Часть третья. Новаторы

Онлайн чтение книги Божедомы
Часть третья. Новаторы

I

Мы остановились на том, что Туберозов радостно встретил давно жданного им предводителя Туганова у порога порохонцевского дома; но мы должны оставить здесь на время и старогородского протопопа, и предводителя и перенестись отсюда в дом акцизного чиновника Бизюкина, куда сегодня прибыли мировой судья Борноволоков и его секретарь Термосёсов.

Точно так же мы должны возвратиться на несколько часов назад и по времени действия: мы входим в дом Бизюкина в тот предобеденный час, когда перед ним остановилась почтовая тройка, доставившая в Старый Город мирового судью и его <секретаря> Термосёсова.

В это время дома находилась одна Данка. Ожидая нетерпеливо дорогих гостей, она недолго оставалась у Порохонцевой и вернулась домой рано; мужа же ее не было дома: он отлучился ненадолго по службе.

Данка со вчерашнего дня совершенно не знала покоя. Теперь она была озабочена тем, как бы ей привести дом в такое состояние, чтобы внешний вид ее жилища с первого же на него взгляда производил на приезжих самое выгодное впечатление, чтобы все, что в нем ни увидят, как можно выгоднее рекомендовало ее Термосёсову и Борноволокову. Это, как оказалось, требовало немалой обдуманности и сосредоточенности, к которой болтливая Данка была совсем не приспособлена. Ей казалось, что все разбивают ее мысли, все развлекают ее и мешают ей обдумать. Вчера еще игнорировавшая службу мужа, сегодня она настоятельно требовала, чтобы он непременно куда-нибудь уехал.

– Куда теперь ехать? – отговаривался Бизюкин. – Патенты поверены, заводы стоят запечатаны.

– Ну так что же, что запечатаны? Удивительное дело, за что казна этим господам деньги дает! – восклицала Бизюкина. – Вот на дельное на что-нибудь, на полезное, у них никогда денег нет, а лежебокам так есть. Ну мне все равно, впрочем: есть у тебя дело, нет дела, а ты, пожалуйста, отправляйся; а если хочешь быть дома, так знай, что у меня ни обеда тебе не будет, ни чаю не будет, ничего, ничего, и я тебя и видеть не хочу.

Бизюкин подумал, подумал и поехал верст за десять на завод, посмотреть целы ль печати и на своем ли месте висят в шинках установленные свидетельства?

Данка выпроводила со двора мужа с наказом, чтобы он не возвращался до вечера. Фофо Бизюкин ничего против этого не возражал: ему лиха беда была подняться да выехать, а там уж он знает, куда ему завернуть и где “убить время” за зеленым столиком и закуской. Бизюкин любил и подзакусить, и перекинуть картишкой, но не позволял себе последнего удовольствия, потому что жена тщательно отбирала у него все деньги; но уж в этом экстренном случае, когда жена сама его чуть не по шее выгоняет, он может поиграть и в долг. Выиграет, – прекрасно, смолчит об этом; а проиграет… что ж… скажет ей: “Сама же, матушка, меня выгнала! мне деться некуда было, – я поневоле играл”.

Решив все это таким образом в своей голове, либеральный чиновник акцизный уехал, а жена его обошла все комнаты своего дома и стала посреди опрятной и хорошо меблированной гостиной.

– Черт знает что это такое! – воскликнула она вслух и, подпершись фертом, повернулась кругом на одном каблуке. – Это и у Порохонцевых, и у Дарьяновых, и у почтмейстера, – у всех точно так же. Даже это гораздо наряднее, чем у всех! – у Порохонцевых, например, нет ни одной штучки бронзы; нет часов на камине, да и камина вовсе нет; но камин, положим, ничего, – этого гигиена требует; а зачем эти бра, эти куклы, наконец, зачем эти часы, когда в зале часы есть?.. В зале… а в зале разве лучше?.. Там фортепияно, там ноты… Нет, это решительно как у всех; это в глаза мечется, это невозможно так. Черт возьми совсем, я вовсе не хочу, чтобы новые люди обошлись со мной как-нибудь скверно за эти мелочи! Я не хочу, чтобы мне Термосёсов написал что-нибудь вроде того, что у Марка Вовчка в “Живой душе” умная Маша написала жениху, который жил в хорошем доме и пил чай из серебряного самовара, что, мол, “после того, что я у вас видела, между нами все кончено”. Нет; я этого не хочу. Но, однако же, как? как это устроить?

На память ей приходит, что Наполеон, принимая нашего Государя, устроил ему кабинет совершенно такой же, каков кабинет нашего Императора в его дворце. Такие же или подобные знаки внимания оказывали и другие коронованные хозяева своим державным гостям.

– Досадно, конечно, что эта мысль принадлежит таким особам, – думает Данка, – а то сама по себе эта мысль прелестная: устроить гостю помещение точь-в-точь такое, какое он имел дома.

– Э! – раздумала она, – да стоит молчать, никто и не догадается, что я Наполеону подражаю; а если догадаются, я скажу, что это по “Живой душе”. Одно досадно: не знаю я, как это там у них было дома?.. Какая досада, что я Бизюкина услала: он все-таки мог бы сказать что-нибудь?.. Верно, у них все скверно, – то есть, я хотела сказать прекрасно… тьфу, то есть скверно… Черт знает, что такое! То есть, просто верно! Да! Но куда же мне деть все это? Выбросить все это если? Все перепортится; это все денег стоит! Да и что пользы это одно выбросить, когда кругом, на что ни взглянешь… вон в спальне кружевные занавесы… Положим, что они в спальне хоть и не побудут… зачем им в спальню?.. А если? Ужасная гадость, ей-Богу! – Детей? – ну да их не покажут; пусть там и сидят, где сидят; но все-таки… все выбрасывать… Нет, лучше же одну мужнину комнату можно отделать. Ведь и Наполеон одну только отделывал. Да, разумеется: чего это все коверкать? Нет, я по-наполеоновски: я одну комнату… Зачем это там у него бюро, метелки, щетки и прочее, – все это вздор!

– Ермошка! Ермошка! – позвала она громко мальчишку и велела ему перенести все излишнее, по ее мнению, убранство мужниного кабинета в кладовую.

Кабинет акцизника, и без того обделенный убранством в пользу комнат госпожи и повелительницы дома, теперь был совсем ободран и представлял зрелище довольно печальное. В нем оставались стол, два дивана и больше ничего.

– Вот и отлично, – подумала Бизюкина, – По крайней мере эта комната, в которой они будут пока жить, будет совершенно как следует.

Она походила по ней, сделала на письменном столе два пятна чернилами, опрокинула ногой в углу плевательницу и, рассыпав по полу песок, потерла его ногою и сказала:

– Да, ничего; здесь теперь очень недурно. А тут, – размышляла она, переходя в другие комнаты, – тут… это всё вещи, к которым я привыкла, да и наконец, что ж такое? Ведь я могу же их беречь для того, чтобы в удобное время, когда потребуется, все их пустить?.. Одно, что… вот есть… Ах, Боже мой, это-то чуть и не просмотрела!

– Ермошка! Ермошка! скорей тащи долой этот образ и туда его… Что же ты стал, глупый мальчик!

– Куда же-с его?

– Куда? ну куда? Куда хочешь: в детскую… к няньке. Нет; не надобно в детскую… Отдай Поликарпу в конюшню.

– В конюшню!.. Как можно в конюшню-с?

– Ну, ты еще рассуждаешь, что нам можно.

– Да помилуйте, риза… Поликарп беспременно пропьет.

– Ну пропьет!.. Вы, православные, с Бога ризы пропиваете… Отличный народ. – Ну да тащи его скорей оттуда, снимай и неси, я его спрячу в комод.

– Как это глупо, – рассуждала она, запирая в комод образ. – Как это глупо, что жених, ожидая Живую душу , побил свои статуи и порвал занавески. Зачем же рвать, когда он все это мог обратить в пользу дела, да наконец, мог все это прекрасно велеть запереть, чтоб не видели. Какой глупый!.. Эй, послушай, Ермошка, подавай мне сюда занавески!.. Ну так… свертывай, свертывай и тише, не разорви… Вот и чудесно. Теперь сам смотри же, чертенок, одевайся получше!

– Получше-с?

– Ну да, конечно, получше. Что есть там у тебя в комнате?

– Бешмет-с.

– Бешмет, дурак, “бешмет-с”! Жилетку, манишку и новый кафтан, все надень, чтобы все было как должно; да этак не изволь мне этак по-лакейски: “чего-с изволите-с” да “я вам докладывал-с”, а просто: “что, мол, вам нужно?” или: “я, мол, вам говорил”. Понимаешь? Слово-ерсов этих чтоб у меня не было?

– Понимаю-с.

– Не “понимаю-с”, глупый мальчишка, а просто “понимаю“, ю, ю, ю ; просто понимаю !

– Понимаю.

– Ну вот и прекрасно. Ступай одевайся, у нас будут гости. Понимаешь?

– Понимаю-с.

–  Понимаю , дурак, понимаю , а не “понимаю-с”!

– Понимаю.

– Ну и пошел вон, если понимаешь.

Ермошка вышел.

Бизюкина вошла в свой будуар, открыла большой ореховый шкаф с своими нарядами и, пересмотрев весь свой гардероб, выбрала, что там нашлось худшего, позвала свою горничную и велела себя одевать.

– Вот черт возьми, – размышляла она, поворачиваясь перед трюмо, где была видна и сама, и ее девушка. – Вот если бы у меня было такое лицо, как у Марфуши! Какая прелесть, – даже страшная: Митрофан мой уж этой не соблазнится; а между тем сколько в ней внушительного.

– Марфа! ты очень не любишь господ?

– Отчего же-с?

– Ну, “отчего же-с?” Так, просто ни отчего. За что тебе любить их?

Девушка была в затруднении.

– Что они тебе хорошего сделали?

– Хорошего ничего-с.

– Ну и “ничего-с”, и значит, не любишь, а пожалуйста, не говори ты этак: “отчего же-с”, “ничего-с” – говори просто “отчего”, “ничего”. Понимаешь?

– Понимаю-с.

– Вот и эта: “понимаю-с”. Говори просто “понимаю”.

– Да зачем так, сударыня?

– Зачем? Затем, что я так хочу.

– Слушаю-с.

– “Слушаю-с”. Я сейчас только сказала: говори просто “слушаю и понимаю”.

– Слушаю и понимаю; ну только мне этак, сударыня, трудно.

– Трудно? Зато после будет легко. Все так будут говорить. Слышишь?

– Слышу-с.

– “Слышу-с”… Дура! Я прогоню тебя, если ты мне еще так ответишь. Просто “слышу”, и ничего больше. Господ никаких не будет; понимаешь ты это? не будет вовсе! Поняла? Ну, если поняла, иди вон и пошли ко мне Ермошку!

Бизюкина была совершенно довольна своей распорядительностью.

– Им комната, – размышляла она, – прелестная, совершенно как им следует; зала ничего; гостиная теперь без занавес и без бронзы тоже ничего, да и, впрочем, что же… ведь это же комната для всех, так ее совсем нельзя облупить; а моя спальня… Ну уж это пусть извинят: я так привыкла, чтоб там все было, что есть!.. Теперь еще одно, чтоб здесь… чтоб здесь школу… Эй! Эй, Ермошка!

Явившемуся Ермошке Бизюкина дала десять медных пятачков и велела зазвать к ней с улицы, сколько он может, девочек и мальчишек, сказав каждому из них, что они у нее получат еще по другому пятаку.

Ермошка вернулся минут через десять в сопровождении целой гурьбы полунагих уличных ребятишек. Бизюкина оделила их пятаками и, посадив их на диваны в мужнином кабинете, сказала:

– Я вас буду учить. Хорошо?

Ребятишки подергали носами и прошипели:

– Ну дак што ж!

– Хотите учиться?

– Да ладно, – отвечали, поскабливая ногтями бока, ребятишки.

– Ну так теперь валяйте за мною и кто первый выучит, тому пятиалтынный!

– А мы в книжку не умеем читать, – отозвался мальчик посмышленее прочих.

– Песню учить будете, а не книжку.

– Ну, ладно; будем песню.

– Ермошка, иди и ты садись рядом.

Ермошка сел на краек и застенчиво закрыл рот рукою.

– Ну, теперь валяйте за мною!

– Ну что же, мы будем.

– Валяйте.

Как идет млад кузнец да из кузницы.

Дети кое-как через пятое в десятое повторили.

– “Слава!” – воскликнула Бизюкина.

– “Слава”, – повторили дети.

Под полой три ножа да три острых несет. Слава!

Дети опять повторили.

Как и первый-то нож про бояр, про вельмож. Слава!

Дети повторяли.

А второй-то ли нож про попов, про святош. Слава!

Дети голосили за Данкой зычней и зычней.

– Теперь:

Третий нож навострим…

Но только что Данка успела продиктовать своим ученикам “третий нож навострим”, как Ермошка вскочил с дивана, приподнял вверх голову и, взглянув в окно, вскрикнул:

– Сударыня, гости!

Данка бросила из рук линейку, которою размахивала, уча детей песне, и быстро рванулась в залу.

Ермошка опередил ее и выскочил сначала в переднюю, а оттуда на крыльцо и кинулся высаживать Борноволокова и Термосёсова.

Данка была чрезмерно довольна собою: гости застали ее, как говорится, во “ всем туалете ”.

II

Борноволоков и Термосёсов, при внимательном рассмотрении их, были гораздо представительнее, чем показались они мельком их видевшим Туберозову и Дарьянову.

Судья Борноволоков был живое подобие уснувшего ерша: маленький, вихрястенький, широкоперый, с глазами, совсем затянутыми какой-то сонной влагой, но между тем живой и подвижный на ходу и в движениях. Глядя на него сначала трудно было поверить, что он, будучи членом дипломатической русской миссии, мог весть интригу и устраивать демонстрации против России. Он скорее казался ни к чему не годным и ни на что не способным; это был не человек, а именно сонный ерш, который ходил по всем морям и озерам и теперь, уснув, осклиз так, что в нем ничего не горит и не светится, но тем не менее он все-таки ерш, и если его невольно взять, так он еще марает и колется.

Термосёсов же был нечто, напоминающее кентавра. При огромном мужском росте у него было сложение здоровое, но чисто женское: в плечах он узок, в тазу непомерно широк; ляжки как лошадиные окорока, колени узловатые, руки сухие, шея длинная, но не с кадыком, как у большинства рослых людей, а лошадиная – с зарезом; голова с гривой вразмет, упадающей на все стороны; лицом смугл, с длинным армянским носом и непомерной верхней губой, которая тяжело садилась на нижнюю, как садится на подоконник ослабевшая в верхних петлях оконная карниза. Глаза у Термосёсова коричневого цвета, с резкими черными пятнами в зрачке. Взгляд его пристален и смышлен.

Костюмы новоприбывших гостей тоже довольно замечательны. На Борноволокове надето маленькое серенькое пальто вроде рейт-фрака и шотландская шапочка с цветным околышем, а на Термосёсове широкий темно-коричневый суконный сак, подпоясанный широким черным ремнем, и форменная фуражка с зеленым околышем и с кокардой; Борноволоков в лайковых полусапожках, а Термосёсов в так называемых суворовских сапогах.

Вообще Термосёсов и шире скроен, и крепче сшит, и, по всему, представляет существо гораздо более фундаментальное, чем его начальник, и фундаментальность эта еще более поддерживается его манерой держаться.

Судья Борноволоков, ступив на ноги из экипажа, прежде чем дойти до крыльца, сделал несколько шагов быстрых, но неровных, озираясь по сторонам и оглядываясь назад, как будто он созерцал город и даже любовался им; а Термосёсов не верхоглядничал, не озирался и не корчил из себя первое лицо, а шел тихо и спокойно у левого плеча Борноволокова. Лошадиная голова Термосёвова была им слегка приспущена на грудь, и он как будто почтительно прислушивался к тому, что думает в это время в своей голове его начальник.

Данка все это видела. Она наблюдала новоприезжих из-за оконной притолки и млела в восторге, который смущало недоумение: который же из этих двух судья Борноволоков и который Термосёсов? По соображениям Данки выходило, что Борноволоков непременно этот большой, потому что он в форменной фуражке и с кокардой. Конечно, это его лишь суровая служебная обязанность могла заставить надеть на себя кокарду, – эту вывеску присяжного человека. А тот вон, без формы, в рейт-фрачке и пестренькой шапочке, – Термосёсов, человек свободный, служащий по вольному найму.

– Да он даже и права, конечно, не имеет носить этого украшения, – рассудила наконец Данка, вспомнив из вчерашнего мужниного рассказа, что Термосёсов происходит из царскосельских мещан, не кончил нигде курса и нигде не служил.

Данка принимала Термосёсова за Борноволокова, а Борноволокова за Термосёсова, и, не подозревая нисколько своей ошибки, заботилась теперь единственно о том, как бы ей их лучше встретить.

– А как в самом деле их встретить?.. Выйти навстречу?.. Нет; это похоже на церемонию. Ничего не делать, сидеть, пока войдут?.. натянуто. Книгу читать?.. Да, это самое естественное, читать книгу.

И Данка взяла первую попавшуюся ей в руки книгу и, взглянув поверх ее в окно, заметила, что у Борноволокова, которого она считала Термосёсовым, руки довольно грязны, между тем как ее праздные руки были белы как пена.

Данка немедленно схватила горсть земли из стоявшего на окне цветного вазона, растерла ее в ладонях и, закинув колено на колено, села, полуоборотясь к окну, с книгою.

В эту самую минуту в сенях послышался веселый и довольно ласковый бас, и вслед за тем двери с шумом отворились, и в переднюю вступили оба гостя: Термосёсов впереди, а за ним Борноволоков.

Данка сидела и не трогалась. Она в это время только вспомнила, как неуместен должен показаться гостям стоящий на окне цветок и, при всем своем замешательстве, соображала, как бы ей его ловчее сбросить за открытое окошко? Мысль эта так ее занимала, что она даже не вслушалась в первый вопрос, с которым отнесся к ней один из ее новоприезжих гостей, что ей и придало вид особы, непритворно занятой чтением до самозабвения.

Термосёсов посмотрел на нее через порог и должен был повторить свой вопрос.

– Вы кто здесь, Бизюкина? – спросил он, спокойно всовываясь в залу.

– Я Бизюкина. Кого вам? – отвечала, не поднимаясь с места, Данка.

– Вы? – Термосёсов взошел в зал и заговорил:

– Я получил на станции ваше письмо, и мы вот по вашему зову и приехали. Я Термосёсов, Андрей Иванов сын Термосёсов, вашего мужа когда-то товарищ был, да размолвили; а это Афанасий Федосеич Борноволоков – судья. Судить здесь будем. Здравствуйте!

Термосёсов во время своей речи все подступал к Данке ближе и, сказав последнее слово, протянул ей свою руку.

Бизюкина подала руку Термосёсову, а другою кладя на окно книгу, столкнула на улицу вазон.

– Что это; вы, кажется, цветок за окно уронили? – осведомился Термосёсов, бесцеремонно свешиваясь за окошно возле самой Данки.

– Нет, это пустое… трава от пореза, да уж она не годится.

– Да, разумеется, не годится: какой же теперь черт лечится от пореза травою. Черт с ней и вправду! Ну так вот вы какая!.. Ну, дайте же рученьки? дайте! Ого-го-го, да вы молодец! Я как прочитал письмо, черт знает как расхохотался, ей-Богу, расхохотался и говорю Афанасью Федосеичу: ну говорю, наши в лесах-то и вертепах живут, да доходят… да, да… доходят… А муж-то ваш где же? дома он?

Бизюкина оглянулась на судью, который, ни слова не говоря, тихо сел и сидел на диванчике, и отвечала, что мужа ее нет дома.

– Нет! Где ж это он? Мы ведь с ним приятели, да маленько повздорили на последях.

– Он мне сказывал об этом, – проговорила, начиная ободряться, Бизюкина.

– Да; из пустяков; но я вам скажу, – я вас первый раз вижу, но я вам откровенно скажу: ваш муж не по вас. Нет; он не по вас, – тут и толковать нечего, что не по вас. Я Афанасью Федосеичу сейчас же там на станции сказал: “нет; я вижу, мой бывший коллега не по себе зарубил барыню, не по себе”. Это много и говорить нечего, что не по себе. У него место отличное, но сам он, скотина, мальчик, мальчик, – я его знаю: младенец. Ведь это вы ему это место доставили?

– Н-д-а, – вытянула, не зная что и в какой тон отвечать, Данка. – То есть не я, а мой отец.

– Ваш отец, да-да-да… я слышал: молодец! Больше ничего как молодец. Я слышал все там у вас в городе про ваш роман-то. Молодчина вы; ей-Богу, молодчина, и все уладили, и место мужу выхлопотали, и чудесно у вас тут! – добавил он, заглянув, насколько мог, по всем видным из залы комнатам и, заметив в освобожденном от всяких убранств кабинете кучу столпившихся у порога детей, добавил:

– А-а! тут есть и школка, – ну все как следует. Одна вот эта комнатка и плохандрос: ну, да для школы ничего. Чему вы их, паршь-то эту, учите? – заключил он круто.

Ненаходчивая Бизюкина совсем не знала, что ей отвечать, чему она учит детей, которых она никогда не учила, но словоохотливый Термосёсов сам ее выручил. Не дожидаясь ее ответа, он подошел к ребятишкам и, подняв одного из них за подбородок кверху, заговорил:

– А что? буки арцы аз ра-ра бра ; веди арцы аз ра-ра вра ? Славный мальчуган! Умеешь горох красть? Что? не умеешь? Скверно: что при дороге посеяно, то на общую долю. Воруй, братец, и когда в Сибирь погонят, то да будет над тобой мое родительское благословение. Там других выучишь. Отпустите их, Бизюкина! что вы? – да право. Что ведь многому не научите; а мало, что знают, что не знают – все один черт. Идите, ребятки, по дворам! Марш, горох бузовать.

Дети один за другим тихо выступили и, перетянувшись гуськом через залу, шибко побежали по сеням, а потом по двору.

– Что ведь все это канитель и вздор, я думаю? Ничего из этого не выйдет, – заговорил вслед им Термосёсов. – Разумеется, как это уж сказано, школы нужны, но в существе вздор. Из наших теперь ни в Петербурге, ни в Москве ни один не учит… да и не стоит. Дайте нам завесть школы, какие должно, ну и хорошо, и будем тогда учить, а эти буки-еже-ре-бре, – ну их к черту совсем. Не стоит вам время своего губить, – не советую.

– Я и сама это нахожу, – осмелилась вставить Данка.

– Да, разумеется, да и нечего тут долго думать. Субсидии ведь не получаете?

– Нет; какая ж субсидия!

– Отчего ж: другие из наших берут. От церквей берут. Ну те, которые берут, те и держат; а то ни один и ни одна. Да тут и толковать нечего: завтра пришли и по затылкам их. А что про это говорят-то! Да черт с ними, – что потому проку, что говорят. Вон в Москве Катков с Аксаковым и, черт знает, что ни пишут, и деньги на школы сбирают, да прах их побери совсем и с их школами. А эту комнатку, – ее и мне пока ничего дать приютиться. Неприглядно, да я ко всему привык. Вы нам где устроили?

– Где вы захотите, – отвечала совершенно засыпанная словоизвержениями Термосёсова Данка.

– Где захотим? Вот чудесно! Да я не знаю, где Афанасий Федосеич захочет, а мне так хоть под кроватью в спальне у вас, так все равно; но туда, небось, Фанфан-то не пустит. Ревнив он?

– Нисколько.

– Ну как, чай, нисколько! Не позволяете разве, так вот этому поверю, а то, где там ему без ревности обойтися? Ско-о-тина он, какую жену подхватил. Ну, да меня не взревнует: мы и сами не сироты.

– Вы женаты?

– Был женат, но теперь разошелся. Да ведь наш Антон не тужит об том: есть штаны – носит, а нет – и последние сбросит. Это ваш сынишка? – отнесся он, указывая на проходившего по комнате Ермошку и, не ожидая ответа, заговорил к нему:

– Послушай-ка, милка: вели нам дать где-нибудь умыться.

– Это не сын мой, – отозвалась несколько сконфуженная Данка.

– А чей же это сын?

– Это сын своей матери.

– “Сын своей матери”? Ха-ха-ха! Афанасий Федосеич, а Афанасий Федосеич! слышали? “Сын своей матери”. Я говорю, что наши, которые в горах-то и вертепах и пропастях земных, доспеют. Правда я вам говорил: доспеют?

– Да, – уронил судья.

Бизюкина первый раз слышала звук голоса этого своего гостя. Это был звук перевязанной на третьем ладу гитарной квинты. Тупо, мягко, коротко и беззвучно: чистой, музыкальной ноты не взять на этом голосе и хрипеть, и понижаться он тоже не станет, а все будет тянуть одно и то же, и одним и тем же тоном.

– Да, – уронил судья, – вы это говорили.

– Не правда ли, говорил! Со мной в Петербурге было много спорщиков да все пошли на дно, – да все на дно пошли, а я вот он. Ха-ха-ха – а я цел и езжу, и опять вот он. Не имею права поступить на службу, но как-нибудь, как могу, бочком, ничком, а все-таки примкнул к службе. Прав не имею, так честные люди есть, и без прав устроят, и без прав обойдуся. – Я этого Варфоломея Зайцева… читали, чай, что-нибудь? Критик он?

– Разумеется читала, – отозвалась Бизюкина.

– Бойко писал Бубка, но всегда вздор. Говорят ему… дружески бывало говоришь: “Бубка! Зачем пишешь вздор?” Не верит.

– А вы знакомы с ним?

– Я?.. лично? Лично нет, не знаком, впрочем, я все равно… знаю. Он на Щедрина осердился! Ха-ха-ха! Чего ж ты сердишься? Маленький ты критик! чего ты сердишься? Щедрин голова; да-с; голова, а ты что такое? От пясти перст и много ли верст, а Щедрин пророк. Что ж такое, что Щедрин правду-то говорит! Да и прекрасно! Я его за это и уважаю. Щедрин написал, что нигилист есть нераскаявшийся титулярный советник, а титулярный советник есть раскаявшийся нигилист, да прибавил, что “все тут будем”, – и верно! И верно-с! Много ли с тех пор прошло, как это сказано, а уж мы все в титулярные советники полезли. На меня сердились, что я был против Бубки за Щедрина, а я был потому, что я дело понимаю. Я прежде сам был нигилист и даже на вашего мужа сердился, что он себе службу достал; а нынче что же я могу сказать, окромя как: молодчина, Фанфан! Да чего не служить-то? На службе нашего брата любят; на службе деньги имеешь; на службе влияние у тебя есть, – не то, что там из литературы влияние свое проводи. Да-с; поди-ка ты проводи его, – проводи, а тебя за это в зубец, а тут ты, на службе, тому же самому направлению служишь и патриотам прямо в жилу попадать можешь, – и на законном основании. Так он это, патриот-то, лучше всякого… твоего литературного влияния вспомнит. Да и отчего же нам не служить? Держать мы себя на службе знаем как надо; начальство нами довольно; защита у нас, где понадобится, есть; ни своих старших, ни друг друга мы строго не критикуем, и чего нам не служить? Время было дурацкое, похордыбачили пять-шесть лет, пренебрегали служащими и проповедничали, то за Базаровым тянувшись, то “Что делать?” истолковывая, но… над всякою неподвижностью тяготеет проклятие… пора и за разум взяться.

– Да… ведь говорят… в Москве мастерские идут, – заметила Данка.

– Идут?.. Да идут , – ответил с иронией Термосёсов. – А им бы лучше потверже стоять, чем все идти . – Ничего они не идут, – заключил он резко, – да нам до этого и дела нет. Это вон барыням, мадам Шлихман с мамзель Гольтепа интересно, – ну пусть они и забавляются. Нас отлично было на этих мастерских объехали. Не спохватись мы четыре года тому назад, так теперь бы уж давно сидели бы все на заднем столе с музыкантами. Пока бы мы там в этих мастерских руки себе выкручивали, а патриоты расселись бы на всех местах на службе и вводили бы царство Василия Тёмного. Нет, нет, спасибо Щедрушке, спасибо. Его не ругать, как этот… Зайцев-то ругал его… а ему, Щедрину-то все мы кланяться должны, что спас, спас от ничтожества, спас целое поколение, которое сдуру как с дубу само так и перлось, чтоб где-нибудь в мастерских перессориться и заглохнуть. Но мой Щедруша молодец: крикнул: “стоп, машина!” – взял и поворотил, и вот все и служим.

– Вы знакомы с Щедриным? – опять осведомилась Данка.

– С Щедриным? То есть вы спрашиваете, знаком ли я с ним лично? – Нет, лично не знаком. Да ведь они, знаете… тоже свои чины у них… Он в большом журнале заправляет, а я в маленькой газетке был… Сравнительно убожество; но я всегда, я прежде всех других открыто исповедывал, что я щедринист. Вы чернышисты, писаристы или антонисты, а я щедрист – потому что вы идеалисты, а я практик. Я в Щедрине слышу практичность, и я щедрист. Их нигилизм есть идеал . Что такое, что они нигилисты ? Они идеалисты нигилизма, а мы… которые настоящую суть вещей понимаем, мы не нигилисты, анегилисты мы! В этом находят оскорбление Чернышевскому? Нисколько! Разве я роман “ Что делать? ” не уважаю или порочу? Напротив, я его очень уважаю, – роман “Что делать?” – хороший роман, даже можно сказать в своем роде единственный роман; но ему было свое время. Было время, он и служил, да. Он свое сослужил, а теперь он уж не годится. В идеале он хорош, для тех, например, кто сути нашей не понимает, для привлечения их он еще годится, но мы… свои-то люди… мы уж выросли и сами свое “ Что делать? ” знаем. Прежде всего на службу поступить, в титулярные советники идти, – вот наше что делать , силу забирать… А в России… Чернышевский гений, да маху дал… В России сила на службе , а не в мастерских у Веры Павловны. Тпфу, дрянь что такое! Аллюминиевый дворец… Как бы не так! Гроб сосновый трудом-то добудешь, а не дворец из аллюминия, а на службе я сейчас служу делу: я сортирую людей: ты такой? – так тебя, а ты этакий? – тебя этак. Не наш ты? Ты собственник, ты монархист? – я тебя приваливаю, придушиваю, сокрушаю, а казна мне за это плати. Нет-с, Чернышевский-то, положим, и хорош, но он в заоблачной теории хорош, и то лишь пока нам были нужны прозелиты, а в земной практике чернышизм ничего не стоит. Даже и прозелитизм-то плох. Где они, его Веры Павловны с мастерскими? Правительство не допускает? – вздор! Нам себе самим ведь нечего лгать, а просто – нет их. Вон польки, – это другое дело, а наши мужа в Сибирь поедут с чужими деньгами провожать, да на половине дороги с каким-нибудь полицмейстером свяжется, а другая мастерскую содержит, а сама себе носильные платья у француженок шьет… Вздор все это и больше ничего; а титулярных советников-то из наших – это не вздор – их теперь сколько хочешь повсюду, и все они дело делают. Благосветлов-то давал у себя Зайцу орать против Щедрина за титулярных советников, а теперь, небось, этого не скажет! Теперь, небось, после того как его рабочие ходили на него жаловаться, что он дерется, так он и сам согласится, что титулярный-то советник побольше может помочь, чем какая-нибудь Вера Павловна или переплетчик. Так-то-с, господа; так-то, – заключил, передохнув, Термосёсов, – Андрея Иванова Термосёсова не хвалили наши красные петухи; а Андрей Иванов Термосёсов всегда был практический человек и давно все дальше многих видел.

Гость на минуту приостановился. Данка и судья тоже молчали; так прошло с минуту, в течение которой Данка в смущении размышляла: не следует ли ей предложить гостям с дороги чаю или кофе, или все это не годится, и ей следует только молчать и слушать?

Термосёсов вывел ее из этого затруднения: он опять заговорил.

– Вы вон школы заводите, – возгласил он. – Ведь что же по-настоящему, как принято-то у красных петухов, вас надо за это хвалить, а Андрей Иванов Термосёсов не станет этого делать! Андрей Термосёсов несет не мир, а меч, он дело разумеет, он говорит вам: бросьте эти школки: они вредны делу. А вам это дико. Дико? А знаете ли вы, что народ, обучась грамоте, станет святые книги да романцы читать. Вы думаете, вольномыслие пойдет? думаете, что он теорию Бабёфа облюбует? Как же? Сейчас, так и держите. Беда нам будет от народа. Отпущу я вора, теперь, в нынешнее время… Ничего! Он просто рад, что его отпустили и только и опять пойдет воровать и собственникам все вред да вред; а нуте-ка пусти я его тогда, при всеобщей грамотности? А почем вы знаете, что другой не станет размышлять: “что же, мол, это такое? Зачем, мол, суд воров отпускает? чем это кончится? Этак, мол, что мы нажили, то у нас воры и отнимут”. Вот вам и пошли вопросы, вот вам и лишний враг! Грамотность не к разрушающим элементам относится, а к созидающим. Надо прежде разрушить до конца, а потом и учите.

– Но, говорят, революция невозможна, – возразила Данка.

– А? Что такое революция? Да на кой черт она нам теперь, революция, когда и так дело идет как нельзя лучше. Да и тут опять если б к тому пришло, что и революцию сделать, так неграмотный народ сто тысяч раз легче в кучу сбить. Вон мне бабка рассказывала, что в Петербурге при Александре Первом несколько десятков тысяч людей к Казанскому собору собралися из-за того только, что кто-то сбрехал, что поведут попа, который козлиной шкурой оброс. С таким народом лафа! А нуте-ка-с при Александре Втором на этакую штуку соберите-ка? Много ли соберете?.. никого. Каждый скот сидит, чай пьет, а сам газету “Сын отечества” слушает. Извольте ему теперь про черта натолковать! Он рассуждает: “Это, малой, брехня, – у газети про то ничего не списано”. А прокламацию ему повесьте: “Это, говорит, господские дети на Царя за мужиков злятся, что мужиков отобрал”. Нет-с, уж вы Андрею Термосёсову верьте: это мы их на свою голову читать повыучивали: но это теперь пока еще сотый читает; а что будет, как десятый читать станет? Нет-с: Андрей Иванов Термосёсов свое дело смыслит. В суде мужика как хочешь оправдывай, – вот против этого я ничего. От этого мужик в ярость, в азарт, в дерзость входит, – а учить его… нет-с: учить его не надо: это Термосёсов вам по пальцам доказать может. Вот почему новатор и должен несть не мир, а меч? – потому что вы зашли далеко по пути заблуждений, и отцы-то, чиновники, которых теперь выгоняют, ближе вас были к делу. Чиновник не враждовал с начальством, а свое дело обделывал, и начальство было за него, и он как хотел с этим народом расправлялся… А вы?.. что-с? Вы против начальства пошли, а народ вон Шевченке скрутил руки да к начальству его привел. У вас теперь что шаг, то миндальщина: вдруг решили: детей не бить! А Андрей Термосёсов говорит: бей их! Катай! – они битые вырастают пять раз грубей и свирепей! Сравни-ка битого семинариста с небитым дворянчиком: дворянчик пшик-пшик, да и оселся: сам взойдет в раж да и свеликодушничает, а семинарист… “блажен, иже имет и разбиет младенцы о камень”, – семинарист не пощадит! Вам говорят: магазины, заводы; а Андрей Термосёсов говорит: к черту эти все магазины! Это мещанство; рутина это! На службу иди: власть забирай, силу сосредоточивай. – Вот, матка, вот “Что делать?”-то нашего времени! А прозелитизм, – заключил Термосёсов, – нам не нужен никакой прозелитизм: это, что теперь нужно делать – это у всякого у самого в инстинкте есть. А если есть охота вербовать прозелитов, ну можете, тяните за собой хорошего человека, разрушайте предубеждение против службы… Да, впрочем, ничего и этого не надо, сказано: все там будем, и так это и будет.

Термосёсов перевел дух и, изловив Данку за руку, сказал:

– Обновленье, господа, обновленье, – старая рухлядь Чернышевского не годится более. За предприятия в кандалы попадают; а нам нужно властовать и господствовать, а не сибирских клопов своей плотью питать. Теперь иной путь! Вот вам Андрей Термосёсов – он весь как стеклянный ходит, – все в нем видно и ничего ж с ним не поделаешь. Спроси его: “ты в Бога веруешь?” – Он ответит: “верую!” “Каракозовских мнений не разделяешь?” – не разделяю! “Против начальства злого ничего не мыслишь?” – не мыслю. Напротив, даже очень его хвалю. Что же мне начальство? Я не каткист, или не аксаковец: я всем доволен и рад стараться… А вот…

Термосёсов вдруг приподнялся перед Данкой на цыпочки, вытянулся в струнку и, звякнув каблуком о каблук с ловкостью самого лихого военного человека, произнес:

– А вот подойдет шильце к бильцу, так тогда вы и узнаете Термосёсова, да-с! И я хныкать не стану; на “опасное положение” жаловаться не буду, а я сам вам этих благонамеренных и патриотов к Макару телят гонять справлю. Вот как, маточка Бизюкина, надо! Вот как, а не магазины-с! – произнес он внушительно, ударяя Бизюкину ладонью по колену, и, повернувшись к передней, крикнул: “А что ты, мальчуган? Нам умыться готово? Или нет?”

Из передней на этот оклик появился Ермошка и дал ответ, что умыванье готово.

– А, готово! Ну хорошо. – Термосёсов обернулся к неподвижному во все время разговора судье Борноволокову и, взяв очень ласковую ноту, проговорил:

– Афанасий Федосеич, пожалуйте!.. Или, впрочем, позвольте, я прежде достану вам из сака ваше полотенце…

– Да подано, верно, полотенце, подано, – отозвалась Данка.

– Есть, – подтвердил Ермошка.

– “Есть!” Ишь как отвечает: “есть!” – Термосёсов довольно комично передразнил Ермошку – “есть” – и добавил: Самый чистокровный нигилист! Не можешь ответить “подано-с”. Нет: “Ес-т-ь”. Пошел, подавай умываться.

Ермошка юркнул по мановению Термосёсова в кабинет, где было приготовлено умыванье, а Термосёсов, приподняв Борноволокова слегка за локоть, пошел за ним точно так же, как шел, провожая его от тарантаса: Борноволоков шел несколько впереди, а Термосёсов, на вершок отставая, держался у его плеча.

III

Откровенные и прямодушные приемы Термосёсова и все эти мягкие, ласкающие ноты, которые он умел находить в своем голосе для сообщения своих задушевных мыслей, представляли его человеком, в котором в самом деле нет недостатка не только в чистосердечии, но даже и в довольно просторной болтливости.

Данка совсем не того ожидала от Термосёсова и была поражена им. Ей было и сладко и страшно слушать его неожиданные и совершенно новые для нее речи. Она не могла еще пока отдать себе отчета в том: лучше это того, что ею ожидалось, или хуже, но ей во всяком случае было приятно, что в том, что она слышала, было очень много чрезвычайно удобного и укладливого. Это ей нравилось. Она чувствовала в Термосёсове человека, с которым у нее есть нечто общее от природы; но его ум, его оригинальность, смелость и решительность ее решительно поразили.

– Вот что называется в самом деле быть умным! – рассуждала она, не сводя изумленного взгляда с двери, за которою скрылся Термосёсов. – У всех строгости, заказы: голодай, нищенствуй, работай, на гвоздях спи, а тут ничего: все позволяется, все можно, и человек никого не боится! “Пусть меня боятся”, – говорит он! Какой человек!..

Это вливает в сердце Данки сладость доселе неведомого ей томления. – Этакому человеку можно дать над собой и власть и господство. Да, можно… можно!

Вся прыть, которою отличалась Данка перед своим отцом, мужем, Варнавкою и всем человеческим обществом, вдруг оставила ее после беседы с Термосёсовым, и она почувствовала неодолимое влечение к рабству. Она, сама того не сознавая, хотела быть невольницей Термосёсова – его одалиской. Он ей удивительно понравился; она почувствовала к нему “влеченье, род недуга”, и забыла все прошлое. Да и стоит ли все это, мелкое, ничтожное, рутинное или недоумевающее прошлое какого-нибудь внимания, когда есть человек, который так все видит, как Термосёсов, человек, который именно проникает в глубь вещей, а не сочиняет и не фантазирует. О, он неимоверно нравится Данке. Она чувствует, что этот “он” есть тот он , которому она, как Пушкина Татьяна, могла б сказать:

Ты в сновиденьях мне являлся;

Незримый, мне ты был уж мил,

Твой чудный взор меня томил;

В душе твой голос раздавался!

Как ей досадно на себя, что он знает ее роман, – знает, что она когда-то избрала совершителем своей судьбы Бизюкина и с его содействием довела отца до признания необходимости для нее унизительного в глазах старика брака!

– Ну где же люди, – извиняет она себя. – Где люди в провинции! Я скажу ему это: я скажу: вы знаете моего мужа, но здесь приходится довольствоваться чем попало!.. Но стыдно, стыдно ужасно…

Данка ощутила все гибельные следствия сравнений, когда они проводятся между тем, что уже утратило всю прелесть новизны, и тем, что еще окружено всею заманчивостью новости.

– Он говорит, он мещанин. С какою гордостью говорит он это?.. И какой бы это был скандал: “Ушла за мещанина!” Не за учителя, а за мещанина?.. – Просто, просто губернаторская дочь за простого мещанина! Мой старик лопнул бы и как старый горшок расселся б на части! Впрочем, нет; пусть бы он лучше не расседался на части, – обдумала она через минуту, – а пусть бы он оказал другую услугу. Что из того, что Термосёсов мещанин? Отец тогда имел губернаторскую власть в руках: его боялись… Мещанин завтра же может быть купцом… купец может быть головой в губернском городе… голова может иметь влияние на общество… общественные деньги все у него… Отец сам был бы от нас в зависимости: “дайте денег”, а Андрей не дает…

– Андрей! – прошептала она еще раз ненарочно оброненное ею имя Термосёсова, улыбнулась и, покраснев до ушей, взялася руками за свои пылающие щеки.

Она была очень недурна в эту минуту.

– Андрей! – прошептала она еще и еще. – Андрей!.. Ах, какой он мужчина!.. Какой он… весь прелестный! Какой он весь мужчина!.. Не селадон, как муж, не мямля, как Омнепотенский, – это мужчина… неуступчивый… Он ни в чем не уступит… нет. Это все ясно, ясно, прямо просто как ураган… идет… палит, сжигает…

Она на мгновенье закрыла веки и почувствовала, что по всему ее телу разливается доселе неведомый, крепящий холод; во рту у корня языка потерпло, уста похолодели, и все в мгновенье ока сменяется палящим зноем лихорадки: в ушах отдаются учащенные удары пульса и, слышно, как на шее тяжело колышется сонная артерия.

Это симптомы состояния ненормального: это болезнь, которую врачи из немцев называют Liebesfieber . Несомненно, что болезнь эта имеет право быть признанною у всех народов и по-русски должна быть названа “любовною лихорадкой”.

В Данке уже не было места ни пеням, ни сожалениям: она стояла смирная, робкая, прохладная и манящая, как пальма средь пустыни. Теперь в ней не было мечтательной Татьяны. Ее поза, глаза, отягченное страстью лицо и уста, – все шептало: “я должна, я хочу быть любима!

Если же она не та библейская дочерь Шалима, что жалобно пела: “Я больна, я уязвлена страстью”, то она чертовка, которая дождалась своего черта, и ей нет исцеленья; ей надобен шабаш.

IV

Влюбленная Данка не скрывала от себя, что она без удержа любит Термосёсова и что он имеет над нею всякую власть. Теперь ей вступила в голову другая мысль: полюбит ли он ее? возьмет ли он ее страсть, как она принадлежит ему? А что до нее, до самой Данки, то она готова отдать за его любовь все, и свободу свою и все грядущее счастье, так же легкомысленно, как голодный Исав продал право своего старшинства за чечевичную похлебку Ревекки.

Данке уж милее не те редкостные качества Термосёсовского ума, которыми он пленил ее вначале; ей даже не нужно, чтобы он был наверху той славы, которой достоин, – нет; пусть все так есть, как оно есть, – она женщина, и ей дела нет до его положения. Она не рассуждает, а стремится к нему.

– А он? – Сердце уязвленной страстью Данки замирает при этом вопросе, и она стоит неподвижно на том самом месте, где он с нею стоял у окна, и чувствует, что она цаловала бы землю, которую он попирал здесь своими ногами. Любовь как бы издевается над нею, заявляя свои капризные желанья. Любовь одновременно овладела и чувствами Данки и ее воображением. Ее томит любопытство: это опаснее страсти в крови.

– Как он интересен! Как у него все не так, как у всех! Все, что он делал, – он делал иначе, чем все, – все, что он ни станет делать впредь, – все это опять должно быть совсем непохоже на то, как это сделают другие! Но… только где же он? Уже пора же ему умыться!.. Данка уже давно слышала, как из кабинета сквозь закрытую дверь слышалось то тихое утиное плесканье, то ярые взбрызги и горловые фиоритуры в роде ббррг-фрру-ха-а-фрычч. Данка догадывалась, что это сначала мылся судья, а потом Термосёсов. Но все это уже кончилось. Неужто он еще не наговорился с своим этим михрюткой-судьею. Неужто спит?.. Что мудреного: ведь он устал с дороги. Или он, может быть, читает? Что он читает? Он всех сам умнее… что ему читать? Как бы я, однако, желала теперь, чтобы мне было видно, что он делает? Мне все равно, что бы он ни делал: я хочу его видеть! Да, я хочу.

Данка порывисто шагнула с места и пошла с тем, чтобы подкрасться к двери, как вдруг в это время дверь отворилась и на пороге предстал мальчик Ермошка с тазом, срезь полным с краями мыльной водою. Через голову Ермошки в глубине комнаты видна была маленькая фигурка Борноволокова, который стоял к Данке задом и смотрел в окно. Посреди комнаты прямо перед дверью красовался мясистый торс Термосёсова. Судья и его письмоводитель оба были дезабилье. Борноволоков был в панталонах и белой как кипень голландской рубашке, по которой через плечи лежали крест-накрест две алые ленты шелковых подтяжек, его маленькая, шиловатая, белокурая головка была приглажена, и он еще тщательнее натирал ее металлическою щеткою. Термосёсов же стоял весь выпуклый, представляясь и всею своею физиономиею и всею фигурою. Он был тоже в одних панталонах, но без помочей и в пропыленной рубашке довольно грубого холста. Ворот его рубахи был расстегнут и широко завернут.

В эту прореху видна была мягкая мясистая грудь Термосёсова, заросшая густыми и длинными черными волосами. Далеко, за локоть засученные рукава открывали такие же мясистые и обросшие волосами руки.

На этих руках Термосёсов держал длинное русское полотенце с вышитыми на концах красными петухами и крепко тер и трепал в нем свои взъерошенные мокрые волосы.

По энергичности, с которою Термосёсов производил эту операцию, Данка без ошибки отгадала, что те веселые, могучие и искренние бррры-пфрру-хааа-фрыч, которые минуту тому назад неслись из комнаты сквозь затворенные двери, пускал непременно Термосёсов, а не Борноволоков. Это же подтверждала и масса брызг, окружавших Термосёсова, и оставшаяся у его ног деревянная табуретка. Ясно было, что громко брызгал – это Термосёсов, а судья – тот, что прежде свиристел и плескался. Это действительно так и было; первым умывался Борноволоков, а Термосёсов в это время стоял против него рядом с Ермошкой и держал Борноволокову полотенце; а потом мылся сам Термосёсов: вот почему при открытии двери Борноволоков и представился Данке уже полуодетым и опрятным, а Термосёсов полуобнаженным diable m'emporte.[18]Черт меня побери – Франц.

Почти точно таким же, как Данка усмотрела Термосёсова издали, она его вскоре увидала вблизи себя.

Андрей Иванович орлиным оком своим сразу окинул и Данку, опять стоявшую на том самом месте, на котором он ее оставил, и мальчика Ермошку, который, вынося таз, плескал из него через края мыльною водою.

– Ишь, какой дрянище! ишь! ишь! – восклицал он за всяким всплеском и вдруг высунулся в зал, схватил Ермошку за ухо и проговорил: – не плещи, нигилист, не плещи! не плещи, – и непосредственно за этим тотчас же занялся тщательным обтиранием локтя, а Данке сказал:

– Преразбалованный у вас этот мальчишка! Вы его совершенно напрасно этаким аркадским принцем во фрак-то одели. Не стоит он этой сбруи! Видите: идет и плещет!

С этим Термосёсов юркнул назад в комнату и через мгновение появился в том же коричневом пальто, в котором взошел с приезда. Теперь на нем не было только ремня, а сак его был на него накинут просто наопашь.

Выступив в зал, Термосёсов запер за собою вплотную дверь в кабинет, где оставался судья, и, постояв минуту над Ермошкой, который вытирал тряпкою пол, дождался, пока он это окончил, и потом, завернув его к двери в переднюю, крикнул:

– Пошел, и не вертись, пока тебя не позовут, – а сам улыбнулся до ушей и тихим шагом пошел на Бизюкину.

Данка чувствовала, что с каждым шагом приближающегося к ней Термосёсова покидают ее последние силы. Она не знала, что он скажет, что сделает, вообще с чего начнет и на чем станет? – И, наконец, на чем может остановиться он , этот он , который от первой минуты своего появления до этого решительного заключения на замок судьи, ни на минуту не перестает изумлять ее? – Ему ни на чем, кажется, нельзя остановиться!

– Я одна, – быстро соображала Бизюкина… – Я одна с ним… Кругом ни души!.. Ермошку он выгнал, судью он запер. Ах, что-то? ах, что-то теперь станет он делать? Это, впрочем, самое интересное.

По Данке пробежал последний трепетный ток: Термосёсов был возле нее и, улыбаясь, протягивал к ней свою обнаженную до локтя руку.

– Это самое интересное, – впоследни мелькнуло в голове Данки, почувствовавшей себя безвластной рабыней той всевластной силы, которая теперь в лице Термосёсова коснулась ее плоти и отозвалась в мозге ее костей.

V

Данка стояла как цветок полевой, как лилия долин: раздавят ли ее тяжелой стопою, пройдут ли, взгляда не кинув ей, мимо, или упьются ее прелестью и благоуханием.

Но пройти мимо ее было невозможно, и Термосёсов прямо подошел к ней, сел возле нее, взял ее за руку и, перекладывая эту ручку из одной своей руки в другую, пристально и неотразимо всматривался в сияющие глаза Данки.

Разговора между ними никакого не было. Термосёсов знал, что это очень неудобно для Данки, и нарочно не произносил ни одного слова. Он только наэлектризовывал ее, сминая в своих руках ее руку и глядя в ее коричневые глазки. Так прошло три или четыре очень тяжелые и сладкие, но утомительные для Данки минуты.

Термосёсов наконец назвал ее по имени.

– Послушайте, Бизюкина! – сказал он несколько охрипшим голосом и остановился.

Ему показалось, что его голос звучит как-то подозрительно и что в комнате как будто кто-то ходит.

– Вы, маточка, – продолжал Термосёсов, озираясь и выправляя голос, – вы, однако, как мальчишку-то вашего избаловали: я ему говорю “поросенок ты”, потому что он Афанасью Федосеичу все рукава облил, а он отвечает: “моя мать-с не свинья”. Ах ты… сам ты свинья!.. Это ведь, конечно, вы виноваты? Да? – в вас ложные мысли бродят, эмансипируете?.. сознайтесь? – да? – Да?

Термосёсов удостоверился слухом и зрением, что в ближайших комнатах кроме его с Данкою нет никого, и вдруг совершенно иным голосом и самою мягкою интонациею произнес:

– Так как же, – да , что ли?

Это было сказано так, что не было никакого сомнения, что этот столь непосредственно предложенный вопрос не имеет ничего общего с предшествовавшим разговором о мальчишке, а имеет значение совершенно иное. У Данки похолонуло в сердце.

Термосёсов увидел, что его поняли, и, понизив наполовину голос, еще настоятельнее спросил: да или нет? Да или нет, – отвечайте в одно слово.

Бизюкина промолчала.

– Да? – с легким оттенком нетерпения переспросил кумир.

Места долгому раздумью не было.

Данка вздрогнула, как газель, вскинула на Термосёсова свои коричневые глаза и уронила шепотом: да!

– Прелестно, – воскликнул Термосёсов. – Прелестно, душата моя, прелестно! Я от тебя иного ответа и не ожидал. Давай же сюда руки! Давай обе рученьки свои мне. Вот так! Молодчина!

И он взял и крепко сжал в обеих своих руках руки Данки и, тряхнув головою, впился в нее смущающим пристальным взглядом.

Взгляд этот так проницал и смущал Данку, что она, не совладев с собою, пригнула подбородок к груди и опустила глаза на пол.

Вышла долгая пауза, которую Термосёсов не обличал ни малейшего намерения кончить, а между тем положение Данки становилось несносней и несносней. Она решилась наконец заговорить сама.

– Не хотите ли вы чаю? – спросила она робким, смущенным голосом Термосёсова.

– Нет, душа, – отвечал развязно Термосёсов. – Я до чаю не охотник. Я голова не чайная, а я голова отчаянная.

– Так, может быть, закусить и вина? – предложила Данка гораздо смелее.

– Вина? – отвечал Термосёсов. – Вино не чай – вино веселит сердце человека, в вине, говорят, сокрыта правда, но не хочу я и вина.

– Боитесь обнаружить правду? – проговорила Данка, совсем осмеливаясь и пытаясь с улыбкой приподнять вверх свои опущенные взоры.

– Нет; я боюсь, но я не того боюсь: я люблю вино и пью его, но оно мне не по натуре: я не знаю в нем меры.

Данка смело приподняла вверх голову и, взглянув в лицо Термосёсову, с восторгом сказала:

– Боже, как вы в самом деле откровенны!

– Откровенен! Да что ж тебя это удивляет?

Данка промолчала.

– Удивляет? – переспросил, встряхнув руки ее в своих руках, Термосёсов.

– Конечно, – отвечала Данка, все более и более чувствующая, что с Термосёсовым жантильничать и миндальничать не приходится.

– Да чего же мне хитрить? что мне скрывать? Я сыт, одет, обут, здоров и всем доволен, а впредь уповаю на всевышнего создателя и глупоту непроходимую моих соотечественников, – чего же мне и с кем хитрить и кого бояться? Я всем доволен, никого не боюсь и потому и прям и откровенен.

– Я признаюсь вам…

– Признайся, признайся. Я все равно, что поп: мне во всем признавайся. Я все прощу: меня полюби, и грехи все простятся!

– Нет, кроме шуток…

– Да и валяй, кроме всех шуток, признавайся!

– Я никогда не встречала такого человека, который…

– Который бы что?

– Который был бы так счастлив и доволен всем окружающим так, как вы.

– А недовольные, брат, теперь к черту, в помойную яму к Каткову, в его собрание редкостей. Недовольные в дыру, яму, а мы ропс-лопс-хлопс, и наверх, а там уж наше дело. А? что? Поняла? Ничего не поняла? Эх, вы! Потемнели вы тут совсем, хорошие книжки-то свои читая! Чем вы недовольны-то? чего вам недостает? чего мало? Нуте-ка, нуте: чем вы, милые дети, недовольны? Что десятка два-три красных петушков у вас взяли, – этим что ль? Эко горе какое! Народится их новых, не бойтесь. А вы не хнычьте по петухам… Пропали, ну и пропали, ну и нечего с тем делать; а вы дух времени разумейте: наша взяла! Мы господа положенья.

– Нигде я этого не вижу, – сказала, осматриваясь, Данка.

– Да где же тебе это хочется видеть?

– Да нигде, и ни в чем я не вижу этого.

– Да негде тебе этого и видеть в этой мурье.

– Ну… я читаю, однако, – не без чувства задетого самолюбия ответила Данка.

– Чит-т-аешь! – протянул Термосёсов. – Да; ну… читай, если есть охота читать. Но и там ты, все то же увидишь и в литературе, если захочешь вникать. Некрасов, уж какой хныкало был, – а хныкает он нынче? – Нет; он нынче не хныкает. Нечего хныкать, – надоели эти хныкалы.

– Да, но есть люди, которые в опасном положении.

– Что за такие опасные положения ? Кто вам наговорил про весь этот вздор? Ох уж эти мне литературщики, литературщики! Вздор это все: нет теперь никакого опасного положения для умных людей, потому что умный человек прежде всего должен служить, должен быть во власти. Если кому нравится враждовать с начальством, – это не наш. Пусть патриоты становятся в опасные положения. Ну и отлично! и скатертью им дорога. Это их и дело. Недовольны? – пусть заявляют, чем недовольны: мы им дорогу-то сыщем. Эх вы, слепыши, слепыши! Нынче, дружок, все это иначе. Постные рожи не нравятся, и прочь постную рожу и прочь вериги страданья: Питер любит тех, которые им довольны. Мы много довольны вашей милостью, господин Piter! Ха-ха-ха! Ах ты опять литература, литература! Не проспать вины своей этим нашим ярым писателям. Насеяли, черти, семян: теперь что шаг, то заблуждение. Отлучай от этих опасных положений, от этих якшательств с поляками… Просто мусору наволокли, расчищая tabula rasa![19]Чистая доска – Лат. Поляки! Немцев ругали, а с поляками амуры!.. Что такое поляки? – славянский хлам, революционеры, которые целый век в собственной крови и сами купаются, и нас купают… Эко, какой умный народ нашли! Идите по его стопам: веревок на петли для вас на Руси на всех хватит, да и Сибирь просторна. А немцы, которых вы с простоты-то своей ругаете… Они недаром нам учителями нарицаются. Не только нам у них надо учиться, а иные уж и поляки-то ваши хваленые по их следам пошли. Не надо этих ссор с начальством по старой польской системе. Немцы не ссорятся с властями и всего зато и достигают, и молодчины! Мы вот всего каких-нибудь два-три года от “Что делать?”-то на настоящее дело оглянулись, да по-немецки за ум взялись, а и у нас уже везде есть свои люди, и теперь тронь нас, – мы сами в рыло дадим, а не хныкать станем. Что тебе лучше нравится-то: самому развернуться да хорошенько благоприятеля съездить или визжать, что “я, мол, в опасном положении”?

– Разумеется, – проговорила неотчетливо Данка.

– То-то и есть, что разумеется , но и то надо знать, как дать. И в рыло съезжать надо не по-польски с гаку, с храпом, да с свистом, а по-немецки, – “на законном основании”. Поняла?

– Поняла, – отвечала Данка.

– Поняла! Ничего ты не поняла.

– Нет, поняла.

– Ну так чем же вы недовольны, чего вы Лазаря-то поете, если ты это поняла?

Данка промолчала.

– Смейтесь, играйте, ликуйте, раститеся, плодитеся и множитеся; населяйте землю и обладайте ею: сие есть на вас мое термосёсовское благословение! Ты мне нравишься: ты бойкий бабенец, бойкий, все поймешь, и я хочу, чтобы ты все понимала… Э! да тебе и недалеко доходить: ты сама монархистка! – заключил он с улыбкой, рассматривая у себя перед самым лицом ее руки.

– Я не монархистка! – торопливо воскликнула, испугавшись, Данка.

– Да; не отпирайся. По ком ты этот траур носишь: по японскому Микадо или по Максимилиану мексиканскому?

– Я? Траур? Какой траур ношу я?

– А вот этот, – отвечал Термосёсов, указывая на черные полосы за ее ногтями.

Данка вспыхнула до ушей и готова была расплакаться. У нее всегда были безукоризненно чистые ногти, а она нарочно приложила, чтобы заслужить похвалу, а между тем это стыд и больше ничего как стыд.

– Да я вовсе и не монархистка! – кое-как проговорила Данка, не зная, что она говорит, и стараясь вырвать у Термосёсова свои руки.

– Врешь! Вот тебе, не знаю. Бог знает чем готов отвечать, что врешь, – отвечал Термосёсов.

– Почему вы так думаете? – продолжала, высвобождая руки, Данка.

– Почему думаю? Да потому думаю, что вижу, что ты умная женщина. Кто же ты такая? Республиканка, стало быть? Перестань, брат! – Какая такая республика возможна в России? Народ вместо “республика”-то прочитает ненароком “ режь публику ”, да нас же с тобой и поприкончит. Это тоже старо… рутина, да и ни на что это и не нужно. Нам все равно, что фригийский колпак, что Мономахова шапка, – абы мы были целы. Поняла?

– Да.

– Что же ты поняла?

Данка затруднялась и, подумав, ответила:

– Я одного только не понимаю.

– Чего?.. Чего не понимаешь – говори прямо: не понимаю .

– Я не понимаю… когда вы говорите мы , от лица какой же вы партии говорите?

– От какой партии? – В России нет партий, а есть умные люди и есть глупые люди: я от умных людей говорю.

– Но этак нет ничего целого… Этак и скликнуться нельзя.

– Скликнуться? Ну, брат, это старо, – мы и сами ноне на перекличку своих не сзываем, а чувствуем своих, чувствуем. У нас есть такие, которым с нами на перекличку ходить и нельзя: мы их и не требуем и без пароля их знаем. Что их беспокоить: они и так свое дело делают. Всякие, брат, у нас нынче есть, всякие, и слесаря, и цензора, и шильники, и мыльники, и те, что в Бога не веруют, и те, которые в него веруют, и народники и аристократы: свой своему отовсюду весть подает.

Эх, ты, Дана, Дана: заплесневела ты здесь с книжками, но стану я тебя учить, из тебя не женщина, а черт выйдет! Ничего что ты говоришь, что ты республиканка: осторожность – это хорошо. В ваших медвежьих углах ведь и взаправду не знать, как и рекомендовать себя; но послушай меня: брось это все республиканство! Хочешь, я тебе всей царской фамилии фотографические карточки подарю?

– Да у меня есть, – отвечала Данка.

– А! Вот видишь, ест ь. А где же они у тебя? Спрятаны?

– Спрятаны.

– Небось нарочно… петербургских гостей ждала и спрятала? – запытал он, улыбаясь и слегка привлекая ее к себе.

Данка была изобличена не в бровь, а в глаз и снова спламенела до ушей, но солгала и сказала, что карточки царской фамилии у нее всегда лежали запертые в комоде.

– Глупо это, – отвечал Термосёсов. – В рамках они у тебя?

– Да, в рамках.

– Повесь. Давай молоток. – Есть молоток: давай я их все тебе сейчас развешу.

– Гвоздей нет.

– Ну пошли своего нигилиста: пусть купит гвоздей.

– Да, может быть, они и есть, впрочем, – отвечала Данка, наверное знавшая, что у нее гвозди есть, и в то же время смекавшая, как бы ей высвободить хоть на минуту свои руки из рук Термосёсова и, пользуясь случаем, вымыть в спальне замеченный Термосёсовым под ее ногтями траур по японскому Микадо.

Хитрость ее удалась: она выскользнула вон из залы, пробежала гостиную и скрылась в спальне.

Термосёсов вслед за Данкою перешел в гостиную, оглянул быстрым, но внимательным взглядом всю стоящую здесь мебель и, надув губу, сел неподвижно в мягкое кресло.

В спальне хозяйки слышался тихий заикающийся скрип педали металлического умывальника и тихие плески воды. Это продолжалось довольно долго.

VI

Термосёсов по-прежнему неподвижно сидел в кресле, далеко оттопырив свою верхнюю губу, и над ним воочию совершались самые быстрые и самые странные калиостровские превращения. Термосёсов, как только он опустился в кресло, тотчас же сделался как будто каким-то игралищем природы, каким-то калейдоскопом, который она встряхнула для забавы. Термосёсов казался совершенно равнодушным к тому, что он начал, что ему предстоит произвесть и чем он думает все это закончить. В нем вдруг исчез всякий след энергии, и видны были лень, усталость и тягота. Он чем больше сидел, тем более старел, старел видимо, старел на целые года в одну минуту, как Калиостро. О да! Это был или сам Калиостро, или это был крепко и крепко поживший человек, у которого уже сохнет мозг в костях. Глядя на Термосёсова, вы теперь видели, что его (если заглянуть в его сокровенную глубь) не интересует ничто; что он ни во что не верит и чувствует, что он тлен, ложь, что он даже, пожалуй, ненавидит даже плоть свою, но питает и греет ее, потому что нельзя ее не греть и не питать.

Когда судья с Термосёсовым только что вошли, каждому из них на вид можно было дать не более как лет по тридцати пяти. Судье даже можно было определить несколько менее, потому что на правах маленькой собачки до века будет выглядеть щенком; но кентавровидному Термосёсову никак нельзя было дать более тридцати пяти. Это был мужчина во всем соку, во всей силе, а теперь ему казалось по крайней мере более лет на десять: он правда еще все-таки оставался кентавром, но это был не кентавр, еще не знающий устали и прядающий в лансадах под властию вечно клокочущей страсти, а это был кентавр, которого уже потянуло под гору. Спросить его самого, он, как все приближающиеся к старости люди, конечно, не сознался бы, что его потягивает с нагорья, что ему начинает подызменять его много подержанная физика (да в наш век, болезненный и хилый, физика его еще далеко не вздор и в нынешнем ее состоянии). Термосёсов, пожалуй, не скрывает от себя, да и не скрыл бы, может быть, в другую подобную минуту от других, что ему все надоело и надоело не по-онегински, не по-печорински, а надоело искренно и притом самым непосредственным образом: по-своему, по-термосёсовски.

Проявляющееся наружу состояние духа Термосёсова уподобляло внутренний мир этого человека туманному облаку, остающемуся в просвете рамы, в которой показывали разные туманные картины. Это тусклый, бледно-серый утомляющий квадрат никуда более негодного света, который безучастно пропустил мимо себя самые разнообразные явления и ныне ждет, чтоб самого его скорее скрыли под завесу и подняли колпаки ламп, освещавших залу до начала представления.

В Термосёсове нет ни злобного недовольства своим прошлым, ни негодования на него, ни искреннего осуждения этому прошлому, ни благотворного самоосуждения самому себе: нет! В нем во всем всеполное, всеискреннейшее и всецелое презрение ко всему: к людям, к деяниям их, к их высоким и низким идеям, – презрение беззлобное, безгневное, равное тупому равнодушию, равное тому, как бы для него весь мир был ни более ни менее, как ноль, возвышенный в квадрат.

Ему были совершенно равны все эти люди, которых он вспоминал в своем сегодняшнем поучительном слове, и все порядки, которые он критиковал и которых касался. Ему все на свете все равно.

У Термосёсова нет ни симпатий, ни антипатий, ни заветных идей, ни антитез для них. Сидя в своем уединении, он как бы нарочно, чтобы дорисовать нам свое душевное состояние, бросил равнодушный и бесстрастный взгляд на снятую со стены бизюкинской гостиной дорогую гравюру с картины Штейбена и тотчас же перевел его на валявшуюся под креслом книжку Ермошки с лубочным изображением Картуша: ни Христос, ни Логгин Сотник, ни Картуш, – никто ничего не будит в душе его. И между тем это не надменность. Нет; он совершенен без надменности, без кичения своим совершенством, – он никого не осуждает, ни от кого не ждет похвал и не потребует себе уподобленья. Он крайнее и конечное развитие мыслителя столь совершенного вида, что его идеи соприкасаются со всем, не боясь царящей в мире скверны: его положения притекают в чуждые моря и приемлют в себя в своем течении чужие потоки, и все это нимало не вредит ему. Он не желает ничем форсировать и подталкивать что-нибудь. Он знает всесовершенную законность своего развития и знает, что по неизменным законам для его вида, как для всего, получившего конечное развитие, должна наступить реакция. Термосёсову не только не нужны последователи: они даже противны ему, потому что, чем больше их, тем скорее раздерут они между собою ризы распинаемого ими и метнут жребий о его хитоне, а это будет днем торжества и днем гибели, ибо в день тот потрясется земля, дадут трещины скалы, и открытые гробы устами восставших жильцов своих прогремят легковерному русскому миру нестерпимые укоризны, и тех укоризн не стерпит “живый”.

И тогда исполняются пророки и совершается закон, и мерзость запустения станет на месте храма, в котором торговала истиной фарисейская хитрость.

Совершаются уже последние знамения века: многоречивые оракулы безмолвствуют и на назойливейшее пытанье, как оракул Дельфийского храма в день рожденья Христа, помавая главами, вещают тяжелое: “Рождается тот, кто нас больше”.

Пускай еще по дерзостной привычке старой нахально машет черным знаменем своим над Русью Черномор, пускай и ступою гремит и помелом свой след Яга ехидно заметает, но в роковой тиши сбирается и крепнет русский дух. Мы слышим звон и шелест под землею: то Минин Сухорук проснулся и встает в своей могиле, то звон меча, который вновь берет, и им препоясуется Пожарский. Вставай, наш русский князь, и рассеки мечом на разуменьи нашем стянутый чужих хитросплетений узел! восстань, нижегородец Минин, и научи твоих внучат вменить себя в ничто перед величьем Руси! Светильники земли родной! восстаньте вы от Запада и Севера и моря, из стран цветущей Гурии, из киевских пещер и соловецких льдов, и осветите путь встающей духом Руси! Оковы рабства пали, вослед за ними пасть должно и наше рабство духа, и скоро Русь не станет больше тешить гордый Запад убожеством своих сынов. Победный день недалеко. С очарователей совлечены их чародейские покровы. Яга и Черномор уже смятенно мечутся. Их собственная сила их гнетет; нежданное, неведанное чудо их смущает. Дыханьем днешних бурь вздымает спавший русский дух, а встречь ему во всеоружьи правды идет старинной сказкою предсказанный царевич русский.

Вся действующая ложь земли предчувствует это и сугубо волнуется и мятется. Она чувствует, что народился тот, который “болий ея” и будет господином дому. Подобны лукавым рабам, ожидающим близкое возвращение домовладыки, люди лжи, помня все злобы свои, не ждут себе пощады. Но помысел о покаянии им чужд, и вот они, таясь друг от друга, преуспевают лишь в хищении и более не верят ни во что. Они уж видят день своей погибели. Дух Руси скоро свершит завет свой: скоро правда жизни воссияет и враги ее расточатся.

Но если все это предвидит и предчувствует Термосёсов, – зачем он не повернет назад и не держит опако? При его практичности разве у него не стало бы разумения, как совершить эту диверсию?

Да; но душа его, как заглушенная волчцом лядина, не в силах произрасти ни одного стебля от доброго семени.

Но зачем же он говорит, зачем проповедует и поучает тайнам, которые ему удобнее сохранить тайнами, чтобы не призывать новых участников к разделу последней добычи?

В этих его действиях нет истины, как нет истины в нем самом, но, сея семена лукавства, он творит похоть своего злочинения. Чего нельзя взять и унесть, то он сокрушает и портит. Он дорасхищает добро домовладыки, и в том его истина, в том его солидарность со всеми, их же число легион, а имя их тати .

Но вот он снова у дела: колыхнулась дверь из спальни, где умывалась Бизюкина; на пороге показалась полоса юбки ее яркоцветного платья, и Термосёсов быстро поднял с пола свой потупленный взор, встрепенулся и опять смотрит козырем.

Он как старая, некогда парадная кляча, заслышав трубу, не может пастись на пажити, его тянет парадировать в обычных маршах и атаках.

VII

При входе Бизюкиной в гостиную Термосёсов приветливо улыбнулся ей и проговорил:

– Ну что?

– Ничего, – отвечала слегка сконфуженная Данка.

– Ну, цып-цып сюда! – поманил ее, протягивая встречу ей свои руки, Термосёсов.

Бизюкина еще более смутилась, но одолела себя и сделала шаг в сторону Термосёсова.

– Ну, теперь рученьку дай, – попросил Термосёсов.

Данка, не глядя на него, протянула ему свою руку.

Термосёсов взял эту руку и, пощекотав ее снизу в ладонь указательным пальцем, сказал:

– Мылася еси, убелилася еси, очистилась еси… и вот теперь и славная барынька стала!

И он еще раз посильней поиграл пальцем под данкиной ладонью и потом выпустил ее и сказал:

– Ну, где же твои портреты?

Данка, которую не оставляло смущение, во все это время рассматривала давно ей знакомые вещи на ее письменном столике и при последнем вопросе Термосёсова быстро подняла голову и подала в свободной руке несколько фотографических карточек, вставленных в одинаковые бронзовые рамки.

– Вот они, – сказала она, подавая эти рамки Термосёсову.

– Прекрасно. – Теперь молоток и гвозди?

Данка сходила в свою спальню и принесла маленький стальной молоток и бумажку с гвоздями.

– Прекрасно! – сказал, поднимаясь, Термосёсов. – Давай же работать. Я думаю: здесь их, над этой стеной приколотить?

– Как вы хотите, – отвечала Данка.

– Да чего ты это все это время говоришь мне вы , когда я тебе говорю ты ? Ведь это только горничные, находясь в связи с барчуками, так разговаривают.

Данке это показалось так нестерпимо обидно, что она готова была заплакать.

– Говори мне ты , – сказал Термосёсов. – Ладно?

– Мне все равно, – прошептала она чуть слышно.

– Все все равно ей! Все равно ей, что где повесить, что как говорить! Ах ты смешная, – воскликнул он. – Все все равно не может быть. – Я вот здесь повешу твои портретики! – указал он на место над диваном.

– Хорошо, – отвечала хозяйка.

Термосёсов взлез на диван, вбил в стену гвоздик и повесил на него одну рамочку.

– Вот это тут будет! здесь середина, здесь и место государевой карточке. – Он посередине, а семейство вокруг, – хорошо?

– Да, – уронила Данка.

– Вот видишь! – продолжал он, развешивая картинки. – А тут государыня… А тут наследник… А здесь князья… Вот, вот так, вот так крестом… А это что такое? Да у тебя тут и министры?

– Да; тут, кажется, некоторые.

– Ну и их рядом под низок: Валуев первый. Так давай его первым и повесим. А это кто такой? Какой-то генерал!

– Зеленый, кажется…

– Зеленый? Ну давай Зеленого: я и не знаю такого. А это кто в очках? Должно быть, Горчаков, смекаю?

– Да.

– Россию отстоял… ну молодец, что отстоял, – давай его сюда повесим. А это кто?

– Подписано должно быть сзади.

– “Милютин”, – прочитал на обороте Термосёсов и добавил от себя: – Не знаю.

– А это? – взял он вновь и прочитал: какой-то “Мельников”, – не знаю тоже. А это… ба-ба-ба и Муравьев!..

Термосёсов поднял вровень с своим лицом карточку покойного Муравьева и пропел: Михаило Николаич, здравствуйте, здравствуйте, здравствуйте!

– Вы знакомы были с ним? – спросила Бизюкина.

– Я?.. с ним? То есть лично, ты спрашиваешь, знаком ли? Нет; меня Бог миловал, – я не знаком; а наши кое-кто наслаждались его беседой.

– Ну и что же? – любопытствовала стоящая у дивана Данка.

– Хвалят, брат, и превозносят, – отвечал, вздохнув, Термосёсов. – Это второй Петр Пустынник, – он даже в христианство обращал.

– Скажите!

– Да… У нас одна была… так, девушка… Огонь была… чудесная женщина… Взяли ее вскоре после родов… она с дядей своим была в то время в браке, и дитя некрещеное держали, а он как с ней пошел беседовать. “Говорите, – говорит, – мне, родная, всё как попу на духу! Что хитрить! Будемте честными людьми: в Бога не верите, Государя не любите, Россией пренебрегаете?” – Та, брат, ему, как водилось тогда, честно на все это и ответила: не верю, говорит, в Бога, ну и про Царя тоже и про Россию. А он точно игумен скорбящий: “Ну а чем же, говорит, еще грешны?” Да все, матка, таким тоном и распытал и объявляет: “Вижу, говорит, я, что вы, однако, ни в чем сознательно не грешны. Поживите-ка, говорит, здесь немножечко; поживите! Вас там осилили, а здесь вы вздохните да пообдумайтесь: мы говорить с вами будем, авось вы и в Бога уверуете, и Государя возлюбите, и Россию чтить станете; а тогда и сынка окрестим”. Так, брат, все и сделал, так женщину и отбил.

– Сослали ее?

– Кой черт сослали! “Иди, – сказал ей после, – иди, дитя, и к сему не согрешай”, – и отпустил. Замужем она теперь в Петербурге и панихиды по Муравьеве служит. Совсем отбил. Полагали на нее надежды, а она вышла дрянь.

– Да вы же говорите, что все это можно?

– Можно? Я и сейчас скажу, что можно, но надо же это не так, не взаправду… Э! да тебе еще не пришел час это понимать! Возьми-ка его прочь от меня! – заключил он, спускаясь с дивана и подавая Данке портретик Муравьева.

– Не надо его?

Термосёсов сошел, взял Данку обеими ладонями за бока и, посмотрев ей в лицо, сказал:

– Да, не надо!

– Я не понимаю… – сказала Данка и замолчала.

– Чего?

– Да вот… Если все это… надо отыгрывать, как вы говорите… зачем же тогда Муравьева здесь не повесить?

– Зачем?.. А затем, что впечатление очень неприятное.

– Чем?

– Да видишь… бяка-бабака-козел-бу!.. – проговорил он Данке, как пугают детей, и добавил:

– Спрячь его лучше подальше; а то…

И Термосёсов сделал гримаску, подобную той, какую сделал Мефистофель, когда ему предлагали укрыться в часовне.

Бизюкина поняла это и отнесла назад карточку Муравьева в свою спальню.

– Ну, а теперь бэзи! – сказал, встречая ее, когда она возвратилась, Термосёсов.

Данка не совсем поняла значение сказанного, но по предчувствию смутилась и прошептала:

– Что?

– Бузи, бузи! – внятнее повторил ей Термосёсов, придерживая ее ладонями за бока и вытягивая к ней хоботком свои губы.

Данка сконфузилась, отодвинула его руки и сказала:

– Что вы это такое!

– А как же? – спросил Термосёсов. – Какое же мне будет поощрение?

Бизюкиной это показалось так смешно, что она тихонько рассмеялась и спросила:

– За что поощрение?

– А за все: за труды, за заботы, за расположение. Ты, верно, неблагодарная? “О женщины, женщины”, – сказал Шекспир, – шутя воскликнул Термосёсов и, крепко взяв своей рукою правую руку Данки, расправил ее кисть и смело провел за открытый ворот своей рубашки и положил на нагое тело.

– Правда, горячее сердце у меня? – спросил он.

Данка была совсем обижена и рванула руку, но рука ее была крепко притиснута рукою Термосёсова к его теплому боку.

– Те-те-те-те! Лжешь – не уйдешь! – шаля, проговорил ей Термосёсов и обвел свою другую руку вокруг ее стана.

– Чтобы заставлять себе человека служить, надо его поощрять: это первое правило.

Этим Бизюкина была уже так ошеломлена, что только сжалась в лапе у Термосёсова и шептала: “Пустите”, – но шептала словно нехотя, словно в самом деле горничная, которая тихо шепчет: “Ай, сейчас во все горло крикну!”

Термосёсов это и понимал: он тихо сдерживал Данку в своих объятиях, но не употреблял против нее никаких дальнейших усилий, хотя при слабости ее защиты ему поцаловать ее теперь ничего не стоило.

– Мы ничего не берем насильно, а добровольно, наступя на горло, – проговорил он шутя и глядя ей в глаза так близко, что она чувствовала его дыхание и ощущала, что ноги его путаются в ее платье.

– Вы очень дерзки, – сказала она.

– Ни капли: а Андрей Термосёсов прост, вот и все. Вы всё привыкли, чтоб с вами финтить, да о небесных миндалях разводить, а Андрей Термосёсов простяк. Термосёсов так рассуждает: если ты умная женщина, то ты понимаешь, к чему идет, если ты с мужчиной так просто разговариваешь; а если ты сама не знаешь, зачем так себя держишь, так ты глупа и тобою дорожить не стоит. Так вот тебе на выбор: хочешь быть умной или глупой?

Данка, конечно, желала быть умной.

– Вы очень хитры, – сказала она, слегка отклоняя свое лицо от лица Термосёсова.

– Хитер! Ну брат, выкрикнула слово! Нет, душатка, Андрей Термосёсов как рубаха: вымой его, выколоти, а он, восприяв баню паки бытия, опять к самому телу льнет. А что меня не все понимают и что я многим кажусь хитрым, так это в том не моя вина. Я, вот видишь, не только все сердце свое тебе открыл, а и руку твою на него наложил, а ты говоришь, что я хитрый.

– Вас, я думаю, никто не поймет, – ответила Данка, совершенно осваиваясь с своим положением в объятьях Термосёсова и даже мысленно рассуждая, как это действительно оригинально и странно идет все у них. Точно в главах романа: “оставим это и возвратимся к тому-то”, потом “оставим то-то и возвратимся к этому”, – от любви к поученью, от поученья к любви… и все это вместе, и все это поучая.

И Данке вдруг становится преобидно, что ее поучают. Она припоминает давно слышанные положения, что женщины не питают долгой страсти к своим поучателям и заменяют их теми, которые не навязывают им своего главенства, и она живо чувствует, что она ни за что не будет долго любить Термосёсова, но… тем более он любопытен ей… Тем более она желает видеть, как он все это разыграет при необычайности своих приемов.

А Термосёсов между тем спокойно отвечает ей на ее замечание, что его “никто не поймет”.

– Что ж, это очень может быть, что ты и права, – говорит он. – Свет глуп до отчаянности. Если они про Базарова семь лет спорили и еще не доспорились, так Термосёсов – это фрукт покрепче, – станут раскусывать, пожалуй, и челюсти поломают; и моей-то вины опять в этом нет никакой. Я тебе сказал: Термосёсов сердце огонь, а голова отчаянная.

– Ваша откровенность погубит вас, – уронила с участием Данка, согревшаяся животным теплом у груди Термосёсова.

– Погубит? – ничего она не погубит. Некого бояться-то!

– Ну, а он?

Данка кивнула по направлению к покою, где спал судья Борноволоков.

– Судья-то? – спросил Термосёсов.

– Ну да?

– Эка, нашла кого выкрикнуть! – воскликнул, встряхнув Данку за плечи, Термосёсов. – Ничего вы здесь не понимаете! Судья! Ну судья и судья, ну и что ж такое? Читала, в Петербурге Благосветлов редактор возлупй пребокэ своих рабочих, ну и судил судья и присудил внушение. Ольхин судья называется… Молодчина! А поп демидовский барыне одной с места встать велел, – к аресту был за это присужден, и опять, стало быть, мировой судья молодчина.

– Еще бы, – попы! Это первая гадость, – отозвалася Данка.

– Ну вот видишь, так и сотворено! Эх ты! Видишь: сама поняла!

– Да ведь у нас свой точно такой поп есть, с которым никак не справимся.

– Горлодёр?

– Как вы сказали?

– Я говорю: горлодёр, орун?

– Туберозов он называется.

– То-то: орун что ли он?

– Не орун, а надоел и никак не справимся.

– Н-ничего: до сих пор не справлялись, а теперь справимся.

– Никто не может справиться.

– Ничего, мы справимся.

– Он опирается на толпу. Он авторитет для них.

– Н-ничего, это все ничего. Как ты говоришь его фамилия-то, Туберкулов?

– Туберозов.

– Ну, я это попомню. Не высокий ли он, седой?

– Да.

– Ну я его видел, как мы через мост переезжали. Должно быть, скотина?

– Страшная.

– Это я с первого взгляда увидел. Ну ничего: уберем. В цене сторгуемся и уберем: я Ирод, ты Иродиада. Хочешь?

– Что такое?

– Полюби и стань моею.

Данка покраснела и сказала:

– Вздор какой!

– Вздор?.. Э-эх вы, жены, российские жены! Нет, далеко еще вам до полек, – вас даже жидовки опередили. Я тебе голову человека ненавистного обещаю, а ты еще раздумываешь?.. Нет, с такими женщинами ничего нельзя делать! – воскликнул он и внезапно освободил из рук Данку.

Выпущенная Бизюкина вдруг осиротела и, следя глазами за Термосёсовым, с явной целью остановить его, проговорила:

– Я ничего не раздумываю.

Термосёсов тотчас же молча вернулся, обнял Данку и, прежде чем она успела опомниться, накрыл ее рот и подбородок своею большою и влажною губою.

Данка цаловалась, но вдруг вспомнила, что все это происходит перед открытым окном, и, рванувшись, шепнула:

– Прошу вас!.. Прошу вас, пустите!

– А что? – спросил Термосёсов.

– Здесь видно все в окна.

– А-а, окна! Ну, мы подадимся, – и он, не отнимая ни своей, ни ее руки с мест, которые избрал им, переставил Данку за косяк и спросил:

– Ты мужа не боишься?

– Я?.. О нет! – воскликнула, качнув отрицательно головою, Данка.

– Молодчина! – поощрил Термосёсов и опять в другой раз накрыл Данку губою и на этот раз на гораздо большее время.

– А вы, – спросила, освободясь на мгновение, Данка. – Вы не боитесь?

– Кого мне бояться?.. С чего ты это берешь?

– Но мне… так как-то… показалось, что вы за ним ухаживаете?

– Да; так что ж такое, что ухаживаю? Да ты знаешь ли, зачем ухаживают-то? – затем, чтобы уходить. Я вот теперь за тобой ухаживаю, – добавил он со смехом, – и что ж ты думаешь, я тебя не ухожу что ли? Будь спокойна: ухожу тебя, разбойницу! Ухожу! – и с этим Термосёсов приподнял обеими руками кверху Данкино лицо и присосался к ее устам как пиявка.

Поцелую этому не предвиделось конца, а в комнату всякую минуту могла взойти прислуга; могли вырваться из заперти и вбежать дети; наконец, мог не в пору вернуться сам муж, которого Данка хотя и не боялась, но которого все-таки не желала иметь свидетелем того, что с ней совершал здесь быстропобедный Термосёсов, и вдруг чуткое ухо ее услыхало, как кто-то быстро взбежал на крыльцо… Еще один миг, и человек этот будет в зале.

Данка толкнула от себя Термосёсова, но он не подавался; а выговорить она ничего не может, потому что губы ее запаяны покрывающей их толстой губой Термосёсова. Данка в отчаянии крепко щекотнула Термосёсова в бок своими тонкими пальцами. Гигант отскочил и, увидев входящего мальчика, понял в чем дело.

– Это его-то? Тпфу, есть кого пугаться, – сказал он с небольшим, впрочем, неудовольствием. – “Брудершафт, мол, выпили, да и поцаловались”. – Ну так, так: на попа сыграли? – заключил он, протягивая с улыбкою руку Бизюкиной.

– На попа.

– И все у нас условлено и кончено?

– Кончено, – отвечала, слегка смущаясь и подавая руку, Данка.

– На Туберкулова?

– На Туберозова.

– Ну, смотри же!

Термосёсов крепко пожал и встряхнул Данкину руку.

– Держать свое слово верно!

– Верно, – ответила Данка.

– Смотри!.. Каково поощрение, такова будет и служба. Это так и разделено: мужчина действует, а женщина его поощряет. А ты, – добавил он, осклабляясь, погрозив пальцем Данке, – ты, должно быть, бо-ольшая шалунья! Посмотрим же.

С этим Термосёсов выпустил руку хозяйки и решительно пошел к кабинету, где спал или не спал судья Борноволоков.

VIII

Борноволоков не спал еще, когда к нему возвратился счастливый Термосёсов.

Судья, одетый в белый коломянковый пиджак, лежал на приготовленной ему постели и, закрыв ноги легким весенним пледом, дремал или мечтал с опущенными веками.

Термосёсов как только взошел, пожелал удостовериться: спит судья или притворяется спящим? Термосёсов тихо подошел к кровати судьи, тихо нагнулся к его лицу и назвал его негромко по имени. – Судья откликнулся.

– Вы спите? – спросил Термосёсов.

– Да, – отвечал одною и тою же неизменною нотою Борноволоков.

– Ну где ж там да ? Откликаетесь и говорите, что спите. Стало быть, не спите?

– Да.

– То есть я вас разбудил, может быть?

– Да.

– Ну, вы извините.

Борноволоков только вздохнул. Термосёсов отошел к другому дивану, сбросил на него с себя свой сак и начал тоже умащиваться на покой.

– А я этим временем, пока вы здесь дремали, много кое-что обработал, – начал он укладываясь.

Судья опять уронил только да , с оттенком вопроса.

– Да так да, что я даже, могу сказать, – и кончил: veni, vidi, vici.[20]Пришел, увидел, победил – Лат.

Не открывая глаз и не рушась на своем месте, Борноволоков опять уронил то же самое да .

– Да. Осязал, огладил и дал лобызание.

– И что ж? – сказал, самую малость оживясь, Борноволоков.

– Городская золотуха и мозоли, – отвечал категорически Термосёсов.

– Это с одной стороны, – проговорил судья.

– Да; а с какой же с другой? “Золотуха и мозоли”, ведь этим все сказано. – Дура большая.

– Да?

– Комплектная дура, хоть на выставку, – проговорил Термосёсов и добавил, – но цалуется жестоко!

С этим Термосёсов скинул ногой сапоги и начал умащиваться на диване, ветхие пружины которого гнулись и бренчали под его блудным телом.

Судья по поводу термосёсовского замечания о свойстве данкиных поцелуев протянул то же самое бесстрастное да и, очевидно, намеревался уснуть.

Но Термосёсов разболтался.

– Я ее и поучил тоже, – сказал он судье.

– Да?

– Вместе и поучил и поухаживал.

– Что же?

– Ничего: мешай дело с бездельем, – лучше с ума не сойдешь. Я ее ухожу, – заключил, покрываясь своим пальто, Термосёсов.

– Да?

– Непременно.

– А Валка?

– Что ж такое Валка? Мы с нею кончили все.

– Да?

– Да, конечно.

– А как она сюда приедет?

– Зачем? Разве она вам говорила?

– Да.

– А ведь она же прачечную открыла. Пустое! Там и корыта, и бук, и всякая штука. Пустое, – она не приедет! И зачем?.. Я ей сказал: я свободен, ты свободна, мы свободны, вы свободны, они, они свободны. Про что нам еще толковать! А хоть если и приедет… – добавил, потянувшись, Термосёсов, – приедет и уедет… А здесь нам, кажется, врали, что спокойный город и дела мало будет, – дела будет очень довольно… Тут есть у них поп… Вот скотина-то по рассказам: самое ваше нелюбимое: вера, вера, народ и вера и на народ опирается и доносы, каналья, пишет… Э! Да вы, кажется, дормешки?

– Да.

– Ну, в таком случае я сам буду спать!

С этим Термосёсов поворотился лицом к стене, и через минуту и он, и его начальник оба заснули.

Данке не шел на ум отдых. Она в это время стояла в гостиной перед открытым окном и, глядя в светлую даль, цаловала веющий ей в лицо ласковый воздух.

Так прошло несколько минут, и глаза молодой женщины беспричинно, по-видимому, замигали и наполнились нервными, истерическими слезами. Она вся еще дрожала от поцалуев Термосёсова и, нетерпеливо поднеся к губам руку, которую тот так долго держал на своем сердце, поцаловала ее сама и вздрогнула.

С улицы ее кто-то назвал по имени.

Бизюкина проворно отняла от губ свою ладонь и, сердито взглянув в окно на нежданного свидетеля ее восторгов, увидала учителя Омнепотенского.

Бюзикина бросила ему презрительный взгляд и спросила:

– Чего вы?

– Приехали? – отвечал ей вопросом запыхавшийся на ходу Омнепотенский.

– Ну, а что такое вам, что приехали или не приехали? Ну приехали.

– Ничего, я только услыхал, что приехали, и побежал, как кончил третий урок. Что, они спят теперь?

Данка сухо промолчала.

– А они уже видели мои кости? – добивался учитель.

Данка опять промолчала.

– Вы, верно, их и не показали? – спросил Омнепотенский.

– Видели, видели, – оторвала с гримаскою Данка.

– И что же?

Данка опять промолчала.

– И что же, я говорю, они, Дарья Николаевна?

– Да что “что”? Ничего!

– Как ничего?

Данка покусала минуту нетерпеливо губы и проговорила с угрозой:

– Будет вам, погодите, будет!

– Что мне такое будет?

– Постойте, постойте, будет!

– Да что вы… чем вы меня пугаете? Что ж мне может быть? – встосковался учитель.

– Что? Вот увидите что, – повторила с тихой угрозою Данка и, повернувшись спиной, заперлась на ключ в своей спальне.

Невинный Омнепотенский ничего не понимал и ничего не мог прозреть, какие ходили здесь бури и какие они понасыпали холмы и горы на место долин, и какие долины образовали там, где лежали бугры и буераки.

Верный самому себе и однажды излюбленным началам, он и не подозревал какой-нибудь изменчивости в людях и особенно такой быстрой изменчивости, какая совершилася в Данке, и входил в дом Бизюкиных с тем кротким спокойствием и с тою короткостью, на которые имел права, освященные временем.

Он теперь имел в виду только одно: чем именно ему угрожает Данка от приезжих гостей?

– Сечь! – мелькает по школьной привычке в его голове; и он принимает это довольно живо, потому что ему часто снится, что его секут, но сейчас же он оправляется и успокаивает себя, что чиновников не секут… Вот разве вешать?.. Ну да… вешать! Было бы еще за что?

IX

Надо не забывать, что Омнепотенский был совсем свой человек в доме Бизюкиных, чтобы понять, отчего его нимало не смутил прием, сделанный ему Данкою. Ему было все равно, быть здесь принятым или не принятым, незамеченным или обласканным, он здесь видел себя всегда на месте, поэтому и теперь, не стесняясь тем, что хозяйка заперлась в своей спальне перед самым его приходом, он преспокойно обошел весь зал и гостиную, пересмотрел и перетрогал стоявшие на этажерках старые и давно ему известные книги; подразнил пальцем ручную желтенькую канареечку, дал щелчка в нос нежившемуся на окне рыжему коту и, наконец, сел в то самое кресло, в котором полчаса назад сидел Термосёсов. – Скучно. – Омнепотенский зевнул, встал и пошел на цыпочках по гостиной и по зале… Тоже невесело. Безмолвие кругом; на дворе слышно, как повар сечет котлеты; в кабинете кто-то играет на носе.

Омнепотенский вернулся в гостиную и тихо-тихохонько потрогал дверь в кабинет, – дверь заперта. Омнепотенский повернулся и вышел в переднюю.

– Ермошка, – спросил он мальчишку, – а что ваши гости?

– А ничего; сплят у бариновом кабинете.

– Оба спят?

– Ой, ой, ой – еще как! – отвечал вольнодумный Ермошка.

– Их тут кормили? – спросил Омнепотенский.

Ермошка покусал зубами нитку, оставшуюся в обшлаге его рейт-фрака после оторванной пуговицы, и проговорил:

– Нет; ести им не давали, а так…

– Гм! так чай только пили или кофей?

– Да нет же: и чаю, и кофею не подавали, – отвечал Ермошка.

– Ну так что ж ты говоришь: “так”, “так”?

– Да “так”, что ничего так не подавали!

– Экой дурак, – ругнул невольно Омнепотенский.

– Ну всё дурак да дурак.

Ермошка опять повалился на коник, а Омнепотенский опять возвратился в гостиную. Дверь в данкину спальню по-прежнему была заперта. Варнава тихо постучал замочною ручкой, – ответа никакого. Громче он не посмел стучать, подвинул к окну стул, сел на него верхом, лицом к спинке, сложил на эту спинку руки, а на руки положил подбородок и, глядя в сонную даль жаркого полдня, задремал как петух на насесте.

Так прошло около получаса, прежде чем Варнава проснулся, но ему показалось гораздо долее. Он осмотрелся, вспомнил, что, с одной стороны, перед ним тут запертая дверь в данкину спальню, а с другой, эти новые гости, которые могут ежеминутно взойти, и это показалось ему совсем скверно. Варнава вскочил, почистил рукой физиономию, и при этом он взглянул случайно на шкаф, на котором стоял его костяк, тот самый костяк, из-за которого он вчера перенес столько гонений, из-за которого едва избежал публичных побоев, из-за которого так строго наказан Ахиллой комиссар Данилка и еще строже наказан сам диакон. Костяка этого не было. Варнава заглянул за шкаф, под шкаф, окинул взором столы, углы и вообще все помещения, где мог, по его соображениям, костяк этот находиться, но его не было нигде. Варнаву обдало варом.

– Неужто же он и отсюда мог пропасть? Это тогда черт знает что такое за ловкое мошенничество! После этого не удивительно, ежели в столице обворовывают и режут, можно сказать, под самым носом у всесозерцающей полиции и не находят следов. Кто и каким путем мог сюда пробраться? В окно? Но он сам, подходя к этому дому, видел, что у окна стояла Данка; не мог же вор проскочить около нее, как муха, да и, наконец, кто же этот вор? Понятно, или его собственная варнавкина мать, или дьякон Ахилла, но мать его дома, а Ахилла такой огромный, что он и в окно-то совсем едва ли пролезет. Нет; тут голову совсем потерять можно!

Учитель не выдержал и, забывши всякие церемонии, смело застучал кулаком в комнату Данки.

– Это чего еще? – отозвалась из-за двери Бизюкина, отозвалась голосом не сонным, а простым, спокойным, каким она говорила всегда.

– Поздравляю нас с праздником, – с легкой укоризной ответил Омнепотенский.

– С чем-с?

– Очень хорошо мы спасли наши кости. Их нет.

– Да, нету, – отвечала Данка.

– Как! Так вы знаете об этом?

– Еще бы!

– И так спокойно говорите!

– Да чего же я должна беспокоиться?

Омнепотенский в недоумении замолчал и, стоя здесь же, у двери, кусал себе ногти. А за дверью в комнате Данки происходило сильное движение и какая-то перестановка… Слышно было, что Данка с кем-то говорит, что-то устраивает, вообще о чем-то хлопочет, но вообще во всем, что оттуда слышалось, Омнепотенский не мог уловить такого, чем, по его соображению, Бизюкина должна бы была отвечать на сообщенные им тревожные известия. Это его совершенно поразило.

– Дарья Николаевна, – заговорил он, – вы, может быть, думаете, что я шучу, а я кроме всех шуток говорю: костей нет.

– Да убирайтесь вы вон, – отвечала нетерпеливо Данка.

– Чего-с? – переспросил, приставив ухо к двери, Омнепотенский.

– Убирайтесь, вот чего. В чулане ссыпаны все ваши глупые кости.

– Глупые кости! Что такое; что такое за глупые кости? Да позвольте мне наконец хоть взойти к вам!

– Нечего вам здесь делать.

– Как это нечего делать?

– Так, нечего, очень просто нечего.

Удивление Омнепотенского все возрастало и возрастало. Этаким тоном Данка не говорила с ним никогда! Бывала, правда, она иногда груба, резка и неприветлива, но выгонять из дому, отталкивать, вообще чуждаться его, человека с нею единомысленного и имевшего право считать себя с нею на самой близкой ноге, – этой фантазии ей до сих пор еще никогда не приходило, и это первый снег на голову. В бузинном сердце Омнепотенского шевельнулось даже нечто вроде ревности, вроде досады, вроде того и другого вместе. Это было для Омнепотенского чувство совершенно незнакомое и новое, чувство, которого он до сих пор, не будучи близок ни с одною женщиной, кроме Данки, не изведывал: это была боязнь предпочтения. До сих пор он знал к себе прямо враждебное чувство со стороны своих гонителей и врагов; считал неприязненными к себе чувствами чувства своей матери, но это все, в его глазах, было не то. Во-первых, все люди, не посвященные в тайны его стремлений, были в его глазах существа несовершенной, низменной породы, которые судить его не могли, а во-вторых, ему было все равно, что о нем думают как о человеке и какие к нему питают чувства, – ему важно, лишь бы его считали врагом и деятелем, и Данка, которая знала, что он деятель, Данка, которая его отличила и отметила своим вниманием, с которой они в течение стольких лет как бы восполняли друг друга и в этом скучном уездном существовании, и в беспрерывной борьбе с одолевавшим их консерватизмом… Эта Данка вдруг топырится, не отвечает ему или, еще хуже, отвечает, но отвечает так, как бы она отвечала не деятелю, а какому-нибудь городничему или Ахилле или даже своему мужу, – это невозможно. Варнава сто раз повторил в себе, что это совершенно невозможно и что приезжие гости ни под каким видом не должны застать их с Данкою в таких противоестественных отношениях. Это надо было кончить. Варнава решился идти напролом: он сильно оперся рукою на ручку замка и всем плечом надавил на дверь. Дверь подалась.

– Это еще что? – спросила его из своей комнаты Данка и, отдернув задвижку, отворила дверь с такою быстротою, что чуть не разбила Омнепотенскому носа.

– Что? Чего и зачем вы сюда добиваетесь? – крикнула она на него. – Чего вам нужно?

– Ничего особенного, Дарья Николаевна, – сказал, вдруг оробев и немножко понизив голос, Омнепотенский, – но ведь должен же я знать, что все это значит, меня запирают, кости мои сваливают в чулан; меня, здесь запертого, могут застать новые люди, и я на первых же порах буду перед ними черт знает в каком дурацком положении.

– Это значит, вы будете в вашем собственном положении, – отвечала Данка, – а кости ваши… они в чулане, я вам сказала, они в чулане, я их выбросила.

– Вы сами!

– Нет, не сама, а Ермошка.

– Да что же это значит? – воскликнул изумленный Омнепотенский.

– Да не могу же я держать всякий хлам в моем зале.

– Это хлам? Это вы называете хламом? Но если это, по-вашему, хлам, то из-за чего же мы с вами так бились и хлопотали, чтобы спасти их.

– Вы бились и вы хлопотали, а я никогда не билась и повторяю вам, что я ничего этого не хочу знать, – резко отвечала ему с гримасою Данка.

Омнепотенский растопырил руки и сказал:

– Извините.

– Ничего, – отвечала Данка.

– Но после этого, стало быть, хлам все, что мы до сих пор с вами делали?

– Да, всё хлам.

– Хлам! ну пусть меня черт возьмет, стало быть, я сам хлам, потому что я этого даже и не понимаю.

– И разумеется, вы не способны к развитию.

– Как? что такое? не способен, это что еще?.. Я? я не способен к развитию? Да вы позвольте, Дарья Николаевна, позвольте, с которых же это пор наконец? и что это такое значит? Вас просто кто-то пришел, увидел, победил?

Данка нашла в этом прелестный повод для того, чтобы рассердиться. Она наговорила Омнепотенскому ряд самых неожиданных дерзостей, которые сыпались из ее уст с такою быстротою и шумом, как сыплется сухой горох из опрокинутой мерки, и, наконец, истощив весь запас брани и ругательств, позвала свою горничную и, не обращая никакого внимания на стоящего в изумлении Омнепотенского, стала сама, с помощью горничной, привешивать на окна спальни белые пышные шторы на розовом дублюре.

Это были шторы, которые издавна составляли предмет зависти многих дам Старого Города, которые были уверены, что такие шторы могут быть только в домах настоящих грандесс. Это были шторы, на которые ходили смотреть с улицы как на чудо роскоши и совершенства. Шторы, в которых все знали каждый шнурок, каждое колечко и каждую кисточку тяжелой бахромы. Наконец, это были те самые шторы, которые, прежде всех других предметов роскоши, находившихся в доме Бизюкиных, смущали вчера самое Данку и смущали до такой степени, что она, начиная приводить свой дом на демократическую ногу, при известии о прибытии Термосёсова и Борноволокова, первым долгом сочла снять и убрать при помощи Омнепотенского эти шикарные шторы. И вдруг сегодня… суток нет… одна лишь ночь всего прошла, и она же, та же самая Данка, собственноручно выставляет эти роскошные вещи на всеобщую видимость!

Все это становилось неразгаданным иероглифом над пониманием Омнепотенского, но пониманию его Данка нынешний день как бы нарочно решилась давать самые неразгаданные задачи…

Едва только кончилось вешание штор, как из тяжелой кованой укладки, которая вчера сокрыла все лишние вещи, на свет божий полезли всякие другие лишние мелочи. На стенах снова разместились снятые картины и разместились в такой же тщательной и разумной группировке, в какой они не размещались даже до сих пор прежде. В группировке, в которой все-таки сказался в Данке и остаток прежнего вкуса, и даже покорность требованиям искусства в освещении. Вслед за картинами встал у камина роскошнейший экран; на самой доске камина поместились черные мраморные часы с звездным маятником; столы покрылись новыми, дорогими салфетками: лампы, фарфор, бронза, куколки и всякие безделушки усеяли все места спальни и гостиной, где только можно было их ткнуть и приставить. Все это придавало данкиной квартире вид ложемента богатой содержанки, получающей вещи зря, без толку и переполняющей ими свою гостиную, в стремлении ближе уподобить ее будуару большой дамы.

Омнепотенский, разумеется, не одобрял этого убранства. Он не одобрял его, конечно, не с той стороны, что это портит комнату, но не одобрял со стороны тех самых воззрений, которые вчерашний день были внушены ему самою же Данкою и потом усвоены им себе в течение целых двенадцати часов с такою прочностию, что он не мог от них отделаться ни на минуту. Поэтому, когда Данка велела снять чехлы со своей мебели и, начав передвигать диван в уголок против камина, потребовала в этом случае помощи самого Омнепотенского, он не мог более удержаться и сказал:

– К чему же все это делается?

– К тому, что так удобнее и красивее, – отвечала Данка и тотчас же потребовала, чтобы за диваном был поставлен вынесенный вчера маленький трельяж с зеленым плющом. Затем она с сосредоточеннейшим вниманием femme demi-monde[21]Дамы полусвета – Франц. начала устроивать перед камином самый восхитительный уголок, из лучшей своей мягкой мебели. Здесь должна была быть ее causerie.[22]Буквально: беседа, болтовня – Франц. Прямо перед камином она поставила кушетку “au pied de ma femme”[23]У ног моей женщины – Франц. и с удовольствием взглянула на тот подножный валик этой мебели, на котором должен был сесть он и опереться своей усталой головой на ее колени.

Правда, что теперь еще лето, что теперь не топят каминов, но tant mieux et tant pis[24]Тем лучше и тем хуже – Франц. (Данка теперь постоянно думала по-французски), теперь сады, леса, ущелья и горы. Теперь не имеет всей цены эта кушетка, но зато впереди, в длинные вечера ненастной осени как будет хорошо здесь, как прекрасно.

Данка в эти минуты забыла, что Термосёсов поучатель и что она не собиралась долго возиться с ним, а как влюбленная женщина, стоящая еще у преддверия храма своей любви, мечтала, что у этой любви не только есть своя весна, но будет и жгучее лето и в свою пору настанет и своя осень. Осень и бури!.. Вот и естественное освобождение. Его ушлют или он умрет… Что лучше: ушлют или умрет? Впрочем, среди жаркой, самой жаркой любви – и то, и другое прекрасно! К счастию Омнепотенского, он не видал, кому принадлежали данкины думы, и это в самом деле к счастию: быть забытым женщиною, которую, как бы то ни было, мы по-своему любим, это тяжело; но еще видеть, как эта же женщина заботится об другом, как она наверстывает в своих о нем попечениях небрежность, которую допускала в своих чувствах к предмету своей прежней любви… о, это несносно. Чтобы не видеть этого, Гейне, специалист в делах любовных, завещает:

Или в другую влюбляться опять,

Или с дорожной сумою

Отправиться в горы гулять,

Где орлиные крики услышишь

И орлиный увидишь полет.

Но Омнепотенский, как мы уже сказали, не чувствовал никаких терзаний, потому что не видал, что полтора часа тому назад происходило здесь у Данки с Термосёсовым, а Варнава того и не подозревал, чего не видел. Он просто был смущен несоответственностью поступков Бизюкиной ее принципам и недоумевал, а между тем Данка, окончив убранство своих комнат, вышла в свою спальню и через несколько минут предстала очам растерявшегося учителя в таком ослепительном блистании красоты и великолепия, в каком ее Омнепотенский не видал никогда. На Данке было совершенно модное платье из яркого поплина, в котором пестрели все семь цветов шотландской клетки. Платье это было не по сезону, и Данка, конечно, это понимала и знала, но зато она ни в чем не была так хороша, как в этом ярком пестром платье, обделанном кругом по лифу, подолу и по широкому разрезу армянского рукава широкою косою, сплетенной из алого атласа. На голове у Данки, причесанной со вкусом и с искусством, была черная кружевная звездочка, очень эффектно приколотая двумя большими шпильками из голубой матовой бусы.

Увидя теперь Данку, сомнительно, чтобы Термосёсов нашел удобным сказать о ней, что это только одна золотуха да мозоли, и только лишь один бестолковый Омнепотенский мог не заметить, насколько возвысились ее внешние достоинства… Он не сказал ей по этому поводу ни одного слова и в то время, когда она, выйдя в гостиную, стала перед зеркалом, чтобы оправиться, – заговорил с нею в совершенно неподходящем минорном тоне.

– А я, Дарья Николаевна, сегодня ужасно расстроен.

Дарья Николаевна внимательно смотрела в зеркало и наводила язычком слегка напомаженные розовою помадою губы и вовсе не обнаруживала никакого намерения отвечать Омнепотенскому.

– Вы помните, как третьего дня вы научили меня, чтобы я растолковал Данилке, что дождик идет по естественной причине?

– Ну-с, – вдруг отозвалась Данка.

– Так вот, я это растолковал, а из этого черт знает что вышло. Я вам говорю, до чего сильно это духовенство у нашего глупого народа, это просто невозможно представить. Данилка лучше это исполнил, чем даже мы предположить могли, потому вы знаете эту нашу мещанскую биржу.

Данка промолчала.

– Вот где мещане над рекою на берегу валяются, знаете, напротив туберозовского дома… Данилка там и завел об этом разговор, как вдруг отгадайте же вы, кто является…

– Очень мне нужно ломать голову, отгадывать? – презрительно отозвалася Данка и отправилась в свою спальню за коробочкой пудры. Только что она возвратилась назад и стала в прежней позиции с этим снарядом против зеркала, как Варнава продолжал.

– Является-с этот свинья Ахилла и, представьте вы, – за ухо Данилку и повел к Туберозову… Сделайте ваше одолжение, это в девятнадцатом столетии-с, в 1867 году за два дня до введения мировых судов?..

– Да; очень нужно мировому суду все эти ваши глупости!

– Да как же-с, нужно? И какие же это глупости, когда вы сами меня заставили все это сделать? Нет… вы, Дарья Николаевна… что-то я даже не знаю, как вам и сказать… Вы это шутите, смеетесь или просто говорите?

– Послушайте, – перебила его Бизюкина, – вы знаете, что я вам давно собиралась сказать: идите домой.

– Вы это серьезно говорите?

– Серьезно.

– Таки совершенно серьезно?

– Таки решительно, решительно серьезно.

Омнепотенский раскрыл рот и прошептал:

– Это уж из рук вон!

Он решительно не знал, как ему отнестись к этому неожиданному обороту, которое приняло дело. В первую минуту он видел в этом нарушение приятельских отношений, что кое-как еще можно было простить, и оскорбление его сана гражданского борца, чего простить невозможно; но через другое мгновение Варнава домыслился, что это, верно, что-нибудь такое, политическое, нужное для пользы дела, и спокойно ответил:

– Да, я пойду, только мне, признаться сказать, хотелось бы узнать, чем вы мне угрожали, и познакомиться…

– С кем вам знакомиться?

– С ними, – отвечал, качнув головою по направлению к кабинету, Омнпотенский.

– Вовсе вам этого не нужно, – отвечала Данка.

– Отчего же это не нужно?

– Вы только будете совершенно напрасно сконфужены…

– Что же вы, верно, думаете, что я перед ними совсем уж дурак?

– Вы не знаете, о чем надо думать и как говорить.

– Неправда-с, знаю. Это вы одни меня с толпой и со всяким в одну кашу мешаете.

– Ну вот нам и нечего говорить! – перебила его Данка. – Тем, что вы сказали, уже все кончено: вы думаете, что надо жить аскетом, а я вам говорю, что надо жить, как все.

– Это вы говорите!

– Да; это я говорю.

– Я ничего, ровным равно ничего не понимаю.

Проговорив это, Омнепотенский сделал кислую мину и, вздохнувши, добавил:

– Но если я вас могу собою конфузить, то я уйду. – Он протянул одну руку к шляпе и тихо пошел к двери, ожидая, что Бизюкина все-таки его остановит; но она его не остановила.

Пройдя через зал и вступая в переднюю, Омнепотенский услыхал знакомый ему скрип кабинетной двери, и вслед за тем громкий заспанный голос кликнул:

– Мальчуган!

Омнепотенский не удержался, сделал шаг назад и глянул тихонечко в щелку. Перед ним стоял Термосёсов в белье и полосатых носках. Заспанное лицо Андрея Ивановича было теперь еще выразительнее, и верхняя губа его еще круче спускалась маркизой на нижнюю.

Фигура и лицо Термосёсова так понравились Омнепотенскому, что он забыл все неприятности, причиненные ему недавним приемом Данки, и, проходя по улице мимо окна, у которого она стояла, добродушно крикнул ей:

– А я видел!

– Ну что же? – спросила она.

– Одного видел, – отвечал Варнава. – Этот чудесный.

– Я думаю, что чудесный, – неохотно уронила, отходя от окна, Данка, а учитель пошел своею дорогой.

Данка отошла на середину комнаты и с крепко бьющимся сердцем ожидала, что поведет теперь, воспряв баню паки бытия, Термосёсов.

X

Андрей Термосёсов делал свой туалет очень скоро, нельзя было успеть сосчитать двести, как он в полном наряде и в добром здоровье взошел в данкину гостиную и, взяв бесцеремонно хозяйку за руку, сказал ей:

– Отлично соснул. А ты, душата моя, спала или нет?

– Нет, я не спала, – отвечала, храбрясь, но робея, Данка.

– Ну, здравствуй, – продолжал Термосёсов, еще раз пожав ее руку, и, принагнувшись, поцаловал ее в губы так смело и свободно, как будто бы теперь он имел уже на это полное и неоспоримое право.

Данка, до сих пор только переносившая поцалуи Термосёсова и млевшая под ними, на этот раз сама ответила ему таким же поцалуем, – поцалуем без увлечения, без страсти, а так, казенным поцалуем, каким она тоже как бы обязана была отвечать ему.

– А мне всё, всё слышалось, что ты здесь как будто с кем-то говорила, – начал Термосёсов, садясь около Бизюкиной так, что ноги ее очутились между его широко расставленными ногами.

– Да, тут был один… заходил ко мне, – застенчиво сказала Данка.

– Кто такой?

– Так… один учитель.

– А, учитель. Что же ты его не задержала? Мы б с ним познакомились. Чему он учит?

– Математике в уездном училище учит.

– Математике? А какая же в уездном училище математика, – там арифметика.

– Все равно, – отвечала Бизюкина.

– Совсем не все равно… А что же, человек он хороший?

– Нет… да, он ничего, он тут все ссорится у нас.

– С Туберкуловым?

– И с ним, и с разными, но глуп.

– Так что же ты его не задержала? Ах, брат, какая же ты разинька! Я уж, лежавши, кое-что попридумал насчет твоего Туберкулова, но все-таки от учителя-то я еще бы кое-что поприхватил. Ведь он хорошо его знает?

– Конечно.

– Ах, какая же вы вертопрашная. Этак пива не сваришь с тобой.

Данка смешалась:

– Но вы напрасно на него рассчитываете, – сказала она. – Я забыла вам сказать, что он глуп.

– Да что ж такое глуп, весь мир глуп. Дураки, брат, отличные люди и подчас преполезные, а ты вороти-ка его, если можно.

Изумление Данки возрастало.

– Ей-Богу, вороти, что? Ты, я вижу, что-то хитришь: ты, может любила его, а? Да говори мне все, как Муравьеву, – ведь я все вижу. Ну что ж, я тебя ревновать что ли стану? – рассуждал Термосёсов, – да мне что такое? Вороти, сделай милость.

Данка встала и вышла в залу, чтобы послать Ермошку в погоню за Омнепотенским, и через несколько минут мальчик и учитель, за которым он был послан, шли уже быстрыми шагами по тротуару назад к дому Бизюкиных.

– Вот и он, – сказала Данка, увидев прошедших под окном Ермошку и Омнепотенского.

– Очень тебе благодарен, – отвечал Термосёсов и, погрозив хозяйке пальцем, добавил, – а сама покраснела? А! а! ишь как горит! Ах вы, нетленные, нетленные! Чего ты себя выдаешь: что, на тебе метина что ли положена? – И с этим Термосёсов зашагал через залу навстречу Омнепотенскому.

Данка была в превеликом затруднении: оказалось, что она ничего не знает, что, собственно, ей кичиться перед Омнепотенским ровно нечем, что ее собственный курс развития, так сказать, еще в самом начале и что она делает беспрерывные промахи. Неофитка задумалась над тем, как действительно это трудно и сколько нешуточных затруднений надо преодолеть, прежде чем придется достичь какого-нибудь совершенства.

XI

Термосёсов встретил Омнепотенского на самом крыльце. Стоя на верхней ступени, он подал Омнепотенскому свою руку, словно размахнул лист какого-нибудь фолианта.

– Термосёсов, – сказал он, рекомендуясь, – негилист из Петербурга, а впрочем, отвсюда, откуда хочете, везде сый, вся исполняй, Андрей Термосёсов, будемте друзьями. Вас выгнала сейчас наша хозяйка, а я ее уговорил за вами послать. Побалакаемте.

– Я сам нигилист, – отвечал Омнепотенский, смотря на Термосёсова, как подсолнечник смотрит на солнце.

– Полноте, пожалуйста: сами на себя клеветать. Нигилисты это сволочь. Я вам сказал, что я негилист, а не нигилист. Надо все признавать кроме гили. Современное движение в расколе даже происходит, а вы еще всё на нигилизме полагаете пробавляться… Этак нельзя! Ваша фамилия Омнеамеамекумпортенский.

Учитель удивился.

– Омнепотенский, – сказал он.

– А мне больше нравится Омнеамеамекумпортенский, omnia mea mecum porto. Знаете латинское: “все свое с собою ношу”, отличная, настоящая пролетариатская фамилия. – Я вас буду так звать.

– Как вам угодно, – отвечал Омнепотенский.

– Вы, я вижу, очень покладливый парень, – одобрил Термосёсов и, обняв учителя, повел его в данкину залу. Данка и Варнава, встретясь друг с другом, не поклонились, а оба потупили глаза: Данка с замешательством, учитель с укоризной.

– А мы с ним уже и познакомились, – начал рассказывать хозяйке Термосёсов, – он чудесный парень. “Я, говорит, нигилист”. Вы тут, говорят, войну ведете?

– Да; иногда… повоевываю, – отвечал Варнава.

– А кстати, расскажите, что здесь больше такое: кто в сем граде обитает; чем дышит, на что собирается? Садитесь-ка вот сюда в уголок, я вот здесь прилягу, на диванчик, а вы вдвоем мне почирикайте.

Термосёсов сам привалился на диван, а около себя посадил обоих causeur'oв[25]Собеседников – Франц. и оставил их рассказывать.

Введение к рассказу было просто: взявши левой рукой за локоть Данку, а ладонью правой ударивши по ляжке Омнепотенского, Термосёсов сказал:

– Ну как в каждом городе, есть прежде всего городничий…

– Есть, – отвечал Варнава.

– Большая свинья и дурак, – подсказала Данка.

– Я так и думал, – заключил Термосёсов. – Женат?

– Женат, – отвечал Варнава.

– А жена его?

– Дура, – заключила Данка.

– Дурак и дура, значит, целая фигура, – заключил Термосёсов. – Дальше: они бездетны или имеют взрослый приплод?

– Бездетны, – отвечал Варнава, – он возится с лошадьми.

– И с цыганами, – добавила Данка.

– А впрочем, он добрый человек, – вставил Омнепотенский, – он мне мертвого человека подарил.

– Как мертвого человека подарил?

– А для скелета. Мы с Дарьей Николавной его сварили, и у нас есть скелет.

– Вот подлец-то, – воскликнул Термосёсов.

Учитель и Данка посмотрели друг на друга, к кому относилось это восклицание? Термосёсов это заметил и пояснил:

– Я говорю, городничий-то подлец, человека дал сварить.

– Я совсем в этом не участвовала, – отказалась, заворачивая в сторону мордочку, Данка.

Омнепотенский промолчал. Поощренная его молчанием, Данка, указав на него, добавила:

– Это вот он один все, он один и пользуется этим скелетом.

– Молодчина, – воскликнул Термосёсов, – только зачем вы всё это делали? Это ведь больше ничего, как шарлатанство естественными науками, – это теперь давно брошено.

– Я больше для того, чтобы духовенство злить.

– Ну вот! – Стоит их злить? Какие-то вы всё, посмотрю на вас, репьи: все бы вам задирать да ссориться. Это все надо вести гораздо проще. Ну, продолжайте: еще кто тут?

– Уездный начальник Дарьянов.

– Дурак, – подсказала Данка.

– И шпион, – ответил самым спокойным тоном Омнепотенский.

Термосёсов после этого слова взглянул на Омнепотенского острым, проницательным взглядом, каким он с самого приезда сюда не смотрел еще ни одного раза.

– А вы почему это знаете, что он шпион?

– Как почему, он сам сказал.

– Да, – протянул Термосёсов, – сам : – ну это, батюшка… Да, впрочем, при каком же это случае он вам сказал сам?

Омнепотенский передал известный нам разговор его в саду с Валерьяном Николаевичем и Серболовою и заключил:

– Я это выпытал.

– Молодчина, – похвалил Термосёсов, – двух сразу открыл! – и острый взгляд его мгновенно уступил место веселой улыбке.

– Нет-с, не двух, а я их несколько открыл здесь. Тут и Ахилла диакон шпион, – тоже сам проговорился, – и Туберозов.

– Ай да молодец, сколько он их открыл! – крикнул Термосёсов, хлопнув с насмешкой по плечу Омнепотенского.

– И это еще не все-с. Почтмейстерша – тоже, она письма распечатывает!

– Распечатывает!

– Да-с; это всем известно.

– Молодая она?

– Нет, у нее дочки взрослые.

– Замуж сбывает?

– Они дуры, – сказала Данка.

Термосёсов тихо крякнул, как будто в нем, как в каком-то механизме, соскочила какая-то отметка, и продолжал дальше:

– Ну, а еще кроме, кто тут водится? Лекарь, разумеется, есть?

– Есть, да дурак, – отвечала Данка.

– Больше лгун, – несмело проговорил Омнепотенский.

– Как лгун, на кого он лжет?

– Он все на себя, – отвечал Омнепотенский. – Вот еще недавно… он физиологии не знает и говорил, будто один человек выпил вместо водки керосину, и у него живот светился насквозь. Ну разве может живот светиться?

– Ну а из дам, что у вас попригоднее?

– У нас всё франтихи, – отвечал Омнепотенский. – Ни одна ничем не занимается, кроме Дарьи Николавны.

– А ты молодец, что не обчекрыжила волосенок, – заметил Термосёсов Данке, – в Петербурге это брошено, но у вас в губернском городе пропасть я видел. Не знают, дурочки, что нынче ночные бабочки этак нигилисточками ходят. Ты не делай этого!

Омнепотенский был немало сконфужен этим переходом Термосёсова с Данкою на “ты” и со скромностию, стремящеюся закрыть чужую ошибку, заговорил:

– Есть здесь Меланья Ивановна Дарьянова, Валериана Николаевича жена, она, впрочем, только очень хороша собой.

– Да у вас вкус-то хорош ли? – спросил Термосёсов.

– Это все говорят.

– Любит, чтобы за ней ухаживали?

– О, еще бы, – отвечала с презрением Данка, – в том все ведь и заботы.

– Любит?

– Страшно.

– А мужа любит?

– Я ее об этом не спрашивала, – сказала Данка.

– Не спрашивала! А ты как думаешь, если я за ней вздумаю поухаживать? Ты мне поможешь?

Данка почувствовала, что она с величайшим удовольствием плюнула бы в лицо своему просветителю, но – удержалась. Омнепотенский же глядел то на Бизюкину, то на Термосёсова, как остолбенелая коноплянка, и в матовых голубых глазах его светились и изумление, и тихий, несмелый упрек Данке.

Термосёсов же, получив определение всего общества, в котором ему предстояло ориентироваться, немедленно прервал столбняк Омнепотенского, сказавши ему:

– Ну, а расскажите же мне теперь, из-за чего же вы тут воюете и как вы воюете? – и получил от Омнепотенского подробное описание его ссор, побед и поражений. Термосёсов потеребил и помял в пальцах свой нос и сказал:

– Да; так вот он каков, этот Туберкулов!

– И представьте, у него такое твердое положение, что я вот вам еще расскажу, что было третьего дня вечером и сегодня. – И Варнава рассказал свою историю с Данилкой и потом историю Данилки с Ахиллой и добавил:

– Вот извольте видеть, ничего нельзя сделать. Сегодня же они опять все за Туберозова. Я сейчас шел к Дарье Николавне мимо мещанской биржи, это у нас так называется место, где мещане на берегу валяются, – так они меня просто чуть не съели. Вы, говорят, Варнава Васильевич, нас всегда так. Ребят, говорят, наших в училище смущаете, их за это порют, а теперь Данилу до такого сраму довели… Ну и начинай опять все наизново.

– Все наизново, брат, все наизново, – сказал Термосёсов. – А оттого-то у нас так ничего и не выходит, что преемственности нет, а всё как в Кайдановской истории: каждый царь царствует скверно; наследник воцаряется мудрецом и исправляет ошибки, а сам опять все поведет еще хуже, и так все до последнего. Но пора все это взаимное исправление бросить. У тебя, Дана, есть дети?

– Есть, – отвечал за нее Омнепотенский.

– Мальчуганы или девчурки?

– Два мальчика, две девочки, – отвечал Омнепотенский.

– Эк ты плодовитая какая! Гляди, воспитывай просто, без Песталоцци и всех этих педагогических авторитетов: пороть да приговаривать: служи, каналья, служи да выслуживайся. Пока еще вся премудрость в этом.

– Но девочкам еще негде и служить, – заметил Омнепотенский.

– Да, ну чего нет, про то и не говорим, а кто может, те все должны.

– Только позвольте ж, – с неизменным почтением и робостью заговорил Омнепотенский, – что же… служить разумеется… это понятно, но ведь чем же от этого дело подвинется?

– А вот оно как подвинется. Ты сколько лет воевал с этим своим Туберкуловым: много? А что взял? – ничего.

– Потому что невозможно.

– Нет, потому что уменья да власти не было, а я тебе скажу, что возможно.

– Нет-с; невозможно.

– Фу ты черт возьми, вы меня просто разохочиваете пойти на эту вашу менажерию. Где бы это мне поскорее посмотреть на них в сборе, в настоящем параде?

– Нынче к этому есть отличный случай, только нельзя им воспользоваться, – сказала Данка.

– А какой это случай? – осведомился Термосёсов.

– Рожденье нынче нашей городничихи.

– Ну.

– Там все будут.

– И Туберкулов?

– Непременно.

– Там будут и Плодомасов, и Туганов, – вмешался Омнепотенский.

– А это что за гуси?

– Туганов – предводитель с огромным влиянием на дворянство и ссорится с губернатором.

– С губернатором! – воскликнул Термосёсов.

– Да-с, с здешним губернатором, – отвечал Варнава.

– А… – протянул Термосёсов. – Ну так что ж, пойдем туда?

Данка была в затруднении и после многих колебаний выразила, что она решительно не знает, как ввести на сегодняшее вечернее собрание Порохонцевой незнакомого и только что прибывшего человека и еще, если бы это был сам судья Борноволоков… Ну и так и сяк; почтенная должность, да и новинка, а то письмоводитель!.. Положим, что этот письмоводитель, конечно, гораздо важнее всякого судьи, по крайней мере, он таким представлялся Данке. Но непросвещенная чернь уездная поймет ли это и оценит ли?

Термосёсов с делающею ему честь прозорливостью понял затруднение своей хозяйки и сказал ей:

– Ты, пожалуйста, не стесняйся, я эти правила игры-то сам знаю, что так неловко. А ты напиши ей, что к тебе приехали гости. Что судья нездоров с дороги и хочет покоя, а я скучаю, что ты, как любезная хозяйка, бросить меня одного не можешь и потому не можешь прийти. Увидишь, что часу не пройдет, как получишь ответ, что и тебя зовут и меня вместе с тобою. Вот и будет и ловко! Садись пиши.

Данка встала и беспрекословно исполнила его просьбу, а через полчаса, проведенные Термосёсовым в дальнейшем продолжении экзамена его новых учеников, Ермошка явился с письмом от Порохонцевой, которая, как будто по приказу Термосёсова, действительно приглашала Дарью Николавну пожаловать к ней вечером вместе с ее новым гостем, г. Термосёсовым.

– А что? – воскликнул Термосёсов, когда ему прочитали записку. – Эх вы! А еще всё понимать хотите? Вас надо учить и золою золить, и бэчить, и мэчить, да как придет время вас из бука вынимать, так вот тогда вы станете что-нибудь понимать. – С этим он решительно встал и, направляясь к выходу из комнаты, сказал Данке:

– А ну вели-ка давать обедать, а то недалеко уж и до вечера.

За обедом не произошло ничего замечательного: судья пришел молча, ел молча и молча ушел; Термосёсов поучал и замолк, Омнепотенский жаловался. Так все и кончилось, а после запоздавшего обеда тотчас настало время идти к Порохонцевым.

XII

Обед Данки так запоздал, что сама Бизюкина едва успела принарядиться для порохонцевского вечера. Она и два ее кавалера – Термосёсов и Варнава – вышли втроем ровно в восемь часов вечера. Бизюкин еще не возвратился домой, а судья Борноволоков, в маленьком пиджаке и серых гарибальдийских шароварах с синими лампасами, остался один в своей комнате и тотчас по уходе Термосёсова сел писать письма.

В группе, отправившейся на вечер к Порохонцевой, предводителем была не Бизюкина и уж, конечно, никак не Омнепотенский. Вел этих людей Термосёсов. Он был теперь довольно опрятно одет, гладко причесан, имел на голове синюю полувоенную кепку и шел бодро, важно, держа правой рукой за руку Данку, а левой Омнепотенского, и говорил:

– Смотрите же, весть себя по-умному, а не по-глупому, как можно умнее и только не портите мне, а я уж вам покажу, как надо делать. Там, стало быть, будут все те, о которых я слышал.

– Все, кроме комиссара Данилки, – отвечал Омнепотенский.

– И тот будет, он всегда у них на посылках, – поправила Данка.

– Ну вот и прекрасно: ориентируемся, осмотримся и

Ура на трех ударим разом,

Недаром же трехгранный штык

Ура оттянет за Кавказом,

Ура смирится пашалык.

Перед лихой тройкой этой дорога мало-помалу исчезала, и наконец во всем мирном великолепии тихого летнего вечера выплыл перед ними неизящный казарменный дом старогородского городничего. Двери парадного подъезда дома, обыкновенно запертые, были теперь отворены настежь, и из окон второго этажа несся веселый говор множества гостей; кто-то пел куплеты, и чьи-то головки и головы поминутно выглядывали из окон и свешивались вниз за подоконник. В городническом доме ждали петербургского гостя, и он вступил сюда невозмутимо и спокойно, втроем с надеждою на трех ударить разом и с хладнокровием, которое не позволяло заподозрить в нем никаких коварных намерений.

Но как бы там ни было, наконец они сейчас встречаются: многоумный Савелий, вольтерианец Туганов, непомерный Ахилла и против них он, который и столь мал и столь велик; он, чье имя Термосёсов.

Но прежде чем описывать их встречу, вернемся на минуту ко всеми оставленному судье.

XIII

Лишь только Термосёсов с Данкою и Омнепотенским скрылись из виду, как сонный и развинченный судья Борноволоков внезапно оживился. Выйдя в залу, он заглянул в гостиную, в коридор, в спальню Данки, даже в переднюю, где помещался Ермошка, и, убедившись, что ни в одной из этих комнат никого нет, присел к окну и зажег папиросу. Он курил эту папиросу неспеша и, по-видимому, с большим наслаждением: он ее не тянул, а муслил, муслил долго и даже опять как будто начал засыпать, но вдруг неожиданно вскочил, бегом пробежал в кабинет, вынул из чемодана складной бювар и, достав из него лист почтовой бумаги, начал быстро и с одушевлением строчить следующее письмо:

“Позавчера, перед самым выездом моим из губернского города к месту назначения, где я должен буду судить миру, я получил ваше письмо, Алла Николаевна. Конечно, вы можете не сомневаться ни в чем, в чем положено одному в другом не сомневаться. Брат мой у губернатора и нынче в той же силе, что было, – такой же он и службист, и богомол, и постник, ядущий единые акриды. К участию в обществах благотворения и к устройству их у него охота та же самая. Организация в их обществах еще слепая, но в одно, которым заведует брат, именно в “Общество обремененных”, мне удалось ввести через него кое-что из порядков петербургского общества “Непокрытых”; но надо смотреть и быть очень осторожным. Я попал сюда вовремя и как бы нарочно к случаю: месяц, что я, выехав из Петербурга, прожил в своем губернском городе у брата, я перезнакомился со многими из властных лиц и открыл один очень опасный союз. Не могу, впрочем, сказать, как велико это общество, но оно чрезвычайно опасно. Группируется это здесь престранно… около одного заведенского попа, человека не без образования, но крайне вредного. Он прежде был ревностный участник всех сборов и обществ, но с год тому вдруг отстал и написал книжку “Суть дела”. Здесь он представляет деятельность общества, не достигающего целей и даже профанирующего их, и между прочим в одном месте прямо написал, что “эти общества, сами себе требующие пособия, суть современная меледа и выдуманы как бы для того, чтобы отвлекать добрых и благородных людей русских от помышления серьезного о нестерпимых нуждах страны. Все это, – продолжает он, – представляется комедиантским отведением глаз от настоящего дела, с целью направить внимание и благороднейшие порывы вникающих в общественные нужды людей на бесплоднейшую вздорность. А кому это нужно?” И тут, не отвечая на свой вопрос прямо, делает, однако, вот какую вылазку (чего ни за что не вообразите даже) – делает прямой намек на нас. “Слыхали, – говорит, – мы, что два петербургские общества на собираемые посредством лотерей русские деньги оказывают вспоможение общей революции и полякам”. Здешний цензор, как только поступила к нему эта рукопись, доставил ее к брату моему, а этот, – христианнейшие чувства и гордость которого возмутились приведенной оценкою членов благотворительных обществ, и сочинение это запрещено. Цензора этого фамилия Баллаш – не граф, а просто Баллаш. Он не богат, и ему хочется получить хоть небольшую аренду и попасть в Польшу. Устройте, пожалуйста, через вашего благоверного старца и то и другое. Это вам не будет стоить никакого труда, а цензор нам постоянно пригодится. За патриотами надо смотреть в оба; а следовательно, надо и беречь, и ласкать тех, кто поставлен для этого присмотра. Пожалуйста, прошу вас, поощрите этого цензора Баллаша. Чинов ему не надо: чины и звания у него есть, а денег, денег ему нужно , и пусть ваш старик откуда хочет откопает их: ему нет ничего невозможного, кроме невозможности вас не слушаться. И кроме того и другая просьба, которую он тоже исполнит, если вы его хорошенько проберёте и не дадите ему цаловать себя, пока все сделает. Дело вот в чем: здесь Термосёсов! Довольно этого или нет? Ну, так слушайте: он здесь, он при мне, и мне нет никакого средства сбыть его. Сей бесценный ваш секретарь и делопроизводитель ваших обществ после открытия недочета в лондонской кассе странствовал всюду; обобрал Соньку Торгальскую, которая ему попалась в руки в Петербурге, и, бросив её, теперь взялся за меня во имя ваше. Дело вот какое: он вынудил меня взять его к себе в письмоводители. Я ему давал денег, чтобы он ехал назад в Петербург, но он ни за что не хочет больше литераторствовать и говорит то же, что и все: “служить и служить”. Вы всё были рады отдать, чтобы освободиться от Термосёсова, – то же самое и я, но я приношу жертву, и он у меня теперь. Сбыть его и провести невозможно: он умен и практичен как черт, и в две недели, что он со мною, я уже забыл, что я человек, и чувствую себя щенком, прикованным к медведю. Он и служит делу, и смеется над ним, и даже угрожает ему: одним словом, я не знаю, кто он? Когда я сказал ему о воровстве из нашей лондонской кассы, он слушал, ничего не смущаясь, и вдруг распахнул окно на площадь и как можно громче запел:

“Господа!

Все сюда!

Я все тайны знаю”.

Народ сунулся, а он спрашивает меня: не шепнуть ли им, что общество “Радушье” с своих лотерей деньги полякам отдает? Я обомлел; но он спросил: или, говорит, черт с ними, – скоро на место поедем? Я отвечал – да , и тогда он, показав людям язык, окошко захлопнул. Надо знать, что это не Петербург и что, закричи он здесь на базаре из окошка, – тут городовые не спасут. Прошу вас: устройте Термосёсова как можно скорее на службу. Он мещанин и не имеет прав служить, но ваш муж все может. Вы этим и старца своего сбережете, потому что ему неловко быть замешанным с нами, а узнав про вас, и его не похвалят. Между же тем Термосёсов на службе ни себя, ни вашего превосходительства не уронит. Термосёсов рожден для службы и ко мне так неотступно почтителен, что я в две недели, что он со мною, едва выбрал эту единственную минуту, чтобы сообщить вам свое несчастье и просить его скорее спрятать. Термосёсова отлично приставить, например, к тому, кого нужно доехать, и он даже будет очень полезен… Я, оставаясь с ним в одной комнате, только лежу с закрытыми глазами, а не сплю, – он, если нужно ему, зарежет. Спасайте от этого асмодея и себя и вашего Борноволокова”.

Судья сложил письмецо, положил его в конверт, запечатал и надписал: “Ее превосходительству Лалле Петровне Коровкевич-Базилевич. С-Петербург”. Обозначив улицу и номер дома, судья налепил марочку, положил письмецо в карманчик, взял свой аглицкий шлычок, осторожно сошел с крыльца и вышел на улицу. У первого встречного мужика, который ему попался на углу, он спросил:

– Где здесь почтамт?

– Что-о? – спросил его с удивлением мужик.

– Почтамт где, почтамт, я вас спрашиваю про почтамт?

– Не разумею, про что говоришь, – порешил мужик и пошел прочь.

Борноволоков отнесся к проходившей мещанке. Та со всею предупредительностью утомленной молчанием гражданки указала, куда и как надо идти, чтоб отыскать почту.

– На почту, – поясняла она, – почту , милостивый государь, потому у нас прозывается почта, а не почтан.

Борноволоков поблагодарил.

Почта была отыскана, но это черт знает, что за почта. Где же здесь ящик? Вывеска есть, что это почтовая контора, а ни подъезда нет, ни ящика не видно. Борноволоков подошел к воротам. Двор пустой, обширный, заросший травою, а вот он и подъезд: высокое, высокое дощатое крыльцо с серым тесовым навесом. На этом крыльце вон он и ящик. Борноволоков качнул головою и подумал: “необыкновенно, как это удобно”.

Он сделал несколько шагов на двор и остановился: он увидал, что на крыльце у ящика лежала огромная черная собака, которую сосали шесть разношерстных щенков.

– Экий порядок, – подумал Борноволоков, испугавшись собаки, и уже хотел потихоньку возвратиться назад, но, обернувшись, увидел, что на него наступает сзади рослая белоголовая корова.

– Это черт знает что такое! Эта откуда взялася?

За воротами ли она стояла, или взошла с улицы, но, очевидно, она была очень заинтересована Борноволоковым и прямехонько шла на него, качая в такт каждому своему шагу белою головою и глупо светя своим бессмысленным взглядом. Шаг один, еще – и она забодает.

Борноволоков знал, что коровы бодаются, но почтмейстерская корова его не ударила: она только сдернула с него за ленту его шотландскую шапочку и стала со вкусом ее пережевывать.

Положение Борноволокова было самое затруднительное: у него, как говорится, впереди была оплеуха, а сзади тычок: тут пес, там корова. Из этого положения вывело его появление на дворе придурковатой бабы, почтмейстерской коровницы.

– Матушка! – закричал ей Борноволоков. – Подите сюда, подите!

– Вы чего? – не спеша запытала баба.

– Вот письмо мне нужно в ящик, – отвечал Борноволоков.

– Кладите, это можно, можно, – разрешила баба.

– Да я… собаки боюсь.

– А!.. Наша собака ничего… она не на всякого…

– Все-таки возьмите, пожалуйста, письмо, и вот моя шапка… видите? – Он печально указал на корову, которая уже смяла во рту всю его шотландку.

– Ах ты, жевака этакая подлая! Тпружи, подлячка, тпружи! – закричала она на корову, вырвала у нее изжеванный колпачок и, подав Борноволокову, проговорила:

– Эт-та такая тварь: все сжует; кого достанет. Намнясь у пьяного казака на шапке весь <1 нрзб > кант съела, да ведь что ж ты с ней <1 нрзб > делать… а собака ничего… Она редко кого кусает.

– Ну а как она меня-то именно и укусит? – сказал, гневлясь и разбирая остатки своего колпачка, Борноволоков.

– Нет, она только кто ей не понравится; а вы ее так по имени: Белка, мол, Белка! Белка! Да хлебца, – она и ничего.

Судья нерешительным шагом подошел к ящику, опустил письмо и, сбежав назад с почтового двора, и плюнул, и проговорил:

– Вот это называется полагаемся на здравый смысл нашего народа!.. Скажите, пожалуйста: заехав сюда в эти трущобы, извольте осведомляться, как какую собаку зовут, да еще заботиться о том, чтобы ей понравиться! Вот тебе и “ проще , говорят, жизнь в провинции”. Как раз проще! В Петербурге я… да что ж: я самого Коровкевича-Базилевича не знаю, как зовут, да и знать не хочу, а… Да, впрочем, и очень рад и очень хорошо еще, что я этой собаке понравился, а то мне бы не скрыть своего письма от Термосёсова. Я буду впредь носить с собой в кармане булку для этой Белки и уж добьюсь до того, что совсем ей понравлюсь. Это необходимо.

Судья вернулся в пустой дом Бизюкина в то самое время, когда Термосёсов с Варнавой и Данкою входили с торжественностию в апартаменты городничего Порохонцева.


Читать далее

Часть третья. Новаторы

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть