Часть вторая. Отсталые

Онлайн чтение книги Божедомы
Часть вторая. Отсталые

I

В те самые часы, когда отцу Савелию Туберозову было так немощно, а судье Дарьянову так недужно от их диалога на прогулке, люди, собравшиеся в доме акцизного чиновника Бизюкина, чувствовали себя превосходно. Здесь был не пир, не бал и не заседание, а аримафейский вечер: здесь были друзья, вполне единомышленные, вполне собою довольные, и притом друзья, обрадованные общею радостью до восхищения.

За исключением Омнепотенского, которого мы уже видели, здесь все люди знакомые нам только по слуху, и потому нам необходимо взглянуть в их физиономии. Кроме Омнепотенского, здесь три лица: хозяин, хозяйка и жена Дарьянова Мелания, или Маланья. Важней, видней и представительней всех здесь сам акцизный чиновник. Он как нельзя более репрезентует либеральное ведомство, по которому служит: он прежде всего хорошо одет и хорошо накормлен, потом велик, бел, румян, с умеренной гривкой и с глубокомысленнейшими бакенбардами. Ногти его чисты, зубы его белы, серые глаза дышат благодушием. Это человек, встретив которого, непременно подумаешь: “Тебе, дружок, очень нехудо живется”, – и, подумавши так, и не ошибешься. У Бизюкина нет ни бед, ни горя, ни врагов; он не обременен службой; не боится никакой ответственности; пьет-ест сладко и доволен всеми и всем. Сытое положение ли, или даже прямо самый род службы заставляют Бизюкина называть своими врагами людей, хранящих отеческие предания: людей, содержащих веру, любящих семью и вообще соблюдающих формы отеческой жизни, но это он считал необходимым, так сказать, только для контенансу,[9]Для приличия – От франц. contenance – манера держаться. не как Бизюкин, а как либеральный чиновник акцизный. Он также и против собственности, но и это опять не потому, чтобы он не любил собственности, а потому, что так принято было относиться к этому в губернаторском доме, из которого Бизюкин взял свою жену, которой он и предан и покорен. Сам он, человек самый белый и непорочный, отливает краснотой единственно только потому, что нельзя же акцизному чиновнику быть без красноватого оттенка. Отчего, почему без этого нельзя – это еще покуда не сказалось, но, что как комиссару нельзя быть без панталон, так акцизнику невозможно без вольномыслия, – это все знают. Может быть, это такой хороший подбор, а может быть, тут работает та незримая сила, по законам которой, например, у всех нигилистов такие дубовые и ломовые фамилии, что газета Каткова, назвав которую-то из них, оговаривалась в скобках: “у автора такая фамилия”; а может быть, – и это всего вероятнее, – что акцизному чиновнику без красноты и вольномыслия невозможно обойтись просто от сытости, которая на чиновничью натуру действует, как овес на долго голодавшую мужичью лошадь: жирнеющая кляча лягает того, кто ей засыпает корм под ее лошадиную морду. – Но оставим времени и специалистам решать неразрешимый вопрос этот и будем представлять себе акцизного надзирателя Митрофана Егорыча Бизюкина таким, каким мы его отрекомендовали.

Жене его Дарье Николаевне, или Данке, теперь двадцать семь лет. Она вышла замуж за Бизюкина не по любви, не по принуждению и не по расчету. Мы, разумеется, могли бы заставить ее саму, собственными устами рассказать нам, почему она вышла замуж за Бизюкина; но сама она знает об этом менее, чем кто-нибудь. Ее отец был в очень недавнее время в этой же губернии гражданским губернатором: он был в одно и то же время педант и либерал; набожный христианин и взяточник, но жил с людьми в согласии и в губернии его любили. – “Брал, но благородно брал, – говорят о нем и по сие блаженное время. – Он брал и делал”. Таких у нас еще и хвалили, и берегли, и любили . Но вот ныне царствующий Император сошел ангелом в купель русского Силоамля и возмутил воду, и начались чудотворения: Русь затребовала правды и бескорыстия от своих деятелей, и благородно бравший губернатор, отец Данки, слетел с места зауряд со многими бравшими неблагородно, то есть с бравшими и не делающими того, за что взято.

Смещенный из генералов в капралы, отставной губернатор обратился в мирного помещика, живущего зимой в городе, летом в деревне, выписывающего книги и журналы, довольно великодушного для своих крестьян и от всей души желающего, “чтобы все в этой обновленной России полетело к черту!”. Сановник этот был давно вдов и воспитывал шестерых дочерей при содействии француженки, в которой, как Фамусов, умел им принанять вторую мать. Француженка эта была религиозная роялистка, потерявшая в революцию право надеяться на какое-то наследство. Она ходила по церквям, знала наизусть русскую обедню, служила молебны и ежегодно уезжала месяца на два в Москву, где имела обычай расставаться со своим девятимесячным бременем. Когда старшие девочки стали подрастать, присутствие в доме этой воспитательницы начало представлять некоторые неудобства. Ее спустили со двора, и воспитание детей перешло в руки овдовевшей тетки, некогда сбежавшей замуж за француза, который ее, как водится, обобрал и бросил. Эта терпеть не могла Францию и, порицая французские нравы, питала очень многим в России свойственное убеждение, что непогрешимая мораль со всего света сбежала в Англию, где ее рафинируют и оттуда опять развозят по свету в произведениях высоконравственной английской литературы. Обманутая старуха веровала, что все, напечатанное на английском языке, позволительно и нравственно; а следовательно, и удобно для чтения вверенных ей губернаторских юниц, и юницы распалялись философиею Каина, Дон Жуана, Ричарда III, супружества Макбет, Крессиды, Елены, <2 нрзб > и других. О ранней поре их захватила умственная революция, тихо произведенная лучшими людьми России в первые годы царствования Алексадра II-го: юницы слышали что-то пронесшееся как рокот, слышали, что рокот этот радует всех, кроме тех, чья печаль была им вместо радости. Отца и тетку они видели невеселыми, а все прочие ликовали, и они стали на сторону ликовавших. Старые боги развенчивались, безобразные кумиры снимались, и тихо и смирно вновь уставлялось, что следовало ставить наново: надо было становиться за дело и идти в новой обстановке. Но Русь по излишней ретивости разбрыкалась, заступила постромки и начала в лицах басню о возах с горшками. “По ямам, рытвинам пошли скачки, прыжки – на славу и… в канаву”. За великой порой пробуждения непосредственно следовала другая пора, – пора шарлатанства словом и делом свободы, пора, которую один современный поэт метко назвал: “ комическое время ”. В эту вторую пору и совершилось совершеннолетие Данки. Перед ее глазами не открывали уже ни Англии, ни Америки и не толковали про то, что невежда демократ может спесивиться и докучать своим демократизмом хуже, чем иной князь своим княжеством. Все, что так недавно занимало людей, лучшие инстинкты которых расшевелил и пробудил “Русский вестник” Каткова, – в пору Данки почти все уже было брошено и сочтено бесконечно малым и недостойным внимания людей истинного прогресса, – на очереди стояли вопросы другие: женский, детский, то есть достоит ли любить своих детей, вопрос имущественный, вопрос о житье сообща и тому подобные серьезные вопросы “комического времени”. Данка хотела служить делу и, чтобы показать неуважение к своей семье, вышла, как мы знаем из рассказа Омнепотенского, замуж за ничтожного чиновника Бизюкина – вышла уходом и высеченная.

Отец ее все-таки сжалился над ней и при содействии своих старых связей достал ее мужу сытое место по акцизам. С тех пор бегучая Данка живет в Старом Городе, нимало не тяготясь своим глуповатым мужем. Он ей ни нравится, ни не нравится, да она об этом даже и не думает: ей все равно, какой он и кто он: ее занимают другие, высшие вопросы. Она любит суету и думает, что ее все считают опасной, – это ее пассия. Вторая ее слабость заключается в том, что она хочет казаться имеющею секреты, открытие которых могло бы очень многим стоить свободы и даже жизни. Она не пошлая дура от природы, но не понимает прямо ничего.

Употребляя слово ничего , следует оговориться, что слово это не сорвалось с пера, а стоит там, где ему следует стоять. Данка решительно ничего не умеет понимать . Ее можно было удивить всем чем угодно: самые обыденнейшие вещи имели для нее значение удивительных новостей, половине которых она даже не могла верить. Она, например, до сих пор не знает и не может верить, что законоположения, ограничивающие свободу печати, одинаково тяготеют над писателями всех направлений и что отстаивать национальные интересы во многих отношениях гораздо труднее, чем служить началам разрушительным. Она думает, что совершает дело страшной смелости, не молясь Богу перед обедом, и что это только она одна такое и может и что за это ее правительство рано или поздно распилит живую. Она не может верить, что можно не желать революции, не будучи врагом свободы и тем более не будучи нисколько подкупленным агентом; она не поверит, что даже самые просвещенные коронованные лица не считают нынешних форм правления совершенными и вековечными; не поверит, что русскими богословскими философами давно решено, что критическое отношение к священному писанию не противно духу нашей религии или что на русском языке напечатана и свободно продается за два рубля “Теория нравственных чувств” Адама Смита, где между прочим читаем, что “перед точным определением права рушатся сами собою притязания представителей власти, притязания, изгнавшие из общества естественную свободу и равенство и почитаемые при всем том у народов правами ”. Данке неизвестно и неведомо ничто, – ей неизвестно даже то, что сама она никем не преследуема и не гонима и что вообще многие, некогда гонимые, ныне, в силу благоприятствующих для их положения условий, сами сделались гонителями. Ее призвание – суета; ее разговор – словоизвержения, которые можно вести век, никогда ни до чего не договариваясь. Конечный и ясный вывод ей противны: она как бы страшится, что после их ей не о чем будет говорить.

Данка довольно высока ростом, с недурною фигурой и даже с недурным личиком. У нее живой цвет лица, небольшие коричневые глаза с красноватым оттенком, хорошие, густые каштановые волосы, странный ротик почти без следа губ и любопытный нос, – у основания толстый и круто суживающийся к концу в остренькую точку. Нос этот все как будто что-то нюхает; чего-то ищет и во что-то засматривает. Вообще все ее красноглазое без губ личико и подвижная фигурка как нельзя более напоминают поднятого за уши кролика.

Мелания Дарьянова, небольшая молоденькая брюнеточка с отпечатком беспрестанного каприза на хорошеньком личике. Она здесь гость у Бизюкиных и притом редкий гость: она обыкновенно домоседка, но при неудовольствии на мужа перестает быть такою. Тогда она непременно уходит из дома и идет прямо к тем из знакомых, кого наименее любит или наиболее не любит ее муж. Обыкновенно в этом случае местоубежищем ей служит дом Бизюкиных, которых она не любит, не уважает и у которых, сидя по целым дням, часто не вмешивается ни в какие разговоры и даже часто вовсе не слышит речей, с которыми к ней обращаются.

– Мелания влюблена в своего мужа, – говорят о ней знающие ее дамы, и они говорят правду. Как Данку Бизюкину не занимал дом, так Меланию Дарьянову не интересовал весь свет и все его законы: она вся стремилась к мужу, который награждал ее за это свободой.

Сегодня Дарьянова у Бизюкиных потому, что муж ее пошел к Серболовой, к которой она его ревнует, хотя знает, что Серболова женщина выше всяких подозрений. Мелания ничего не имеет против Серболовой, – напротив, она чтит ее и даже очень бы ее любила, если бы не любила страстно своего мужа. Она признает все достоинства Серболовой, как признает и значение свободы, но ненавидит речи об этой свободе в устах своего мужа, потому что сама к ней не чувствует никакого позыва и очень ясно выводит, что свобода, о которой воркует ей муж, нужна собственно одному ему. Она горяча, вспыльчива и неоткровенна. Вспылив на мужа, она не умела жаловаться и объясняться; но устремляла все силы мстить ему, и в городе были три лица, которые, зная и Меланию и любя Дарьянова, серьезно опасались, как бы она ему когда-нибудь больно не отомстила. Эти три лица были: протоиерей Туберозов, Серболова и очень солидная жена городничего Ольга Арсентьевна Порохонцева.

Таково было общество, находившееся в доме Бизюкиных вечером того дня, в который учитель Омнепотенский явился туда с своими костями.

II

Общество это, за исключением Мелании Дарьяновой, было необыкновенно оживлено. Сам Бизюкин, жена его и Омнепотенский – все здесь говорили вдруг, все друг друга перебивали и спорили. Повод к этакому шумному выражению чувств подавало не одно сегодняшнее появление Варнавы с его костями и происшедший по сему случаю общественный скандал. Это событие, весьма важное в другое время, теперь было принято наскоро; по поводу его отпустили шутку с дьяконом Ахиллой и отложили его на время в сторону. Была более крупная новость: она заключалась в письме, полученном час тому назад Митрофаном Бизюкиным из Петербурга от одного из старых его школьных товарищей Андрея Ивановича Термосёсова. Письмо это было уже прочитано хозяевами за несколько минут перед прибытием Варнавы, но с его приходом, как только унялась суета, было вновь предложено общественному вниманию во второй раз. Теперь Данка собиралась читать это письмо вслух, и потому и нянька, водившая за руку маленького Бизюкина, была выслана из залы, а казачок Ермошка отпущен из передней.

– Это так следует, – сказала Бизюкина. – Нянька, конечно, верная женщина, и она меня выходила, а Ермошка глуп, но все-таки черт их знает.

– Осторожность не мешает, – подтвердил Бизюкин.

– На людей полагаться не следует, они за грош продадут.

– Да и без гроша даже, – вставил Омнепотенский, – они и даром на духу у попов все выболтают.

– Ну, за Ермошку в этом случае я, пожалуй, ручаюсь, – отвечала Бизюкина, – потому что из этого мальца будет когда-нибудь прок. Он Бога не признает и даже яйца у меня в страстную пятницу ел, когда красили.

– Он каналья, – заметил весело муж, – нянька, когда нездорова, посылает его в собор просвирочку вынуть, он пятак в карман, а сам просвиру ножом выколупает и принесет.

– Он молодец, – заключила жена и, вынув из кармана распечатанный конверт с петербургским штемпелем, сказала:

– Это письмо, конечно, не заключает в себе ничего особенного, но оно должно радовать нас потому, что нас давно ничего не радовало. Всем вам известно, что вокруг нас застой, – дел никаких, и повсюду всевластно царствует рутина…

– И попы, – подсказал Омнепотенский.

– Позвольте, – продолжала Данка. – Я сказала: застой и всевластно царствует рутина. Но… но это… но это, однако, замечается не вокруг одних нас, но это замечается и повсюду: литература наша убита…

– Дана!.. – начал было муж.

– Я сказала: литература наша убита, – подтвердила, возвысив голос на одну ноту, жена. – Я говорю об одной честной литературе.

Бизюкин прервал жену нетерпеливым движением.

– Я говорю об одной честной литературе, – повторила еще громче Данка и, услыхав, что ее муж тихо проговорил: “но позволь же!”, – воскликнула: – Нечего позволять, и я знаю все, что ты можешь сказать: литература наша убита, я говорю.

– Дана, да я то же самое хотел сказать, что она даже не убита, а уничтожена, – поспешил как можно скорее проговорить акцизник.

– Не уничтожена, а убита: это так, как я сказала, потому что уничтожено то, чего нет, как, например, уничтожено крепостное право, хотя оно de facto[10]Фактически, на деле – Лат. и остается в виде запрещения труда капиталу; но в существе оно все-таки изменено; да, оно изменено. Так и литература: у нас есть те же деятели; мы читаем почитаемые нами имена, но что они пишут нам, мы этого не понимаем.

– Решительно не понимаем! – не утерпел, чтобы отозваться, Бизюкин.

– Не понимаем, – заметил и Варнава.

– Да; позвольте! Мы этого решительно не понимаем, и это очень понятно. Это очень просто происходит…

– От правительства, – подсказал Бизюкин.

– Что?.. Да, от правительства. Частию от правительства, а частию же оттого, что мы сами…

– Бездействуем.

– Совсем не то. – А частию от того-с, что сами мы (Данка возвысила голос) стоим уже слишком в стороне от настоящей жизни. Да-с! Расстояния имеют свое фактическое значение, – это факт, и это не подлежит никакому сомнению, и потому мы продолжаем говорить, между тем как нам давно надо бы нечто делать.

– Делать! Делать! – подсказали Бизюкин и Омнепотенский.

– Да-с; именно делать . И вот люди поняли это и обратились от литературы к делу, потому что… Позвольте, Омнепотенский, не перебивайте меня!.. Потому что дело гораздо действительнее слов и соловья баснями не кормят, а надобны предприятия. Омнепотенский, я вас прошу меня не перебивать. Надобны предприятия. Сказав это, наша литература кончилась потому, что дальше этого ей по самому существу литературы идти невозможно. Литература сделала свое дело, и теперь надобны предприятия.

– Но какие же-с! – привскочил Омнепотенский.

– Да, какие? Это все очень глухо пишется, – поддержал Варнаву Бизюкин.

– А вот я теперь именно до этого и договорилась, – продолжала Данка. – Решено, что надо слов как можно меньше, а даже лучше, чтобы и совсем слов никаких не было, а больше было бы предприятий.

– Но позвольте… как же?.. ведь надо же условиться?

– Я прошу вас не прерывать! – Надо больше предприятий, то есть дела.

– Но какого ж дела?

– Я прошу вас не прерывать. В чем может заключаться предприятие? Мы задаем себе вопрос: в чем предприятия могут заключаться? Всматриваемся в окружающую нас жизнь, приводим на память наших лучших писателей и приходим к убеждению, что у нас никакие предприятия невозможны.

– Невозможны! – подсказал Омнепотенский. – И я всегда говорил, что они невозможны.

Бизюкин не замедлил поддержать Варнаву:

– Невозможны, – сказал он, – и решительно невозможны потому что…

– За них вешают, – досказал Омнепотенский.

– Я вас прошу не перебивать! – остановила мужчин Данка. – Невозможны потому, что мы, не имея прямого сближения с настоящими современными деятелями, не знали настоящего, что надо делать? Литература, на которую мы в этом случае надеялись, оказывается бесполезною. Даже более: она в этом деле скорее способна приносить вред, а не пользу. Она наши понятия наполнила туманом. Из всех родов предприятия, которые ею рекомендованы, ясней всех мы должны считать намек, сделанный нам в повести “Трудное время”. Здесь автор, становясь на практическую почву, представляет, что герой, уезжая, берет с собой мальчика и уезжает делать предприятие, то есть обучит его и приготовит из него деятеля. Это прекрасно, все другие писатели, предлагавшие предприятия, были еще темнее, и мы полагали, что предприятие – это значит революция…

– Революция.

– Ах, да не перебивайте! Революция… но затем нам дают чувствовать, что решено, что революция глупость и что ее не надо. Факт этот принят. Но рождается вопрос: что делать с этим мальчишкой?

Ответом Бизюкиной послужило всеобщее удивление и молчание: никто не понимал, к какому она свела вдруг мальчишке?

– Разберем этот факт, – продолжала Данка.

– Да ну скорей, Данка! – это скучно, – перебил Бизюкин.

– Прежде всего, – продолжала она, – я полагаю, что мальчика надо учить, и потому я сама учу своего Ермошку: я из него вырвала все предрассудки и… Понька, закрой окно!

– Зачем? – спросил не ожидавший этого перехода муж, которому было скучно и который со скуки вылез по пояс в открытое окно.

– Закрой, повторяю, окно.

– Да что за прихоти, когда здесь так душно.

– Понька, третий и последний раз говорю: закрой!

– Зачем закрывать? Там нет никого.

– Есть.

– Да кто же?

– Гром.

Вдали чуть-чуть прорезались на небе безгромные молоньи; но грома не было ни звука.

– Грома нет никакого, – сказал Бизюкин.

– Я тебе говорю, не либеральничай и закрой, – отвечала жена.

Чиновник пожал плечами, встал и, закрыв раму, сел с неудовольствием у окна.

– Я продолжаю мое педагогическое дело, – начала Данка, – и я его продолжаю среди таких обстоятельств, при коих мое предприятие дальше невозможно. Я говорю “невозможно” потому, что, с одной стороны, опасные предприятия отрицаются, с другой, этот же самый мальчик может меня выдать, и, вы сами видите, я нарочно высылаю его за двери…

– Данка, да кончи! – крикнул Бизюкин.

– И кончу. Но я желаю знать, что будут делать с тем мальчиком?

– Да с каким!.. Какая ты, ей-Богу, скучная!

– С мальчиком, который является в “Трудном времени”?

– Черт возьми… ничего не понимаю! Все мальчики в довольно трудном времени являются?

– Понька, вы глупы и для вас будет небесполезно, если вы этого не станете забывать, что вы глупы. Рязанов увез с собой мальчика. В этом нет никакого промаха…

– Да кто это Рязанов!

– В “Трудном времени”.

– Тпфу, черт их возьми: “Наше время”, “Трудное время”… миллион газет и ничего не разберешь.

– Понька, вы глупы, – напоминаю вторично… Но на деле мы видим, что в том, что он увез мальчика, нет промаха. Даже само правительство, и оно в этом случае полагало, что оно не совсем бестактно, потому что и оно к этому не придиралось. Увез, и литература этим кончила свое дело; литературы больше не нужно потому, что начинается жизнь. Здесь в моих руках вы видите письмо… Понька, отойди от окна!.. Видите письмо… Вы все видите это письмо? Это письмо от Андрея Термосёсова, литератора… Как он писал Понька, – под каким названием?

– Да я вовсе не читал, что писал он.

– Я спрашиваю, как он писал, а не что он писал? Как он подписывался?

– “Михайлов”.

– Да, да, “Михайлов”.

– Я так и думал, – подсказал, оживясь, Омнепотенский.

– А почему это вы могли так думать?

– Потому что это самое лучшее.

– Конечно. Разумеется, “Михайлов” это самое лучшее. Ну-с: продолжаем: Термосёсов еще прежде был товарищем моего мужа. Нынче Термосёсов более не литератор.

– Не литератор! Он не литератор!

– Позвольте. Он литератор, но он бросил заниматься литературою и едет сюда. Вы это сейчас увидите из этого письма, к слушанию которого я вас должна была приготовить… А ты, Понька, либерал поганый, так и не отходишь! – Это для тебя скверно кончится.

– Вот, господа, письмо Термосёсова: “Ты, как и я, конечно, помнишь, Бизюкин, что мы с тобой расстались недругами по поводу твоей выходки с ста рублями, которых не хотел дать мне, и низкопоклонства твоего при добыче себе места”.

– Сам очень честен! – проговорил Бизюкин.

– Нечего, нечего “очень честен”! В вас, господин Бизюкин, это так и есть “приидите поклонимся”-то.

– А он… с ростовщиком в стачке был, да на товарищей доносил.

– Не врите.

– Да что ты его знаешь, что ль?

– Я по письму вижу, что это честная натура: “…и низкопоклонства в добыче себе места. Но тем не менее я думаю, что это нам не помешает встретиться с тобою дружно. Я скоро увижу тебя и буду для тебя полезен. Я, брат, и сам не тот, что был, и ты меня во многом не узнаешь: моя натура не поддавалась никаким соблазнам: я не мирился ни с какой подлостью и пёр напролом и много за то помялся и потискался, но довел свое дело до конца и теперь из области слова перехожу к действительной жизни. После разлуки с тобою я до сих пор литераторствовал и, сколько мне кажется, не без успеха. Я познал зло, и подлецы будут меня помнить. Я не останавливался ни перед чем и ни перед чем не остановлюся. Но как тебе, вероятно, известно, мы дали маленькую ошибку: слепо немножко подхватили то, что втолковывали публике наши первые писатели, и втолковывали, что сапоги лучше Шекспира и что всему корень жратва. Это в литературном смысле вышло преглупо; но когда мы увидали, что это глупо, было уже поздно: шельмовская наша публика приняла это злодейски крепко, и нам приходится плохо. Каждый норовит свои пятнадцать рублей лучше прожрать или употребить на сапоги, а журнала не купит. Впрочем, жалеть, конечно, не о чем, потому что время уже не писать, а действовать, и литература более не нужна, ибо, хотя обстоятельства нам и благоприятствуют и мы в нынешнее время можем все писать свободнее патриотов, и, главное дело, сказав, что нам “ нужны предприятия ”, мы уже кончили и больше раскрывать ничего не можем. Намеками уже всем преподано ясно, что “делать предприятие” значит, что надо подготовлять избиение монархистов и собственников, а прямо сказать это нам все-таки еще некоторое время не позволят…”

Бизюкина остановилась и сказала:

– Видите, какая подлость! Вот отчего все и было непонятно: им не дозволяют раскрыть, что такое предприятие.

– “Правда, – продолжала она свое чтение. – Правда, что и мы достаточно заливаем патриотам горячего за ворот и для этого все-таки надо содержать некий литературный гарнизонишко, чтобы науськивать на патриотов, если они разлиберальничаются. Я всегда был этого мнения и доказал, что может быть этим способом достигнуто: при представлении “Расточителя”, что накропал Стебницкий, мы как хватили да как указали некоторые местишки, на другой же день автора потребовали куда следует. “Ничего, говорят, что вам это цензурой дозволено, но мы вас просим исключить эти места”. И понимаешь: цензура пропустила, а мы, мы можем не пропустить, и начальство нас слушает, братец, слушает, потому теперь мы уже, без базаровского хвастовства, сила ”.

– А это честно? – перебил Бизюкин.

– А еще бы! Не трогай, – возразила жена и продолжила снова. – “Но это все действует только в Петербурге и то потому, что мы нынче здесь во всех ведомствах имеем своих, а у вас в провинциях, как справедливо пишет корреспондент “Голоса”, “всё подряд метут и честных писателей даже читают менее, чем этих Писемских да Стебницких”. Это-то вот и надо искоренить. Надо, чтобы везде и у вас в провинциях, как и здесь, в столице, развитые люди нашего направления сели на службу…”

– Точно польский катехизис, – перебил тихим замечанием Омнепотенский.

– Позвольте! “Люди нашего направления сели на службу по всем ведомствам и на все влиятельные места по всем ведомствам”.

– Ну, конечно, это польский катехизис!

– Да позвольте-ж-е-е-с!

“Мы решились все это, всякую открытую борьбу бросить и идти верною служебною дорогою к осуществлению своих предприятий: мы идем все на службу. В Петербурге это более не считается позорным, как было в твое время, а считается честью, и все друг другу помогают. Я тебе объясню, почему это так все нынче устроено. На это есть три причины: первая из них та, что есть надо, а на службе сытней, чем в этом писательстве, и тут же есть и разумное основание и справедливость. В самом деле, не вечно же нам все обирать своих, чтоб буар, манже и сортир,[11]От франц. boire, manger, sortir – пить, есть, выходить да и некого стало и обирать, а потом: медведь на себе носит и своей плотью питает клеща, который к нему пристанет. Мы присосались к этому государству, чтобы его опровергнуть, и оно должно нас и кормить. Вторая причина та, что когда государственные деньги у правительства берут наши, а не патриоты, которые сдуру готовы, может быть, и даром служить из шелудивой любви к шелудивой родине, то за нас будут все, которые хотя и не совсем еще наши, но от службы кормятся, ибо им всяческое бескорыстие в патриотическом духе и непонятно, и противно. Это у нас пункт соприкосновения со всем служащим, и в сем случае все мы “Михайловы”. И наконец, третья и последняя причина нам все силы свои устремить на государственную службу есть та, что на службе всякое нашинское предприятие можно обделать гораздо лучше, чем во всякой литературе. Таким образом, видишь, что я пришел к тому же, к чему ты пошел прежде: я иду на службу”.

– На службу! – воскликнул в удивлении Омнепотенский. – И он… “Михайлов” на службу!

– Да; а что это вас удивляет? Вы слышите: все “Михайловы” идут на службу, да вы и сами разве не служите?

– Я служу, но…

– Но что такое но ?

– Но мне даже ни разу и не позволили подписаться полным словом “Михайлов”… я служу по учебному ведомству, стало быть я врежу России… я все равно… что не служу… я веду пропаганду…

– Ну и прекрасно: а вы лучше дослушивайте, чем это все разъясняется: “Но разница между мной и тобой та, что я иду на службу по принципу и по убеждению, что это теперь так должно, а ты шел на службу, как бы стыдясь, по рутине. Я, конечно, мог бы заняться и частными делами, как у нас уже и очень многие из наших открыли кассы ссуд и наживают хорошие деньги и ведут пропаганду, так как приходящие всегда недовольны и, следовательно, взыскивая с них чувствительные проценты, их наилучше можно в это время поджигать. Если помнишь Постельникова – он это отлично ведет. Он хотя и не бросил литературы, но занимается ростовщичеством и с большой пользой, потому что взялся с тем, чтобы обирать прочих, а своих не трогать, и вел бы это отлично, да только подлец на несчастье: я ему заложил шинель и не выкупил, а он, скот, ее и продал, как и всякий другой бы ростовщик. Таков тоже, если помнишь, и литератор Фатеев: все они наши и занимаются ростовщичеством, но хотя чувство неправомерности в закладчиках и раздражают, но и своих дерут тоже как сидоровых коз, а Фатеев, каналья, еще и на счет купцов и сочинения свои издает и отправляет. Мне эти подлости надоели, да и денег на такое предприятие нет, а потому я определился по найму к Борноволокову, что в ваш город выбран мировым судьею. Я с ним был давно знаком и еду с ним вводить у вас новый суд. Он барин отличный: весь наш и совсем молодчина. Он был драгоманом при одном нашем посольстве и демонстрации против России устраивал. Молодчина! – мировым судьей он еще не то выкинет! Будем, брат, будем делать дела. Я ему сказал про тебя, что у меня есть в Старом Городе приятель, который к Герцену ездил. “Молодчина!” – говорит и просил тебе написать, чтобы ты нас на первые дни как-нибудь приютил у себя или где-нибудь. Я тебя об этом и прошу, а послезавтра мы приедем и пойдем вас и трясти и мести, ты, братец, увидишь в чем штука. “Что делать?”-то Чернышевского это уж и старо, да и брошено; а вот присядем-ко с тобой у столишка, да разопьем бутылочку, так я тебе и расскажу взаправское что делать , которое и можно сделать. – Ответь мне завтра же на первую станцию: по-прежнему ли ты не веришь в Бога, не почитаешь родителей и презираешь начальство и в силу этого даешь приют и мне, и тому, кого к тебе привезет твой Термосёсов.

P. S. Буде знаешь такое делишко против местных благонамеренных, пошепчи кому надо, чтобы без нас не начинали, а впрочем, мы “яко бози”, – мы умеем творить все и из ничего”.

III

Письмо это произвело сильное, хотя и довольно различное впечатление на трех из присутствовавших здесь лиц. Безучастною к нему осталась одна Мелания Дарьянова, которая его не слыхала, потому что ей хотелось домой, и она, надувшись, сидела и ждала, когда пришлет за ней муж и как она отошлет посланного назад и скажет, что хочет оставаться, пока ей вздумается.

Бизюкин же, жена его и Омнепотенский утратили всякое самообладание: Бизюкин кусал нетерпеливо розовый ноготь левой руки, отплевывался и был не в духе. Его, очевидно, смущали какие-то тяжелые воспоминания и вовсе не радовал ожидаемый наезд Термосёсова с Борноволоковым. Данка была вне себя от восторга и, тщательно складывая назад в конверт письмо Термосёсова, собиралась говорить; Омнепотенский уже говорил, но говорил потерянно и так тихо, что его никто не слыхал. Он был похож на того языческого кумира, который по преданиям потерял дар смысла и разумения при известии о нарождении Мессии: он только поводил глазами и шептал: “Да это что ж?.. Разве же…” Больше этих сомнений у него ничего не выходило. Бизюкина не обращала никакого внимания ни на мужа, ни на Омнепотенского и начала с заявления крупной радости по поводу близкого ожидания наидрагоценнейших гостей.

– Но прежде всего, – сказала она мужу, – ты сядь и пиши и пошлем рано на почту, – или тут всего двадцать пять верст, – я пошлю верхом кучера.

– Кучер мне нужен, – отвечал Бизюкин. – У меня служба.

– Ну мало ли, что нужен! Одно другого дороже: здесь тоже служба. Пиши.

Бизюкин сел к столу и написал: “Я, конечно, не мог забыть, Андрей Иванович, всего, что ты мне когда-то устроил, обобрав меня дочиста в пользу несуществовавшего общества “Безбедных тружеников” , но старым считаться нам уже нечего и попрекать тебя ничем не хочу. Встретиться мне с тобой ничто не помешает, тем более, что в теории твой взгляд я все-таки уважаю и признаю твой ум и талант. Но хотя я и в Бога не верю, и родителей не почитаю, и презираю свое начальство, однако тебе с Борноволоковым приют дать не могу, потому что женат, имею детей и ни одной свободной комнаты; а потому извини. У нас на горе есть хороший постоялый двор Власа Данилова, прикажи везти себя ямщику прямо туда, и вам там, пока осмотритесь, будет отлично. Твой Бизюкин”.

Окончив свою записку, чиновник засыпал ее золотым песком и хотел положить в конверт, как вдруг письмо это исчезло из его рук и очутилось в руках его жены. Данка прочитала это письмо и, покачав головой, нимало не церемонясь, сказала: “Эх ты, скотина, скотина! Это ты его уже боишься? Боишься как раб своего господина!”

– Кто это мой господин?

– Да тот, кого ты боишься. Что ты разнежился: “У меня жена, дети”. Да ему что за дело, что у тебя дети и жена? Ах ты дурак! Но нет; ты и не дурак, а ты это подличаешь: пожалейте мол меня: я женат на губернаторской дочери и несвободен в своих поступках. Но нет, брат Бизюкин, я тебе говорю: ты не на ту напал: я не позволю тебе представить меня, какою ты хочешь, – аристократкою!

Она быстро схватила перо и, перечеркнув пером писание мужа, тут же внизу начертала: “Приезжайте! Мы ждем вас и, чем скорее, тем лучше, и во всякое время. К вашим услугам весь наш дом и все, что в нем есть…”

– Ну, что же это за глупость! – воскликнул смотревший через плечо в письмо жены Бизюкин.

– Не беспокойтесь, не глупо, – отвечала она, подписав имя и законвертовывая записку.

– “И все, что в нем есть“… Да тут ты, например, есть.

– Так что ж такое?

– И ты, стало быть, “к его услугам”.

– Ты, Понька, дурак.

– Нет, не дурак.

– Нет, дурак. Разве я стала бы тебя спрашивать, если бы я захотела быть готовою к чьим-нибудь услугам? Я тебе мильон раз об этом говорила, что придет мне такая фантазия, – сделаю и о твоем согласии справляться не стану; а не придет, – не сделаю, и до этого тебе дела нет. Права одинаковы: мужчина не поверяет своего поведения до свадьбы, – женщина имеет право не поверять его после свадьбы, и тогда они квиты. Но это не стоит разговора. – Ермошка! Ермошка! Скорее кучера Ивана ко мне!

– Неужто сейчас посылать?

– А что же такое?

– Да так, пустяки: ночь, темень, тучи нависли, дождь каплет, и вдалеке слышен гром.

– Пустяки: мужики в поле ночуют, и то ничего. Ермошка!

– Да полно кричать. Ты сама же его ведь услала, чтобы не был здесь.

– Согласна, что это я, – сказала Бизюкина и бросила письмо на стол.

– Пускай прочистится.

– Да ладно, ладно, уж не визжи, пожалуйста! Давайте, господа, придумаем, с чего бы можно было начать? Мое мнение, с мещанина Данилки-комиссара. Он бьет свою жену страшно: я ее встретила, – несет воду попу и вся в синяках.

– Неужто и протопоп сам дерется! – вскричал Омнепотенский.

– Нет; это муж ее пришел вечером к протопопу на кухню и приколотил.

– А это все мы виноваты! – сказал Бизюкин.

– А чем же мы?

– Зачем мы их сватали? зачем выпихнули Домасю замуж за этого мерзавца? Прекрасно жила бы девушкой; прекрасно б служила, и было бы ей в тысячу раз лучше.

– Ну этого вы, положим, не понимаете и судить об этом не можете, потому что все это довольно сложно. Склоняя Данилку свататься на Домницели, мы имели другую цель: цель эта была политическая, и она достигнута. Мы устроили это затем, чтобы показать, что русский народ ничего против родства с Польшей не имеет и что простые люди женятся на польках. Это было сделано, собственно, в пику Аксакову и Каткову. Вот зачем и выпихнули, как вы выражаетесь, эту Домасю замуж. Прекрасно ль бы она жила в девушках, я не волшебница и не отгадываю, потому что в их быту и любовник все равно так же, как муж, поколотит. Но теперь мы имеем повод заступаться за нее потому, что с Катковым и с Аксаковым кончено, а теперь, добиваясь сепарации для Домницели с ее мужем, мы дадим удар мужскому деспотизму и шаг праву женщин, удар браку и шаг свободе женщин. Я не знаю, что за особенное значение в ваших глазах имеет эта Данилкина жена: она в этом случае только наш эксперимент; наш субъект для опытов – да, не больше, не меньше как субъект для опытов. Муж хочет ее определить кухаркой к ксендзу Збышевскому, который ей как польке и, может быть, как хорошенькой, предлагает четыре целковых, когда она живет у протопопа за полтора. Муж сам этого желает, – следовательно, он не ревнив; следовательно, он за свободу женщин; следовательно, за него, а не за нее должны стоять мы. Понятно и то, что ксендз имеет на Домницелию свои виды. Это только показывает, что у него есть вкус и сообразительность: она хороша, и она католичка, следовательно, он на ее скромность может полагаться; но она оказывается глупа и остается у своего Савелия, где их матушка с батюшкой в теплой кухоньке греет. Что же нам за повод, господа, за нее заступаться? Не всякая же, в самом деле, женщина – то же самое, что женский вопрос?

– Моя мать, например? – вставил Варнава.

– Да даже и эта польская нимфа Домася, которая сама своей свободы не хочет?

– Да, с этой точки зрения, я согласен, что она виновата, – сообразил акцизный чиновник.

– Конечно! Она виновата; но он ее все-таки бил, и это есть достойный повод, на который надо обратить внимание мирового судьи. Таким образом, у нас он получит возможность начать стояньем за угнетенных женщин, а после Данилка может перевесть свою жену на другое место по своему праву мужа.

– Я на это не согласен, – отозвался Бизюкин.

– Чего-с?

– Я не согласен.

– А ты можешь не соглашаться, но отойди сейчас от окна! Слышишь, отойди от окна!

– Чего мне отходить от окна, когда я грозы не боюсь?

– Отойди!.. отойди, потому что я, я боюсь … – Она бросилась к мужу, рванула его за сюртук прочь от окна и азартно крикнула: “Прочь! Я не хочу, чтобы у меня в доме завтра мертвец был!” – Вскрикнув это, Бизюкина тотчас же, выпустив мужнин сюртук, бросилась в угол покоя, взвизгнула и задрожала. За ней шарахнулись и столпились сюда же ее муж и Варнава и даже немотствующая Дарьянова, хотя причина ужаса Данки была понятна одной ей. Данка, оправясь, только могла громко сказать: “Ермолай! Ермолай! Ермошка-а-а!” И вдруг на этот отчаянный зов двери передней закачались и затряслись. Сзади за ними кто-то шевелился, царапался и лез, но никак не влезал. Прошла минута, другая, – царапанье не умолкает, напротив, неведомый пришлец берется все плотней и плотней: испуганное общество в зале окаменевает и стоит неподвижно. Незримый все царапается смелей и напирает все бесцеремонней. Минуты становятся ужасны: еще одно мгновение, и чьи-нибудь поджилки не выдержат, Данка даже чувствует, что она первая шлепнется на пол, но ее посетила минута душевной силы: “Возьми в руки образ и выйди”, – шепнула она мужу.

Бизюкин быстро схватил со стены маленькую иконку и отчаянно распахнул двери.

Что-то отлетело и повалилось.

В распахнувшихся дверях при свете можно было рассмотреть, что это Ермошка. Он был заспан, всклокочен и сидел посреди пола.

– Это ты спал, когда тебе велели уйти, – обратился к нему Бизюкин.

– Нет, – отвечал сонный Ермошка. – Я так глаза заплющил, да голову поклал, да и сидел.

– Подслушивал? Подслушивал? – приступила к нему ободрившаяся Данка.

– Да нет, не подслушивал! Я так глаза заплющил, да голову поклал, а прочунял, да думал, что на конике, а не на полу, да ищу краю.

– Иди поскорей посмотри, кто это там стоит против наших окон?

– Где-с?

– Где? Вон там – “где”? У забора напротив. Видишь?

Мальчик стал у темного окна, за ним осмелились стать и хозяева и Омнепотенский. В густой тьме нельзя было рассмотреть ничего; дождь лил и с шумом катился с крыш на землю; но вот опять блеснула молонья, и все, кроме Ермошки, отскочили в глубь комнаты.

– Видишь! – крикнула Данка.

Ермошка не отвечал.

– Видишь ты, поросенок? – нетерпеливо крикнула, топнув ногою, Данка.

– Вижу, – отвечал Ермошка. – Это комиссар Данилка стоит под голубцом от дождя.

– Данилка!

– Да, Данилка. – Вон, он и бурчит что-то.

– Спроси его, спроси, чего он стоит? Он, верно, подслушивает.

Мальчик высунулся в окно и закричал: “Данило, а Данило! Чего ты тут стоишь?.. А?.. Чего?”

Только что в шуме дождя замер звонкий голос ребенка, с той стороны улицы послышался короткий, но совершенно нерасслышанный здесь ответ.

– Что он сказал? – спросила Бизюкина.

Ермошка усмехнулся и отвечал: нельзя доложить-с.

– Он, верно, пьян?

– Должно быть-с: он ходит что день к ксендзовой старухе, – говорит, что у них на посылках… Ишь, что-то бурчит.

– Спроси-ка его? Опять спроси?

– Да чего ты, Данило, бурчишь? На кого?

– На черта-дьяволыча, – ответил мещанин.

– Что ж он тебе сделал?

– Да как же не сделал? Видишь, дожжыще какой порет, что домой не попасть. Сушь была, – надо было в меру молить, а наш протопоп-то ишь какой вытребовал?

Мальчик передал претензию Данилки на протопопа Савелия. Бизюкин расхохотался; но жена его нашла это гораздо менее смешным, чем замечательным, и, обратясь к Омнепотенскому, сказала:

– Послушайте, Омнепотенский?! Я все-таки вам одним верю больше других. В самом деле: начнем-ка мы с духовенства! Пойдите вы домой с этим Данилкой и… Надо ведь, господа, в самом деле, чтобы у нас тут хоть на что-нибудь было похоже; чтоб мировой судья прямо мог стать на нашу сторону? Правда? – обратилась она, перервав свою речь, к предстоящим.

– Конечно, правда, – ответил Варнава.

– Так одевайтесь! Скорей, скорей одевайтесь.

Варнава взял в руки фуражку.

– Так и послушайте… того… Да; ступайте, ступайте!.. и например, хотя бы это… хоть этот дождь… Я позабыла, что его ждали и о нем молились, и он как назло и пролил, и сейчас доказать, что он глупо пролил… или постойте… не то… лучше доказать, что он совсем не от того… Доказать отчего он, понимаете, объяснить… Да прощайте, прощайте! Сегодня устройте с Данилкой, а завтра нам может быть много, много дела. Да; завтра, господа, завтра перед нами… я знаю, что завтра перед нами без всяких недомолвок и цензуры откроется настоящее что делать .

IV

Дом Бизюкиных не пользовался в городе никаким уважением. Несмотря на то, что акцизный чиновник имел относительно очень хорошие средства и, стало быть, мог задавать тон полунищему уездному люду, но никакого этого тона не чувствовалось, да и с самим акцизником никто иначе не говорил, как с легкой насмешкой. Его либерализм был пословицей, жена его была притчей во языцех, собрания у них назывались “акцизною скукой”, дом их считался чуть-чуть не домом неизлечимых сумасшедших. А потому разнесшийся по городу на другой же день после описанного вечера слух, что долгожданный представитель нового, святого правосудия, – мировой судья Борноволоков приедет прямо к акцизнику и остановится в этом сумасшедшем доме, подействовал на старогородцев чрезвычайно дурно: одних это крайне удивило и заставило рассмеяться, другие же сочли себя глубоко оскорбленными таким пренебрежением к общественному мнению. К числу последних принадлежали и наши знакомые уездный начальник Дарьянов и отец Савелий Туберозов.

Протопоп и Дарьянов были удивлены и самым избранием Борноволокова в мировые судьи. Борноволоков был местный, уездный обыватель, но его никто не знал, потому что он никогда здесь не жил, а служил где-то русским посольским чиновником и ходил как изменник с знаменем, возбуждая восстание против России за Польшу. Выбрали его Бог знает почему, – потому, что его брату Николаю Борноволокову, местному вице-губернатору, хотелось приснастить революционного братца к четырем тысячам жалованья. А как он утвержден? – как утверждены многие совершенно ему подобные.

Самое избрание Борноволокова обескураживало уже нетерпеливых ожидателей мирового суда, а очевидное якшательство судьи с людьми, противными городу, доканчивало разрушение обаятельных надежд.

– “Он их , а не наш“, – сказало людям их сторожкое чувство.

Туберозову весть эту сообщил Дарьянов, а ему рассказала об этом за утренним чаем жена. Дарьянов же, идучи в свое управление, встретился с протопопом, который в это время возвращался домой, отслужив обедню, и рассказал в свою очередь эту новость протопопу.

Протопоп выслушал рассказ самым внимательным образом и не выразил по этому случаю никакого гнева, ни удивления. Дарьянов беспокоился более и сказал: “Неужто же вам в этом ничего не чувствуется и ничто вас в этом не удивляет?”

– Да что ж: ничего нового! – ответил протопоп. – Все по-старому шутки: видно, и на новую воду с старым огнем поплывем, и ничего более.

– Но досадно, как нарочно, первое сближение и прямо как будто колом в нос всем, как будто назло: кто всем презрителен и противен, тем и особое почтение.

– Сердиться за это нечего: свой своему весть подает.

– Нет-с, кто его выбрал?

– Нет-с, как его выбрали? – лучше спросите.

– Да все это просто: того не хотим мы, этот вам не нравится, – валяй назло кого попало: вот и выбрали.

– Ну, и говорить надо оставить, и пусть он вас судит. Хохол купил редьку, да очень уж горькую, так ел ее да приговаривал: “Видели вы, глаза мои, что покупали, – теперь ешьте, хоть вон вылезьте”, – говорите себе и вы то в свое утешение.

– Никак не ждал, чтобы у нас это так вышло!

– Ба! отчего ж так?

– Да так… этакая воистину царская милость: излюбленный суд бессудной земле, и бац… Одна, одна эта выходка: борноволоковское избрание, да его якшательство с шалопаями нашими и… душа смущена, и надежды подорваны.

– Сударь, сударь! Земле российской и сие не ново: наша пословица говорит: “Царь жалует, да псарь разжалывает”. Без школы, сударь, страна, без школы. Куда нас ни пусти, всё норовим либо на кулаки, либо зубы скалить. Что вы с нами поделаете? Да чем здесь стоять, не свободны ль? – зайдемте, – говорить в хате сподручней.

– Нет; благодарю, – у меня много дела.

– А, если дело есть, то дело прежде всего. До свиданья.

Протоиерей подал Дарьянову руку, которую тот удержал, и, улыбаясь, спросил: “Наш вчерашний разговор, конечно, не одолеет нашей приязни?”

– Да, конечно, не одолеет, – отвечал протопоп.

Протопоп сжал руку Дарьянова, и они разошлись.

Савелий скрывал, как он принял весть о близости мирового судьи с неприятнейшими людьми целому городу. Это ему было неприятно более, чем что-нибудь на свете. Чувство понятное и всем нам свойственное, когда видим человека, на которого возлагали наши лучшие надежды, в сближении с людьми, по нашему мнению, вредными этим лучшим надеждам. Это страх, ревность, неохота видеть этого лучшего из боязни, что оно явится не таким, каким ожидалось, и потемнит прекрасный лик свой перед очами людей, которым мы в восторге своем говорили: “Вот оно! вот солнце правды! Глядите, – оно всходит на небо!” – Это издалека привезенный заочно сшитый роскошный наряд, получив который, видят его не оправдывающим великих ожиданий: его прячут и чувствуют себя очень неловко от того, что должны его прятать. Перенесенное к вопросам более важным и делам более крупным, – это горячую душу повергает в состояние страшной досады и сбивает человека со всех путей, кроме пути погибельного, пути небрегущего жизнью. Пренебрежение переходит в геройство, – геройство становится не целью, но потребностью. Отсюда равнодушие юношей к огненной печи; отсюда бесстрашная ревность Илии, которому “омерзися зело ходить вослед мерзости”; – отсюда протопоп Аввакум, ревность и сила которого росла и крепла по мере возраставшего в его глазах у людей равнодушия к тому, что сам он считал святою истиной и правдой. На него случайно падает и на нем задерживается внимание Туберозова. – Как долго у русского человека подготовляется этот процесс потери терпения и зато как неотразимо его развитие после расчина. Двадцати трех лет Аввакум со всею энергией своей натуры вооружился против лжи, откуда бы она ни шла, и встретил за это порицание и гонение властей, долг которых был отстаивать истину. Воевода пришел в церковь и “задавил Аввакума до полусмерти”; в другой раз бил его и “откусил перст у руки”; в третий стрелял в него из пищалей, потом разорил его дом и выгнал оттуда с женой и с некрещеным ребенком. – Аввакум становится непреклоннее и придирчивей. Пришли в село “плясовые медведи с домрами и бубнами”, и поп Аввакум не терпит и этого: “он хари и бубны сломал; медведя одного ушиб, другого пустил в поле”. Его, Аввакума, зовут благословить брадобритого болярина Шереметева, а он обличает его за “блудностный образ”, неуломного попа велят бросить в Волгу. Он и тут уцелел. Про высокую душу и честнейшую жизнь Аввакума достигают вести и до Государя. Царь Алексей проникается уважением к Аввакуму и шлет прямого попа в Юрьев Поволжский, но “дьявол” в образе низкой интриги смущает людей, и мужчины и бабы бьют Аввакума, кто батожьем, кто рычагами, и, считая мертвым, бросают его под избяной угол. Государь, щадя Аввакума, берет его поближе к себе и сажает его править с Никоном книги, но не всем дело, как царю, до высокой души попа Аввакума. Его прячут под землю на цепь, “где токмо мыши и сверчки кричат и блох довольно”, и лицемерные слуги патриарха, рисуясь своею покорностью против аввакумовой строптивости, “дерут его у церкви за волосы и под бока толкают, и за чепь трогают, и в глаза плюют”. Но что это всё Аввакуму – всё его собственное радетельство за истину мизерно ему, – перед ним мерцает вдали другой идеал народного попа, – это Логгин, протопоп муромский. Аввакум видел и свидетельствует о том, как расстригал Никон попа Логгина, и свидетельство его исполнено выспреннего восторга и неукротимой ревности поревновать по нем. “Остригши, сорвали с него однорядку и кафтан, – пишет Аввакум про расстрижение Логгина; – но Логгин же разжегся ревностью божественного огня, Никона порицал и через порог Никону в олтарь в глаза плевал и, сняв опояску, схватил с себя и рубашку, и ту Никону в олтарь, в глаза бросил. И в то время была в церкви и царица”. Самого Аввакума только лишь сам Государь умолил патриарха не расстригать: его шлют в Тобольск, и в Тобольске его встретили добро и воевода и архиепископ, да дьяк Струна захотел без вины наказать дьякона той церкви, где служил протопоп. Струна вбежал с челядью в церковь и схватил дьякона на клиросе за бороду. Это ли снесть Аввакуму? Аввакум с дьяконом посадили дьяка Струну на пол посередь церкви и “за церковный мятеж нарочито его постегали ремнем”. После этого на Аввакума поднялся весь город и пришла ему такая жизнь, что он “в тюрьму просился, чтобы душу сохранить”. За эту ревность везут его на пустынную Лену; но и это кажется мало, – и шлют его в Даурию к зверю Пашкову, а этому на благо вспало и с дощеника, на котором плыли, согнать протопопа. “О горе!” – возроптал несокрушимый Аввакум.

“Горы высокие, дебри непроходимые; утес каменный, яко стена стоит, – и поглядеть, заломя голову; в горах тех обретаются змии великие; в них же витают гуси и утицы – перье красное, вороны черные и галки серые; в тех же горах орлы и соколы и кречеты и курята индейские и бабы и лебеди и иныя дикие, многое множество, птицы разные. На тех же горах гуляют звери многие: дикие козы и олени, и зубры, и лоси, и кабаны, волки, бараны дикие во очию нашу, а взять нельзя. На те горы выбивал меня Пашков со зверьми и птицами витати, аз ему малое писаньице написал, аще начало: “Человече! убойся Бога, Его же трепещут небесные силы, един ты презираешь и неудобство показуешь”, и послал к нему. А и бегут человек с пятьдесят и помчали к нему. Он с шпагою стоит и дрожит, рыкнул, яко дикий зверь, и ударил меня по щеке, тоже по другой и паки в голову, и сбил меня с ног, и, чепь ухватя, лежачего по спине ударил трижды и затем, по той же спине 72 удара кнутом. И я говорил: “Господи Иисусе Христе, сыне Божий! помогай мне”. Да то же беспрестанно говорю; тако горько ему, что не говорю: “пощади”. Ко всякому удару молитву говорил, да середа побои вскричал я к нему: “полно бить-то”, так он велел перестать”.

И, кинув Аввакума в лодку, везут его.

“Сверьху дождь и снег, а мне на плеча накинут кафтанишко просто; льет вода по брюху и по спине, нужно было гораздо… По сем привезли в острог и в тюрьму кинули, соломки дали. И сидел до Филипова поста в студеной башне; там зима в те поры живет, да Бог грел и без платья; что собачка, на соломке лежу; коли накормят, коли нет. Мышей много было, я их скуфьею бил, и батожка не дадут, дурачки; все на брюхе лежал, спина гнила, блох да вшей было много”.


И это все не смущает души протопопа. Идет потом голод, ест он сосенку, вкушает и “кобылятинки”. Надо б смириться; но у Аввакума нет неустойки. Православный сын Пашкова, отправляясь в поход на Монгольское царство, попросил языческого шамана помолиться за него. Аввакум как бы предувидел в этом страсть русских князей и бояр изменять отеческой вере и “завопил к Богу” так, что старый Пашков велел для него “учредить застенок и огонь расклал”, а “Аввакум ко исходу души и молитвы проговорил, ведая, что после того огня мало живут”. Не помеха Аввакуму и ни жена, ни дети, ни любовь и ни нежность душевная. Прощенный и возвращенный назад на Москву, он, видя нестроение дел церковных, только раз раздумался, как страшно вновь ссориться и вновь заставлять семью претерпевать то, что терпели. “Опечалился, – рассказывает он про себя, – и рассуждаю: что сотворю? проповедаю ли слово Божие, или сокрыюся? Жена и дети связали меня! Жена же вопроси меня: что, господине, опечалился? Аз же подробно известих: жена! что сотворю? – говорить ли мне, или молчать? связали вы меня. А она: Господи помилуй! – рекла. Что ты, Петрович, говоришь? Я тебя и с детьми благословляю: дерзай ; а о нас не тужи дондеже Бог изволит. Поди, поди, обличай блудню еретическую. – Я ей за то челом и, отрясши от себя печаль, начал паки еще и со дерзновением”. Уважавший его царь Алексей приласкал его и сказал: “Здорово, протопоп! Еще Господь велел видеться!” – “Жив Господь и жива душа моя, а вперед, что позволит Бог”, – отвечал протопоп Аввакум и засим “видя, яко церковное ничто же успевает, паки заворчал” и на угрозы царя отвечал ему в лицо: “Аще и умрети мне Бог повелит, со отступниками не соединюся. Задушат меня, – ты, Господи, причти меня с Филиппом московским, зарежут, и ты причти меня с Захариею пророком, в воду посадят, и ты яко Стефана Пермского меня помяни!” И доворчался ворчун до того, что, чтобы покончить с ним разом, его взяли да наконец и сожгли. Сгорел на костре огнем ревности пылавший протопоп, а легкий попел его сожженного праха разлетелся по лицу земли и пал на головы миллионов, которые не усумнились признать его святым, не требуя на то никакой канонизации. Они признали этого мученика святым единою канонизациею своей веры и благоговения к этому одушевленному кивоту, в котором столь величественно явлено миру преобладание несокрушимого духа над податливою на уступки плотью. Истекает два столетия с тех пор, как Аввакум сожжен в 1681-м году в Пустозерском остроге, и два столетия имя его проносилось яко зло всеми людьми, не способными почтить силы духа в погибшем, но непобежденном противнике. Его порицали писатели духовные; его хулили и поносили раболепные историки; к нему прилагали свою заушающую руку даже известные исторические романисты; но невежды хранили чистою его память и сохранили ее таковой до сего дня, когда свободно можно удивляться великому духу этого нетерпеливого ратоборца. Он и ему подобные народные герои, “яже на Москве кнут прияша и предаша души своя в дебрях и пропастях земных”, ныне совершают великое служение сжившей их со света новой России. Они, эти кнутобойные стратиги, с лучшими людьми земли русской ведут ныне родную неученую Русь посреди всех соблазнов и совращений к той цели, которой ей назначено достичь с отеческой верой и “правдой, по закону святу, его же принесоша с собой наши деды через три реки на нашу землю”. Пока земля русская не устала рождать этаких богатырей вопля и терпенья , до тех пор да прощено будет ей даже рождение всех перевертней и предателей. Пусть им, этим лукавым сынам света , брошен будет в жертву борец, пусть и батожка не положат ему дурачки, – как собачка он среди зимы свернется, и на соломке он выспится и, лишенный батожка, скуфейкою иерейской от докучающей гадины отобьется. Надо сжечь его… но сожженный, он полетит легким попелом, и уста, не знавшие песен хвалы, запоют ему славу.

Наилучший духовный журнал нашего времени недавно сказал: “слово само собою уже становится бессильно : нужны подвиги”; современный поэт восклицает:

“Век жертв очистительных просит!”

Савелий, взращенный в суровой логике мышленья, постигает всю правду первого замечания и, как человек, полный восторгов вдохновенья, слышит и просьбу, которую шлет его век устами поэта, и ему становится все веселее, все радостней. Он даже счастливо улыбается, подходя к дому, и как будто думает: “О, век мой, алчба твоя будет сыта: тебе будет дан человек , чтобы ты не смеялся безлюдью”.

V

Возвратясь домой в таких мыслях, протоиерей Туберозов удивил и обрадовал жену спокойствием, какого она давно не видала на лице его. Это спокойствие было просто интервал между нервическою возбужденностию, которая очень долгое время обдержала Савелия. Опять самый незначительный повод, и спокойствие это разлетится в клочья, как легкое облако от ветра; но пока оно есть, оно обманчиво. Однако ему ненадолго пришлось и обманывать протопопицу.

Туберозов, возвратясь домой, пил чай, сидя один на том же самом диване, на котором спал ночью, и за тем же самым столом, за которым писал свои “нотатки”. – Мать протопопица только прислуживала мужу: она подала ему стакан чаю и небольшую серебряную тарелочку, на которую отец Савелий осторожно поставил принесенную им в кармане просвирку, и уселся.

Сердобольная Наталья Николаевна, сберегая покой мужа, ухаживала за ним, боясь каким бы то ни было вопросом нарушить его строгие думы. Она шепотом велела девочке Афонаске набить табаком и поставить в угол на подносик обе трубки мужа и, подпершись ручкою под подбородок, ждала, когда протоиерей выкушает свой стакан и попросит второй.

Но прежде чем она дождалась этой просьбы, внимание ее было отвлечено шумом, который она услыхала невдалеке от своего дома. Слышны были торопливые шаги и беспорядочный говор, переходящий минутами в азартный крик. Выглянув из окна своей спальни, протопопица увидала, что шум этот и крик производила кучка людей, человек в десять, которые шли очень быстрыми шагами как бы прямо к их дому и на ходу толкались, размахивали руками, спорили и то упирались, то вдруг снова почти бегом подвигались вперед.

“Что бы это такое?“ – подумала протопопица и, выйдя в залу к мужу, сказала:

– Посмотри, отец Савелий, что-то как много народу идет.

– Народу как людей, мой друг, – отвечал спокойно Савелий.

– Нет, в самом деле очень уж много.

– Господь с ними, пусть их расхаживают; а ты дай-ка мне еще стаканчик чаю.

Протопопица взяла стакан, налила его новым чаем и, подав мужу, снова возвратилась к окну, но шумливой кучки людей уже не было. Вместо всего сборища только три, не то четыре человека стояли кое-где вразнобивку и глядели на дом Туберозова с видимым замешательством и смущением.

– Господи, да не горим ли мы, отец Савелий! – воскликнула, в перепуге бросаясь в комнату мужа, протопопица, но тотчас же на пороге остановилась и поняла, в чем заключалась история.

Протопопица увидала в окна, что выходили на двор, дьякона Ахиллу, который летел, размахивая рукавами своей широкой рясы, и тащил за ухо мужа туберозовской служанки Домницели мещанина комиссара Данилку.

Протопопица показала на это мужу, но прежде чем протопоп успел встать с своего места, дверь их передней с шумом распахнулась, и в залу протоиерейского дома предстал Ахилла, непосредственно ведя за собою за ухо раскрасневшегося и переконфуженного комиссара Данилку.

– Отец протопоп! – начал Ахилла, бросив Данилку и подставляя пригоршни Туберозову.

Савелий благословил его.

За Ахиллою подошел и точно так же принял благословение Туберозова Данилка. Затем дьякон отдернул мещанина на два шага назад и, снова взяв его крепко за ухо, заговорил:

– Прохожу, слышу говор. Мещане говорят о дожде, что дождь послан после молебствия, а сей (Ахилла уставил указательный палец левой руки в самый нос моргающего Данилки), а сей опровергал это.

Отец Туберозов поднял голову.

– Он говорил, – опять начал дьякон, потянув Данилку за ухо, – что дождь, сею ночью шедший, после вчерашнего мирского молебствия, не по молебствию воспоследовал.

– Откуда ты это знаешь? – спросил Туберозов стоящего перед ним растрепанного Данилку.

Сконфуженный Данилка молчал.

– Говорил, отец протопоп, – продолжал дьякон, – что это силою природы последовало.

– Силою природы? – процедил, собирая придыханием с ладони крошечки просфоры, отец Туберозов. – Силою природы тоже вот такие пустомели и неучи, как ты, рождаются, но и то силою той же природы на них посылается учительная лоза, вводящая их в послушание и в разум. Где ты это научился таким рассуждениям? А! Говори, я тебе приказываю.

– По сомнению, отец протопоп, – скромно отвечал Данилка.

– Сомнения, как и самомнения, тебе, невежде круглому, вовсе не принадлежат, и посему ты вполне достойное по заслугам своим и принял, – решил отец протопоп, а встав с своего места, сам своею рукою завернул Данилку лицом к порогу и сказал: – ступай вон, празднословец, из дома моего к себе подобным.

Выпроводив за свой порог еретичествующего Данилку, отец протоиерей опять чинно присел, молча докушал свой чай и только тогда, когда все это было обстоятельно покончено, сказал дьякону Ахилле:

– А ты, казак этакий, долго еще будешь свирепствовать? Не я ли тебе внушал оставить твое заступничество и не давать руками воли?

– Нельзя, отец протопоп; утерпеть было невозможно; потому что я уж это давно хотел доложить вам, как он все против божества и против бытописания; но прежде я все это ему по его глупости снисходил доселе.

– Да; снисходил доселе.

– Ей-Богу снисходил; но уж когда он, слышу, начал против обрядности…

– Да.

Протопоп улыбнулся.

– Ну, уж этого я не вытерпел.

– Да, так надо было всенародно подраться!

– Отчего же, отец протопоп? Святой Николай Ария всенародно же…

Отцу протопопу слово это напомнило давний, но приснопамятный разговор его с губернатором, и он сверкнул на дьякона гневным взором, вскочил и произнес: – Что? Да ты немец что ли, что ты с Николаем угодником-то стал себя сравнивать!

– Отец протопоп, вы позвольте; я же совсем не сравниваю.

– То святой Николай, а то ты ! – перебил его отец Туберозов. – Понимаешь, ты ! – продолжал он, внушительно погрозив дьякону пальцем. – Понимаешь ты, что ты курица слепая; что ты ворона, и что довлеет тебе, яко вороне, знать свое кра , а не в эти дела вмешиваться.

– Да я, отец протопоп…

– Что, “отец протопоп”? Я двадцать лет отец протопоп и знаю, что “подъявый меч, мечом и погибнет”. Что ты костылем-то размахался? Забыл ты, что в костыле два конца? А! Забыл? забыл, что один по нем шел, а другой мог по тебе пойти? На силищу свою, дромадер, надеялся! Не сила твоя тебя спасла, а вот что, вот что спасло тебя! – произнес протопоп, дергая дьякона за рукав его рясы.

– Так понимай же и береги, чем ты отличен и во что поставлен.

– Что ж, я ведь, отец протопоп, свой сан никогда…

– Что!

– Я свой сан никогда унизить не согласен.

– Да, я знаю, ты даже его возвысить стремишься: богомольцев незнакомых иерейским благословением благословляешь… – с этим словом протопоп сделал к дьякону шаг и, ударив себя по колену, прошептал, – а кто это, не знаете ли вы, отец дьякон, кто это у бакалейной лавки, сидючи с приказными, папиросы курит?

Дьякон сконфузился и забубнил:

– Что ж, я точно, отец протопоп… Этим я виноват, отец протопоп… но это больше ничего, отец протопоп, как по неосторожности, ей-право, отец протопоп, по неосторожности.

– Смотрите, мол, какой дьякон франт, как он хорошо папиросы муслит.

– Нет; ей-право, ей, великое слово ей-ей, отец протопоп. Что ж мне этим хвалиться? Но ведь этой невоздержностью не я один из духовных грешен.

Туберозов оглянул дьякона с головы до ног самым многозначащим взглядом и, подняв голову, спросил:

– Что же ты, хитроумец, мне этим сказать хочешь? То ли, что, мол, и ты сам, отец протопоп, куришь?

Дьякон смутился и ничего не ответил.

Туберозов указал рукою на угол комнаты, где стояли три черешневые чубука, и проговорил:

– Что такое я, отец дьякон, курю?

Ему опять отвечало одно молчание.

– Говори же, что я курю? Я трубку курю?

– Трубку курите, – ответил дьякон.

– Трубку, отлично. Где я ее курю? Я ее дома курю?

– Дома курите.

– В гостях, у хороших друзей курю?

– В гостях курите.

– А не с приказчиками у лавок курю! – вскрикнул вдруг, откидываясь всем телом назад, Туберозов и с этим словом, постучав внушительно пальцем по своей ладони, добавил, – ступай к своему месту, да смотри за собою. – С этим отец протопоп стал своею большущею ногою на соломенный стул и начал бережно снимать рукою желтенькую канареечную клетку.

В это время отпущенный с назиданием дьякон было тронулся молча к двери, но у самого порога вздумал поправиться от поражения и, возвращаясь шаг назад в комнату, проговорил:

– Извините меня, отец протопоп, я теперь точно вижу, что он свинья и что на него не стоило обращать внимания.

– А я тебе подтверждаю, что ты ничего не видишь, – отвечал, тихо спускаясь с клеткой в руках со стула, отец Туберозов. – Я тебе подтверждаю, – добавил он, подмигнув дьякону устами и бровью, – что ты слепая ворона и тебе довлеет твое кра . Помни лучше, что где одна свинья дыру роет, там другим след кладет.

– Тьфу! Господи милосердный, и опять не в такту! – проговорил в себе Ахилла-дьякон, выскочив разрумяненный из дома протопопа, и побежал к небольшому желтенькому домику, из открытых окон которого выглядывала целая куча белокуреньких детских головок.

Дьякон торопливо взошел на крылечко этого домика, потом с крыльца вступил в сени и, треснувшись о перекладину лбом, отворил дверь в низенькую залу. По зале, заложив назад маленькие ручки, расхаживал сухой, миниатюрный Захария в подряснике и с длинной серебряной цепочкой на запавшей груди.

Ахилла-дьякон входил в дом к отцу Захарию совсем не с тою физиономиею и не той поступью, с какими он вступал к отцу протопопу. Напротив, даже самое смущение его, с которым он вышел от Туберозова, по мере его приближения к дому отца Захарии все исчезало и, наконец, на самом пороге заменилось уже крайним благодушием. Дьякон спешил вбежать в комнату как можно скорее и от нетерпения еще у порога начинал:

– Ну, отец Захария! ну… брат ты мой… ну!..

– Что такое? – спросил с кроткою улыбкою отец Захария и, остановясь на одну минутку перед дьяконом, сказал, – чего егозишься, а? чего это? чего? – и с этим словом священник, не дождавшись ответа, тотчас же заходил снова.

Дьякон прежде всего весело расхохотался и потом воскликнул:

– Ну, да и был же мне пудромантель! Ох, отче, от мыла голова болит.

– Кто же? а? Кто, мол, тебя пробирал-то?

– Сам, брат, министр юстиции.

– Какой, какой министр юстиции?

– Да ведь один у нас министр юстиции.

– А, отец Савелий.

– Никто же другой. Дело, отец Захария, необыкновенное по началу своему, и по окончанию необыкновенное. Смял все, стигостил; повернул Бог знает куда лицом и вывел что такое, чего рассказать не умею.

Дьякон сел и с мельчайшими подробностями передал отцу Захарию все свою историю с Данилой и с отцом Туберозовым. Захария, во все время этого рассказа, все ходил тою же подпрыгивающей походкой. Только лишь он на секунду приостанавливался, по временам устранял с своего пути то одну, то другую из шнырявших по комнате белокурых головок, да когда дьякон совсем кончил, то, при самом последнем слове его рассказа, закусив губами кончик бороды, проронил внушительное: – да-с, да, да, да – однако, ничего.

– Я больше никак не рассуждаю, что они в гневе и еще…

– Да; и еще чту такое? Подите вы прочь, пострелята! Так, и что такое еще? – любопытствовал Захария, распихивая в то же время с дороги детей.

– И что я еще в это время так неполитично трубки коснулся, – объяснил дьякон.

– Да; ну, конечно… разумеется… отчасти оно могло тоже… да; но, впрочем, все это… Подите вы прочь, пострелята! впрочем… Да подите вы… кыш! кыш! Впрочем, полагать можно, что они не на тебя совсем недовольны. Да, не на тебя, не на тебя.

– Да и я говорю себе то же: за что ему на меня быть недовольным?

– Да, это не на тебя: это он… Да подите вы с дороги прочь, пострелята!.. Это он душою… понимаешь?

– Скорбен, – сказал дьякон.

Отец Захария помахал ручкою против своей груди и, сделав кислую гримаску на лице, проговорил:

– Возмущен.

– Уязвлен, – решил дьякон Ахилла и простился с Захарией и ушел.

И дьякон совершенно этим успокоился и даже, встретясь по дороге домой с Данилою, остановил его и сказал:

– А ты, брат Данилка, на меня не сердись; я если тебя и наказал, то по христианской обязанности моей наказал.

– Всенародно оскорбили, отец дьякон! – отвечал Данилка тоном обиженным, но звучащим склонностью к примирению.

– Ну и что ж ты теперь со мною будешь делать, что обидел? Я знаю, что я обидел, но когда я строг?.. Я же ведь это не нагло; я тебя ведь еще в прошлом году, когда застал тебя, что ты в сенях у городничего отца Савельеву ризу надел, я говорил: “Рассуждай, Данила, по бытописанию как хочешь, я этого по науке не смыслю, но обряда не касайся”. Говорил я ведь тебе этак или нет? Я говорил: “Не касайся, Данила, обряда”?

Данилка нехотя кивнул головою и пробурчал:

– Может быть, что и говорили.

– Нет, ты не ври! я наверно говорил, – продолжал дьякон. – Я говорил: “не касайся обряда”, – вот всё! А почему я так говорил? Потому что это наша жизненность, наше существо, и ты его не касайся. Понял ты это теперь?

Данило только отвернулся в сторону и улыбался: ему самому было смерть смешно, как дьякон вел его по улице за ухо, но другие находившиеся при этом разговоре мещане, шутя и тоже сдерживая смех, упрекали дьякона в излишней строгости.

– Нет; строги вы, сударь, уж очень не в меру строги, – говорили они ему.

Ахилла-дьякон, выслушав это замечание, добродетельно вздохнул и, положив свои руки на плечи обоих мещан, сказал:

– Строг!.. – и, подумав минутку, добавил: – Это правда: я строг; но зато я и справедлив.

– Что же справедливы? Не Бог знает как вы, отец дьякон, и справедливы; потому что он, Данило, много ли в том виноват, что повторил, что ученый человек сказывал? Это ведь по-настоящему, если судить, так вы Варнаву Васильича остепенять должны были, потому что он это нам сказывал, а Данило, разумеется, сомневался только, что, говорит, сомнение теперь, что не то это, как учитель говорил, от естества вещей, не то от молебна? Вот если бы вы учителя опять, как нагдась, оттрясли, – точно это было б закон.

– Учителя?.. – Дьякон развел широко руки, вытянул к носу хоботком обе свои губы и, постояв так секунду пред мещанами, прошептал:

– Закон?.. Закон-то это, я знаю, велит… да вот отец Савелий не велит… и невозможно!

VI

Кроме всех известных уже нам старогородских обывателей, здесь не последнее место занимала жена здешнего городничего Ольга Арсентьевна, с которою нам еще не довелось встретиться, но с которою теперь необходимо познакомиться. Городничему Порохонцеву в настоящую пору лет за шестьдесят – жене его едва минуло тридцать; городничий хил, худ и как бы подорван, – жена его в полном разгаре сил и здоровья. Пара эта, совершенно неровная по летам, ведет жизнь согласную и мирную. Отношения белой, вальяжной и свежей Ольги Арсентьевны к высокому, сухому, немощному плотью, но бравому молодою душою ротмистру Порохонцеву самые добрые; отношения его к ней еще нежнее. Люди эти платят друг другу некие святые долги и по исправном платеже этих долгов вовсе не худо устроили жизнь свою. Ротмистр был рыцарем своей дамы и сделал ей более, чем поднял бы перчатку с арены, по которой носится выпущенная пантера; жена его делала теперь более, чем могла сделать дама, сопутствовавшая своему рыцарю в платье его оруженосца. Порохонцев сохранил ее стыд, все значение которого будет понятно лишь той, кто был близок такому стыду и видел его приближенье не в столице, где лишь всем до себя, а там, на тихих пажитях России, где щадят друг друга редко и всякому дело до совести своего ближнего; она оценила это рыцарство и счастливит его одинокую старость тем счастьем, которое может понять тоже только тот, кому уже начинает кивать издали одинокая старость.

Поводом к устройству союза их была маленькая история, начатая весьма обыкновенно, но конченная, как мы уже сказали, рыцарски. Это была следующая историйка.

У Ольги Арсентьевны есть до сих пор в живых и отец, и мать, и сестра. Отец ее англичанин Артур Пайкрофт родился в России от отца англичанина и матери англичанки, выписанных из Йоркшира старым князем Праволамским для устройства его обширных имений, введения в них рационального хозяйства и увеличения доходов. Старик Пайкрофт долго возился, реформируя княжеские имения, и в них же и умер прежде, чем достиг увеличения доходов. Ему в должности главного управителя наследовал Артур Пайкрофт, отец Ольги Арсентьевны, рожденный и выросший в России и даже переделанный из Артура в Арсенья, а из Пайкрофта в Покрова, и был он для всех, кроме соседей-дворян, умевших выговаривать иностранное имя, Арсентий Иваныч Покров. Этот Пайкрофт и жену себе взял уже из русского дома и вел русскую жизнь, да и в душе уж совсем обрусел и из всего английского уберег у себя нечто не наше в характере: он не скоро дружил, и зато не раздруживался. Он для порядка служил и в полку и был в отставке корнет. В полку он сдружился с Порохонцевым, и дружба их с той поры все крепнет до сего дня. Выйдя в отставку и занявшись хозяйством, Пайкрофт по-прежнему жил у старого князя, а потом, по смерти того, стал служить молодому. Прошло так двадцать лет, и тогда в семействе Артура Пайкрофта, состоявшем из жены и двух расцветших дочерей, стряслась мещанская катастрофа. Артур Пайкрофт вручил князю без всякой расписки большую сумму денег, собранных с его имений. Князь проиграл ее и потребовал снова. Произошел спор. Пайкрофт не имел средств ни заплатить вторично требуемую сумму, ни доказать, что она однажды была уже уплачена. Он отдал ее, веря княжескому слову, и это слово обмануло его. Честному человеку угрожало имя вора. Пайкрофт, не сказав ни слова ни дочери, ни жене, отправился к Порохонцеву и открыл ему свое горе. Старики обнялись и друг у друга на плечах разрыдались.

– Дуэль! Едем: я убью его за тебя на дуэли! – решил Порохонцев.

– На дуэли!.. Нет; тогда все скорей поверят, что я вор, – отвечал англичанин.

– А, понимаю! – Ротмистр достал из шкатулки крепости на свой дом и свое имение; дал на них запись первому богатому купцу, у которого нашел кредит, и, разорив себя, отослал Праволамскому деньги.

Семейство Пайкрофт переехало из княжего имения в город к Порохонцеву, и здесь старик Порохонцев вдруг неожиданно сделался женихом Оленьки Пайкрофт. Говорили, что она сама предложила ему быть его женою, и это почти так и было. Ольга Пайкрофт заплатила отцовский долг Порохонцеву собою и заплатила так, что Порохонцев с свободной совестью мог принять эту расплату. Это было назад тому четырнадцать лет: тогда Порохонцеву было пятьдесят лет, – Ольге шестнадцать. С тех пор многое уже улеглось и устоялось. Старик Пайкрофт нашел себе другое место; князь промотался и ездит по городам с странствующим цирком; Ольга Арсентьевна состарилась на целые четырнадцать лет и слывет у всех мужчин за женщину очень умную, у женщин за непостижимую, подчас надменную, подчас сухую и всегда довольно резкую. В существе, в самом деле все это в ней понемножку и было. Сделавшись без всяких сборов, недуманно и негаданно женой старого друга своего отца, она скоро оценила все простое величье души Порохонцева и все значение его редкого поступка.

Четырнадцать лет они прожили в счастьи. Ольга была счастлива, потому что умела бдеть над собой и не дозволять себе домогаться иного счастья. Порохонцев блаженствовал потому, что видел счастливой жену. Ольга Арсентьевна прежде всего зарекомендовала себя мужу уважением к хорошим и терпимостью к худым сторонам его нрава и обычая. Он, женатый, жил, как жил до женитьбы; возился с конями, до которых был страстный охотник; играл в картишки, если были партнеры; надувал, как умел, лошадьми всякого, кто выдавал себя знатоком при покупке, и давал лошадь за полцены, кто покупал без выбора на его слово; держал праздную дворню; водился с барышниками и цыганами; держал у себя казачками своих же побочных детей и заставлял себя мыть и купать прежнюю свою фаворитку Аффимью. Ольга Арсентьевна привыкла все это вменять ни во что, а рядом с тем ни во что же вменять и все доходившие до нее толки и перетолки о ней самой. Ей было все равно, как о ней говорят, что о ней думают и как ее трактуют? Как чистый человек, знающий себе цену, она презирала всякие толки. Она жила сама в себе, не требуя ни от кого сочувствий и раздела мыслей. Так она провела целые десять лет жизни за фортепьяно и чтеньем. Вращаясь почти все это время в исключительно мужском кругу, она незаметно усвоила своему смелому и твердому характеру некоторую мужскую резкость, а уму ясность и развитие, при которых ей были смешны и сентиментальная чувствительность нервных особ ее пола, и их меланхолические страдания. Она была добра, но правосудна и не сентиментальна, что у провинциальных людей слывет за бесчувстенность и резкость. Она знала всех женщин своего города и знала, как которая злословила ее с десяток лет тому назад и не дружила ни с одной из них. На ее взгляд, Серболова была не в меру чопорна, Дарьянова не в меру вздорна и капризна, – все они мало интересны, и интереснее всех для нее была одна почтмейстерша, сорокапятилетняя сплетница, сочинявшая про всех и про все самые невероятные вещи. Ольга Арсентьевна слушала охотнее всех одну ее и говорила, что эта женщина приносит ей бесконечную пользу, служа беспрестанным напоминанием, что никогда не следует верить тому, что человек говорит дурного о другом человеке.

Ольга Порохонцева имеет много английской породы в крови: она высока, стройна, с бледным лицом и большими серыми глазами, глядящими на все с некоторою безобидной холодностью из-под очень черных бровей, которые она, по уверению почтмейстерши, красит, что, конечно, такая же правда, как и все, что можно услышать от почтмейстерши.

Ее общество любят мужчины, и она и сама без всякой женировки предпочитает мужское общество женскому. Она никогда не дала никому заметить, что она скучает, что ей хотелось бы другого места, других людей. Напротив, она вечно в своей тарелке, и с людьми, и без людей. Она любит поколоть в разговоре Дарьянова; любит смеяться с Ахиллой; слушает тихо попа Захарию; целые часы готова провесть в беседе с Туберозовым и без нетерпенья молчит, когда ее посетит Варнава Омнепотенский. Старик Порохонцев гордится, что его жену зовут умницей и что ее знакомство высоко ценится. В числе особых почитателей ее считаются Туберозов и предводитель Туганов. Туганов прежде всего знал историю ее отца и спрятал назад свою руку, когда ее однажды хотел взять и пожать князь Праволамский. Порохонцева знала это и в душе была очень благодарна Туганову. Потом Туганов увидел ее на уездном рауте. Здесь одна бедная гувернантка-француженка потеряла подвязные волосы, что возбудило над несчастной девушкой всеобщий хохот. Тихая и почти не принимавшая никакого участия в бале Ольга Арсентьевна не улыбнулась, а вспыхнула, подошла к гувернантке, сняла с своей головы подвязной шиньон и, показав его перед всеми француженке, сказала: “Не конфузьтесь, мое дитя. – Здесь у всех точно так же, как и у вас, надеты фальшивые волосы”. – Старый волтерьянец зааплодировал и после сказал:

– Да, в этой барыне все не общеармейское, а живьем бьет, – и пожелал с ней познакомиться. Их познакомили, и с тех пор Туганов никогда не упускает случая, проезжая через Старый Город, поклониться его городничихе.

Такова была дама, и таков был дом, где протоиерей Туберозов должны были свидеться с предводителем Тугановым и вновь прибывшим старогородским гостем господином Термосёсовым.

Увидим, как это, при каких обстоятельствах произойдет и что отсюда для каждого из них воспоследствует.

VII

День, наступивший после того дня, в который Ахилла в ревности своей о вере устроил публичный скандал с комиссаром Данилкой, был днем рождения Порохонцевой. Этот день всегда праздновался в доме Порохонцевых очень скромно и тихо, но вовсе не праздновать его было невозможно: в уездном городе не принято говорить “нет дома” и не скажешь “не принимают”. В первом случае наведут справки, где же вы и через которую заставу выехали, и уличат во лжи; а второе таки просто решительно невозможно. Как это не принимают? и что это такое значит – не принимают? Не принято это здесь, не принимать.

Принимает сегодня и Ольга Арсентьевна всех и каждого, кого удосуживает явиться к ней и принести ей поздравленье и “дань своего глубочайшего уважения”, дань, упоминать про которую и до сих пор еще не забывают тонкие приказные из семинаристов. Дом городничего Порохонцева утратил много своего официального значения с тех пор, как в недавнее время от обязанностей ротмистра самые существенные отошли к уездному начальнику Дарьянову, и Порохонцев de facto остался просто полицейместером уездного города, но люди его помнят, и теперь за утренним пирогом у них весь город: здесь и протопоп, и Захария, и Ахилла, и лекарь, Дарьянов, и акцизный, и Варнава, и жена акцизного, и почтмейстерша с двумя бельеленистыми дочерями в дальновидном декольте, и тощий почтмейстер с серьгой в левом ухе. Нет только одной Дарьяновой, отсутствие которой, впрочем, беспокоит одну почтмейстершу. Эта полная, животрепещущая дама заметила на лице Дарьянова следы таинственных тревог и не замедлила сообщить, что у него с женой опять, наверное, была история: а на вопрос, почему она это знает? она отвечала Порохонцевой: “Да как же, душка; вы смотрите: весь как разваренный и глаза, вы видите?”

– Ничего не вижу, – отвечала ей хозяйка.

– Рыбьи глаза! Это верный знак у мужчины, что он расстроен и даже чем именно расстроен. Ах, мерзавка она: я вчера видела их Аксинью… Вы знаете, я сама мать дочерей, которые могут замуж выйти, и сплетен не люблю; но, Боже мой, ведь верить невозможно… Она вторую ночь одна запершися спит в спальне… Да что, и он дурак… Какой это мужчина, чтоб женщине позволил этак… Комедии-то этакие строить! Я говорю Аксинье: “Благодарю, дружок; но больше Бога ради… не говори, не говори; пожалуйста, не говори!” Знаете, как хотите: я сама женщина и имею жалость и сострадание… Помилуйте, мой друг, ведь это ж подлость… ведь через этаких-то вот особ девицы-то и по сту лет сидят на материнской шее… Да, да, вот через них: чрез этих Милитрис Кирбитьевин… “Ах, ах, ах я нетленная!” Тьфу, что такое? вздор!.. вздор твое нетленье! Я женщина…

Но среди этих рассуждений почтмейстерши Порохонцева была прервана восклицанием мужа, который, подойдя случайно к окну, громко воскликнул: “Боже мой! Оля, гляди, ведь это к тебе!”

– Кто?

– А ты посмотри.

Порохонцева, а с ней вместе и все бывшие в комнате гости бросились к окнам, из которых было видно, как с горы осторожно, словно трехглавый змей на чреве, опускалась могучая тройка рослых буланых коней <…>.[12]Здесь публикаторами опущен весь эпизод с плодомасовскими карликами, незначительно отличающийся от окончательного текста: в рукописном варианте рассказ карлика Николая Афанасьевича не разбит на главы и не отражена стилистическая авторская правка, осуществленная, видимо, на последнем этапе работы над хроникой, при подготовке текста для “Русского вестника”

VIII

<…> Гости раскланялись и разошлись в разные стороны.

Николая Афанасьевича с сестрою быстро унесли окованные бронзою троечные “ арбатские ” дрожки Плодомасова, а Туберозов тихо шел за реку вдвоем с Дарьяновым.

Перейдя вместе мост, они на минуту остановились, и протоиерей, оборотясь к реке, спросил:

– А помните ли вы, Валерьян Николаевич, наш последний разговор, который мы покончили на этом месте?

– Это о вашем предприятии? Как же не помнить? Что же вы-таки не отказались его делать?

– Не в том дело-с. А знаете ли вы, что я только ныне от того разговора освежился. Эта старая сказка, которую знал я и двести раз слышал, эти вязальные старухины спицы – только могли успокоить меня от того раздражения, в которое меня ввергли ваши резоны. А что б ведь, кажется, рассказано? самая скучная жизнь, не правда ль?

– Чья? Ах, эта-то, где спички стучали, да карликов для завода женили.

– Да. Не правда ль, скучная?

– Во всяком разе, невеселая.

– Но все же вот жизнь-то, заметьте, все жизнь, а не то, что сухие резоны. – От ней, от хитрой, от нехитрой все человечьей силой, русским духом пахнет и по смерти.

– Старенька песенка, отец Савелий! Ведь это все опять к тому, что “древле все было лучше и дешевле”?

– Нет-с, не дешевле; а к тому, что, как вот там себе хотите, только ваши речи и резоны для меня мертвы и часто скучны, а эти прутики старушек, хоть ударяют монотонно, но из них для внуков будет литься долгих саг источник! А человеку, сударь, как вы хотите, хочется дожить свои дни, не разрывая мира с своей старою сказкой. Но, позвольте, однако, что ж это я вижу? – заключил протоиерей, внезапно воззрившись в быстро несшееся с горы облако пыли, из которого вырезался дорожный троечный тарантас. В этом тарантасе сидели два человека средних лет: один – высокий, худой, черный, с огненными глазами и несоразмерной величины верхней губою; другой – сюбтильный, выбритый, с лицом совершенно бесстрастным и светлыми водянистыми глазками.

IX

Экипаж с этими пассажирами быстро проскакал по мосту мимо Туберозова и Дарьянова и, переехавши реку, повернул берегом влево.

– Кто бы это? – сказал протоиерей.

– Да это, если я только не ошибаюсь, это Борноволоков – он не переменился, и я узнаю его. Так и есть, что это он: вон они и остановились у ворот Бизюкина.

– Скажите ж на милость, который из них судья?

– А этот, что слева: маленький, щуплый, как вялая репка. Это Борноволоков.

– А тот-то, другой?

– А это его письмоводитель. Жена слышала его фамилию, да я позабыл… Да, Термосёсов.

– Термосёсов!

– Да, Термосёсов.

– Господи, каких у нашего Царя людей нет!

– А что такое?

– Да как же, помилуйте: и губастый, и страшный, и фамилия Термосёсов!

– Не правда ль, ужасно! – воскликнул, весело расхохотавшись, Дарьянов.

– Ужасно! – отвечал, желая улыбнуться, Туберозов, но улыбка застыла и не сошла с его уст.

С этим протоиерей с Дарьяновым и расстались, оба чувствуя, что повторенное каждым из них несколько раз в разговоре слово “ ужасно ” село где-то у них под сердцем. Протоиерей, для которого новые суды столь много лет составляли отраднейшую мечту в его жизни, вдруг почувствовал, что он почему-то совсем не радуется осуществлению этой давней мечты. Со вчерашнего дня, с того часа, когда он узнал, что этот первый долгожданный судья, которого он видит наконец на позднем закате дней своих, уже издали постачествует с Бизюкиным и входит в дом, которым ему, по мнению Савелия, следовало бы гнушаться, он чувствует, что даже как бы боится этого суда. Он, зачастую размышлявший по поводу бесправия обиженных в судах, которыми вся Русь была так много лет “черна неправдой черной”; он, представлявший весь трепет, которым обнимутся лукавые сердца при новом суде, вдруг сам вместо радости почувствовал этот самый трепет, когда потная тройка подомчала перед его глазами нового судью к воротам бизюкинского дома.

– Чего этот неуместный трепет? Чего мне-то? мне-то чего их бояться? Чиста моя совесть, и умыслов злых не имею, – чего же?

Но сердце по-прежнему робко трепещет и замирает, как будто чуя подоспевшую напасть.

– Нет! прочь недостойное чувство! Это я стар, я отвыкнул от жизни и все новое встречаю с недостойным старческим страхом лишь по одному тому, что оно не так будто начинается, как бы желалось. Свет не боится тьмы: пусть кто как хочет мыслит, а все идем к свету, все в царство правды входим!

И протоиерей, утешив себя таким рассуждением, пообедал с женой и уснул, посадив Наталью Николаевну возле себя в кресло и не выпуская целый час из своей руки ее желтую ручку. – Ему было легче при ней, как встревоженному человеку бывает легче в присутствии дитяти.

Не храбрей протопопа вернулся домой и Дарьянов. Он, расставшись с Туберозовым, пошел домой, как будто спеша застать в живых кого-то такого, кого глазам его непременно надобно было увидеть. Он взбежал в свою переднюю почти бегом и, бросив на ясеневый диван свою шляпу и палку, бросился в залу, громко крикнув: “Милушка! Мила! Милена!”

– Что? – отозвалась ему на этот зов из гостиной читавшая там жена.

– Где ты? Иди же скорей: я так долго сидел, так долго не видел тебя, и стало скучно.

– Новость! – сказала, тихо улыбнувшись, Мелания. – А мне так весело.

– Что ж ты здесь делала?

– Читала.

– Брось ты это чтенье! Дай эту книжку мне сюда. Дай! Дай!

– Зачем? Что это ты такой?

– Какой? Хороший? да? не правда ль? Я об тебе соскучился. Похвали меня. Пай я мальчик?

– Не знаю, – протянула кокетливо Дарьянова.

– Неправда, знаешь, знаешь. Дай ручку мне, – сказал он, быстро выхватив у нее книгу и бросясь перед женой на колени, ревниво обнял ее стан и жадно покрыл поцелуями ее руки.

– Любишь? – чуть слышно спросила его Мелания, тихо шевеля двумя тонкими пальчиками русые кудри мужа.

– Без памяти, Миля!.. А ты?

– Я свободна.

– Любить?

– Что мне Бог вложит в сердце.

Дарьянов быстро встал с колен и, сделав в сторону шаг от жены, проговорил:

– Ты дерево, Мила.

– Да; – сказала жена.

В этом да было столько оброненного печального и грустного, что Дарьянов даже оглянулся на жену. Она была красна, как девочка, которая только что отреклась по неосторожной глупости от дорогой вещи, потому что ждала, что ей предложат эту вещь еще теплей и усердней, между тем как ее уносят за двери.

– Да; – строго сказал Дарьянов.

– Да, да, да, – повторила она, не зная сама, что лепечет.

– В тебе столько же чувства, как в этом столе! – проговорил муж, азартно стукнув несколько раз косточками пальцев по стоящему перед женою столу.

– Иди вон! – тихо, но резко проговорила в ответ на эту выходку Мелания, и Дарьянов, взглянув ей в лицо, не узнал ее. Оно горело не прежним теплым румянцем сконфуженного ребенка, а яркой сухой краскою гнева рассерженной женщины.

– Иди прочь! иди прочь от меня… резонер! – повторила она громко и, быстро поднявшись с своего места, указала протянутой рукой мужу на двери. – Говорит о свободе и рвет книги из рук, и стучит на жену кулаками…

– На тебя кулаками? Я стучал на тебя кулаками?!

– Да, да, да! Ты на меня кулаками! Чего вы хотите? Дайте инструкцию, какой быть мне? Вы отучили меня объясняться в любви и вдруг по капризу: “Стань передо мной, как лист перед травой”. Минута что ли такая пришла? – Я не хочу такой любви.

Дарьянов посмотрел с презреньем в глаза жене и сказал:

– Какое вы гадкое, циническое существо!

Дарьянова подняла с полу брошенную мужем книгу, опустилася в угол дивана и, поджав под себя спокойно ножки, стала не спеша отыскивать замешанную страницу.

Дарьянов пожал презрительно плечами и, качая головой, проговорил:

– Нет; верно, сколько ни лепи, ничего не слепишь!.. Туберозов прав: это безнатурщина какая-то кругом.

– Очень нужны мне мнения вашего Туберозова! – уронила, не отрывая глаз от книги, Мелания.

– Что-с?

Мелания не ответила ни слова.

Дарьянов плюнул и ушел в свою комнату. Повернув за собою в двери ключ, он повалился на диван, уткнув голову в гарусную подушку, и сделал усилие заснуть. Его волновало самое неприятное, досадливое чувство: ему было досадно, что не ладится жизнь; но воля и молодой организм взяли свое, и Мелания Дарьянова, сидя в своем капризном уголке, через полчаса услыхала тихое и ровное дыхание уснувшего мужа.

Это ее сначала рассердило, через мгновенье рассмешило: она встала, отбросила от себя книгу и, тихо ступая на одних носках, сделала несколько шагов к запертой мужниной двери. Нет и сомненья, – он спит.

– А-а, мой дружочек, так вот что! – подумала себе молодая женщина, отходя от дверей к стоящему у окна креслу. – Вас ревность кусает! Ха-ха-ха!

Она закрала лицо платком и, сдерживая смех, опустилася в кресло.

– Ревность! Ревность!.. Познакомьтесь-ка с этим приятным зверьком… Он кусает; он больно, он больно кусает!.. Вы спите?.. Нет, врете, знаем мы, знаем, какой это бывает сон! О Господи! Да отомсти ж и в самом деле за меня!.. Так вот чем вас берут, Валерьян Николаевич! вот ваша ахиллесова пята! Хоть это и не любовь, а самолюбие вас мучит, да все равно, – сочтемся и на этом… Но интересно б знать, кто этот… счастливец, который грозит опасностью моему сердцу? Где он?

Она оглянулась с улыбкой кругом и, остановясь глазами на отпрягавшемся у ворот Бизюкиных тарантасе Борноволокова и Термосёсова, сказала: “Уж не они ли, не эти ль новые герои разрушат сон мой! Ха-ха-ха! Ведь, говорят, в провинциях всегда новые люди одерживают победы… О Боже мой, как это глупо! Ха-ха-ха! О, если бы вы знали, mоn cher Walerian,[13]Мой дорогой Валерьян – Франц. как вы забавны, как вы досадно смешны!..

Она не удержалась и расхохоталась громким оглушительным смехом. Смех этот разбудил Дарьянова, и Валериан Николаевич появился на пороге отворенной его рукою двери. Лицо его было немного помято, волосы взъерошены, глазам своим он хотел придать в одно и то же время нечто сдержанное и сатанинское.

– Я, кажется, немногого прошу, – начал он, вторя голосом выражению своей физиономии.

Хохочущая Мелания не слыхала, как он взошел, и потому звук мужниного голоса испугал ее. Она вздрогнула, вскинула голову и, спрятав как можно скорей следы недавнего смеха, спросила, насупивши брови: “Чего вы? О чем новая претензия?”

– Я, кажется, немногого, – начал Дарьянов. – Я, кажется, могу претендовать на право иметь покой в моем доме.

Мелания встала и, махнув по полу шлейфом, сказала:

– Да кто же вам мешает, – претендуйте! – и с этим она пошла в свою комнату.

– А вы хохочете…

– Что? Что?

– Хохочете вы, вот что! Хохочете не вовремя; хохочете, когда я нуждаюсь в минуте покоя! Я вас прошу этого не делать!

Мелания стояла у своих дверей к мужу спиною и, взглянув на него через плечо, еще раз спросила:

– Что? Мне надо спрашивать у вас позволения, когда плакать, когда смеяться?

– Не спрашивать, а вам надо уметь понимать, когда что уместно.

– Ну я так понимаю, как делаю.

– А я вас прошу так не делать.

– А я не хочу.

– А не хотите, так я…

– Заставите меня понимать по-вашему?

– Не заставлю, а скажу вам, что это глупо!

– А мне кажется, что вы сами глупы.

– Мещанка! – прошипел Дарьянов.

Мелания в ответ расхохоталась.

– Чего этот нелепый смех? Чего? чего вы смеетесь?

– Чего? Вы хотите знать, чего я смеюсь? Я смеюсь того, что вы смешны мне с вашей свободой, с вашим равнодушием, с вашею ревностью и с вашим самовластием. Смешны; понимаете, ха-ха-ха… смешны, смешны… ха-ха-ха… Так смешны, что только вспомня, что вы существуете на свете, я не могу не смеяться.

– Но вы послушайте!

– А я не хочу ничего слушать!

– Вы можете все делать, но…

– Все могу.

– Но я в своем доме: вы не вправе нарушать здесь моего спокойствия.

– Мне нет до него дела.

– Так вы этак еще целый сонм друзей сюда к себе приведете, которых я видеть не хочу, и тоже скажете, что вам ни до чего нет дела?

– А мне что за дело, кого вы хотите видеть, кого не хотите? Вы всех не любите, кого люблю я. Я не намерена более стесняться вашими вкусами.

– Послушайте! – азартно крикнул Дарьянов и хотел взять жену за руку.

– У-убирайтесь! – произнесла, отстранив его руку с гримасой, Мелания и сделала шаг в свою комнату. В это время потерявший тихую ноту Дарьянов вскрикнул:

– Нет, вы выслушаете! – и хотел наступить на шлейф жениного платья; но та быстро откинула рукой этот шлейф и высоко поднятая нога Валерьяна Николаевича, мотнувшись по воздуху, глупо шлепнула о пустой пол подошвой.

– Свободный фразер! – нетерпеливо сорвала ему Мелания и, ступив за порог в свою спальню, быстро заперла за собою на ключ дверь под самым носом у мужа.

Дарьянов был чрезвычайно сконфужен и не знал, как поднять свою ногу; но не менее была переконфужена и жена его, которая, очутясь в своей спальне, встретилась лицом к лицу с входящей к ней Порохонцевой.

Мелания была так сконфужена, что, увидя Ольгу Арсентьевну, покраснела до самого воротничка и, кинувшись на плечи к гостье, проговорила: “Ах, chère Olga, мы только сражались!..”

– И, кажется, запираешься в крепость? – сказала шутя Порохонцева.

– Ах, я очень… я очень и очень несчастна, милая Ольга, – Мелания заплакала.

– Все вздор и все сочиняешь.

– Нет, он деспот… его никто ведь не знает, какой он… Оличка!.. душка!.. голубчик мой! сжалься!

– Что, Мелания? Что я могу тебе сделать?

Дарьянова сложила отчаянно руки и, простирая их к гостье, воскликнула:

– Открой мне, каким образом ты приобрела себе власть над мужем!

Порохонцева посмотрела на нее и тихо проговорила:

– Позволь мне, моя милая, вместо ответа тебе в глаза расхохотаться, – и с этим она тихо повернулась и стала снимать перед зеркалом свою шляпу.

X

Порохонцева пришла сюда на минуту по делу, – ей нужны были кое-какие хозяйственные вещи, которыми она хотела позаимствоваться у Дарьяновых для ожидаемых ввечеру гостей; но, сделавшись свидетельницею так называемого сражения, она вынуждена была замедлить свой визит и принять несколько иную позицию. Дарьянова неотразимо стремилась оправдаться перед нею в сцене, которой Порохонцева была невольной свидетельницей, и засыпала ее откровениями. Ольга Арсентьевна делала всякие усилия остановить эти потоки слов, но усилия ее были безуспешны.

– Вы напрасно и останавливаете меня, – говорила ей Мелания, – потому что я вовсе вам не жалуюсь и говорю это не по слабоволию. Я до сих пор никому не говорила про нашу жизнь…

– И хорошо поступили бы, мой друг, если бы не делали этого исключения и со мною, – отвечала Порохонцева. – Что я за судья вам?

– Не судья, chère Olga; но вы умная женщина; вы прекрасно поставили себя с своим мужем: научите меня: как вы этого достигали?

– Я никак этого не достигала, – это само так сделалось.

– Но вы, однако, можете же мне сказать: в чем же, по-вашему, причина, что у нас это не так; что я этого не достигаю?

– Нет, не могу.

– То есть не хотите ?

– Нет, я не могу, потому что я ничего не знаю и никого не могу учить. Я сама живу как живется.

– Нет, вы всегда такая хитрая; вы скрываете.

– Что же я скрываю?

– Как вы ссорились с вашим мужем. Я откровенна, я вам это говорю, а вы скрываете.

– Да мы никогда не ссорились.

– Все ссорятся.

– А мы не ссорились.

– Ну так в чем же этот секрет?

– Мы не мешаем друг другу.

– Да; он тоже всем говорит, что он мне ни в чем не мешает; но все это фразы: я плбчу – это ему неприятно; я смеюсь – это его бесит. Это называется свобода! Пусть он лучше мне напишет правила, как я должна жить.

– Полноте, пожалуйста: какие глупости! Какие это можно писать правила?

– Конечно, можно! Я по крайней мере буду знать, чего он от меня хочет?

– Вы просто как кошка влюблены в вашего мужа и хотите, чтоб он беспрестанно вами занимался, – проговорила, улыбнувшись, Порохонцева.

– Я влюблена в моего мужа?

– Да; это movais ton,[14]Дурной тон – Франц. говорят, но мы ведь, слава Богу, не большие барыни, и вы умница, что этого не слушаете.

– Я? Я… Я влюблена?

– Как кошка.

– Поздравляю вас с счастливым сравнением. Это сравнение не идет ко мне: я не кошачей породы.

– А царапаетесь?

– Потому что меня трогают.

– А вы хотите, чтобы он вас не трогал?.. Полноте врать, Мелания! Ваш муж, точно, виноват перед вами, но виноват тем, что дает вам слишком много воли.

– Скажете!

– Он резонирует с вами там, где должен бы просто сказать: “это так должно! Я так хочу”, – вот вы и мучитесь, и сочиняете себе напасти. Вы принадлежите к тем женщинам, которые непременно желают смотреть на мужа снизу вверх, а ваш Валерьян Николаич этого вам не устроивает: вот вы и несчастливы. Вас надо немножко в руках держать.

– Да вы ведь… я в самом деле напрасно с вами и говорю: у вас всегда женщина виновата.

– Конечно, напрасно: я это вам и прежде говорила.

– Вы сами женщина и всегда против женщин.

– Я против тех, кто не прав, кто виноват.

– Женщина против женщин! – воскликнула, презрительно пожав плечами, Дарьянова.

– Мужчины же бывают и обвинителями мужчин на суде и осуждают их, – отчего же женщине не быть справедливой, Мелания? За что вы отнимаете у нас право быть справедливыми?

– Мне нет до этого дела!

– Как нет дела?

– Так, нет, да и кончено. Женщина попрана, женщина унижена, у женщины нет прав, и я больше ничего знать не хочу.

– И вдобавок ко всему этому вы отнимаете у нее первое человеческое право: не уступать мужчине в чувстве справедливости! Ведь выходит, что я за женщин, – вы против них теперь. Но перестанем говорить об этом: я к вам пришла за делом: будьте милы, ссудите меня кой-чем вот по этой записочке, – я к вам через часок пришлю солдата; а сами дайте мужу ручку, да приходите вечером ко мне.

– Нет, простите, душка: я все пришлю вам, но сама не буду.

– У нас будет Туганов.

– Так что ж такое?

– Он такой умница, – его всегда хорошо слушать.

– Ну, Бог с ним: мне уж надоело слушать умников. – Порохонцева встала и, взявшись за свою шляпу, проговорила:

– Мне будет очень жаль, что я вас не увижу у себя.

– Не сердитесь, пожалуйста, chère Olga.

– Сердиться не имею права, но все-таки досадно. Вы украшенье наших бедных пиров.

– Ну, полноте!

– Конечно.

Дарьянова взглянула на себя искоса в зеркало и, проведя язычком по розовой губке, сказала:

– Не льстите, пожалуйста! А впрочем, это все равно: я прошу вас позволить мне остаться дома.

– Ну, как хотите, – отвечала ей, пожимая ее руку, Порохонцева. – Только мужа же своего по крайней мере, пожалуйста, пустите.

– Да разве я его когда-нибудь держу или могу удержать?

– Мелания!.. Разумеется, можете! – воскликнула, смеясь и тряся руку Дарьяновой, Порохонцева.

– Как раз! Чем это? – отвечала, начиная развеселяться, Мелания.

– Умом, любовью, сердцем… красотою! Мелания, вы так богато вооружены, что с вами невозможно бороться.

– Да; смейтесь.

– Кто вам сказал, что я смеюсь? Я вовсе не смеюсь!

– Очень ему все это нужно, моему мужу!

– Ему все это… очень нужно! – проговорила с ударениями Порохонцева и, крепко взяв за обе руки Меланию, еще добавила:

– Хотите властвовать, – не выходите противу мужчины с тем оружием, которым все они владеют лучше нас по грубости своей натуры! Не ветер, друг мой, – солнце срывает епанчу с плеч всадника!.. Тепла, тепла, терпенья, твердой воли больше уладить жизнь, и жизнь уладится. У вас союзник страшный для мужчины.

– Что это?

– Красота.

– Ха-ха-ха! Какая вы идеалистка, Ольга!

– Идеалистка я!.. Мой друг! Упрек совсем некстати! Нет, я груба, груба до крайности; я вся матерьялизм ходячий, и я советую женщине отстаивать себя тем, что силою самих вещей дано ей в силу, а не… не сочиненьями людей, которые не знают жизни и непричастны ей. – Мужчины!.. ха-ха-ха! Да есть с кем – с ними воевать! Мы победители их с самого начала века! Венец творения, последняя кто создана и кто всех совершенней? – женщина! И нам-то с ними спорить! Нам их бояться! этих грубиянов! Нам плакать!.. – Фуй, какой позор! Пусть сокрушается и плачет тот, кто никому не нужен, а женщина, которая дает и счастье, и покой и красит жизнь мужчине!.. О, мой прекрасный друг: поверьте мне, раз верно понятая женщиною жизнь всегда ее поставит во главе семьи и госпожою жизни, но… pas de rêveries![15]Никаких мечтаний – Франц.

Порохонцева поцаловала Меланию в обе ее розовые щечки и вышла, шепнув ей на пороге:

– Идите-ка, прелестная Мелания, к мужу, пусть не брюзжит, не ссорится… Выдерите ему уши да приводите его вечером… чтоб показать мне торжество женщины над мужчиною. Au revoir,[16]До свидания – Франц. – я жду вас вместе с вашим мужем.

XI

В семь часов этого вечера к Дарьянову зашел Туберозов. Протоиерей был одет по-праздничному в новой голубой рясе, фиолетовой камилавке и с крестом на груди.

Дарьянов еще спал, когда пришел протопоп, и потому отец Савелий явился прямо к его жене.

– А я за Валерьяном Николаевичем, – сказал он. – Не сидится что-то мне дома. Думал, зайду за ним да пойдем вместе к Порохонцевой.

– Он, кажется, спит, – отвечала Дарьянова.

– Ну и путь себе поспит. – Рано еще: мужской туалет недолог; а вы что не одеваетесь?

– Да я еще не знаю, пойду ль я? – отвечала Дарьянова.

– Вот так прекрасно! Как это пойдете ль? Разве можно не пойти?

– А если пойду, то я и так могу пойти, не переодеваясь.

– Ну!.. Зачем же так?

– А что, отец Савелий?

– Да отчего ж себя не приукрасить чем возможно? Господь цветы пестрит и наряжает, а вы цветка изящней. Принарядитесь-ка, украсьтесь хорошенько: и я на вас на старости порадуюсь и посмотрю.

– Вот вы какой, отец Савелий!

– Да; а что же? – красота ведь восхитительна, глядя на нее сам молодеешь. Я всякого изящества поклонник. Идите-ка да приоденьтесь.

– Я право, не знаю, идти ль мне? – уронила в раздумье Дарьянова.

– Да чего тут не знать: бейте сбор; идут с гор, стройтесь, сдвиньтесь, в ряд сомкнитесь и отражайте! Ха-ха-ха, смертельно люблю жизнь и цветение. Прекрасна, строга и светлым умом и чистой душой в восторг приводящая женщина, это одушевляет человеческое общество. Собирайтесь, дружок, и пойдемте!

Дарьянова тихо как бы хотя и нехотя вышла; а в это время протопоп, которому не ждалось и не сиделось в ожидании Туганова, постучался к хозяину. Дарьянов встал и впустил к себе гостя, но на приглашение идти вместе к городничему отвечал, что ему еще рано и что лучше пока напиться у него чаю и потом идти.

Туберозову не хотелось этого чаю.

– Что ж, посидим лучше там, – отвечал он. – Чего дома-то теперь торчать, да уж и жена-то твоя оделась.

– А-а! и она там будет!

– А что такое?

– Ничего; я так только спросил.

– Спросил так, как будто этого не ожидал ни за что.

– Да почему ж я могу знать, где она захочет быть? Это ее дело.

Протопоп посмотрел своему собеседнику в глаза и, неожиданно вздохнув, сказал:

– Прощай, Валерьян Николаич, я пойду.

Дарьянов подал ему руку.

В это время за дверью в гостиной зашуршало женское платье, и протопопу показалось, что платье это до сего времени было у самой двери и отходило от нее.

Он вышел на крыльцо и, спускаясь по ступенькам, увидал сошедшую с другого крыльца Дарьянову.

Красавица шла шибко, зажав губами накинутую на лицо омбрельку.

– Готовы? Ну так, стало быть, вместе идем, – сказал Туберозов.

– Нет; я отдумала: я пойду к Бизюкиным, отец протопоп, – отозвалась дама, силясь улыбнуться.

– Ну-у!

– А что такое?

Протопоп хотел было сказать что-то против этого намерения, но, приподняв шляпу, поклонился и только сказал:

– Нет, я так; – ничего.

Они раскланялись и пошли в разные стороны.

XII

Туберозов пришел в дом Порохонцевых первый. Городничий еще наслаждался послеобеденным сном, а Ольга Арсентьевна обтирала губкой свои камелии и олеандры, окружавшие угольный диван в маленькой продолговатой гостиной.

Хозяйка и протопоп встретились очень радушно и просто.

– Рано придрал я? – спросил протопоп.

– И очень даже рано, – отвечала, смеясь, хозяйка.

– Подите ж, – не сидится дома. Зашел было к Дарьяновым, чтоб вместе к вам идти, да они что-то…

– Что такое?

– Да кто их разберет! Он говорит “рано”, а она хотела к вам идти, да заместо того к Бизюкиным пошла.

– Муж в Тверь, а жена в дверь.

– И вправду. Как тяжело у них всегда. Люблю я и его, и ее, а уж бывать у них тягощуся.

– Порознь оба они отличные люди, – тихо рассуждала, тщательно вытирая листок, Ольга Арсентьевна.

– А вместе не хороши, – договорил Туберозов.

– Вместе хоть брось, – докончила, сойдя с подножной скамеечки, хозяйка.

– Да, я тебе, друг Оленька, скажу, что меня эти их нелады даже и тревожат.

– Хорошего ничего нет, отец Савелий.

– Он извертел ее, избаловал, испортил…

– Он мальчик.

– И резонер.

– И резонер, если хотите.

– Чего бы, кажется: на этакую бабочку смотреть, да радоваться…

– Заметьте, что она его еще и очень любит! – вставила Порохонцева.

– Да; еще и любит; а он одно что знает, – все про свободу ей!

– И это врет.

– А она храбрая, да пылкая, ей нужен…

– Командир.

– Что?

– Командир ей нужен, говорю я.

– Ну… я этого не думаю.

– Отчего? Припомните, бывало, говорят, в старые годы бабушки наши из воительниц, воюют, пока какой-нибудь гусарский полк не придет. С ума сойдут, повешаются гостям на шею, хорошенько посрамятся, да и за святость потом, – ближнего кости белить.

– Да, именно; хорошо еще, что нынче это…

– Что такое?

– Да все-таки уж, знаешь, больше гордости; сознанья больше в женщинах: на гусаров не виснут.

– Как будто не все равно: на других виснут. Чем напугавший вас губан Термосёсов лучше гусара и разве он больше гусара женщину пожалеет?

– И ты права, мой друг; и ты права, моя разумная Олюша.

– Да разумеется: для одного ничего святого не было, и для другого то же самое.

– Но что ж, мой друг… Скажи ты мне… Я все же ведь кутейник, груб, а ты, как женщина, ты это лучше понимаешь: что ж их всех этих женщин тянет к этим шаболдаям? Я понимаю там… любовь… проступок в увлеченьи… но… но это-то скажи, пожалуй… Что это за вкус такой?

– Да просто гадкий вкус, отец Савелий! – с брезгливостью отвечала, приостановив на минуту свою работу, Порохонцева. – Добрая жизнь надоест. Знаете анекдот про Потемкина, как он, пресытясь всем, что ему могла доставить роскошь, вспомнил за столом о ржавой севрюге. Это все равно одно и то же: гадости хочется.

– Скажи, какая ужасть!

– Женщина смотрит в глаза всем спокойно, с ней обращаются с знаками уважения к ее полу: ее лаской счастливы, к ее ласке ревнуют; а она предпочитает, чтобы ее третировали en canaille.[17]Как каналью – Франц. И… даже, пожалуй, переуступали ее друг другу… да еще… может быть, и с одобрительной за прошедшую службу аттестацией.

– Так так, что в оны дни гусар, что ныне Термосёсов… – проговорил как сам собою Туберозов.

– …Это все равно в известном смысле, – подсказала Порохонцева. – Тут дело в том, что в моде: шнуром расшитый негодяй иль негодяй нечёса. Забота, цель и хлопоты все в том, чтоб кто-нибудь не стоящий человеческого имени третировал нас канальями в укор тем, для кого мы заключали счастье.

– И знаешь что?.. – заговорил, быстро встав с места, Туберозов. – Я ужасно беспокоен, зачем она сегодня пошла туда?

– Да не все ли равно: не сегодня, так завтра пошла бы? Или вы надеетесь, что с завтрашнего дня она иначе будет жить с мужем?

– Д-да! Я кое-что хочу ему… так понимаешь… тонко… в виде рассуждений…

– Да, ну так за сегодня не беспокойтесь: Бизюкиной сегодня не будет дома. Я сейчас получила от нее записку, где она пишет, что муж ее, если и вернется в город, не может быть у меня, потому что должен остаться дома с их гостем, судьею; а она за то вызывается привести мне этого Термосёсова.

– Так еще хуже ж: Мелаша, значит, там с одними мужчинами будет беседовать!

– А вы мужчин боитесь для нее?

– А что ж?

– Э, полноте, отец Савелий! Сто тысяч самых гадостных мужчин не доведут до того, до чего шутя доведет одна пустая женщина. Женщин надо больше бояться, а не мужчин. Женщина женщине первая дурной путь показывает.

– “Баба бабу портит” – есть пословица.

– Ну видите – даже и пословица есть.

Протопоп подошел к Порохонцевой, взял ее тихо и осторожно обеими руками за голову и, приклонив к себе на грудь, проговорил:

– Ах ты министр-баба! И кротость голубя и мудрость змеи в себе одной соединила! Недаром, недаром, брат, тебя Ольгой назвали! Не скудей! – заключил он, вздохнув; – не скудей и не оскудевай такими дочерьми, земля русская!

И, благословив голову Порохонцевой, протопоп нагнул к ней лицо свое и отечески поцеловал ее в темя.

В эту же минуту под окнами дома послышался в густой пыли топот подкатившей четверки, и Туберозов, глянув в окно, громко воскликнул:

– Пармен Семенович! боярин милый! ты ль это, друг? О будь благословен и день, и час твоего сюда прибытья!

И старик опрометью бросился из комнаты навстречу к выходившему из экипажа предводителю Туганову.


Читать далее

Часть вторая. Отсталые

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть