Куда глаза глядят

Онлайн чтение книги Бездомные
Куда глаза глядят

Вечером ему передали письмо директора, оно гласило: «Ввиду происшедшего, спешу вас, милостивый государь, уведомить, что договор, заключенный год назад в Варшаве, считаю расторгнутым. С уважением Венглиховский».

Юдым небрежно прочел это послание, повернулся на другой бок и уставился сонными глазами на узорчатую обивку дивана. Он прекрасно знал, что ему вот-вот принесут такое письмо, и внушал себе, что ждет его с презрением.

Он старался ни о чем не думать, отдохнуть, успокоиться, остынуть и лишь тогда приняться за сборы в дорогу. Он был даже доволен собой, – тем, как сознательно, методично себя успокаивает. Проницательным внутренним взором он замечал в себе трепещущую страсть к Цисам, которую теперь надо было преодолеть, чтобы она не привела к какой-нибудь глупости. Он закрыл глаза и принялся усердно вполголоса перечислять некоторые химические соединения. Но не успел он прошептать и трех формул, как в голове у него возник вопрос, который подействовал на него, как удар.

«Почему я не ушел домой от этого скандала?»

Жалость к себе, скрывающаяся в этих словах, была так безгранично мучительна, так остра, так рвалась изнутри, что ее можно было сравнить разве что с болью, причиненной крюком, который вонзился в живое легкое, разрывает его и тащит за собой целиком. Но когда железо стало причинять такую острую боль, что, казалось, он перестал ее ощущать, началась еще одна пытка: улыбка встреченной на лугу панны Иоанны.

Во время всего этого происшествия Юдым забыл о ней – вернее, не мог о ней помнить. Теперь она появилась, словно отчаяние, бессильное, мучительное, немое…

«Что же теперь делать? Уехать, расстаться? Как раз теперь? Сегодня, завтра, послезавтра?»

Чувство, которое теперь овладело им при одной мысли об отъезде, было глупое, трусливое и жалкое. Он внутренне дрожал от страха и сходил с ума от горя. Все оборвалось в его душе. Мужество развеялось, как ворох половы, в которую ударил внезапно налетевший вихрь.

Наступил вечер. Через распахнутое окно в комнату вливался аромат цветущих роз. Над стеной, окружавшей часть парка, между стволами деревьев сияла еще золотисто-красная заря, теплые сумерки уже заполняли комнату и медленно застилали дорожку между грабами. Юдым еще видел ее чарующую глубину, видел серую стену вдали, но были мгновения, когда он терял из виду все, словно тьма заволакивала его глаза.

Несмотря на все усилия, он все глубже погружался в какую-то непроницаемую темницу. Он чувствовал, что вместе с ним туда опускаются все его любовные волнения, чтобы на ужасающем дне ее рассыпаться В прах. Он лежал неподвижно, как колода, ощущая лишь судороги каких-то внезапных решений и сознавая в то же самое мгновение каким-то непостижимым образом, что они не более как признак какой-то постыдной болезни в его душе.

Вдруг он услышал шелест, причинивший ему боль, словно внезапный укол. В голубом прямоугольнике окна появилась женская фигура. Не глаза, а сердце, сжавшееся от боли, подсказало ему, что это Иоася. Когда он подошел к окну и положил ее голову на свою грудь, она стала что-то говорить ему, быстро и тихо…

Он не в силах был вникать в слова, но только теперь почувствовал, что к нему вернулось присутствие духа. Из груди его вырвался вздох:

– Уже завтра…

– Завтра…

– Я не могу оставаться здесь ни минуты, ни одной минуты.

– Но к чему, к чему все это?

– Я должен был. Это не от меня зависело. Теперь я расплачиваюсь за все свои усилия. Если бы я был холодным человеком, если бы соглашаться на все… «Кто борется с миром, тот должен погибнуть, чтобы жить в веках».

Он выговорил эти слова с наслаждением, с некоторого рода особым и приятным бахвальством, с нежной гордостью. И тогда впервые маленькие благоуханные губы нашли его губы, и он почувствовал чудесный поцелуй.

– Куда ты поедешь? – спрашивала она, вырываясь из его объятий.

– Разве я знаю? Наверно, в Варшаву. Я еще не думал об этом.

– А о чем?

– Совсем о другом.

– О чем?

Вместо ответа он протянул руки, но в тот же миг она исчезла. Его сердце и уста переполнены были нежнейших речей… А между тем ни одно слово уже не могло достигнуть ее слуха. Юдым смотрел во мрак, окутывающий парк, во мрак, который, казалось, был ее стихией, из которого она возникала, который был ею. Он благоухал и наполнял безумием…

Долго, до поздней ночи, оставался он один, погруженный в сонное ожидание, и на него из тьмы, казалось, смотрели ее глаза. И настала минута, когда это очарование погасло, словно вспугнутое влажными миазмами, доносящимися из темного парка. Юдым вспомнил, что утром ему предстоит ехать.

Он не задумывался о том, куда направится, но его снова стали сотрясать пароксизмы горя. Он зажег лампу и безжизненным взглядом обвел помещение, в котором провел зиму. То были две огромные залы в первом этаже старого замка.

Они еще хранили следы великолепной старины. Стены в золотых багетах покрывал шелк, расшитый золотом, деревянные наличники дверей и окон окаймляла изящная резьба. Старые, простые, позолоченные карнизы кое-где расцветали филигранными украшениями в стиле Королевства. По углам и в простенках блистали старинные консоли, составленные из нескольких зеркальных плит.

Над красивым камином в старой раме висел портрет молодой женщины с открытыми плечами и улыбкой, которая, казалось, говорила: «Пуще всего люби жизнь…» Густые непокорные волны волос льнули к ее лбу, словно гирлянды черных цветов. Ее пурпурные губы, одна щека, плечо были освещены каким-то чудесным светом, подобным серебристому сиянию мечтательного месяца. В чертах этого лица заключалось какое-то дьявольское обаяние, – быть может, любовь создателя этой картины. Юдым любил смотреть на «свой» портрет. Прекрасное божество, изображенное на этом полотне, обладало для него какой-то таинственной силой, которая влечет в прошлое, в давно минувшие годы. Благодаря ему он, предаваясь утонченным грезам, мог видеть тех, кто обитал в этих комнатах, кто здесь радовался и страдал, тех гордых господ, которые ушли, исчезли, как облака, проносящиеся в вышине.

Теперь, когда свет лампы упал на этот портрет, на эти милые, изящные комнаты, на удобную мебель, – Юдым затрепетал. Он понимал, что не в силах покинуть все это. Каждый предмет меблировки, казалось, выступал из мрака и о чем-то вспоминал. Каждый, словно вернейший друг, хранил какую-то подробность, какую-то частицу тайны его любви к панне Иоасе, а теперь все рассказывал. Здесь, в этих комнатах, все говорило о ней. Она ни разу сюда не приходила, но счастливые мечты и мысли, полные блаженства, скрыли ее здесь, словно таинственную обитательницу, которой никогда не увидят ничьи глаза. О ней знал старый портрет и своей улыбкой угрожал, что вот-вот расскажет всем эту чудесную сплетню.

Сколько несказанного обаяния таилось в этом молчании!

Маленький столик в углу, заваленный книгами… При виде его Юдым содрогался от беззвучных рыданий. В тот день, когда он вбежал в комнату с радостной тайной, которую открыл в себе, увидев Иоасю на опушке леса, погруженный в музыку расцветающего блаженства, он сидел за этим столиком, подперев голову руками…

Теперь горе схватило в свои подлые руки эти мгновения, подобные прелестным, чарующим цветам, семь чашечек которых расцветают всегда сразу, и обрывало и сминало их похожие на пламя лепестки.

Глядя на все эти вещи, Юдым отметил в себе жалкое чувство, которое время от времени, как тюлень из морской пучины, поднимало свою противную голову. Он задумался и, прикрыв глаза, соображал, можно ли будет помириться с Кшивосондом, попросить прощения у директора. Ему вспомнилась интриганка, жена старого кассира. Вот кого он использует…

Он бросился на кушетку и глубоко, отчаянно, подло мечтал, как бы сделать это. Сто раз составлял он свой план, обдумывал интригу. Он уедет через два дня, уедет послезавтра. Завтра? Нет, только не завтра, ни за какие сокровища не завтра! Целый день он употребит на то, чтобы склонить на свою сторону директоршу и эту ведьму кассиршу. Эти бабы устроят примирение между ним и директором. Директор со своей стороны смягчит Кшивосонда.

А тогда он начнет новую жизнь. Ох, да – новую, тихую семейную жизнь! Пора покончить со всеми этими глупостями! Стать, наконец, серьезным человеком! Они тихо обвенчаются еще в этом месяце… И снова все отодвинулось на задний план. Вот они гуляют вдвоем по аллеям. Проходят мимо нарядных женщин, красивых и уродливых, возбуждая всеобщее внимание. Юдым горд, его наполняют чувства, которые обуревают мелкопоместного дворянчика, разговаривающего запанибрата с великим и знаменитым вельможей на глазах у завистливой толпы… Он кичится своей невестой, гордится ею, ее ослепительной, всемогущей красотой, каждым ее движением, гибким, как трепет молодой ветки. Они идут в толпе, никого не видя, погруженные в себя, как в аромат туберозы…

Уже светало, когда Юдым ненадолго заснул. Он продрог и открыл глаза. Сел на кровати и с недоумением осмотрелся вокруг. И тут, как мельничный жернов, навалилась на его грудь необходимость отъезда. Он уже не раздумывал, не стремился уйти от нее, а лишь внутренне собирался с силами, чтобы поднять эту тяжесть.

Через три часа он укладывал свои вещи, костюмы, книги в старый чемодан. Около восьми, когда отходила почтовая карета, направляющаяся на станцию, он был готов. Оставалось еще четверть часа для завтрака. Юдым торопливо, словно кто-то гнался за ним, выпил чашку кофе в ресторане и пошел бросить последний взгляд на больницу. Когда он дошел до калитки и увидел больницу, в которую вложил столько страсти, в его душе забил новый, неведомый источник. Высокомерная улыбка заиграла на его губах, глаза приняли ледяное выражение. С этой улыбкой на лице он прошел по маленьким больничным палатам, быстро осмотрел мальчика, больного тифом, и, ни с кем не прощаясь, вышел. Он даже не взглянул на усадьбу и на те окна, за которыми обитало сердце его сердца. Лишь прежде чем завернуть за угол и навсегда проститься с больницей, он обернулся и несколько мгновений, щурясь, смотрел туда. Его лицо исказила судорога. Он размашисто зашагал прочь.

Почтовая повозка уже стояла перед дворцовой верандой, и кучер издали просил его поторопиться. Юдым быстро вбежал в квартиру, чтобы еще что-то положить в чемодан. Он поспешно расстегнул пряжки ремней, открыл крышку, положил, что требовалось, в надлежащее отделение и стал поскорей застегивать. Когда он сделал это, ему на мгновение показалось, что он не здесь, а где-то в другом месте…

Он в передней у тетки. Торопится на уроки, живо, живо! Ему надо торопиться, потому что, во-первых, от этого зависит его жизнь, во-вторых, он может получить дурной аттестат, в-третьих, тетка может заметить, что он еще здесь, может появиться в дверях и от ярости пнет его ногой в зубы или плюнет ему в глаза.

Он должен идти, должен идти…

Живей, подлая собака!

Почему же в сердце такая несказанная боль? Почему ему гораздо хуже, чем тогда? Вечно и повсюду…

И, словно его собственная тень, на краткую, неописуемо краткую меру времени ему привиделось нечто до того знакомое, до того близкое, как близок человеку его гроб: одиночество…

Казалось, оно говорит ему невнятным языком, от которого мороз подирает и волосы на голове встают дыбом:

– Ничего, ничего, я подожду.

Мгновение спустя он был уже в повозке. По дороге на станцию он чувствовал в душе даже какое-то спокойствие, спокойствие почти приятное и занимательное, как первые приступы лихорадки, из которых постепенно развивается тяжелая болезнь. Он не думал о цисовских делах, ни о чем не жалел, он чувствовал лишь непреодолимое отвращение к открывающимся новым пейзажам и настоящий страх перед станцией, вагоном, пассажирами. Однако, войдя в зал ожидания, он замешался в толпу и забыл и об этой неприятности. В купе второго класса, куда он проскользнул, никого не было, и он сразу бросился на мягкий диван, жаждая сна.

Слать, спать…

Он был утомлен, чувствовал на себе тысячепудовую тяжесть, курил папиросу за папиросой. Взор его был неподвижен. Обращенные к окну глаза фиксировали цвет неба, иногда верхушки деревьев, телеграфные столбы и провода, отражали их совсем как мертвые зеркала, которые заключают в себе отражение, но ничего о нем не знают. По оконному стеклу, сверху вниз и снизу вверх, непрерывно бежали параллельные линии телеграфных проводов. Вот они медленно-медленно, как бы таясь, идут к нижней раме, стремительным броском прячутся за нее, как сквозь землю проваливаются, Мгновение спустя они выскакивают оттуда, как вспугнутые птицы, и бегут наверх через всю высоту окна. Или же ненадолго неподвижно останавливаются посередине, словно раздумывая, куда теперь идти…

«Если побегут вверх… – мечтает Юдым, – если побегут…»

Сердце его сжималось, обливалось кровью, ибо этот оракул склонялся вниз и медленно опускался с каким-то беззвучным издевательским смехом. Тогда в его душу закрадывались видения, смутные предчувствия, суеверия, чудеса, страхи. Они вдруг выбегали откуда-то словно извилистые полосы на гладком зеркале вод. Вздымались и исчезали… Или тянулись, как водоросли, как длинные зеленые жилы, из которых расцветают на поверхности белые лилии – как плоские ленты и водяные нити, что оплетают тело утопленника, едва он захлебнется водой, потеряет силу, лишится движений и безвольно опустится на дно. И кажется, что там, втянув когти, они его поджидают долгие дни и ночи, вечно высматривая из своей глубины человека, охваченного отчаянием… Это создания обманчиво чарующие, не похожие ни на что на земле, глупые, непонятные – не то кусты, не то травы… Они величественно покачиваются и касаются друг друга зелеными, коричневыми, желтоватыми скользкими телами. То будто собираются на таинственные сборища, то будто напевают, покачиваясь в такт мелодии волн, катящихся над их головами.

Как дивны они, когда заглядывают в глаза утопленника! Разумный человек вырвет их из воды и, бросив издыхать на берегу, распутает и рассмотрит – и увидит, что это лишь жалкий водяной бурьян. Но кто видит их тела, зеленые волосы, руки, раскинутые, как щупальцы спрута, губы, которые целуют, издеваясь, глаза, закрытые омерзительными обомшелыми ресницами…

Юдым блуждал среди предчувствий, как утопленник по речному дну. Он время от времени напрягал мышцы, отталкивался и всплывал. Тогда перед глазами его возникало видение – то была Иоася, он слышал шелест ее платья, вдыхал аромат ее губ. Мгновения эти были так кратки, что нельзя было вымолвить и слова. Сознание, как смерть, гасило их, и вслед за ними шла неутолимая скорбь. Все та же и вечно новая, она изливалась из сердца, цеплялась за каждый вид убегающего пространства, за каждый кустик, который оставался где-то там, поближе к Цисам, – и эта боль, как трудолюбивый работник, отмечала каждый шаг, который все больше, все больше отдалял его…

Но тяжелее всего были слепые толчки раздраженных нервов. Какие-то картины, предметы, мысли, обрывки рассуждений, силлогизмы, ассоциации прямо-таки рвали его клещами. И вот тогда самая мучительная боль жгла его душу. Бессилие вцеплялось в нее жгучими когтями, выворачивало душу наизнанку. Напрасно он, содрогаясь, ругал себя, как последнего пьяного нищего, шатающегося без дела.

Поезд останавливался на станциях, бежал дальше, снова останавливался… Юдым ничего не замечал. На большой узловой станции, где перекрещивалось несколько железных дорог и надо было ожидать целый час, ему пришлось сойти и отправиться в зал ожидания. В толпе он почувствовал себя таким слабым, обиженным, беспомощным и несчастным, как еще никогда в жизни. Что-то из мебели напомнило ему его зимнюю квартиру в Цисах, ее благопристойную тишину и покой. Он был тронут до слез этим воспоминанием. Ему было до боли в сердце жаль тех мест, до немоты в руках и нотах. Он без конца упрекал себя, говорил, что он упрям, сварлив, что он скандалист – особенно за последнее. С проницательностью и отвращением он отмечал всю глупость своего поведения в последнее время и тщетно пытался изгнать все это из памяти, стереть воспоминания. Теперь ему была ясна полная и абсолютная правота Кшивосонда и директора. Он видел, как разумно и тактично было поведение Венглиховского… Если бы в толпе мелькнули их лица, как это было бы приятно!

Но кто-то в толпе произнес слово «Цисы».

Тут уж Юдым не мог больше выдержать. Он ходил между людьми, стиснув зубы и кулаки, подавляя рыдания, рвущиеся из груди.

И в одно из таких мгновений перед ним, как проклятие, возникло в толпе знакомое лицо. Машинально отвернувшись, он хотел бежать. Ни за какие сокровища не мог он ни с кем, а особенно с этим человеком, разговаривать.

Забившись в темный угол, он следил за ним исподтишка, чтобы тот его не узнал и чтобы в случае необходимости закрыть лицо руками. Он готов был на нелепейшую грубость, лишь бы избежать встречи.

Этим знакомым был инженер Кожецкий, высокий, худощавый брюнет лет тридцати с лишним. Юдым встретился с ним некогда в Париже, а затем они вместе ездили по Швейцарии, где Кожецкий жил ради поправления своего здоровья. Отчасти как врач, а больше в качестве земляка и товарища Юдым за свой счет скитался с инженером месяца три. Кожецкий в то время был переутомлен и нервно болен. Они вели длинные разговоры, – в сущности ожесточенно ссорились и, взаимно уязвляя друг друга, все же некоторое время оставались вместе. Наконец после одного слишком резкого спора они разъехались в разные стороны. Юдым вернулся в Париж, а Кожецкий на родину.

Видеть швейцарского приятеля сейчас было невыносимо. Тот медленно прохаживался по залу, выходил на перрон, снова возвращался…

Это был красивый мужчина. Высокий, стройный, воспитанный. Одет он был не только по последней моде, но и у прекрасного портного. Его светлое пальто и дорожная шапочка, желтые ботинки и ручной чемоданчик так выделялись в зале, что он выглядел как некое порождение западноевропейской цивилизации на фоне серых польских провинциалов.

Первый поезд забрал значительную часть пассажиров и повез в неведомую сторону света. Юдым не знал, куда эти люди уехали. Ему ведь было совершенно все равно, куда и зачем направится он сам. Он ехал в Варшаву, в это огромное пристанище всех скитальцев, но когда он туда прибудет, и не останется ли где-нибудь по дороге, и где именно – этого он не знал.

Погруженный в себя, он не заметил, что Кожецкий остановился перед ним. Он спохватился, лишь когда тот заговорил:

– Что же это, уважаемый эскулап, у вас такая кислая мина?

Юдым вздрогнул и недовольно покосился на навязчивого знакомого. Протянув руку, он коснулся его гладкой перчатки.

– Откуда и куда вы едете? – спросил он цедя слова, с почти оскорбительным выражением.

– Я к себе. А вы?

– А я… куда глаза глядят.

– Довольно оригинальное направление! И что же, оно ведет в какое-нибудь жилище или мы вроде блуждающей точки в пространстве?

Юдым словно давился словами. Неприязненно, нехотя он посмотрел на приятеля. Это было то же лицо, но еще более трудное для понимания. Как и раньше, пылали его глаза, похожие на два огонька – глубоко посаженные, черные, печальные, зачастую измученные до последнего предела, погасшие, а иногда сверкающие ненавистью и силой, будто белые клыки тигра. Один, левый, был как будто больше правого и очень часто совершенно неподвижен. Самым искренним, самым подлинным выражением в этих глазах была ирония. От этого несносного, пронизывающего, словно рентгеновские лучи, взгляда, тяжелого, упорного, иной раз захватывало дух у собеседника, как под наведенным дулом пистолета. Юдым всегда боялся этих взглядов больше, чем самых изощренных силлогизмов. Их беспощадная испытующая сила не доверяла ни одной сентенции и, казалось, запускала свои щупальцы в самую сердцевину всякой мысли, всякого чувства, всякого рефлекса, вплоть до столь сокровенных, какие человек сам не в силах заметить в себе. Взгляд Кожецкого высматривал в собеседнике всякую, пусть тщательнейшим образом скрытую неправду, позу, малейшую фальшь. А найдя, бросался на нее со свирепой радостью и забавлялся ее попытками укрыться, как кот пойманной в когти мышью. Тысячи выражений притворного удивления, поддельного восторга, хитрых поощрений к продолжению невинной похвальбы извергались из его черных зрачков, словно покрытых ртутью. И наконец из них выползал взгляд прямо-таки сатанинский, он разил, как тупой удар в грудь, парализовал голос и мысль собеседника.

– Я краем уха слышал, что вы поселились в деревне, – говорил тот, садясь у стола.

– В санатории…

– Ах, правда! В Цисах.

– Да, в Цисах.

– Ну и как, хорошее место?

– Не совсем.

– Но, надеюсь, выдержать можно?

– Я как раз оттуда уехал.

– Надолго?

– Навсегда.

– Voilа![92]Вот как! (франц.) Навсегда… Не люблю я этого слова «навсегда»… Неужели материальные условия?

– Я вам откровенно скажу, Кожецкий: я совсем расклеился. До такой степени, что мне и говорить трудно. Не сердитесь, прошу вас.

– Я уже заметил и прошу прощения. Хорошо, когда человек говорит прямо. В этом я разбираюсь и тотчас улетучусь. Одно словечко: куда вы едете? Может, вам нужны деньги или что-нибудь вроде помощи?

– Нет, нет! А еду я, кажется, в Варшаву.

В то время как он говорил это, ему послышался где-то неподалеку голос Иоаси. Сердце в нем сжалось и глаза остекленели, словно жизнь отлетела из них.

– Я скажу еще несколько слов… – сказал Кожецкий, – и уйду. Можно?

– Разумеется, говорите!

– Гак вот, поезжайте-ка, почтеннейший, со мной в Домбровский бассейн. На долго ли, на коротко – ваше дело. Отдохнете телом и душой, оглядитесь…

– Нет, нет! Я никуда не могу ехать.

– Скажу больше: на одном предприятии там есть вакантное место врача. Вы могли бы похлопотать и получить его. Впрочем – это после.

– Я в Варшаву… – пробормотал Юдым, сам не зная, почему он отвергает это предложение. Прежде всего ему претила необходимость разговаривать с Кожецким. А тот, словно угадав его мысли, продолжал:

– Я не стану ни разговаривать с вами, ни о чем-либо расспрашивать. Ну?

– Нет, нет.

– Где же вы хотите остановиться в Варшаве? В гостинице? Когда человек утомлен и у него с нервами неладно…

– Да у меня нервы в абсолютном порядке! Стану я еще болеть нервами, какими-то там глупыми нервами! Не выношу этого нянчанья с нервностью…

Веки Кожецкого слегка приоткрылись, и легкая усмешка скользнула по лицу. Но тут же исчезла, сменившись необычным на его лице выражением глубокого уважения и внимания. Юдым взглянул на приятеля и почувствовал облегчение. И правда: куда же ехать? Блуждать по улицам Варшавы, подавляя в себе вспышки ненависти и тоски?

– Да ведь я вам жизнь отравлю своей особой… – говорил он уже гораздо менее резко.

– Поедем в разных купе, даже в разных вагонах, если все дело в этом. А там вам отведут комнату, так что вы сможете вовсе меня не видеть.

– Что вы!

– Да ничего я. Знаю, что говорю. Впрочем, у меня есть тут и некоторый расчет.

– Что за расчет?

– Так, есть один.

– Но я ведь и билет уже купил до Варшавы.

– Ну и что с того? Сейчас пойду куплю вам билет до Сосновицы. Вы сидите здесь спокойно и огорчайтесь сколько угодно, а я тем временем сбегаю в кассу.

Юдым посмотрел вслед уходящему Кожецкому, и ему приятно было видеть мелькнувший в толпе светлый костюм. Вздох облегчения вырвался из его груди. С минуту он думал о том, что представляет из себя Дом-бровский бассейн, и, несмотря на все отвращение, которое он питал к новым местам и особенно к тому, что скрывалось под этим названием, он все же предпочел его Варшаве. Вскоре Кожецкий вернулся и торжественно показал билет, который, впрочем, тут же спрятал в свой карман. Подошел поезд. Юдым машинально отправился со своим новым спутником в вагон первого класса. Он был один в купе и тотчас, стараясь ни о чем не думать, бросился на диван. Когда вагон дрогнул и двинулся с места, он почувствовал явное удовольствие от того, что едет не один и не в Варшаву. Никто к нему не входил. Лишь час спустя тихонько появился Кожецкий со своим большим кожаным чемоданом в руках. Он сел в другом углу купе и взялся за книгу. Когда он снял свою дорожную шапочку, Юдым заметил, что его лысина стала больше. Коротко остриженные волосы еще чернели на темени, но белая кожа просвечивала уже и там. Кожецкий внимательно читал. На его красиво очерченных губах время от времени змеилось холодное презрение, квазиулыбка, которая всегда появлялась, когда этот «циник» оживленно спорил с кем-нибудь, строящим из себя великого человека. Юдым рассматривал Кожецкого из-под ресниц, и вдруг ему пришла в голову странная мысль: что было бы с Иоасей, если бы она стала женой такого человека? Он жаждал в ту же минуту увидеть ее глаза, хотел вспомнить их, но тут его собственные глаза утонули в слезах, затопивших его лицо. Так он лежал, неподвижный, изо всех сил стараясь подавить в себе мучительную дрожь. И вдруг почувствовал горячее желание, настоящую жажду заговорить с Кожецким о Иоасе, признаться ему во всем. Он уже совсем было собрался открыть рот и начать, как вдруг какое-то другое слабое воспоминание подсекло это намерение, словно тяжелая дробинка, попавшая в парящую в воздухе птицу. Он забыл, где он и что с ним происходит, и барахтался из последних сил в забытьи, охваченный смертельной тоской.

Часов в пять Кожецкий закрыл книгу и снял с полки тяжелый чемодан. Готовясь покинуть вагон, он тихо сказал:

– Вставайте, Юдым, мы у цели.

Они вышли на перрон большой оживленной станции, быстро прошли ее и сели в ожидающую их коляску. Сытые кони помчали их по городу. Казалось, он возник в одну неделю. Дома были не только новые и безвкусные, но и построенные кое-как, наспех. Параллельно улицам тянулись глубокие болота и яры. Засохшие брызги грязи виднелись даже на окнах второго этажа. Рядом с новыми каменными домами ютились старые лачуги и домишки из эпохи Пяста.

Пригород выглядел так, будто его непрестанно перетряхивали, и не затем, чтобы привести в порядок, а затем, чтобы хищнически изъять все, что возможно. На месте оставались лишь жалкие остатки. Зрение то и дело терзали ямы, рвы, сточные канавы.

Кое-где уцелели еще группы сосен, редких, как рожь, растущая на песке. Такая рощица просматривалась насквозь. Кое-где пустыри поросли кривыми сосенками, карликовыми выродками деревьев, можжевельником. Вся местность была бросовой землей, пустошью.

Во все стороны разбегались дороги, дорожки, тропинки. Время от времени колеса стучали о рельсы железной дороги. Всюду были фабричные трубы, трубы и дым. тянущийся вдаль по лазурному небу.

Дорога извивалась между разнообразнейшими фабричными строениями, которые то сливались в причудливые громады, то распадались – там было человеческое жилье. По соседству с этими скопищами являлись взору огромные глубокие ямы, в которых стояла, не имея стока, грязная, омерзительная, желто-бурая вода. У Юдыма зрелище этих ям вызывало несказанную тоску. То был мучительный образ позора. Некуда ей стечь, уйти, убежать, некуда деться, даже просто впитаться без следа, исчезнуть навсегда. Она уже ничему не служит – ни для питья, ни чтобы омыть чье-нибудь тело. Ей не дано даже отражать в себе тучи и звезды небесные. Словно выбитый глаз, смотрит она в небо, ужасающе поблескивая, с немым, преследующим человека криком. Проклятая всеми вода, она служит лишь источником заразы. И так она останется здесь навсегда, навеки.

Поблизости от этих ям вздымались терриконы, огромные свалки мелкого угля и породы, выросшие в настоящие горы. Кое-где от дождей и бурь они расползлись на части и между ними образовались поперечные долины. Эти странные насыпи цвета жженого кирпича, состоящие из истлевшей угольной пыли с примесью шифера, перерезали пространство, как кровавые, воспаленные отеки на этой больной, поруганной земле.

Когда коляска выехала, наконец, на широкое, превосходно содержавшееся шоссе, вдали показалась и цель путешествия: шахта «Сыкстус», ее наземные сооружения, похожие на три склеившиеся ветряные мельницы, до такой степени покрытые черной пылью, что два жалких стекла внизу одной из этих деревянных башен привлекали взгляд прохожих приятным стальным блеском. На верхушках двух самых высоких башен, в клубах пара и дыма вращались взад и вперед колеса подъемных бадей. Уголь расходился отсюда во все стороны черными гребнями, а над ними вздымались огромные ребра деревянных галерей. Уже издали слышался шум шахты. На одной из балок стоял человек в грубых сапогах и куртке до колен. Он был весь черный. Должно быть, он что-то говорил, потому что размахивал руками, видимо, отдавая приказания людям, которые внизу, у его ног, неутомимо ворочали лопатами черные глыбы. Вокруг, в канавах и углублениях, стояла вода не вода, а какая-то темная бесцветная жидкость; тяжелая и мертвея, она простиралась по израненной земле, у которой уже нет сил прикрыть травой обнаженные места; черный прах сыплется на нее с воздуха и уничтожает все, что взрастило солнце. За оградой шахтной территории тянулись груды камней, смешанных с углем. Дальше, как заплата на разорванном платье, простирался черный лоскут угольной пыли. За ним ощетинились пеньки на неровном пространстве, их бьют бури, пожирает зной и засыпает плавающая в воздухе мелкая пыль. Эти торчащие остатки некогда буйных и давно срубленных деревьев представали глазам Юдыма словно олицетворение нестерпимых обид, несчастий, задушенных и втоптанных в землю. Они, казалось, рыдали страшным, раздирающим душу плачем, которого никто не слышит. И всюду, куда ни кинь взгляд, неожиданные обрушения увлекали вниз эту мертвую почву, весь смысл существования которой был уничтожен.

Юдым взирал на это, и ему казалось, будто он заглядывает в собственную душу. Он прекрасно видел всю логическую необходимость, все мудрые, созидающие индустриальные законы, но одновременно испытывал неразумную горечь и жалость, которые бесконтрольно текли, как реки, беспокойные и бурные или же тихие, подчиняющиеся лишь себе и своим законам. И в глубине души он плакал над этой землей. Какая-то цепь непостижимого сочувствия связала его с этим местом. Он видел во всем этом что-то такое, чего не улавливает разум и за чем не поспевает воображение…

Кожецкий приказал остановиться перед проходной и о чем-то спросил. Коляска въехала во двор шахты. Возле сортировочной оба они с Юдымом вылезли из коляски и пошли в контору. Это был маленький одноэтажный домик, грязный, как платье трубочиста. В первой комнате, куда они вошли, Юдым нашел свободный стул и сел у окна. Кожецкий просил его подождать здесь, а сам пошел в следующую комнату, откуда слышен был спор, который вели люди с могучими легкими. Комната, где остался Юдым, была пуста. По углам грозно торчали два шкафа с бумагами, окрашенные в черную краску. Огол и лежащие на нем регистрационные книги были покрыты кристалликами угля, которые проникали сквозь щели окон, дрожащих вместе со всем домиком. За окнами с грохотом и шумом неслись вагонетки, толкаемые по рельсам сильными работницами. В эти движущиеся вагонетки с настилов сортировочной падали глыбы угля. Слышался как бы непрестанный гром, крик – суровый либо вздрагивающий от грубого смеха.

Электрическая лампа, прикрепленная к столу, стала слабо светить. Голова Юдыма упала на руки. Этот свет внес в его сердце пронизывающую боль. Ему показалось, что вагонетки мчатся по его плечам, что черные, лоснящиеся глыбы с острыми, как топор, краями падают на голову. Дикие крики работниц, окрики надзирателей, неописуемый грохот, который издают сита сортировочной, и раздающиеся через определенные промежутки времени стоны звонка, когда бадья опускалась в пропасть шахты… Все это обрушивалось на него, как вопли привидений. Особенно звук колокольчика… Пронзительный, какой-то сдавленный и проникающий в самое сердце, как сигнал тревоги. В нем было что-то от человеческого стона, как vox humana[93]Человеческий голос (лат.). Подражающий тембру человеческого голоса регистр органа. в органе Фрибургского собора.

Нескоро поднял Юдым голову, и тут он увидел перед собой чернила, перо и клочок грубой бумаги. «Иоася, Иоася, – стал он писать кривыми буквами. – Что я стану делать без тебя! Жизнь моя осталась с тобой, все мое сердце, вся душа. Мне все кажется, что кто-то из нас двоих умер, а второй блуждает по земле, среди бесконечного кладбища… В душе моей стонет ужасающий колокол и, как заика, выговаривает слоги какого-то слова, расслышать которое я не могу…»

Он положил перо, чувствуя, что пишет не то, что правды беспощадной, надрывающей сердце правды невозможно выразить словами. Он сидел, сгорбившись над бумагой, как вдруг почувствовал, что кто-то стоит над ним. Это был Кожецкий. Юдым поднялся со стула и тут заметил, что тот знает его тайну.

– Простите, – сказал Кожецкий, – я невольно бросил взгляд на бумагу, не подозревая, что вы пишете письмо. Я видел лишь первые слова.

– Это не письмо! – пробормотал Юдым.

Он разорвал бумагу на клочки и спрятал их в карман.

– Простите меня! – продолжал Кожецкий мягким, нежным голосом, какого Юдым никогда еще не слышал у него.

– Мы остаемся здесь?

– Что вы! Едем дальше.

– А куда?

– Ко мне. Ведь я здесь не живу. Это вы здесь, быть может, со временем обоснуетесь. По пути бросим взгляд на лечебницу.

– А к вам далеко?

– Три версты. Что, устали?

– Да, довольно сильно. Хотел бы соснуть.

– Сейчас будем дома. Я только скажу еще по телефону, чтобы нам приготовили чай.

– Ну вот еще! Зачем это. Я по крайней мере ничего есть не стану. В рот ничего не возьму.

Сказав это, Юдым, неизвестно почему, покраснел. Кожецкий. заметил это и тихо произнес:

– А если я велю вам съесть бифштекс именем панны Иоаси?

Он крепко взял его за плечи и поцеловал в губы. Юдым ответил на его объятие, но чувствовал себя униженным и смущенно молчал. У него было то же гнетущее чувство, что и тогда, с Венглиховским, – когда он понял, что становится рабом, зависимым от чьей-то сильной воли. С глубочайшим отвращением он подумал, что и секрет о Иоасе, вещь священная и тайная, очевиден для Кожецкого, который, казалось, знал все. На какую-то секунду блаженная и мучительная тайна потеряла для него часть своего обаяния.

В коляске Кожецкий снова впал в молчание, в свое мертвое, неподвижное одеревенение. Он оживился лишь на мгновение, показывая спутнику дом, похожий на коробку, с окнами через равные промежутки и с плоской железной крышей. Это была лечебница. Перед ней стояла серая толпа людей: один с глазом, завязанным тряпкой, другой с рукой в толстой перевязке, у третьего на лице было написано, что у него «нутро болит». Юдым видел их всех словно сквозь пелену проливного дождя. Мысль о том, что ему, быть может, придется лечить этих людей, заниматься их болезнями, была ему отвратительна, как сами болезни. Он задумался над тем, что слышал когда-то от кого-то слово «чернь». От кого же это?… От кого? Он ломал голову, мучился, – казалось, вот-вот вспомнит, – воскрешал все обстоятельства, сопутствовавшие этому… После долгих мучительных усилий он перенесся в Версаль, в покои Марии Антуанетты и услышал это слово из уст Иоаси. Как хорошо, как полно исчерпывало это слово сущность вещей!

– Если бы вы пожелали, то, быть может, удалось бы получить место врача при шахте «Сыкстус», – говорил инженер.

– Не теперь, не теперь! Мне надо несколько дней отдохнуть.

– Да я о будущем и говорю. Я тут разговаривал с одним влиятельным человеком. Прекрасное было бы дело, если бы вы здесь поселились. Скучно здесь и печально, это правда…

Он умолк и мгновение сидел, опустив голову. Потом певучим шепотом произнес как бы про себя:

– «Asperges me hysopo et mundabor; lavabis me et super nivem dealbabor…».[94]«Окропишь мя исопом и очнуся, обмоешь мя и паче снега убелюся» (Псалом Давида).

Он обернулся к Юдыму и, слегка пристыженный, с выступившим на лице бледным румянцем, стал оправдываться:

– Иной раз откуда-то придет такой неожиданный образ… Будто из-под земли… Я как раз думал о нашем костеле. Костел в горах… Толстый ксендз выходит в белом стихаре, с ним два человека: органист и причетник. Этот запах трав, созревающих хлебов, орешника с молодыми орехами, потому что ведь дело происходит пятнадцатого августа! Ксендз запевал: «Asperges me» – и уходил в толпу людей, он шел как по меже между расступившимися мужиками. Кропил направо и налево, медленно поднимая руку. Тем временем органист пел один. Голос у него был чистый, мужественный, спокойный. Бритое лицо выражало сосредоточенность, почти суровость. Когда он пел слова «super nivem», тон его голоса был несколько низок, хрипловат. Как сейчас его слышу… Ах, боже мой! Обычно, когда он вторично начинал стих, ксендз возвращался, и капли святой воды окропляли наши лбы, лбы господ, стоящих перед своей скамьей. Капли святой воды… Святые прохладные капли… А этот молящий, святой мотив, это пение дитяти, этот вздох простой души, которая не страшится… Вам не кажется, что из глубины этих слов в небо смотрят напряженные глаза, залитые слезами? «Lavabis me et super nivem dealbabor…»

На землю опускался вечер. Вдали виднелись электрические лампы, разливающие вокруг бледно-голубую зарю. Слышался отдаленный гомон. Коляска въехала на узкую улицу какого-то жалкого городишка и остановилась перед облупившимся одноэтажным домом. Юдым поднялся наверх вслед за хозяином. Квартира была довольно просторной, но в ней было пусто, как в сарае. В одной комнате торчала вешалка, будто какое-то несуразное воробьиное пугало, в другой прижималась к стене железная койка, в третьей стоял посередине ломберный столик и опять-таки кровать да немного самой необходимой рухляди.

– Устраивайтесь в этих палатах как сумеете, а я займусь добыванием еды и питья, – шутил Кожецкий, выходя из комнаты.

Мгновение спустя вошел черный, как уголь, человек с чемоданом. Он, черт его знает почему, чмокнул Юдыма в руку и принялся носить из соседних комнат стаканы, выщербленные тарелочки, ножи, вилки. Вскоре вслед за ним явился Кожецкий с известием, что будет бифштекс и пиво.

– Вас не удивляет спартанская скромность этого апартамента? – спросил он, сбрасывая свой элегантный костюм.

– Здесь станет красивей, когда появится хозяйка… – сказал Юдым, лишь бы что-нибудь сказать.

Кожецкий громко рассмеялся, слишком громко, его хохот резал слух. Но вскоре замолк и принялся шумно мыться, плеская себе воду на голову, брызгая и отфыркиваясь.

Немного погодя, вытирая лицо грубым полотенцем, он сказал:

– Вы произнесли нечто ужасное. «Хозяйка»… Ха-ха!.. «Хозяйка»! Что за слово!

– Почему ужасное? Вы всего на год, на два старше меня.

– Да при чем тут старость? Дело тут не в возрасте.

– А в чем?

– Ба! В чем…

– Хотите, я найду вам барышню.

– Я уже сам нашел.

Глаза его, засверкавшие враждебным серебряным блеском, недвижно смотрели на Юдыма. После ужина они молча сидели друг против друга. Юдыму, несмотря на усталость, не хотелось спать, – наоборот, он рад был. разговору.

– Я хотел бы, – тихо говорил Кожецкий, – чтобы вы поселились здесь, на «Сыкстусе». Nota bene – из чисто эгоистических соображений.

– А какая вам от меня корысть?

– Шутка ли! Ведь я и теперь притащил вас для того, чтобы самому нечто выиграть.

– Да ну?

– Вы же меня знаете – вернее, немного знали несколько лет назад. С того времени я немало продвинулся в раз избранном направлении.

– А швейцарское лечение тогда вам не помогло?

– Ну, что вы! Помогло. Я сейчас здоров, как бык. Я работаю здесь в качестве инженера, встаю в пять, ложусь поздно, а чтобы справиться со всем, нужны силы и ясная голова. Тут дело не в этом… как бы это сказать?… Не во внешнем здоровье…

– Э, опять мистические термины.

– Пусть будет по-вашему! Ну, вот… Мне хотелось бы, чтобы вы были где-нибудь неподалеку с вашими честными глазами, с вашим школярским медицинским лексиконом, с вашей крепкой и – только не обижайтесь – плебейской душой, даже с вашей таинственной панной Иоасей…

– Послушайте-ка! Только об этом…

– Нет, нет! Я же не говорю ничего дурного. Мне так хорошо, когда вы сидите за моим столом!

Юдым услышал в голосе Кожецкого то, что видел в его глазах: слишком высокий звук, бессильно колеблющийся в каком-то головокружительном, непостижимом зените.

– Что с вами? Говорите… – дружески сказал он. – Я от всего сердца готов помочь, хотя знаю, что вы не однажды меня обидите. И вылечу вас!

– Только не бойтесь, что я стану вам досаждать, этого не будет. Я только снаружи окрашен в цвет стального штыка. А в середке все мягкое, как стеарин. И притом… je m'en vais…[95]Я ухожу (франц.).

– Это еще что значит?

– Ничего, так, присловие. Я, видите ли, занят собой, своим внутренним миром, работой, которую можно назвать формированием воли или, вернее, борьбой со страхом. Мне хотелось бы достигнуть такого рода господства над своим телом и нервами, чтобы стать от них независимым.

– Чтобы быть независимым от нервов?

– Ну, да! Я плохо выражаюсь?

– Очень плохо.

– Мне хочется познать жизнь и смерть, чтобы я мог равнодушно смотреть на то и другое.

– Это фразы! Познать человеку дано только жизнь.

– А возьмите Андрэ! Люди, которые садились с ним в воздушный шар, были к смерти ближе, чем к жизни. Они видели поля, стеклянистые от льда в свете северного сияния. Видели там себя, одиноких, и ее, приближающуюся издали. Смерть витала над ними всю зиму в их теплых, удобных квартирах, среди банальных разговоров с утонченными женщинами. И вот в один прекрасный день они встали и вышли навстречу этой незнакомке. Вот если бы я мог выработать в себе это спокойствие!

– Мы совершенно не знаем, какими глазами глядели эти люди в лицо смерти. Быть может, в их душе был лишь страстный взрыв честолюбия; быть может, они вовсе не были спокойны и ими владела лишь жажда славы и страх.

– Честолюбие! Это мне нравится! Умереть потому, что такова моя воля, умереть, когда захочу, когда я захочу, я – господин, я – дух, и умереть за то, что я беру в свои сильные руки, что я беру под свою защиту. Разумеется, в этом, может быть, есть немного честолюбия! Андрэ и его товарищи закалили свою волю до такой степени, что могли совершить деяние, которое намерены были совершить. Все дело в том, чтобы проснуться и встретить смерть, если бы она стояла у нашего изголовья, такой же улыбкой, как апрельское утро. О боже! Не бояться смерти…

– Это невозможно… Это противно природе.

– Это лишь безмерно трудно. Впрочем, для других людей этот вопрос вовсе не так важен и даже, как ни глупо это звучит, не так первостепенен. Но для нас, несчастных, с больными нервами… Можно преодолеть страх смерти как таковой, страх ее самой; но немыслимо – для меня немыслимо – подавить в себе страх перед чем-то неизвестным, внезапный страх, детище бессонных ночей. Последнее время я не мог спать в одиночестве. У меня в прихожей ночевал один шахтер.

– Видите, это больные нервы…

– Минуточку! Этот шахтер совсем не глупый человек, скорее даже умный. Я разговаривал с ним до изнеможения, чтобы поддаться его внушению и уснуть, но он на полуслове валился как колода на постель. Только и радости, что он храпел тут, рядом. А я целыми ночами сидел на этой кушетке. Но если бы я вдруг разбудил его в полночь, этого человека с превосходными нервами, с нервами, как стальные тросы, и сказал: сейчас ты умрешь… Вот тут бы мы посмотрели, что бы с ним сделалось! Он бы трясся, катался по земле, молился и обмирал со страха. А я, я, который одиноко грезил здесь, обращенный в прах, я, чьи нервы, казалось, блуждали по вселенной, я, больной, – я касался смерти пальцем, я вызывал ее на единоборство, смотрел на нее с иронией, как на человека, которого ненавижу. И вот теперь мне кажется, что если бы вы жили где-нибудь поблизости, я мог бы спать. Мог бы в такую ночь думать: рядом Юдым. Мог бы думать: встану утром, увижу его, пойду к нему.

Мурашки бегали по телу доктора, пока тот говорил. Какое-то чувство, будто зеленая скользкая змея ползло по его телу. Глаза Кожецкого смотрели, но в сущности их взгляд был обращен внутрь его собственной души. На губах его играла улыбка… Улыбка непонятная, но влекущая к себе, как свет, который иногда мерцает в горной пропасти.

Ни просьбы, ни ожидания сочувствия не было на его лице. Он лишь подробно, конкретно и умело изложил положение вещей.

– Значит, вы не боитесь смерти? – спрашивал Юдым.

– Я с ней борюсь. Сегодня одолеваю я, завтра она. Вот тогда у меня бывает pavor nocturnus,[96]Ночной страх (лат.). как у малого ребенка. Пока я сижу, разговариваю с вами, я спокоен и весел. И не знаю даже, существует ли грусть. Что такое грусть? Я не знаю. Я прямо как настоящий обыватель, который не мог бы удержаться от смеха, если бы ему сказали, что один взрослый человек «чего-то» боится. А между тем через какой-нибудь час предо мной может появиться этот безликий призрак. И я начну бояться одиночества, начну так страшно, так ужасающе страдать! Этому нет названия на человеческом языке. Pavor…[97]Страх (лат.). Лишь страшная музыка Бетховена иной раз распахнет ворота кладбища, где в окровавленных ямах лежат мертвецы в лохмотьях, где среди вечной ночи раздается вой какого-то человеческого существа, которое потеряло рассудок и блуждает, блуждает без конца, ища спасения.

– Вы должны по возможности чаще гулять в поле. Каждую свободную минуту посвящать развлечениям. Ездить по железной дороге, а главное – избегать всяческих волнений.

– Вот именно: взять заступ и отрыть себя из грязи, в которой лежишь. Для меня на земле нет места.

– Ох, уж эти мне разговоры!

– Знаю, что говорю. Я не могу жить, как миллионы людей. Ведь я не раз уже уезжал на два месяца в Альпы, в Пиренеи, на один островок у берегов Бретани. Я забрасываю газеты, книги, не распечатываю писем… И что же? Всегда и везде я вижу мир отраженным в себе, в моей злополучной душе. И когда я меньше всего этого ожидаю, в ней вспыхивает страшный гнев против какой-нибудь давным-давно виденной подлости, гонит от меня сон, напоминает все, показывает все… Гнев бессильный, и чем он бессильней, тем сильней.

– А может, совсем изменить образ жизни? Бросить все свои обязанности? Взяться, уж я не знаю за что… за земледелие, может быть?

Кожецкий задумался и несколько минут молчал. Потом он сказал:

– Нет, это невозможно. Человек, привыкший носить известного рода костюмы и именно такое, а не другое белье, должен носить их до самой смерти. Тут ничего не поделаешь. Я должен много зарабатывать. Я не мог бы ходить в платье из лодзинского материала. Я должен покупать у контрабандистов. Это уж так! Мне нужно также ездить время от времени в Европу, видеть в Париже «Весенние салоны», все знать, читать новинки, узнавать, какие мысли зарождаются в человеческих головах, идти в ногу со всем миром. Ничего не поделаешь! Ах, я понимаю, что вы говорите. Вернуться туда, в родные края, затерянные среди лесов, вести земледельческую, поместную жизнь, жизнь этих счастливых людей, решительно ни от кого не зависящих! Я понимаю вас! Но это уже не для меня. Я уже слишком много знаю, слишком велики у меня требования. Да притом… характер у меня беспокойный; я и там сотворил бы себе кумир, с которым повел бы бои.

– Ах, так… – смеялся Юдым.

– Или вот вы говорите: избегать волнений. Я их не то чтобы избегаю, у меня их просто нет. Чего мне волноваться! Пусть филантроп волнуется. Но какое-то неведомое волнение закрадывается мне в душу помимо моего сознания, оно, как вор, что пробирается в мою квартиру и вылезает из своего тайника только по ночам. Подлости, злоупотребления, преступления, несправедливости, несчастья… Я прохожу мимо всего этого спокойно, совершенно спокойно, отталкиваю все это ногой, плюю на это. И всегда говорю про себя те могучие божественные слова, которые Христос извлек из мрака человеческого языка: «Что мне и тебе, женщина?» А потом, сам того не ведая, ношу в себе заразу. Несколько недель назад здесь умер маленький мальчик, сын бедного откатчика. Я привез ему как-то из Милана красную шапочку, подарок… в один франк ценой. Вот тут, в этом саду, он бегал и прыгал по целым дням… Эта красная головка… Когда я узнал, что он умер от дифтерита, я нарочно взялся за самые срочные дела, чертил планы, лишь бы не думать о нем. Ну, как будто это прошло. Как вдруг однажды, под вечер, сижу я в этом вот кресле… Поднимаю глаза и вижу: вдоль стен движется красное пятно. А в ушах звенит его веселый голос. Не знаю, впрочем, пятно ли это было? Это была красная печаль, печаль столь же ужасающая, как сама смерть такого невинного существа. Наступила ночь – а с ней и мое горе. И вот бессонница. Одна ночь, другая, третья, четвертая… Я уехал на два дня. Мчался на скорых поездах куда глаза глядят. Стоя у окна, я все смотрел на расстилающийся пейзаж. Ну, и, слава богу, красное пятно исчезло. В какой-то гостинице я уснул. Может, вы будете надо мной смеяться, но так было: красное пятно было преодолено, стерто зеленым, светло-зеленым…

– У вас больные нервы…

– О да. Но у меня еще и другая болезнь. Чересчур развитое сознание. Это настоящее проклятье! Обладание истиной обрекает человека на несчастье, пытку. Слишком большое расстояние отделяет ее от юдоли слез, то есть от нашего угольного бассейна.

ГЛЮКАУФ[98]Счастливого пути (нем.).

Проснувшись утром следующего дня, Юдым уже не увидел хозяина. Он был один в пустой квартире, не украшенной ни одной хоть сколько-нибудь приятной или изящной вещью.

Ему показалось, что он снова в Париже, на бульваре Вольтера, и снова его окружает чужой, опротивевший воздух. На стене комнаты, где он ночевал, висел небольшой, написанный масляными красками портрет человека с худощавым лицом, сходство которого с Кожецким бросалось в глаза.

«Это, должно быть, его отец, – думал Юдым, – какое неприятное лицо! Если бы кто-нибудь вознамерился нарисовать спесь в образе человека, он смело мог бы взять это лицо за образец. Казалось, эти глаза впиваются в человека и как будто бы говорят: хам этакий, голодранец!»

Юдым не мог сидеть в этой квартире. Он выпил стакан молока, который нашел в соседней комнате, и вышел. Невеселый бродил он по уличкам фабричного поселка, но рассматривал все с пытливым вниманием, которое покидает человека из народа разве только в минуты глубокого отчаяния.

Каменные, большей частью одноэтажные дома сбились в кучу и образовали неопрятный поселок. Одну из улиц занимали два длинных строения, напоминавших овчарню. Внизу и во втором этаже было около пятидесяти окон. Со стен осыпалась штукатурка, которой они когда-то давно были покрыты, и в глаза бросалась нагота почерневшего кирпича, грязь и подтеки сырости.

Вокруг ни деревца, ни былинки. Спереди и сзади – двери и сени, перед которыми стояли лужи гнилых помоев и лежали кучи мусора. Оконные рамы всякий очередной обитатель комнаты украшал как мог, окрашивая их в светло-голубую или коричневую краску. Поэтому они в этой странной человеческой обители представляли собой настоящую полихромию. Кое-где висел белый лоскут тюля в виде занавески и мокло в глиняном горшке какое-нибудь зеленое растеньице. Далее, за поселком, по обе стороны шоссе стояли дома, которые правильнее было бы назвать каменными избами. Каждая из них была как две капли воды похожа на соседнюю.

Эти сараи, темные от природы, ибо их никогда не штукатурили, лишенные каких-либо украшений, разрушались, врастали в землю. В провалах черных выщербленных стен поблескивали пережженные, отливавшие всеми цветами радуги стекла окон. Жилища эти носили клеймо временного пребывания здесь людей. Никто не заботился об их сохранности – ни владельцы, ни квартиранты. Ни у кого нет привязанности к этим помещениям, где можно укрыться от дождя и холода, преклонить утомленную голову, но их можно и в любой момент покинуть, отправляясь дальше. Эти странные постройки вызвали в памяти Юдыма картину городков, которые ему некогда довелось увидеть на итальянском склоне Альп, в окрестностях Беллинцоны, Бьюска и Лугано. Там, как и тут, жил человек, одуревший от борьбы с природой, не дающей ему ничего, кроме корки хлеба и глотка водки, человек, перебрасываемый с места на место, прозябающий изо дня в день.

Между домами бродила понурая собака, равнодушно поглядывавшая на прохожего, тащилась немощная старушонка в грязновато-серой юбке, жался к стене весь мокрый, грязный, невеселый ребенок. По одну сторону шоссе, в глубокой канаве, выложенной камнями, быстро текла речка. Вода, которую откачали насосами со дна шахты, была рыжая и оставляла на песке, на стеблях травы и на сваленных в канаву отбросах осадок, рыжий, как тертый кирпич.

День 'был пасмурный. То и дело начинал накрапывать мелкий дождь. Время от времени глаза Юдыма отмечали то новую красную кирпичную стену, то лачугу, которая начала разваливаться уже лет двадцать назад.

Свистки паровозов, двигавшихся в тумане в разных направлениях, глухие вздохи шахтных сигналов, дыхание работавших повсюду, вблизи и вдали, машин – все уводило чувства Юдыма в какие-то странные края. Он уже не был собой, не мог найти и уловить свои чувства. Они были как будто все те же, но тем не менее с ними что-то случилось.

На душе у него было тяжело, скверно, он был в отчаянии, но не только потому, что не было Иоаси. Тысячи мучительных ощущений врывались в его сердце. Некоторые картины и звуки, казалось, поглощали тоску по Иоасе, пожирали ее своими гигантскими глотками, оставалось лишь слабее, затерявшееся эхо, отдающееся в их гомоне.

Так действовал крик, настоящий крик шахтного колокола, раздающийся всякий раз в ответ, когда из наземных сооружений вырывались огромные клубы пара и блоки на вышках пускались в свое неутомимое движение. Так действовал грохот вагонеток с углем, мчашихся по земле в выдолбленных углублениях.

Медленно шагая, Юдым то и дело натыкался на рельсы, пересекающие шоссе. Возле одной из таких поперечных дорог он, словно сквозь сон, увидел состарившегося черного человека, который сидел в будке, наполовину вросшей в землю, и мутными, почти ослепшими глазами надзирал за порядком. Подальше, на рельсах, ведущих прямо на территорию шахты, где непрестанно двигались большие, груженные углем вагонетки, трудился другой человек. Одетый в черную баранью шапку, сам похожий на движущуюся кучу угля, он, когда ему нужно было остановить вагонетку, нагруженную черными глыбами, окропленными сверху известью, садился на рычаг, прикрепленный к тормозу, и, поджав ноги, всей силой и тяжестью своего тела останавливал мчащиеся колеса. В душе Юдыма при встрече с этими людьми рождались слова привета, которые не в силах были выговорить уста.

Молча он проходил мимо них. Грудь его трепетала, и сердце трепетало в груди. Все самое заветное, самое трепетное, что вмещала его душа, склонялось перед ними, приветствуя в этих темных фигурах родного отца, родную мать.

– Это мой отец, это моя мать… – шептали его губы.

У длинного деревянного дома его остановил какой-то человек.

– Господин инженер просит.

Юдым вошел в дом и сразу столкнулся с Кожецким.

Огромная комната, освещенная электрическими лампочками, уставленная какими-то бочками, была перегорожена, как в волостных правлениях, барьером. За барьером стоял стол, у стола сидели старший штейгер и надзиратель. Читали список рабочих, спускающихся в шахту. Перекличка производилась по номерам. Дюжий пожилой немец, безукоризненно ругавшийся по-польски, выкликал номера. Стоящие вокруг черные фигуры называли в ответ фамилии тех из товарищей, которые отсутствовали. Надзиратель, сам бывший рабочий, ежеминутно орал:

– Тише! Молчать! Что за шум! Тут вам не кабак!

В другом конце зала раздавали хлеб. Время от времени входил новый шахтер, набожно опускался на колени посреди комнаты и, обратясь лицом к столу, читал молитву, словно поклонялся штейгерскому величию.

Минутами из-под век, как бы из темной бездны, поблескивали белки глаз. И это было единственное выражение на этих лицах, похожих на лица негров. Гнев, радость, улыбка – все скрывалось под плотной маской угольной пыли.

– Нельзя ли мне осмотреть шахту? – спросил Юдым Кожецкого.

– Э, уже сегодня? На что это вам?

– То есть как это – на что?

– Закройте глаза и увидите совершенно то же самое, что там.

– Значит, нельзя?

– Да почему нельзя – можно. Я только не думал, что вам уже приспичило. Но раз вы хотите… Значит, хотите спуститься?

– Хочу, хочу…

– Була, – обратился инженер к кому-то в толпе, – иди-ка приготовь две лампочки, сапоги для господина доктора, куртку и шляпу.

Вскоре они вышли во двор, и при виде сортировки, при виде блестящих цилиндров со спиральной нарезкой, которые крутились, словно ввинчиваясь в свои опоры, Юдымом вновь овладело чувство, испытанное вчера. Вагонетки с углем, выбрасываемые клетью из глубины шахты, становились на маленькие рельсы и в нужном месте, толкаемые сильными руками, опрокидывали свой груз на решетку. Отсюда крупные глыбы падали на нижние решета, а угольная пыль и мелкие кусочки угля сыпались в сита, которые выбрасывали их на край откоса.

Железные сита на гнутых ножках, напоминающие обычное решето, перетряхивали мелкий уголь, образуя как бы русла двух рек. Реки эти лениво, беспрерывно текут к выходу над вагонами железной дороги.

В помещении рядом с шахтой Юдым рассматривал паровой двигатель, который вращал два верхних блока. На них накручиваются стальные канаты, поддерживающие клети, из которых одна спускается в ствол, в то время как другая поднимается вверх. Глядя на блестящие цилиндры, в которых работали поршни, Юдым, собственно, искал лишь скрытый где-то колокол…

Одетые в грубые сапоги и в кожаные куртки, застегнутые на крючки, держа в руках медные лампочки, в которых горел пропитанный маслом фитиль, они пошли в клеть.

В первое мгновенье, когда доски клети дрогнули, Юдыму показалось, что кто-то сжал ему горло. Однако вскоре он пришел в себя, ощущая лишь шум в ушах и легкий страх. Черные бревна, которыми был выложен ствол, мелькали в глазах, словно ступени какой-то бесконечной лестницы. Когда клеть остановилась, они вышли в коридор, сухой и освещенный электрическими лампочками. Здесь сновало множество народу, приходили и уходили вереницы вагонеток, влекомых специально приученными лошадьми.

Из этих первых, светлых галерей они по извилистым штрекам дошли до машин, откачивающих воду. Здесь кончалось электрическое освещение. Единственным источником света теперь были ручные лампочки. Место было ровное. По дну штрека тянулись рельсы. По ним лошади непрестанно тащили вагонетки с углем.

Невидимые в темноте двери, установленные кое-где, чтобы воздух проходил в эти коридоры, где «не светит», открывались таинственными руками дряхлых стариков, которые доживали свои дни в должности привратников. Проходя мимо дверей, инженер бросал:

– Глюкауф!

– Глюкауф! – отвечала тьма.

От этого звука сжималось сердце. В мозгу запечатлевался образ этих стариков, они, как черные глыбы, были едва различимы во мраке. Еще при жизни обитают они в могиле, дремлют в ней на склоне своих лет, как пауки, терпеливо ожидая мгновения, когда навсегда сойдут в землю, когда вступят в ее холодное лоно на вечную «вахту». Черная нищета цепью приковывает их к месту. В старческой дремоте они, верно, грезят о теплом весеннем солнце и сияющих лугах, усыпанных цветами…

Галереи мало отличались одна от другой. Одни из них были пробиты прямо в угле, стены других были кирпичные, цементированные, – чтобы задерживать распространение огня и мокрого подвижного песка, называемого «плывунами». Обыкновенный ход с полукруглым сводом постепенно превращался в коридор с крепежными стойками, на которых лежали балки, поддерживающие своды.

Эти коридоры привели к выработке, идущей вниз вместе с падением пласта. По одной ее стороне спускался деревянный желоб, по которому сталкивали крепежный лес. Рядом виднелся стальной или железный трос, который втаскивал наверх вагонетки.

Тьму, густую от кислого угара, временами рассеивал лишь далекий огонек, который нес кто-то невидимый в темноте. Кое-где были лестницы, вернее перекладины, прибитые к доскам; в других местах приходилось идти по осклизлой доске. На дне шахты, глубиной в двести пятьдесят метров, по подземному коридору полз холодный и сырой сквозняк. Здесь была целая сеть ходов, попав в которые, пришлый человек испытывал мучительную тревогу, какую, должно быть, испытывает рыба, когда наталкивается на частые ячейки невода. Штреки шли, казалось, вправо, они вели в круто поднимающееся подземелье, заканчивающееся слепой штольней. Вскоре им пришлось согнуться: кровля была так низка, что здесь едва могла двигаться вагонетка с углем. Где-то далеко, словно на вершине горы, виднелись перебегающие с места на место светло-желтые огоньки. Они вдруг очутились перед углублением в стене, было слышно, как там работают несколько человек.

– Глюкауф! – сказал Кожецкий.

Ему ответил хор дружелюбных голосов, которые произвели на Юдыма странное и глубокое впечатление.

«Глюкауф, глюкауф…» – говорил им в глубине души и он.

И тут словно прорвал плотину новый источник тоски по Иоасе, тоски мучительной, более мучительной, чем в момент прощания…

Шахтеры в своих черных шляпах и «бергледерах»[99]Шахтерская кожаная одежда (нем). набивали крупным, как кукурузные зерна, динамитом длинные бумажные гильзы. Отверстия в надлежащих местах были пробурены длинными бурами, с концами, похожими на наконечники пик. Когда патроны были заложены, фитили вставлены и отверстия плотно забиты обломками, утрамбованы, как заряд в орудийном стволе, – один рабочий зажег два запальника, второй два и третий два. Во тьме, густой от пыли и дыма, показались как бы голубые струи жидкости, сочащейся сверху. Огоньки добежали до стены и исчезли.

Тогда лестницы были поспешно убраны, и все торопливо ушли в соседнюю штольню. Там они секунд десять ожидали, пока раздался первый взрыв. Взрывная волна ринулась в соседние галереи и тупики, неся с собой резкий запах пороха. Глыбы угля с грохотом обрушивались за соседней колонной, и повсюду в стенах что-то сыпалось, потрескивало и шуршало, казалось, будто за обивкой бегают стаи крыс. Затем последовал второй взрыв, третий и четвертый. Дым наполнил галереи и тянулся в переходы, где «светилось». Вдали слышался гул динамитных взрывов и чувствовался их сладковатый запах.

Вдруг Кожецкий окликнул кого-то по имени и оставил его с Юдымом, а сам ушел. Ему нужно было осмотреть работы в другом месте. Доктор остался в потемках, наедине с призраком, державшим лампу. Поблизости от них десятка полтора рабочих крепили кровлю. Некоторое время они с шахтером стояли рядом, не разговаривая. Наконец Юдым поднял лампу вверх и увидел почерневшее лицо старика, седые волосы которого выбивались из-под шляпы.

– Что здесь делают, отец? – спросил он.

– А вот, выбираем породу между штольнями.

– Породу?

– Ну да, колонны выбираем. Берем один участок в длину и ширину, подпираем потолок стойками – и дальше. По сторонам ставятся органы… Прошу прощения… Вы, может, и незнакомы с шахтой.

– Ну да. Впервые вижу.

– Вот оно что…

– Что же это за «органы»?

– А это такие колоды, поставленные стоймя, вроде как стенка. В начале, со стороны штольни, и в конце тоже строятся такие стенки и оставляется пустое место вроде будто двери. А как выработается вся штольня, как закончим очистку, тогда эти столбы начнем вынимать, а то и топором подрубать. И как работающий шахтер услышит в страшной тишине первый, пусть едва слышный толчок, так хватай кирку в лапу и давай ходу оттуда! В этом месте земля обрушится и все похоронит под обвалом. Даже наверху, на горе, обвал втягивает землю в пропасть, как воронка какая…

Юдым поднял вверх свою лампу и рассматривал стены. На их гладкой или шероховатой поверхности то тут, то там виднелись следы острого железа, словно стены были трудолюбиво исчерчены какой-то клинописью, и, медленно идя вдоль стен, он словно читал ее. Из неуклюжих знаков, торчащих во все стороны, слагалась история этих подземелий.

Ему казалось, что он стоит в чудесном лесу, в предвечной чаще, никем не сеянной, в чаще, куда еще не ступала нога человека. Вокруг росли гигантские папоротники со стволами в три обхвата, хвощи, величиной с деревья, диковинные мхи и другие, невиданной формы, мистически прекрасные или чудовищно уродливые растения, какие-то сигиллярии, одонтоптериды, лепидодендроны… Эти огромные чудища, которые переплели и соединили между собой цепи лиан, росли на пухлой трясине, где диковинные мхи и неописуемые цветы благоухали в черной жаре вечного полумрака. Сладостные, знойные лета вытягивали из земли до самых туч эти стволы и ветви, доступные лишь взору и птицам, сырые, дождливые зимы насыщали почву на века. Свободные вихри, рожденные в далеких степях среди снеговых гор, прилетали бить и трепать пущу, рыча, как львята. И тогда из ее лона исторгалась песнь, подобная рокоту океана. Как часто бил в нее гром, топтал, рвал и гнул ураган! Дикие тучи красной искрой поджигали ее певучие глубины. И тогда она горела, как огромный костер. Но когда дожди проходили, приходила вечно юная весна, с лилейными плечами, словно молоденькая девушка, ищущая возлюбленного. Шаловливыми устами сдувала она пыльцу с растений на размокшую землю, которая грезила о прохладной тени Еетвей. Новое море зелени разливалось по земле, по которой промчались кременные копыта огня и колеса его колесницы, быстрые, как вихрь.

И снова в тишину чащи молодого бора врывался неожиданный боевой клич ягуара, снова ее раздирал возвещающий смерть крик беспощадного орла.

И вот безбрежные моря, что сонно нежились в глубине континентов, вырвались из своих берегов и выпустили безумные течения, которые вырвали с корнями необозримые леса, понесли их на своей пенистой поверхности, словно разбитый вдребезги флот, и столкнули в эти глубокие впадины. Сюда они свалили их огромной массой, будто в могилу. Прикрыли слоями земли, сорванными с гор. В телах этих растений, на ветвях которых вили себе гнезда бесчисленные птицы, прекратилась жизнь и начался таинственный тысячелетний процесс разложения. Огромное давление опустившихся пластов, наплывы воды и веками идущее время делали под землей свое дело: создавалась вода из кислорода и водорода этих огромных замерших тел, извлекались из них углекислота и кислородные соединения. Остался один лишь уголь в огромном избытке, не имеющий с чем соединиться, словно одинокий дух тьмы. Его ужасающее тело мертвело, застывало и умирало в себе самом тысячелетиями. В мучениях оно срасталось с собой самим, сжималось в самом себе, как преданное проклятью бытие. В прежнем его строении время не пощадило ничего. Остался лишь – словно единственный отзвук, доносящийся из утраченной отчизны, где все цвело, росло и благоденствовало под небесами, – едва различимый рисунок древесных слоев или отпечаток легкого листка на черном, траурном камне.

Посредством кратковременного, хитрого и облегченного труда человек присваивает, как свою добычу, долгие труды природы, ее действия и противодействия, которые нельзя охватить мыслью. В эти священные бездны он приходит с бледным огоньком и короткой киркой. Силой своих жалких рук он выносит то, что спрятал здесь океан. Он берет весь залегающий пласт сверху донизу и выдает на-гора. И оставляет лишь террикон наверху да пустоту в глубине.

Земля не отдает без борьбы своего труда, всего, ею нажитого. Простая и равнодушная, как дитя, она учится коварству у человека. С глыбами, которые он сдвинул с места, она подстерегает его, чтобы в самый неожиданный момент обрушить их ему на голову. Она наполняет смертельными газами штольни, вырытые человеком, и подстерегает – словно в ней бьется сердце тигра, царя вымерших джунглей. Она изливает потайные, невидимые воды, спускает целые озера, скопленные веками, капля за каплей, озера, дремлющие на холодном граните. Она открывает подземные бассейны плывунов, сдвинутых обвалами, и заполняет глинистым илом галереи, пробитые человеком.

– Не схватил вас «хозяин»? – внезапно окликнул их Кожецкий, появляясь из мрака.

Они двинулись по длинному переходу. Вблизи и вдали лошади тянули вереницы вагонеток. Так эти труженики тащили за собой проклятые вагонетки долгие годы. Минуя во тьме встречных, они отворачивали в сторону головы: желтый свет шахтерской лампочки резал им глаза.

Наконец они пришли к подъемной машине, которая должна была поднять их на сто метров вверх. Вода лилась здесь струями, капала в клеть, стекала по деревянной обшивке стен. Они стали в мокрую клеть, среди крикливых, промокших людей с сердитыми лицам«, И через мгновение были вынесены на верхнюю платформу. Оттуда пришлось идти темным, бесконечно длинным коридором. В нем было холодно и сыро. То тут, то там своды, обрушившись, прогнули крепление. Могильной черноты не освещали даже шахтерские огоньки. Лишь изредка слышался отдаленный шум колес и крик коногона. И опять из мрака появлялся конь-шахтер, снова отводил свои печальные, тоскующие, безнадежные глаза, словно ему отвратителен был вид человека, – и исчезал в вечной могиле.

Вдруг Юдым услышал впереди себя в потемках разговор, вернее монолог. Кто-то громким, внятным голосом говорил:

– Говорю тебе, Фукс, не соскочила!

После недолгого молчания тот же голос еще настойчивей повторял:

– Не соскочила, Фукс! Раз уж я говорю не соскочила, значит не соскочила…

Кожецкий потянул Юдыма к стене и шепотом объяснил ему, что это означает:

– Иногда колеса одной из сцепленных между собой вагонеток соскакивают с рельс. Тогда конь, по кличке Фукс, останавливается, у него не хватает сил сдвинуть вагонетку с места, да к тому же и другие вагонетки тотчас сходят с рельс. Коногон должен тогда приподнять и поставить вагонетку на рельсы. Сделав это, он кричит лошади, что уже выполнил эту работу. Но иногда он прицепляет одной вагонеткой больше, и тогда лошадь тоже останавливается, полагая, что это вагонетка соскочила. Коногон криком заверяет ее, что «не соскочила», но лошадь, слегка дернув, не трогается с места, ибо чувствует большую тяжесть, чем следует. Тогда коногону приходится убеждать ее: он идет вдоль вагонеток в самый конец и оттуда еще раз торжественно заверяет: «Фукс, не соскочила»1 И бедная лошадь мирится с мыслью, что ее эксплуатируют, собирается с силами и продолжает влачить в темноте свою злую долю. Быть может, даже она начинает сознавать, что это такое, быть может даже потихоньку вздыхает или стискивает зубы, но принуждена мириться с таким порядком, ибо если бы она предалась мечтаниям или в знак протеста, скажем, остановилась, то коногон отлупил бы ее кнутом, – тем и кончились бы попытки улучшить условия труда.

– Да, но вы должны запретить… – сказал Юдым.

Инженер поднял повыше свою лампу и сказал с уничтожающей, издевательской улыбкой:

– А я и запрещаю, строжайше запрещаю…

Мгновение спустя он прибавил:

– Запрещаю, от всей души запрещаю, но у меня уже нет сил…


Читать далее

Куда глаза глядят

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть