного равновесия: оказывается, я был в силах спокойно воспринимать всю эту немыслимую комбинацию собственных чувств, красных булавок Робертса на карте участка и параграфа из лекции по случаю вручения премии Кларка Рида Пауэлла на тему «О примитивных воззрениях на природу таинств»:

«В отличие от воззрений цивилизованного общества, которые возвышают человека над животными, первобытные люди инстинктивно верили в то, что они были объектом первородного пакта, заключенного зверями из джунглей и зверем таинства. Для дикаря страх был естественным следствием любого вмешательства со стороны сверхъестественного начала: если человек замышляет украсть секреты богов, то вполне логично предположить, что боги будут защищаться и убьют каждого, кто чересчур к ним приблизится. Исходя из той же логики, цивилизация представляет собой успешное, хотя и не окончательное хищение некой суммы этих таинств, и цена, которую нам приходится за это платить, – наше ощущение чудовищного, не поддающегося определению бедствия, которое нас ожидает».

Эта лекция многим понравилась и была воспроизведена в ежемесячнике – уточненная, дополненная и поделенная на две части, – была, как мне кажется, некая приятная мишура в ее стиле и слоге. Теперь, перечитанная самим автором, она отозвалась в его мозгу ощущением зримой реальности, и я почувствовал внезапную тревогу и желание, чтобы Робертс поскорей вернулся, как будто моя воля к сопротивлению могла растаять, если бы я оставался чересчур долго наедине с собой в спертом воздухе этой комнаты. И вот, вынуждая себя сконцентрироваться на досье, я понял, что лекция попала сюда почти случайно, вместе с несколькими другими моими работами, колонками светской хроники, в которых упоминалось мое имя, и даже несколькими рецензиями на мою телепрограмму, – небрежно составленная коллекция, Робертс собирал материал явно левой ногой. И тут я услышал его шаги в холле и вернулся на место.

Он вошел посвистывая. Это был холодный контролируемый свист человека, чем-то весьма озабоченного.

– Что ж, Роджек, – сказал он, оскалив в усмешке зубы, – вы свободны от всяческих подозрений. Пойдемте-ка выпьем пива. – Но в глазах его была пустота. – Знал я, – добавил он, – с самого начала знал, что что-то в этой истории не заладится.

– О чем это вы?

– Получен официальный протокол вскрытия. Самоубийство. Вот так-то. – Он кивнул. – Где-то наверху у вас есть рука.

Я понимал, что должен задавать вопросы, иначе это будет равносильно согласию.

– Поэтому вы так и спешили добиться от меня признания?

– По мне, так можно было и подождать. Это Лежницкий решил, что на вас нужно как следует надавить.

С каждым словом Робертс нравился мне все больше. Все выглядело так, как будто мы были парой борцов, и Робертс уже дожимал меня на ковре. И вдруг судья шепнул ему на ухо, что его черед проиграть. И он разбушевался на арене. А сейчас мы вернулись в раздевалку, рассказываем друг другу анекдоты и обмениваемся извинениями.

– Вам велели отпустить меня еще прошлой ночью?

– Скажем так: намекнули. Но я в любом случае собирался вас отпустить

– мне было бы интересно понаблюдать за вами на воле.

– И вы ожидали, что сегодня на вас еще поднажмут?

– Многое я бы отдал, Роджек, чтобы понять, насколько вы в курсе дела.

– Почти совершенно не в курсе.

– Вот оно как.

– И вы полагали, что если получите мое признание, то сможете противостоять этому нажиму?

Никогда еще он не был так похож на полицейского. Настырность его короткого прямого носа сочеталась с циничной усмешкой в углах губ. Честность, цинизм и алчность играли в его глазах тремя различными цветами.

– Никогда не знаешь наверняка, – сказал он. – Может, мы смогли бы выдержать нажим, а может, упекли бы вас за что-нибудь другое. Но признание, несомненно, представляло бы интерес. – Он улыбнулся ледяной улыбкой бейсбольного менеджера, потерявшего талантливого игрока, которого он мог бы тренировать дальше или послать на стажировку в низшую лигу. – Не ломайте себе голову над нашей политикой. Мы можем протолковать об этом целую ночь, и вы все равно ничего не поймете.

– Но я бы с удовольствием послушал.

– Что вам нужно. Выиграть по лотерейному билету? Пошли в пивную.

Я улыбнулся.

– К сожалению, я сейчас занят. – Я встал. – Приятно было познакомиться с вами, Робертс.

Он ухмыльнулся в ответ.

– Если бы вы не были такой шишкой, Робертс, я посоветовал бы вам не задирать нос, – сказал я.

– А я не шишка.

На его лице появилось выражение озабоченности, как будто он не был уверен, стоит ли задавать следующий вопрос.

– Послушайте-ка, – сказал он, когда я уже подходил к двери, – если вы ответите мне на один вопрос, я вам, пожалуй, тоже кое-что расскажу.

– Давайте послушаем ваш вопрос.

– Роджек, вы из ЦРУ?

– Я не имею права распространяться о таких делах.

– Ладно, получайте даром. Да, может, вы это уже знаете. Мы задержали Эдди Гануччи. В любом случае понимали, что ненадолго. На нас оказали очень сильное давление, чтобы мы его отпустили. И у меня создалось впечатление, что оно исходило из того же источника, что и в вашем случае.

– Вы абсолютно убеждены в этом?

– Нет. Когда оказывают давление, представляться не принято.

– А вы ведь не глупы, а, Робертс?

– Когда-то я был недурным агентом ФБР. – Он похлопал меня по плечу.

– Полный вперед!

На улице было уже холодно. Я прошел мимо одного бара, потом мимо другого. Я не знал, праздновать ли мне победу или поскорее найти какое-нибудь укрытие. На углу я вошел в телефон-автомат и позвонил в службу ответа. Они связались с секретарем мистера Келли и сообщили, что он примет меня в полночь.

– Перезвоните туда, Глория, и скажите, что я постараюсь прийти.

– Я не уверена, что мы обязаны заниматься такими делами регулярно.

– Глория, сделайте одолжение, только сегодня.

В такси все нахлынуло на меня разом, волна за волною, опасные волны. Ветер усиливался. Каждый раз, когда я закрывал в машине окно, воздух становился душным, словно в нем был какой-то дурной выхлоп. Но стоило открыть его, как с силой врывался ветер, и звучал он протяжно и хрипло, как ветер над морем, раздирающий воду и вырывающий с корнем траву. В небесах сегодня вечером шла какая-то ломка: выла сирена, внимание было включено, я почти явственно чувствовал гнилостный запах сворачивающейся крови в каждом порыве ветра. И я откинулся на спинку сиденья, почувствовав нечто вроде тошноты, потому что некая тайна вертелась вокруг меня, и я не знал, является ли она конкретной тайной, имеющей вполне конкретное решение, или же она лишь плод куда больших тайн, чего-то столь же необъяснимого, как самая сердцевина тучи, или быть может, то была тайна еще более ужасная, нечто промежуточное, с ничейной земли, куда не пошлешь разведку и откуда не возвращается ничто, кроме опустошения. И я почувствовал ненависть к этой тайне, на мгновение мне захотелось очутиться в камере, моя жизнь прогорела насквозь до самого остова своей вполне оправданной защиты. Мне не хотелось сегодня встречаться с Барнеем Освальдом Келли, и все же я знал, что должен выполнить и эту часть сделки, заключенной мною рано утром. Мне не позволят ускользнуть от этой тайны. Я готов был начать молиться, и чуть было не начал, ибо что же такое молитва как не просьба не разглашать тайну. «О, Господи, – хотелось мне воскликнуть, – дозволь мне любить эту женщину, стать отцом, попытаться стать хорошим человеком и заняться честным трудом. Да, Господи, – чуть было не произнес я, – дозволь мне не возвращаться вновь и вновь в часовню луны». Но как солдат, коротающий шесть свободных часов в кабаке, я знал, что обязан вернуться. Я не убежал от призыва траншей, я слышал голос Деборы из скверны, из горящей резины, голос дикого кабана, проникавший в меня на ветру, на этом нестерпимом ветру, – с какой вершины он сорвался? – и затем машина свернула на улицу, где была квартирка Шерри, и с бьющимся сердцем я взлетел по всем этим грязным, воняющим поражением этажам и постучал к ней – и, не услышав ответа, мгновенно понял, что сильнее того страха, который я только что испытывал, был другой страх: что ее может не быть дома. Затем я услышал ее шаги, дверь распахнулась, мы обнялись.

– Ах, милый, – сказала она, – что-то сегодня вечером не так.

Мы вновь обнялись и подошли к постели. Мы сели рядышком и прикоснулись друг к другу кончиками пальцев. Это был первый приятный момент с тех пор, как я вышел от нее сегодня днем. Облегчение овладевало мной, как победный сон триумфатором.

– Хочешь выпить? – спросила она.

– Чуть погодя.

– Я люблю тебя.

– Я тоже люблю тебя.

За это время она отдохнула. Усталость сошла с ее лица, и она казалась семнадцатилетней.

– Была небось первой красоткой в школе? – спросил я.

– Да нет, я очень смешно выглядела.

– Даже в выпускном классе?

– Вот уж нет. Капитан футбольной команды потратил целый год на то, чтобы я сменила свою фамилию на его.

– Но ты устояла?

– Не-а, не устояла.

И вдруг, поглядев друг на друга, мы оба расхохотались.

– Как это никто до сих пор не съел тебя живьем? – спросил я.

– Ох, мистер, они старались, еще как старались.

И она поцеловала меня примерно таким же поцелуем, как прошлой ночью в баре, но в нем уже не было привкуса железа, или было гораздо меньше, и я почувствовал запах жимолости, который вдыхал той жаркой июньской ночью, много лет назад на заднем сиденье автомобиля.

– Пошли, – сказал я. – Вернемся к тому, на чем мы остановились.

И мы так и сделали. И где-то в самом разгаре я, выжженный усталостью, напряжением и опустошением, которые приносила мне каждая ложь из тех, что я сегодня изрекал, почувствовал, что, как не заслуженный мною дар, во мне просыпается новая жизнь, сладостная, жемчужная и неуловимая, и я оперся на нее и начал карабкаться, и взлетел, чтобы рухнуть на увядшие розы, омытые слезами моря, и они омыли и меня, когда во мне снова проснулась жизнь, и как из рога изобилия на меня хлынула и печаль, жгучая печаль, крылья которой овевали меня, ясные и нежные, как благородное намерение, и это сладостное соприсутствие говорило о значении любви для тех, кто предал ее, да, я понял это значение и, поняв, произнес: «Думаю, мы исправимся», – имея, однако же, в виду, что мы осмелимся.

– Знаю, – ответила она. И какое-то время мы молчали. – Знаю, – повторила она.

– Ты уверена? – я коснулся ее ступни своей. – Ты действительно уверена?

– Да, я уверена.

– А знаешь, что говорят по этому поводу на Бродвее?

– На Бродвее?

– «Насрать на сеньориту», – говорят на Бродвее.

– О, Господи! Господи! Ты такой занятный козел! – И она нагнулась и поцеловала меня в палец ноги.


Читать далее

5. СЦЕПКА СТИЛЕЙ

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть